Крупный, скромно одетый человек подходит к стойке, откашливается, барышня, говорит он тихим голосом (чувствуется, как он стесняется), барышня, можно у вас кое-что спросить? Проходит минута, пока до меня доходит, что он обращается ко мне; но, вместо того чтобы поднять на него глаза, я упираюсь взглядом в воротничок его рубашки в треугольном вырезе бордового пуловера; должно быть, учитель музыки, скромный, застенчивый учитель музыки, думаю я, да, пожалуйста, что желаете? – и я смотрю-таки прямо ему в лицо; мужчина еще раз откашливается, быстро оглядывается, словно хочет проверить, что делается у него за спиной, и, наклонившись, перегибается через стойку ко мне, подзывает поближе и что-то говорит, но так тихо, что мне приходится переспросить, чего он хочет, а он улыбается и говорит: барышня, загляните-ка в ваш туалет, и улыбка у него такая своеобразная и завораживающая, что я с удовольствием, хотя мне это совсем несвойственно, побеседовала бы с этим застенчивым учителем музыки, да это и не наш вовсе туалет, у персонала туалет свой, внизу, в подвале, говорю я, тоже стараясь быть обворожительной, таким голосом, будто поверяю ему некую тайну. Барышня, говорит мужчина, э-э-э, как бы это сказать… его комическая застенчивость заставляет меня отвлечься от собственного скверного настроения, да так прямо и говорите, перебиваю я его, о, я так не умею, отвечает он, и я не могу удержаться от смеха, простите, не сердитесь, что я смеюсь, но вы… ваше поведение… мужчина кивает, лицо у него становится свекольно-красным, он возвращается на свое место, рядом со входом, а до меня лишь теперь доходит, что туалет – не самая лучшая тема для флирта.
Чего он хотел? – спрашивает Номи; кажется, в уборной что-то не так, отвечаю я, если хочешь, я посмотрю, говорит она, нет-нет, я сама, побудешь пару минут одна или позвать матушку? Не надо, я справлюсь, отвечает Номи, я снимаю передник, кладу его на стул, иду в кухню (и в первый момент, войдя, все еще словно вижу перед собой Драгану: она стоит перед мойкой, над грудой листьев салата, и плачет, тихо, едва слышно, спина ее выражает боль, мучительную тревогу за жизнь сына, за жизнь семьи, не могу я здесь оставаться и ждать, пока там сына моего застрелят, сказала Драгана, надежда пока есть, ведь если сына не убьют, а всего лишь ранят, тогда его, может быть, удастся вывезти из Сараева, раненым помогают в первую очередь, я молчу, разве такое можно назвать надеждой; Драгана уже целую неделю не является на работу, она теперь далеко), хочешь, расскажу одну историю? – спрашивает Марлис, пока я повязываю грязный кухонный фартук, не сейчас, потом, говорю я, обещаешь? – да! я беру из хозяйственного шкафа швабру, ведро, тряпку, желтые резиновые перчатки и жду момента, чтобы незаметно проскользнуть со всем этим добром в мужской туалет (вовсе не обязательно всем видеть, как ты моешь уборную); толкнув плечом тяжелую дверь, я прежде всего вижу свое лицо в зеркале, останавливаюсь, слышу, как закрывается за мной дверь, вижу ручку швабры рядом со своей головой, я, с заколотыми вверх волосами, смотрю себе в глаза, и мне в голову приходит одно слово, «дубина», должно быть, по ассоциации с деревянной ручкой, и в зеркале я вижу не только себя, но и то, что меня поджидает.
Измазанное дерьмом сиденье унитаза, мужские трусы, брошенные рядом на пол, стена в полосах и пятнах, уже не белая, а цвета дерьма (все это умещается в раме зеркала) – я смотрю, жду, что сейчас что-то произойдет, пульс мой учащается, сейчас я услышу его в висках, у меня начнет саднить где-то между лопатками, колющая боль сделает дыхание мучительно трудным, я жду, и перед внутренним взором моим возникает безумный танец злобного гнома Румпельштильцхена, – вот так, если неосторожно раскусить пирожок, из него может вытечь варенье, очень просто. Я наклоняюсь за ведром, ставлю его в раковину, открываю кран и, пока вода льется в ведро, натягиваю перчатки, мои руки теперь не сильно ощущают напор струи, а когда ведро наполняется до половины, пальцы, обтянутые желтой резиной, поворачивают кран не в ту сторону, так что струя теперь бьет в ведро с удвоенной силой, брызжет мне в лицо, в глаза; проходит еще одно долгое мгновение, и я закрываю кран, смотрю в зеркало, вижу, как капли текут у меня по лицу, и думаю: мы – одно тело, одна душа, я и эта барышня в зеркале; я беру ведро, швабру, подхожу к окну, открываю его, не потому, что мне дурно от вони: нет, свежий воздух, деревья за окном, я надеюсь, помогут мне, во мне изменится что-то, появится какое-то чувство; я ставлю ведро, поворачиваю вверх задвижку на оконной раме, мои пальцы потеют в желтой резине, и – утро, с небольшим туманцем, солнце скоро прожжет его пелену, мой взгляд падает на мирный фруктовый сад, огороженный надежным забором, я вижу матушку, она нагибается за ведром и тряпкой, берет из хозяйственного шкафа швабру, натягивает перчатки, словно в жизни нет ничего более будничного и естественного, от этого никуда не денешься, говорит матушка, в большинстве случаев никто ведь не гадит на пол специально, бывает, конечно, что кто-то не успевает удержать мочу; да, наверняка так и есть, думаю я, закрываю окно, поворачиваюсь и делаю несколько шагов к унитазу, стараясь спокойно оценить ситуацию, – и поскольку не чувствую ничего, то включаю голову, пускай она проанализирует то, что видят глаза: да, можно представить, что с человеком случилась оплошность, не успел, не смог сесть на унитаз, и дерьмо попало на сиденье, а поскольку часть осталась в трусах, их пришлось сн ять, а обосранные трусы с собой у нести непросто (наверно, в мужских туалетах тоже должен быть запас гигиенических пакетов). Но измазанную-то стену – пусть это не самое ужасное – как объяснить? Я вглядываюсь: коричневые пятна; может, это буквы? – нет, на буквы никак не похоже (надо бы поблагодарить застенчивого учителя музыки, мне бы следовало сказать ему: теперь я вполне понимаю ваше смущение); мне не приходит в голову ничего, что позволило бы посчитать изгаженную стену чьей-то оплошностью, а так как я не в состоянии найти никакого оправдания тому, что вижу, то я стягиваю перчатки и бросаю их на пол; да, тут не может быть двух мнений: кто-то измазал стену специально, а потому между мной и дерьмом пусть не будет ничего, никакой резины и синтетики; голыми руками я беру тряпку и, намочив ее в воде, мою стену, почти уже засохшее дерьмо от воды вновь начинает смердеть; запах фекалий никогда так уж сильно не раздражал мое обоняние, дерьмо выглядит почти как коричневая грязь, а наша деревня – это, собственно, маленький город, примерно десять тысяч жителей, золотая роза в гербе, виллы на берегу озера, которые, кажется, вот-вот опрокинутся в воду, тут и там приемные врачей-специалистов, тут и там адвокатские конторы, заповедная территория, где полным-полно раков, есть, разумеется, и кооперативные дома, уж и не помню, когда они строились, и лавки со всякой необходимой мелочью, бассейн, стадион, каток с искусственным льдом – для возведения крыши над ним нужен кредит, но разрешение на получение кредита уже имеется, – стрельбище, руины замка, ледниковый валун, который зовут Александров камень, – маленький городок, который от сотен ему подобных отличается только тем, что он богаче и наделен более серьезными налоговыми льготами, чем прочие; нас тут никогда не обижали ни действием, ни словом, ну да, Schissusländer, сраные иностранцы, иносранцы! – ты всегда можешь услышать такое оскорбление, – и я заставляю себя представить сцену во всех подробностях: в «Мондиале» никто еще не обзывал нас «иносранцами», посетители наши одеты, как правило, аккуратно, у них хорошая вычищенная обувь, ну и все, что к этому полагается, украшения, сумка, собака, все подобрано в тон; я еще никогда серьезно не задумывалась, есть ли в этой опрятности, в том, как они, выпрямив спину, сдержанными голосами заказывают кофе (а по субботам, бывает, и два раза), есть ли во всем этом что-то угрожающее, однако сейчас, когда я не чувствую ничего, а лишь размышляю, убирая туалет, мне вдруг становится ясно, что аккуратность, сдержанность, вежливость – это маска, причем маска непроницаемая: она обладает тем уникальным свойством, что осудить человека за это нельзя (если бы я возмутилась и закричала в сердцах, дескать, кого-кого, а уж меня-то ваше любезное обхождение не обманет! – меня бы тут же хладнокровно поставили на место: барышня, я вас не понимаю… какая муха вас укусила?), ясно, что не какой-то там свихнувшийся, безмозглый, безбашенный идиот взял собственное говно и размазал его по стене туалета, а это сделал человек культурный (когда я пишу «говно», я не могу представить, чтобы здешние благонравные обыватели употребляли это слово, хотя, может быть, такое и случается, может быть, они на ухо шепчут друг другу, ишь, мол, сраные юго, и это вполне логично, ведь в культурной жизни нормального обывателя моча и кал тоже имеют место, поэтому тот факт, что говно размазано по стене, доказывает лишь, что мы, то есть они, сраные). Кто потерял сраные подштанники? – местная газета «Дорфпост», надо думать, не напечатает это мое объявление, шесть лет назад в «Дорфпосте» была помещена фотография нашей семьи, и община могла демократически высказываться за или против нас, чистые руки, которые пользуются своим правом слова, и я тоже поднимаю руку, смотрю в лица членов этой общины и спрашиваю: кто измазал говном наш сортир? И во внезапно наступившей тишине слышится плеск родниковой струи, текущей из трубы на главной площади…
Дождь начинается, можно сказать, среди ясного неба, и некоторые жители, уже отправившиеся к общинному дому, возвращаются домой, чтобы взять зонтик или надеть дождевик, значит, будет немало опоздавших; входя, люди ставят зонтики в специальную подставку, возле нее появляются лужицы, они растут, превращаясь в лужу грязной воды. Я смотрю, как мужчины и женщины вешают свои куртки, плащи на серебристо поблескивающие вешалки, какие бывают в официальных учреждениях, вытирают ладонями мокрые лица, воздух в зале тяжелый и влажный, слышатся вздохи: ох уж этот дождь! Кто-то из мужчин, сняв куртку, натягивает на объемистый живот пуловер, жена быстро поправляет мужу воротничок рубашки, разглаживает пальцами уголки воротничка, которые обычно прячутся под пуловером. Люди здороваются друг с другом, обмениваются привычными фразами, настроение постепенно улучшается, пустых стульев остается все меньше.
Чуть позже назначенного времени вахтер общинного дома задергивает длинные, свисающие почти до пола синтетические портьеры, и голоса в зале становятся глуше: задергивание портьер – верный признак того, что сейчас на сцене появится председатель общинного совета; я слышу, как голоса затихают, еще и потому, что портьеры удивительно хорошо поглощают звук.
Дорогие сограждане, сердечно приветствую вас от имени нашей общины! Председатель, мужчина шести десяти с лишним лет с приятной внешностью (он пожимал мне руку, поздравляя с получением гражданства), одетый в простой костюм, вкратце сообщает, о чем пойдет речь, вахтер гасит свет, включает проектор, сейчас мы покажем несколько кадров, говорит председатель общинного совета, чтобы вы могли получить представление о семье Кочиш, это для тех, кто их еще не знает, а те, кто с ними уже знаком, пусть освежат свои впечатления, здесь присутствуют две их дочери, Ильдико Кочиш, которой через несколько месяцев исполнится восемнадцать лет, и ее сестра, Номи, она на два года младше; девушки никогда не были замечены ни в чем предосудительном, говорит председатель, они безупречно говорят по-немецки, старшая добилась выдающихся успехов в учебе, в этом месте председатель общинного совета покашливает, видимо, тут у него есть некоторая неуверенность, по отношению к родителям, Розе и Миклошу Кочиш, тоже никаких нареканий нет, кроме нескольких мелких нарушений правил дорожного движения; община – вся внимание, ритмично пощелкивает проектор, семья на пляже (мы с Номи, беззубые, с мороженым в руках), а здесь мы видим их в их прачечной (в вечерний час, как раз когда идет голосование относительно нашей судьбы, мы сидим вокруг кастрюли с кипящим маслом, с нами Ирен и Шандор, Аранка и Аттила, они не верят, что мы никогда не пробовали фондю «Бургиньон», и объясняют, что мясо нужно сначала подержать в масле, а потом обмакивать в разные соусы, неплохо, соглашаемся все мы, даже вкусно, отец всех смешит, потому что ему, видите ли, скучно сидеть часами перед кастрюлей и без конца есть и есть), теперь переходим к голосованию, говорит председатель, в зале снова включают свет, а проектор, наоборот, выключают, и молодая женщина в костюме Гельвеции встает рядом с трибуной председателя, чтобы помогать ему в подсчете голосов. Кто за то, чтобы семья Кочиш получила гражданство, поднимите руку! Взлетает лес рук. Спасибо, теперь пусть поднимут руку те, кто против того, чтобы семья Кочиш получила гражданство! Поднимаются одна-две руки, по залу прокатывается медленный гул; фрау Кёхли, которая по своей давней привычке не поставила зонтик в подставку, а отряхнула его в туалете и, садясь, сунула под стул, нагибается, берет зонтик, взмахивает им и при этом неожиданно грубо ругается. Герр Рампацци, который служит в общинном доме кастеляном (он помогал нам иногда в прачечной разносить чистое белье клиентам, а кроме того, его сын учился в одном классе с Номи) рассказывал: он уже радовался, что рабочий день кончается, но тут фрау Кёхли, которую он, если честно, всегда считал немного чудаковатой, взвилась, как ракета, и принялась кричать, дескать, те, кто сейчас проголосовал против Кочишей, знают ли они, что это за люди, и зонтиком махала, и чего-то требовала, а чего именно, этого кастелян уже точно не помнит, но факт тот, что у фрау Кёхли даже лицо стало багровым, а потом она стала разоряться насчет поправки Шварценбаха, это герр Рампацци помнит точно, потому что в свое время он сильно переживал по этому поводу, с тех пор ничего не изменилось, ни на грамм, кричала фрау Кёхли прямо в изумленные физиономии граждан, герр Рампацци даже подумал, что иностранцам, то есть нам, вряд ли будет польза от скандала, устроенного чокнутой бабой, у которой к тому же есть сестра таких размеров, что ее лучше обходить стороной. Потом фрау Кёхли и фрау Фройлер, заставив подняться целый ряд, покинули зал, не закрыв за собой дверь, так что весь зал слышал, как фрау Кёхли кричит: и мы, мы принадлежим к этой паршивой общине! – и в наступившей внезапно тишине какое-то время еще слышны были шаги удалявшихся сестер.
Когда я представляю себе эту сцену и двух сестер, мне хочется исчезнуть с лица земли, раз и навсегда.
* * *
Бывают дни, которые просто притягивают всякие черные мысли; я совсем забыла, что есть и другие люди, не только те, что испоганили нашу уборную, я хочу забыть об этом, потому что ненавижу в прямом смысле слова того, кто вчера так явно продемонстрировал свою ненависть к нам, это было настоящее объявление войны, хочу я сказать; в воскресенье мы сидим в «Мондиале», на дворе осень, мы говорим о том, что надо бы составить специальное осеннее меню, блюда из дичи, оленина, мясо косули, краснокочанная капуста, Spätzli, и тут я пытаюсь перебить матушку, которая говорит о выручке, приводит цифры, которые не так уж и плохи, лето, правда, получилось так себе, но и у Таннеров оно было примерно таким же, а мне хочется взорваться, хочется восстать против нас самих, против нашей порядочности, против постоянных усилий стать еще лучше, я не хочу слышать своего учителя, когда он говорит, что ничего не имеет против иностранцев, для него важно только то, чего они смогли достичь, не хочу слышать своего учителя, который словно повторяет слова моих родителей, дескать, надо верить, что личными успехами, постоянным ростом достижений можно достичь всего, к черту реальность, к черту засранные подштанники, пластиковое ведро, мусорный контейнер, и ни к чему задавать себе вопрос, что это было и что это может значить; послушайте меня, хочется мне сказать, давайте поговорим о том, не стоит ли написать заявление в полицию с жалобой на неизвестного злоумышленника, или как там полагается формулировать в таких заявлениях, а мы вместе этого: жаркое из кабана, груша с брусникой, каштановое пюре с сахаром; матушка открывает дверь в уборную, видит меня, что это? – шепотом восклицает она, это – подштанники, полные дерьма, отвечаю я; что-что? – ахает матушка, белая как стена, и испуганно таращит глаза, кто-то нам их оставил, должно быть, говорю я; матушка поднимает с пола резиновые перчатки, хочет надеть их, я не даю ей, я сама сделаю, я, барышня, не мешай мне, и заворачиваю подштанники в туалетную бумагу, стопроцентный хлопок, говорю я, желая рассмешить матушку, пускай это останется между нами, сказала матушка, что-что? – нет никакого смысла звонить о таких вещах по всему свету. А разве есть еще вещи, о которых не стоит звонить? – спрашиваю я, это случайность, учти, больше такого не повторится, и снова та же песня: у нас здесь пока нет своей жизни, мы должны еще много потрудиться для этого, именно так; и вот сегодня, в воскресенье, мы сидим в «Мондиале», курим, пьем кофе, отец открыл входную дверь и подпер ее дощечкой, чтобы не закрылась, а матушка распахнула дверь уборной, пускай все помещения «Мондиаля» хорошо проветрятся перед новой рабочей неделей; ну вот, сегодня я настроена говорить об одном-единственном случае, а не о цифрах, пусть они и не такие плохие, матушка подчеркивает их карандашом, она по уши увязла в них, по воскресеньям ни во что нельзя глубоко погружаться, тем более в цифры, я же намерена поговорить о том, одном-единственном случае, и пусть он, скорее всего, не повторится, но он, в этом можно не сомневаться, тоже часть нашей жизни; отец морщит лоб, пристально смотрит на меня: что с тобой, Ильди? Мне сейчас очень нужна Номи, но ее нет, она отпросилась, сказала, вернется позже, позже будет поздно, думаю я, отпивая кофе, растворимый без осадка, будь здесь мамика, она погадала бы на кофейной гуще, что ждет меня в будущем, и будущее мое было бы не тяжелое, полное значительных поступков, а совсем легкое и приятное, завтра ждет тебя нечаянная радость, получишь ты дорогой подарок от незнакомого человека, или: вот смотри, эта линия говорит, нынче вечером надо дать курам побольше зерна; да что с тобой, Ильди? Я вглядываюсь в дно кофейной чашки, с мертвыми советуюсь, говорю я и, подняв голову, смотрю на матушку, на отца, матушка кладет руку на листок, исписанный цифрами, с сегодняшнего дня я часто буду проводить время с покойниками, говорю я; отец с матушкой молчат; ты устала, говорит матушка, плохо спала? Ее красивые глаза полны тревоги; я знаю, прекрасно знаю, что с покойниками нельзя разговаривать, но они выслушают тебя, выслушают охотно и доброжелательно, им нравятся красивые голоса, вообще покойникам нравится все красивое. Отец принимается кашлять, матушка стучит ему по спине, между лопаток. Куда я попал? – говорит отец, справившись с приступом кашля, кто-нибудь скажет мне, что тут происходит, Ильди, что ты такое мелешь? я встаю, вместе с чашкой ухожу за стойку, чтобы сварить себе еще кофе, и остаюсь там, за зеленым барьером, матушка и отец вопросительно смотрят на меня, не хочу больше здесь работать, говорю я, – отец берет матушку за руку, трясет головой: ты можешь мне объяснить, что с моей дочерью?
Это все из-за меня, после недолгой паузы говорит матушка, Ильди на меня сердита, и я, отхлебнув кофе, поражаюсь, как матушка точно знает, о чем идет речь; давай, Ильди, расскажи, что у тебя на душе, пожалуйста, не заставляй нас ждать! Расскажи лучше ты, отвечаю я и вдруг поражаюсь тому, какая тишина стоит в «Мондиале»: не гудит витрина, не завывает вентиляция, и передо мной, в воображаемой кофейной гуще, предстает мое будущее: крохотная квартирка в городе, в ветхом зеленом доме, табличка с именем владельца на двери, табличка, которую я не смогу заменить на свою, а если и смогу, то много позже, И. Кочиш, то есть Ильдико Кочиш, или просто Кочиш, вот что я напишу когда-нибудь на полоске бумаги; я неделями не буду выходить из квартиры, буду сидеть в кухне, кухня – это кладовка, раковина с краном, красивый вид из окошка, я буду сидеть и смотреть, как льется в мое красивое окошко дневной свет.
Вчера кто-то, как бы это сказать, устроил свинарник в уборной, и матушка машет рукой в сторону туалета, Ильди, ты не хочешь сесть к нам? нет? отец крутит усы: что за свинарник? Кто-то наделал мимо унитаза, говорит матушка; не просто наделал мимо, а снял обосранные подштанники и аккуратно положил их рядом с унитазом, а самое главное, этот кто-то измазал говном все стены, говорю я, вытаскивая из себя слово за словом; как? – этого я не видела, говорит матушка; конечно, не видела, отвечаю я раздраженно, пока ты пришла, я стены отмыла. Боже мой, говорит матушка, а я, глядя на нее, четко, спокойно произношу: завтра я не стану писать меню, а напишу заявление в полицию, с жалобой на неизвестного хулигана.
Я все могла ожидать, только не того, что случилось. Отец продолжает крутить ус, он не ругается, не закуривает новую сигарету, он сидит за столиком и глядит на меня, на меня, или на стойку, или, не знаю, на посуду у меня за спиной, потом встает, медленно, опираясь на спинку стула, проводит рукой по своим густым волосам, делает пару шагов по направлению к стойке, но вдруг останавливается, и в какой-то момент мне кажется, что он пошатнулся, что он падает, падает лицом вперед, но нет, он не падает, он лишь бросает на меня быстрый непонятный взгляд и уходит в кухню, никаких ругательств, никаких проклятий, никаких вопросов, никаких напоминаний о давно минувших временах, когда его считали врагом государственного строя, моего отца-контрреволюционера, так я его иногда называла, да, тогда он был гордым, думаю я, а что теперь? Отец роется в холодильнике, перекладывает там что-то, ища подходящее мясо к понедельнику, он даже радио в кухне включает, потом принимается чистить пароварку, а я в растерянности стою в дверях кухни, смотрю на отца, голова которого исчезает в недрах холодильной камеры.
Сядь, говорит мне матушка, хочу тебе сказать кое-что; она все еще сидит за служебным столиком, а я все еще стою в двери, припав к косяку; бросить все, лекции, курсы русского языка, субботние вечера в «Вольгроте», но прежде всего – работу здесь, в «Мондиале», исчезнуть отсюда, перестать наконец изображать из себя милую барышню (большое спасибо, до свидания!), не превращаться все больше и больше в часть интерьера, вроде обоев, ковра, стенных часов, витрины; даже у пищи теперь не тот вкус, который был раньше, который был нашим вкусом; нет, я не сяду, я не хочу больше писать на грифельной доске названия блюд из дичи – Ильди так красиво пишет и совсем без ошибок! – я хочу исчезнуть из этой жизни, сломанной пополам, из этих будней, когда обслуживание гостей становится смыслом твоего бытия; меня «заставят молчать», мелькает у меня в голове, заставят молчать такими фразами, как: пусть хотя бы у вас с Номи жизнь будет счастливее, чем у нас, мы ведь лишь ради вас работаем; сядь же, говорит матушка примирительным тоном, она смотрит на меня, и взгляд ее так хорошо мне знаком, за ним открывается что-то, может быть, некий коридор, в котором гулко звучат шаги, шаги каких-то существ из кошмарного сна, они упорно двигаются вперед, они все ближе, стук шагов вонзается мне в виски, матушка судорожно пытается делать все, чтобы на золотисто-зелено-коричневых обоях не появились дыры, мысли мои уже не несутся привычным руслом, а если я не хочу, чтобы мне было лучше? если я хочу жить в старом доме с газовой плитой, раковиной, бойлером, со встроенным шкафом? нет, встроенного шкафа не будет, он такой практичный, до безобразия; я вижу, как матушка и отец стоят в моей убогой квартирке, вот и мы так жили двадцать пять лет назад, когда только приехали в Швейцарию, неужто ты способна на такое? Посмотрите же на окно, разве свет, что льется в него, не красив? (собственно, это единственное, чего я хочу, – красивое окошко), матушка поднимает руку, чтобы привлечь мое внимание, вывести меня из ступора, Ильди, ты что, не слышишь? отец открывает в кухне оба окна, чтобы поскорее выветрился едкий запах чистящего средства; если мы сейчас не защитим себя, если хотя бы не попытаемся что-нибудь сделать, то грош нам цена, говорю я отцу, матушке, косяку, который подпирает мне спину (когда уезжаешь, покидаешь родную землю, нельзя оборачиваться, надо целеустремленно идти вперед, с готовностью принимая все, что встретишь; кто же это сказал?), отец берет в руки распылитель, его затылок, похоже, пытается что-то сказать мне, но что? прошу мне ответить, говорю я, вы можете хотя бы посмотреть мне в глаза? матушка встает, делает два шага ко мне, ты ждешь ответа? – что ж, хорошо! Отец убирает распылитель, специальной губкой трет раковину, по радио звучит легкая мелодия, я ежусь от холодного осеннего воздуха, матушка садится на табуретку возле посудомоечной машины, что теперь? – я стою, как стояла, у дверного косяка.
А потом возвращаюсь в зал, на минуту задерживаюсь у стойки, словно собираясь сделать заказ, прохожу дальше, вдоль столиков, второй, пятый, десятый, одиннадцатый, пожимаю руки фрау Кёхли и фрау Фройлер, и еще фрау Хунгербюлер, это мои любимые посетительницы, ну и еще, конечно, строительные рабочие, их имен я не знаю и просто киваю им, проходя мимо, шаги мои по ковру бесшумны, покрытая зеленым лаком входная дверь распахнута, она манит меня, я спускаюсь по трем ступенькам, некоторое время стою на тротуаре, потом иду к каштану, несколько листьев уже лежат на асфальте, стоя у ствола каштана, я смотрю на «Мондиаль», но что внутри, не вижу, потому что окна блестят отраженным светом, мне хочется спеть песенку, я нагибаюсь, поднимаю один листок, разве что-нибудь изменится, если этот листок будет не здесь, а где-нибудь еще? я быстрым шагом направляюсь к подземному переходу, тихо шуршат мои спортивные туфли, ты думала когда-нибудь, что было бы, если б ты сейчас жила в Воеводине, в самом пекле войны, какими бы были тогда наши будни, спрашивает матушка, и голос ее, отдаваясь эхом в переходе, звучит торжественно и немного грозно, голова моя как бы сама собой поворачивается направо, налево, к витринам, мотки шерсти, спицы, пуловер с этикеткой «Ручная работа», несколько ярких ламп, освещающих эту небольшую выставку, да, уж мы-то действительно тратим время совсем не на мелочи, каждый день речь идет о жизни и смерти! Матушка осеняет себя крестом; разве это мелочь, если человек берет рукой собственное говно, чтобы размазать его по стенам уборной в кофейне? – спрашиваю я у витрин, что тянутся справа и слева, в них выставлены тетради, цветные карандаши, циркули разной величины; вопрос, как разложить в витрине обычную бумагу: рационально или чтобы было красиво? школьная сумка на гвозде, с двумя катафотами, за стеклом они отливают оранжевым цветом; там дети не могут больше ходить в школу, потому что у родителей нет денег на автобусные билеты; Ильди тоже почти наверняка не смогла бы получить образование, за свиньями бы смотрела в хлеву, коров доила, да и мужскую работу пришлось бы, скорее всего, выполнять, ты ведь знаешь, как там сегодня с мужчинами; я иду дальше, оставляя за спиной вопрос за вопросом, подземный переход – подходящее ли место для витрин? в глазах у матушки – мольба, она одного хочет: чтобы я поняла ее правильно, ведь если она поминает сейчас войну, это лишь потому, что она опасается, как бы я не забыла о самом главном, она не может мне не напомнить, что мы здесь, по крайней мере, в безопасности, у нас, какой-никакой, свой бизнес, поэтому важно не принимать все, что происходит в мире, слишком близко к сердцу, иначе бы нас тут давно не было, говорит матушка. Что ты хочешь этим сказать? Я поднимаюсь по лестнице, прыгая через ступеньку, пересекаю площадь, на которой в разных концах стоят лишь несколько машин, деревенское воскресенье, пустынное, безлюдное деревенское воскресное утро, я бросаю в парковочный автомат монету, только чтобы услышать приятный звон и увидеть, как красная стрелка отклоняется к нулевой отметке; что ты хочешь этим сказать? Как что, нам часто приходилось работать в два раза больше, чем другим, и за меньшую плату, и это бы еще ничего, в обязанности отца входило, например, вытирать блевотину какой-нибудь мерзкой собачонки, это когда он служил официантом в одном шикарном ресторане, Миклош, ты должен рассказать Ильди об этом! Единственная возможность хоть как-то продвинуться – это работа, работа и работа, а это, поверь мне, не получится, если ты не притворишься глухим или идиотом. Вы хотите сказать, это неправильно, что я не готова идти на жертвы? Жертвы? Да, что я не согласна помалкивать, делать вид, что все о’кей, а если услышу что-то, делать вид, что не слышала? Если бы у твоего отца и у меня было хорошее специальное образование… О, тогда вам, наверно, дозволено было бы открывать рот, иметь свое мнение? Да знаешь ли ты вообще, с чего мы начинали? Эти серые, унылые дни, почти четыре года, когда и солнце всходило словно лишь для того, чтобы мы трудились, работали, как машины, отец – мясником у герра Флури, потом на бойне, я – кассиршей, нянькой, а по воскресеньям мы вместе убирались в банках. В те годы, Ильди, я никогда ни о чем не мечтала, никогда, иначе бы не выдержала… Я иду дальше, миную аптеку, перехожу улицу, справа торговый центр, слева магазин готовой одежды, потом табачный киоск, чулочный магазинчик, гостиница, может ли быть жертва слишком большой? Кто-то машет мне с противоположной стороны улицы, я иду дальше, не отвечая, прохожу мимо обувной лавки, мимо витрины, в которой на прозрачных нитях висят оправы очков. Когда вас с Номи так долго не было с нами, это была большая жертва – слишком большая? огромная? я поднимаю глаза, смотрю на часы на протестантской церкви, стрелки блестят золотисто-желтым светом; отец, держа губку, оборачивается ко мне, вода с губки капает на линолеум, вы были в хороших руках, говорит отец, но губы у него не шевелятся, ресторан «Лёвен» по воскресеньям закрыт, но я останавливаюсь у стеклянного шкафчика, что у входа, читаю меню, смотрю на цены, изучаю ассортимент, интересно, что это может быть, «филе конское à la Miracle», я иду дальше, поднимаю ворот куртки, передо мной дом совета общины, полиция, протестантская церковь, да, мы были в хороших руках! Две сосны возле церкви, они выше ее шпиля, о, эти вечнозеленые растения, думаю я, главная площадь деревни, куда в стародавние времена окрестные крестьяне, должно быть, привозили на продажу свой товар, где, наверное, раньше росла липа, которая во время цветения, в июне, кружила головы строгим стражам порядка, я стою в одиночестве на главной площади, слушая равномерный плеск струи, вытекающей из металлической трубы, может, нужна была жертва еще больше, может, лучше было бы, если бы вы нас ждали еще несколько лет, отец смотрит на меня пристальным взглядом, матушка встает со скамеечки, что ты хочешь этим сказать? Не мы же с Номи приняли решение приехать сюда, вот что я хочу сказать; матушка вынимает из волос заколку, цепляет ее на карман блузки, отец швыряет губку в раковину у него за спиной; да, говорит отец, мать абсолютно права, что напомнила тебе про войну, попробуй подумать упрямой своей головой, попробуй хоть на минуту представить, во что могла превратиться наша жизнь, останься мы дома; речь совсем не об этом, отвечаю я, я всего лишь пытаюсь понять, в чем различие между вами и нами, мне не приходит в голову венгерское слово, обозначающее «различие», но у меня вдруг мелькает в голове: почему, если человек умер, о нем говорят, что он – «verschieden», наверное, смерть – самая тяжелая, непоправимая степень различия; я подхожу к полицейскому участку, двери и окна с решетками, хелло, есть здесь кто-нибудь? – кричу я, но все тихо, я стучу в стеклянную витрину, в которой вывешено несколько объявлений о розыске, а также официальные сообщения местного и кантонального управлений полиции, и я представляю себе, как герр Бири и герр Бруннер, двое местных полицейских, которые по совместительству работают и на органы здравоохранения, сидят, отгородившись от внешнего мира металлическими решетками, на удобных вертящихся креслах, и с раскрасневшимися щеками показывают друг другу отличные фотографии разыскиваемых преступников, и, пользуясь воскресным покоем, заносят в протоколы информацию об определенных личностях; хотела бы я знать, почему говорят: «донести», «донос»? герр Бири и герр Бруннер наверняка не смогут ответить на этот вопрос; хелло! – мой голос разносится по безлюдной площади, перед полицейским участком моя злость обретает конкретные очертания, у нее появляется лицо, то ли братьев Шерер, то ли герра Тоньони, то ли еще кого-то, я слышу, как матушка говорит: нет смысла допытываться, кто это сделал, кроме того, у нас – семейный бизнес, значит, если кто-то из нас ошибется, мы все за это отвечаем, и не забудь о посетителях, которые любят нас, помогают нам. Да ни о ком я не забываю, отвечаю я громко, и мы оказываемся в клинче, как боксеры на ринге, мы просто не можем понять друг друга; нужно приспосабливаться, говорит матушка с тем выражением, которое я не могу уже видеть; к говну? – кричу я, а где тогда начинается собственная жизнь? У тебя мозги не на месте, Ильди, орет на меня отец и вдруг, шагнув ко мне, хватает меня за руку, тащит через кухню, мимо стойки, выкрикивая в пустой зал смачные венгерские ругательства, нет, надо, чтобы ты все знала, все видела, кричит он и, втащив меня в кабинет, рывком открывает дверцу шкафа, сует руку в карман своей куртки, вот, читай! И сует мне под нос письмо в узком конверте, рука его дрожит, это от твоей сестры! Я смотрю на марки, на толстые пальцы отца, которые словно не в силах удержать конверт; что с Янкой, как она? – спрашиваю я бесцветным голосом, не глядя на него и не решаясь взять письмо. Что значит: как она? она хорошо! прекрасно! как еще может жить человек, которому вдруг, за один день, пришлось полностью переменить жизнь? С мужем и ребенком она бежала в Венгрию, потому что муж тоже должен был идти в солдаты, в югославскую народную армию, а ее работа на радио была под постоянной цензурой! Отец убирает письмо обратно, нет, мне не обязательно его читать, самое главное я уже слышала, а вторая главная вещь: в Югославии уже все не так, как было, мужчин забирают в армию, те, кто еще сохранил здравый ум и у кого есть возможность, бегут, и что ты думаешь, как должен выглядеть город, если так много жителей уже не могут жить там, где родились и выросли? Каждый третий дом стоит пустой, знаешь, что это такое, когда постоянно растет только кладбище? Я подхожу к источнику, пью немного воды из ладони, умываю лицо, все же я должна что-то предпринять, я делаю несколько шагов, чтобы ко мне вернулось ощущение, что я нахожусь в деревне, я снова смотрю на ели, на шпиль церкви, лезу в карман, рука сжимает холодный алюминиевый баллончик, я вынимаю баллон со сливками и рисую на мостовой огромные буквы, белые, правильные, безупречные буквы из сливок, этакая невинная детская шалость, за нас, за семью Кочиш, прежде чем я навсегда исчезну из этой деревни.