Мы должны работать лучше, говорит как-то матушка в конце февраля, а главное, быстрее, правда, теперь, с новым персоналом, дела и так пойдут лучше, говорит она, мы снова начнем все сначала, хорошо? – и мы долго обсуждаем, кто кому будет помогать в часы пик, то есть, во-первых, утром, между девятью и половиной десятого, потом в обеденное время, с двенадцати до часу, ну и к вечеру, примерно с половины четвертого до половины пятого; мы сидим дома, в столовой, едим маринованные огурцы, салями со сладким перцем, хлеб, йо гурт, и матушка, не отрываясь от еды, составляет список самых важных вещей, на которые следует обращать внимание на кухне либо за стойкой, обслуживая посетителей в зале; Номи высказывается в том смысле, что вообще-то преувеличивать не стоит, пускай не все шло так уж блестяще, но для начала дела складывались довольно хорошо. Верно, Номи права, говорит отец, огромным ножом нарезая тонкие, как бумага, ломтики салями (мне ужасно хочется сказать отцу, как я люблю смотреть, когда его руки двигаются так спокойно и уверенно), матушка тянется за кружком колбасы, потом по очереди оглядывает нас и произносит фразу, которую в дальнейшем будет произносить много раз и которую я пока не знаю, как понимать: у нас тут еще нет своей человеческой судьбы, нам еще нужно для этого поработать.

И так как матушка – единственная среди нас, кто, можно сказать, профессионал в этом деле, то есть знает все до последней детали, то она должна помогать везде, а прежде всего на кухне; отец, тот первое время был загружен выше головы, потому что стряпня – это вовсе не его специальность, но он хочет все делать на высшем уровне и готовит не только много, но и так, чтобы каждое блюдо в любой момент было с пылу с жару, а еще за работой он потягивает вино, которое полагается по рецепту для того или иного блюда, потому что там так душно, в этой крохотной, будто игрушечной кухне, духота просто невыносимая! Если ты начнешь пить, нам конец, говорит матушка по-венгерски, ты хоть сам-то это понимаешь? Пей вечером, я не против, но не в кухне, в кухне – ни в коем случае, ты обещал; обещал, бурчит отец, только надо же еще немножко обжиться. Драгана приходит на работу в семь утра и сразу прижимает свой необъятный живот к раковине, моет овощи, потом готовит салаты, режет овощи, зелень (от нее всегда несет чесноком, и я долго не могу к этому привыкнуть), Драгана постоянно чем-то занята, в первые недели она почти ни слова не произносит, кроме «ja, isch gut», это в ответ на указания отца, что надо еще сделать; ее несловоохотливость в один прекрасный момент сменится болтливостью, и прекрасный этот момент наступит, когда к нам придет работать Глория: Драгана и Глория трещат по-сербохорватски с головокружительной скоростью. Да, и Марлис, она единственная осталась у нас из прежнего персонала, она моет, чистит, трет, ритмичный стук ее тяжелых белых сабо становится такой же частью постоянного шума кухни, как жужжание микроволновки и алчное завывание вытяжки. А матушка – чаще всего именно она со шваброй, ведром, тряпками, в резиновых перчатках бежит в туалет, чтобы вытереть лужу, которая не реже чем раз в неделю появляется на полу под писсуаром; убирать в туалете – это стоит в матушкином списке на первом месте – надо как можно чаще!

В необычно холодный мартовский день, такой студеный, что можно подумать, о конце зимы еще нечего и мечтать, я вспениваю молоко. Я смотрю на свою руку, которая держит кувшин, совершая равномерные, не слишком быстрые вертикальные движения, так что краник, из которого бьет струя пара, медленно ходит в бурлящем молоке вверх и вниз; я слежу, чтобы краник не поднимался над поверхностью молока, иначе все вокруг будет забрызгано: и кофеварка, и стойка, и мои руки, и блузка. И произойдет это быстрее, чем ты успеешь об этом подумать.

Пены нужно много, а горячее молоко вспенить невозможно, поэтому к горячему молоку приходится то и дело подливать холодное, и я думаю, что наверняка есть какое-то логичное физическое объяснение, почему не вспенивается горячее молоко, только мне это объяснение не известно. Зато мне известна маленькая хитрость с минеральной водой, которой научила меня мамика: если налить в молоко чуточку минеральной воды, оно будет легче вспениваться; в тесто для палачинты мамика, кроме молока, всегда добавляет минеральной воды: тогда и тесто пышнее, и палачинта не пригорает.

Я заметила: если ты сосредоточилась на молоке, дело точно кончится плохо; поэтому я, поставив кувшинчик с молоком под краник с паром, свободной рукой наливаю кофе в чашки, беру поднос, расставляю на нем блюдца, кладу ложечки – и одновременно прислушиваюсь. Нагреваясь, молоко издает характерный звук, который делается все выше, и, когда этот звук достигает определенной частоты, я уже знаю, что пора взять кувшинчик и поднести его повыше к кранику. При этом я бросаю быстрый взгляд в окно: там, за окном, стоит голый каштан, показывая мне узловатые, как кулаки, сплетения ветвей.

В объявлении я написала ясно: предпочтение – швейцарцам, однако приходят наниматься исключительно приезжие (я, написавшая это, думаю о нас, о семье Кочиш: что это означает, что мы отдаем предпочтение швейцарцам? Да ничего. Ничего не означает, просто написала, и все, говорю я себе); среди тех, кто приходил к нам по объявлению, за швейцарку, скорее всего, сошла бы Глория, по-немецки она говорит почти бегло, то есть, конечно, с акцентом, но говорит, и у нее глаза, которые внушают доверие, и хорошие рекомендации, сказала матушка. Глория поступила к нам в марте, она обслуживает посетителей в зале, мы с Номи сменяем ее после обеда, а в остальное время работаем за стойкой. А как же твоя учеба? – спросила матушка. Подождет еще какое-то время.

Суббота у нас обычно – день хорошего настроения, как говорит Номи, с розовыми ленточками и с умопомрачительным кофе (Номи любит выражаться пышно); сегодня – не суббота, а обычная среда, но именно сегодня местный спортклуб празднует какой-то свой юбилей, и потому я тружусь за стойкой не покладая рук, варю кофе и взбиваю молочную пену; кстати сказать, на мне черно-белая полосатая блузка и юбка, в которой можно передвигаться только мелкими шажками. Я смотрю на себя со стороны: вот стоит за стойкой этакая классная девица, одетая с иголочки, руки у нее так и мелькают, и все у нее на месте, – смотрю и радуюсь, что я за стойкой, потому что, бегая между столиками, я чувствовала бы себя как под увеличительным стеклом, все, кому не лень, смотрели бы на меня оценивающим взглядом, а сейчас стойка, выкрашенная в цвет хаки, прикрывает меня хотя бы снизу до пояса; каждый раз я радуюсь, что Номи может меня заменить, что это она ходит вместо меня по залу.

Great, darling, говорит Глория, чтобы похвалить мою работу, и если в самом деле great, то тебе ничего не стоит из пол-литра молока, воздуха и пара сотворить три великолепных капучино. В завершение я посыпаю белоснежные горки пены шоколадным порошком; когда я произвожу эту операцию, движения моих рук должны быть легкими и спокойными, иначе эти воздушные горки съежатся и осядут, и я снова размышляю о том, какие физические законы ответственны за это оседание. Я лишь знаю, что процесс посыпания сопровождается едва слышным потрескиванием, это если я употребляю шоколадный порошок в должном количестве, то есть в меру, а когда я говорила о спокойных движениях, необходимых для этой операции, то я имела в виду постукивание согнутым указательным пальцем по стенке наклоненной коробки с порошком. Матушка и ее сестра, моя тетя Ицу, говорили однажды, если ты работаешь руками, то руки должны двигаться красиво, спокойно, и не важно, что ты делаешь, тесто ли месишь, варенье ли варишь, вышиваешь, ставишь заплатку, – в руках должна ощущаться приятная теплота, и тогда у тебя получится все, даже капризное слоеное тесто для штруделя.

Вот и в этой работе самое интересное для мен я – видеть, что каждое движение я совершаю легко и красиво, то есть спокойно; мне хочется, чтобы все эти операции – вынуть ситечко, вытряхнуть из него спитой кофе и заполнить его свежемолотым – мои руки выполняли все лучше и лучше, отчего и кофе становится вкусным, а не просто сносным; взаимодействие между своими руками и «чимбали» (кофемашиной с тремя рукоятками, тремя головками пролива эспрессо, подогревателем для чашек и корпусом из полированной нержавеющей стали, как значится в инструкции) я хочу довести до совершенства; хотя знаю, конечно, что есть факторы, которые отрицательно воздействуют на процесс: скажем, сырая, ветреная погода или полнолуние; с этим я поделать ничего не могу. Но в любом случае должно соблюдаться одно условие: за работой не улетать мыслями неведомо куда и не отвлекаться ни на что другое.

Из нашей обширной родни никто бы не смог работать здесь, в «Мондиале», размышляю я в этот холодный мартовский день, часами (по крайней мере, так мне кажется) вспенивая молоко; ни тетю Манци, ни тетю Ицу я совершенно не могу представить ни в зале, ни за стойкой, хотя все, что ни делают, они делают мастерски, – эта мысль почему-то оставляет во мне неприятный осадок: может, я на минутку допустила, что когда-нибудь они в самом деле будут работать у нас? – скажем, дядья, которые своими ужасными зубами будут отпугивать посетителей (а научить смеяться, не показывая свой щербатый рот, просто невозможно); или Чилла, дочь тети Ицу и дяди Пири: ей сейчас всего лишь тридцать с чем-то, но у бедняги какая-то кожная болезнь, а кроме того, во рту у нее – ни одного зуба, денег же на искусственную челюсть, как однажды написала нам тетя Ицу, нет и не будет (зубы Чиллы – постоянная тема наших разговоров: пару лет назад она целое лето работала у нас, в нашей первой швейцарской кофейне, и еще тогда поклялась матушке всем святым, что часть заработанных денег отложит на новые красивые зубы; тогда ты хотя бы сможешь нормально есть, сказал отец, вон тебя уже ветром качает; работала Чилла на кухне, на втором этаже, где посетители ее не видели; только ты на улице смотри рот не открывай, говорили ей мы с Номи, а то прохожие будут от тебя шарахаться, швейцарцы к такому не привыкли); и что бы мы делали с Белой, моим двоюродным братом, сыном тети Ицу и дяди Пири, спрашиваю я себя, зубы у Белы относительно нормальные, но зато он готов ввязаться в спор по любому поводу и без повода, хотя ни слова не понимает по-немецки; Бела, он бы всех только из себя выводил, а еще он умеет стоять и тупо смотреть на тебя и даже сам этого не замечает, потому, должно быть, что есть у него такая привычка – часами глазеть на небо.

Глория, которая приехала из Хорватии и у которой великолепные зубы (мы сразу это заметили, когда беседовали с ней в первый раз), прибегает все с новыми заказами на капучино, и это – в обычный день, в среду! – а я все вспениваю и вспениваю молоко, и все посыпаю и посыпаю зыбкие белоснежные шапки шоколадным порошком, и время от времени пшикаю из баллончика со взбитыми сливками спиральные башенки на кофе меланж; ну да, тетя Ицу – мастерица печь фантастические, сказочные торты; я думаю, тетя Ицу всех бы здесь изумила своими невероятными гигантскими тортами: слой за слоем, слой бисквита, слой крема, и требуется порядочно времени, пока вы с поверхности, украшенной всякими карамельно-сахарными узорами, доберетесь до самого нижнего бисквитного слоя; я бы с удовольствием рассказала им, этим спортсменам, или кто они такие, что тетя Ицу – одновременно кондитер и садовник, и работает она на пеньковой фабрике; ее, собственно говоря, сюда бы срочно надо было доставить на «Конкорде-787», она бы тут своими волшебными руками, как говорит дядя Пири, даже из грязи сбивала крем.

My darling, кричит Глория, еще апельсиновый сок, пожалуйста, и я, в своей черно-белой блузке, быстро разрезаю пополам три апельсина, кладу их на пресс, нажимаю на черную рукоятку, из апельсинов струей льется сок, за стойкой появляется матушка, спрашивает, не нужно ли помочь, да, нужны еще два холодных шоколадных напитка, три ривеллы, один свежевыжатый яблочный сок; у меня есть один вопрос, хорошо, если бы ты ответила, говорю я. Но вопрос, наверно, подождет – и матушка заливает в миксер холодное молоко с шоколадным порошком; голос Глории, перечисляющий заказы, кран с паром, кофеварка, миксер – в этом шипении, бульканье, свисте, шуме здесь, за стойкой, все равно не поговоришь; скоро сможем устроить перерыв, говорит матушка.

Спустя полчаса мы сидим за служебным столиком, Номи тоже подсаживается к нам, и тут я спрашиваю матушку: а тебе никогда не приходило в голову, что тетя Ицу могла бы работать у нас на кухне? Я хочу сказать, мы хоть тетю Ицу могли бы вывезти сюда; я говорю чуть ли не шепотом, потому что в кофейне царит тишина, такая непривычная, что слышно даже тиканье настенных часов, почти все посетители только что разошлись; матушка поднимает взгляд, долго смотрит на меня своими большими глазами; не знаю, правда ли, что глаза – зеркало души, может, они и в самом деле отражают что-то, что происходит в самой глубине сознания человека, но что это нам дает, если мы не умеем читать по глазам? Правда, я научилась многое читать в глазах матушки – и я застываю в изумлении, потому что такой я ее еще никогда не видела, из зеленых глаза у нее становятся почти черными, мягкий блеск стягивается в одну точку; что с ней, думаю я, мама, говорю я (и смотрю на Номи), я ведь просто представила…

Ты считаешь, я никогда не думала, что можно было бы сделать для тети Ицу? Да нет, что ты, я… Но матушка не дает мне продолжить, ее взгляд я ощущаю как пощечину, ты знаешь, что я делаю ночами? Ты знаешь, сплю ли я вообще? Ты всегда была такая чуткая, что с тобой сейчас, а, Ильди? (взгляд матушки я не просто вижу, но ощущаю на своих ушах, на щеках), подумай, как будут без нее дядя Пири и Чилла, и кто разрешит ей выехать, и как мы добудем ей визу? Ты думаешь, я не ломаю голову, что мы можем для нее сделать? Ты знаешь, сколько я звонила попусту в здешнее сербское посольство после девяносто первого года, когда началась война? Ты думаешь, мне наплевать на страдания наших людей? Номи берет матушку за руку: нет, она не об этом, ты не fair с ней, говорит она.

Fair? – что это за слова у вас; у меня, поправляет ее Номи, «fair» – справедливо, порядочно; ну вот, опять я чему-то у вас научилась, а теперь вы узнаете от меня кое-что. Недавно я Ицу послала письмо, с деньгами, с немецкими марками, они с дядей Пири на эти деньги по крайней мере полгода могли бы жить. Думаете, там почтальон тоже на желтом мотоцикле ездит от дома к дому, как здесь, в Швейцарии, и с любезной улыбкой вручает конверты? Думаете, почта приходит туда, куда должна прийти? Думаете, остался там, в почтовых отделениях, хоть один честный человек? Как сделать, чтобы на моем письме не было швейцарской почтовой марки, скажите мне? Видите ли вы вообще дальше своего носа? (эту фразу обычно говорит отец); матушка давно перешла на венгерский, забыв, по-видимому, что мы не дома; война, háború, не хочу я сейчас об этом говорить, слышите, нам только остается надеяться, что она скоро кончится, надеяться – это единственное, что мы можем делать, Ильди, я не могу понять, как ты можешь такое спрашивать, как ты во время работы такое говоришь, что за легкомыслие!.. Глория, повернув голову в нашу сторону, спрашивает, все ли у нас в порядке, не сварить ли кофе для нас? Перерыв окончен, говорит матушка, за работу, и больше на меня не смотрит, ни на меня, ни на Номи, а подол ее платья так энергично взлетает следом за ней, что я чувствую: ей нужна почти нечеловеческая сила, чтобы поддерживать здесь порядок, обыденный ход вещей, – такая сила, которой у меня точно не будет никогда.

Мы с Номи обмениваемся быстрыми взглядами и тут же вскакиваем, чтобы вновь приняться за работу.

Да, с моей стороны это, пожалуй, было легкомысленно, я действительно задала свой вопрос не подумав; но бурная реакция матушки удивила меня. Мы никогда не разговаривали дома о войне; когда в Югославии начались военные действия, отец сказал только: эта война быстро закончится. Быстро, как быстро? – спросила я; несколько месяцев, и конец, не больше. У такого бандита, как Милошевич, в Европе сегодня нет будущего, слова эти в устах отца звучали так убедительно, словно их произнес какой-нибудь солидный диктор с телеэкрана; с начала войны отец смотрит и утренние теленовости, и большие новостные программы, да еще и выпуски поздним вечером, прыгает с немецких каналов на австрийские, потом на венгерские, потом обратно (благодаря спутникам наш язык вот уже несколько месяцев звучит и в нашей гостиной); мы сидим на диване, Номи, матушка и я, иногда мы тоже смотрим на экран, слушаем, что рассказывают ARD, ORF или MTV (Венгерское телевидение), потом ждем, что скажет обо всем этом из своего кресла отец, – да, для этого требуется смелость, но другого выхода все равно нет, считает он, когда Германия и Австрия признают независимость Хорватии и Словении. В мае 1992 года, за ужином, мы узнаем, что Совет Безопасности ООН наложил на Сербию и Черногорию всеобщее эмбарго, наконец-то они что-то предпринимают, говорит отец, ясно ведь: нужны решительные меры, чтобы прогнать наконец этих проклятых коммунистов, коммунистов и сербов, что одно и то же! По вечерам мы едим хлеб, ветчину, сыр, крутые яйца, маринованный перец.

Наверное, мы забыли, что Воеводина относится к Сербии и что решительные меры, как выразился диктор и за ним повторил отец (а по-венгерски «решительные меры» звучат еще более решительно), затронут и нашу семью, что торговое, нефтяное и воздушное эмбарго может ох как жестоко сказаться на жизни тети Ицу, тети Манци, дяди Морица, дяди Пири, дяди Белы, Чиллы и дяди Пишты; а может, ничего мы не забыли, кому-нибудь из нас хоть на мгновение вспомнились не только они, но и даже Юли, и мать Юли, и господин Салма, сосед мамики, а кто-то, может, увидел перед собой и ту маленькую лавку на Белградской улице, где матушка была когда-то ученицей, и подумал, что лавка эта (мы с Номи каждый год покупали там соленые палочки с тмином, сладости, тоник и трауби-соду) теперь опустела и закрылась, как сообщили в своем последнем письме дядя Мориц и тетя Манци.

Мы продолжаем ужинать, едим и разговариваем о завтрашнем дне.

Знаешь, что это было с матушкой? – спрашиваю я Номи, когда мы с ней садимся обедать.

Не так уж трудно догадаться, отвечает Номи, она боится.

Мы с отцом спускаемся по склону, и я в очередной раз удивляюсь, что мы с ним идем с почти одинаковой скоростью, ноги у отца коротковатые, да и ростом он ненамного выше меня, очевидно, в этом все дело; отец закуривает сигарету, обычно он делает это на одном и том же месте, там, откуда открывается вид на озеро, которое сейчас расстилается внизу черным покрывалом, обрамленным огоньками разного цвета, от желтого до оранжевого; или это небо кажется озером? В такой час не так легко одно отделить от другого, размышляю я; мы с отцом почти не разговариваем, лишь шагаем в предрассветной тьме, дым его сигареты щекочет мне ноздри; не знаю, прислушивается ли отец, так же, как я, к звуку наших шагов, к шорохам, следит ли, как мы машем руками на ходу.

Мать жаловалась, ты учебу бросила, говорит отец в такт нашим шагам; нет, я не бросила, просто меньше пока занимаюсь, отвечаю я, но это временно. Не скажут, что ты лекции пропускаешь? – спрашивает отец и горящей сигаретой показывает на ежика, который как раз скрывается под машиной, стоящей на обочине. Я ведь сама выбираю, какие лекции посещать, говорю я; мне хочется попросить отца, чтобы он помолчал, я так люблю эти четверть часа, когда мы с ним просто идем рядышком, потому что, когда мы шагаем в редеющем сумраке, я чувствую себя такой свободной! Я могла бы спускаться в деревню и позже, автобусом, тогда можно было бы не вставать так рано, но я не хочу, не хочу погружаться в атмосферу утреннего деревенского автобуса, смотреть в освещенные утренним светом лица, не могу, и все тут.

Школа – это самое важное, говорит отец, мы рады, конечно, что ты нам помогаешь, но учебу надо продолжать; я ничего не отвечаю ему, не говорю, мол, перестань, папа, это не школа, а университет, и я – одна из двадцати тысяч студентов, которые тоже смутно представляют, чего хотят, и тоже занимаются тем, о чем имеют весьма приблизительное представление, и блуждают, словно в лесу, в огромных библиотеках; а на меня пока что произвел впечатление только один профессор, он, собственно, и не профессор даже, а приват-доцент, дамы и господа, вы хороните себя заживо, так он начал, с совершенно невозмутимым лицом, свою лекцию, вы должны свыкнуться с мыслью, что являетесь всего лишь служащими в некоем гигантском музее, и, когда вы это усвоите, только тогда начнете думать самостоятельно, плыть против течения (я бы с радостью рассказала отцу, что уже год как бросила изучать право и целый семестр слушала лекции по философии, религиоведению, литературе, педагогике, но единственное, что меня интересует по-настоящему, это история, новейшая история и история Швейцарии; однако на отца трудно произвести впечатление, говоря о науках, а тем более об истории, потому что историю, как он считает, он узнал на собственной шкуре, а потому настораживается, если я говорю, например, что-нибудь о Второй мировой войне, это ты в какой-то книжке вычитала? – раздраженно перебивает меня отец в таких случаях, война ни в какую книгу не влезет, твердо заявляет он, и в этом я, собственно, с ним согласна, потому и не говорю ему пока, что изучаю историю, в его глазах это – самое последнее, что можно считать наукой, хорошо еще, что ты не хочешь зубным врачом стать, есть и более серьезные дела, чем заглядывать людям в рот; но врач – разве это плохо? Юрист – лучше всего! Профессия – такая, где все ясно и четко, и ты будешь всегда нужна, люди ведь все время ссорятся, так что будешь зарабатывать много денег и разъезжать в лимузине, со мной, конечно, говорит отец, выпив стопочку-другую. Перед лестницей, которая ведет к железнодорожной станции, отец вдруг останавливается: ты чего не отвечаешь? – я, спустившись на две ступеньки, оборачиваюсь к нему, я продолжаю учебу, я тебе уже говорила, и тут замечаю, что голос мой звучит не так чтобы очень уж убедительно; поищи какую-нибудь другую причину, если собираешься бросить, говорит отец и подходит ближе в своей темно-зеленой замшевой куртке, шевелюра его в утреннем сумеречном свете кажется всклокоченной (я не могу сказать отцу, что все еще ищу себя, слово «искать» его бесит, вы все время что-то ищете, ведь всё уже тут, у вас под носом, а вы чем занимаетесь? – вам что-то мерещится, какие-то огоньки мелькают, а вы крутитесь, будто глупая собака, которая свой хвост ловит); когда отец стоит на той же ступеньке, что и я, мы какое-то мгновение смотрим в глаза друг другу, и тут мимо проносится скорый поезд, может, отец что-то сказал мне, пока поезд гремел совсем рядом, порыв холодного воздуха хлестнул в лицо, растрепал нам волосы; мы в ногу шагаем по ступеням, проходим туннель под путями – и вот мы у «Мондиаля».

Три нарисованных солнца, с глазами и ртом, с лучами, расходящимися во все стороны, улыбаются нам у входа в нашу кофейню, это еще что? – три листовки, формат А4, аккуратно приклеены прозрачным скотчем на стекло входной двери. Приглашение на Puure Zmorge, завтрак по-крестьянски, говорю я отцу, бесплатно! Что это значит, зачем нам-то на дверь приклеили? – и отец принимается соскабливать листовки со стекла. Наше присутствие желательно, говорю я, приглашает Швейцарская народная партия, будет Chäs und Wurscht, сыр и колбаски, а мы должны поставить подписи под каким-то их обращением, обычно это обращение с просьбой о снятии какого-нибудь должностного лица. В нашей деревне у ШНП хорошая поддержка, говорю я и оглядываюсь по сторонам: может, их рассыльный еще где-то здесь? Мне в высшей степени наплевать, у кого тут какая поддержка, отвечает отец, помоги лучше соскоблить, времени нет. Оставь, говорю я, давай лучше приклеим рядом записку, мол, спасибо незнакомцу, который приглашает нас на Puure Zmorge.

Hülye csíny, говорит отец. Что? – переспрашиваю я, и отец, решив, что я не поняла венгерское выражение, переводит на немецкий: ein Streik, ein dummer Kinderstreik; Streich, поправляю я его (однако для детской шалости приклеено слишком профессионально), и мы с отцом отскребаем листовки, а так как чертов скотч прилип намертво, отец приносит кухонный шпатель и спирт, такой дурацкий рисунок, солнышко, ну разве кто-нибудь может принимать это всерьез? – возмущается отец (швейцарская политическая жизнь его мало интересует, политики здесь – сонные мухи, политика – для пенсионеров, говорит он, предпочитая смотреть дебаты из германского бундестага), Швейцарская народная партия, это что за штука, спрашивает он с самым серьезным видом, для него это звучит как самый дремучий коммунизм; народ! партия! – судя по всему, отец напрочь забыл все, что ему пришлось учить, готовясь к экзамену на гражданство; интересно, думаю я, спрашивали ли родителей на экзамене про поправку Шварценбаха, так называемую Überfremdungsinitiative, которая должна была ограничить приток иммигрантов в Швейцарию; матушка и отец хоть и не часто, но все же рассказывали иногда о том времени, о неделях, предшествовавших голосованию, о том, как они, с их слабым знанием немецкого, постепенно поняли, что речь на этом местном референдуме пойдет о них, об их судьбе, – ведь если бы поправка была принята, едва ли не половине иммигрантов пришлось бы убраться из страны. Конечно, родителям было страшно вернуться в Воеводину; вернуться в эту югославскую глухомань, с пустыми руками, и начинать все сначала! – говорил отец, вернуться к этим идиотам-титоистам, но после Шварцбака (так он запомнил Шварценбаха) в его высказываниях появилось некоторое осторожное уважение. Вернее, некоторое опасение, что в один прекрасный день нам все-таки могут указать на дверь. Седьмого июня 1970 года отец сидел в гостиной у герра Флури, они вместе слушали радио, хозяин открыл бутылку пива, был светлый летний вечер, и когда диктор огласил итоги референдума: поправку, хотя и с небольшим перевесом, отвергли – герр Флури воскликнул: Proscht, uf oìsза нас, Миклош! Они выкурили еще по сигарете; отец очень осторожно стряхивал пепел в хрустальную пепельницу. Семьдесят пять процентов, повторял хозяин, ты понимаешь, Миклош? Представь, что три четверти вот этой булки пришли к урнам, чтобы отдать свои голоса! И отец очень веселился про себя, представляя, как булка с отрезанным краем катится, подпрыгивая, в местный магистрат, чтобы опустить в щель бумажку. Eìn grosse dank an Schwììz! – сказал отец, когда они снова подняли бокалы, и хозяин был совершенно растроган этим тостом, да, Миклош, прозит, es grosses Dankeschön ad Schwiizer Männer!

Мы проверяем, хорошо ли очищено стекло на двери, я собираюсь еще что-нибудь рассказать отцу о Швейцарской народной партии, но тут приходит первый посетитель, доброе утро, я немного рановато, надеюсь, не очень некстати? Нет, что вы, быстро отвечаю я, словно пытаясь утаить что-то, собственно, не что-то, а три листовки, которые все еще у меня в руке, ведь мы уже здесь, говорю я, и посетитель смеется, ну да, в самом деле, и мы все весело смеемся над моей нечаянной шуткой.

Сегодня я работаю в зале.

У меня даже спина в мурашках, мне все время кажется, что кто-то хочет сделать заказ или расплатиться, а я его не замечаю (официант никогда не должен терять из поля зрения зал!), Номи сегодня за стойкой, я говорю ей: пять кофе, из них три эспрессо, два с молоком, вот счастливая, думаю я (в таком маленьком семейном предприятии, как наше, каждый должен досконально знать все стадии и все стороны работы), Номи работает быстро и аккуратно, да еще мне помогает, потому что я вот-вот потеряю контроль над залом, время – девять, дверь то и дело открывается, приходят служащие и строительные рабочие, у всех у них перерыв на завтрак в одно и то же время, и все хотят, чтобы их обслужили как можно быстрее, Номи умеет успокоить меня одним взглядом, одним едва заметным движением руки и еще ставит для меня стакан холодной воды; честное слово, это настоящее искусство: обслуживая посетителей в час пик, дать им понять, будто барышня здесь только для того, чтобы быстро и без суеты выполнять их самые разные пожелания, и если ты в самом деле профессионал, то ты еще и сделаешь на ходу какое-нибудь уместное замечание, скажешь доброе слово (какая чудесная у вас сегодня брошка!), и если ты настолько профессионал, что никто даже не замечает твоего профессионализма, то вот тогда все действительно идет как по маслу, с начала и до конца, и каждый посетитель твердо знает, что он не обделен вниманием, что о нем заботятся по-настоящему, а не лишь бы отделаться, и даже не замечает, что в кофейне заняты все места.

Номи ставит заказанный мною кофе на поднос, хотя вообще-то это моя обязанность; Номи даже радио не включает, когда я работаю в зале: знает, что оно действует мне на нервы; Пфистер уже получил свое яйцо, тихо говорит Номи и подмигивает мне (матушка запретила нам разговаривать на нашем тайном языке: посетители могут подумать, что мы о них сплетничаем), я беру поднос, уставленный чашками, и бодро иду в зал: гости не должны беспокоиться, что их долго будут обслуживать; особенно хорошо я отношусь к строительным рабочим, у них голодные глаза, в которых тлеет нетерпение, усталые лица, которым они вовсе не пытаются придать солидное, умное выражение; их шестеро или семеро, они садятся вместе, сдвинув два столика, курят, едят, пьют кофе, одного лишь они явно не любят – излишней разговорчивости; доброе утро! – и я ставлю им на сдвинутые столики крепкий кофе; они все пьют крепкий кофе и кладут в него много сахара; у строителей простые и понятные желания, вот почему они мне нравятся.

Девять часов, в кофейне шумно, и никто не замечает, что радио у нас молчит, это единственное, что мне нравится в такие сумасшедшие утренние часы: во всеобщем гаме никому не придет в голову жаловаться, что у нас тихо, как на кладбище (это Глория говорит: когда нет музыки, тут чистое кладбище, она считает, что к кофе, к газетам для хорошего настроения обязательно нужна музыка, хорошая мелодия придаст положительный наст рой всему длинному дню); в общем шуме смешиваются различные диалекты, высокие и низкие голоса, но напряженно-гортанный местный говор всегда стремится заглушить прочие сдавленные, сиплые голосишки, к обладателям которых мне приходится слегка наклоняться; но именно в этом звуковом хаосе выясняется, какие голоса как на меня влияют; иногда хватает двух слов, Froilein zalle, произнесенных резко, на высокой частоте, чтобы мне захотелось уйти в себя и никого не видеть вокруг (нет для официанта более страшной ошибки, чем потерять терпение; на кухне это еще может сойти, но в зале – ни в коем случае, даже в самые напряженные моменты); да, матушка права, я не люблю работать в зале, и единственное, ради чего я это терплю, – возможность испытать себя, проверить, удастся ли мне с шести утра до двух дня оставаться «барышней» (и суть тут, я думаю, вовсе не в нервах).

Второе важнейшее правило: ни в коем случае не бегать; что бы ни случилось, как бы быстро ни наполнялась кофейня, ты можешь позволить себе разве что побыстрее ходить (именно ходить, а не мчаться; спешить, но не бежать сломя голову); если официантка бежит, значит, она куда-то уже опоздала, что-то уже упустила (у гостей должно быть ощущение, что работать тебе легко, понимаете?), и я, понимая это, стараюсь и в девять часов не утратить контроль над залом, выполнять заказы элегантно, пробивать чеки в кассе как бы между прочим, не торопить гостей (даже если у тебя голова идет кругом); вот уже и Номи незаметно берет на себя обслуживание столиков возле стойки, и колготки неприятно прилипают к бедрам, Номи дает мне знак, что у нас все в порядке, к половине десятого аврал все равно закончится, я бросаю взгляд на стенные часы, нет, это неправда, будто время бежит, когда у тебя дел по горло, мы-то с Номи точно знаем, что между девятью и половиной десятого время складывается из бесконечно долгих минут, а сколько взглядов, рук, галстуков, блузок, обручальных колец, высоких причесок, лысин, сигаретных пачек, ароматных духов, газетных заголовков, крупных и мелких, ты успеваешь заметить, хотя бы вскользь, за эти полчаса!

Слушай, эти, на Балканах, как же они грызутся друг с другом, чисто гиены, ну до чего же драчливый народец (герр Пфистер, который занимается организацией переездов, в любой город, в любую страну, хоть за океан, сейчас разговаривает с приятелем), вы просили кофе с молоком, правильно? Да, большое спасибо, вы не подскажете, как имя того сербского генерала в Боснии? Ах да, конечно, Младич, точно, спасибо, барышня, ну и еще этот Милошевич, оба они хуже нацистов, будь спокоен.

Фрау Мюллер, фрау Цвик ки, герр Пфистер, герр Вальтер, фрау Хунгербюлер, герр и фрау Шиллинг, учитель, кассирша, садовник из соседней деревни, парикмахерша, которая до сих пор ходила пить кофе к нашим конкурентам, почтовые служащие, строительные рабочие – все-все хотят кофе, и, может быть, еще что-нибудь к нему, желаете к кофе что-нибудь сладкое или что-нибудь соленое?

Я ведь правильно помню, отец Милошевича был сапожником?

Неправда, что время бежит: чем быстрее ты работаешь, тем медленнее оно ползет, да, фрау Виттельсбахер, сию минуту, это большое искусство – выполнять все просьбы быстро и четко, работать, как хорошо смазанный механизм, второй и третий столики просят счет, говорит Номи (да, сию минуту, уже иду), и тут вдруг – один необычный заказ, но между девятью и десятью даже он не выбьет меня из колеи (да-да, само собой разумеется!), жесткий стоячий воротничок моей парадной блузки дает о себе знать при каждом шаге (вы считаете мне идет? спасибо, да, вы точно подметили, этот цвет я вообще-то не ношу), Номи снова ставит мне стакан воды, фрау Хунгербюлер ищет свою вторую туфлю, в одной туфле она ковыляет к стойке, говорит, мальчишки утащили у нее вторую, вот хулиганы, где они? – я лезу под скамью, искать вторую туфлю фрау Хунгербюлер (и все это между девятью и половиной десятого!), вон она, темно-синяя туфля, в самом дальнем углу, терпеливо ждет ногу фрау Хунгербюлер, моя рука подает фрау Хунгербюлер ее туфлю, большое спасибо, огромное спасибо, что я за это могу для вас сделать? (еще одно правило, которое нельзя забывать: никогда не ходить с пустыми руками, всегда, а особенно между девятью и половиной десятого, успеть что-нибудь по пути захватить: тарелки, пустые чашки и бутылки, смятые салфетки; и не забывать про пепельницы: кому хочется садиться за столик с окурками!), и как эта чертова туфля ухитрилась туда попасть? Просто чудеса! Номи спрашивает: может, тебя сменить? Фрау Хунгербюлер наверняка сунет мне в руку Fünfiber, пятифранковую купюру (за то, что мне пришлось встать на колени, шарить под скамьей, напрягаться), нет, не надо, все в порядке, отвечаю я, фрау Хунгербюлер берет мою руку в свои ладони, я живу тут недалеко, на Хорнвег, загляните ко мне как-нибудь, если будет время, я буду очень рада; по глазам фрау Хунгербюлер видно, что ее приглашение – не просто вежливость, я так удивлена, что не могу найти нужных слов и отвечаю: очень хорошо; вместо того чтобы радоваться неожиданной любезности фрау Хунгербюлер, я злюсь на герра Пфистера, который любит посмеяться, а потому громко и радостно хохочет, пока я ползаю на коленках в поисках туфли фрау Хунгербюлер; скажите, барышня, почему Анита здесь не работает, какая прекрасная была официантка! – а я вдруг, и это между девятью и половиной десятого, вижу собаку герра Пфистера, ее темно-карие испуганные глаза, вижу под лавкой этот клубок спутанной черной шерсти, я, в блузке и юбке, стою на коленях, носом к носу, к влажному собачьему носу; когда-нибудь, если собака этого не сделает, я сама укушу герра Пфистера за лодыжку; почему? Скорее всего, потому, что герр Пфистер, чуть нагнувшись, заглядывает под скамью и говорит мне и своей собаке: я ведь и сам работодатель, знаю, что у швейцарцев нынче другие запросы, и, если не найдется швейцарцев, придется нам довольствоваться услугами албанцев и прочих балканцев; тут до герра Пфистера что-то доходит, с вами, конечно, дело другое, вы уже получили гражданство, вы знаете, какие здесь обычаи и традиции, но те, кто сюда приехал в девяностых, это все пока сырой материал, говорит герр Пфистер, он уже выпрямился и обращается не ко мне и не к своей собаке, а снова к приятелю, который тоже наверняка работодатель, знаете, homo balcanicus просто еще не прошел стадию просвещения, говорит герр Пфистер, вообще-то собака у меня не кусается, кричит он, глядя вниз, на меня, и скамья, удобная, мягкая, обитая горчично-желтой кожей, дрожит от его зычного хохота, а я думаю о том, какая странная перспектива открывается отсюда, из-под скамьи (особенно между девятью и половиной десятого), и, пока я тянусь за туфлей фрау Хунгербюлер, собачьи глаза внимательно следят за мной, и какое-то мгновение я думаю о том, что надо бы спасать собак, да-да, именно собак, спасать их от вымытых шампунем ковров, собачьих площадок, фланелевых штанин и веселых шуток (вы, кстати, знаете, как зовут мою собаку? – доброжелательно спрашивает герр Пфистер), словом, перспектива в самом деле удивительная, какая-то совсем другая, под скамьями видны ноги, носки, чулки, крошки от круассана, лодыжки герра Пфистера, поразительно тонкие, лохматая собачья голова, которая здесь ни к селу ни к городу, ну что, нашли? – дрожащим голосом спрашивает фрау Хунгербюлер, да, нашла; в следующий раз я не стану спешить вылезать из-под скамьи, а то, пожалуй, еще и свернусь калачиком рядом с собакой герра Пфистера (большое спасибо!) в своей парадной блузке и тесных колготках, да и останусь там, чтобы поглядеть на «Мондиаль» под другим углом зрения, забавная мысль, забавная и пугающая, мне хочется остаться там, возле отопительных батарей, спрятанных под скамьями, я вспотела, я вся мокрая, потому что это уже больше, чем пот, седьмой столик, оттуда на меня глазеют братья Шерер, и взгляды их очень многозначительны. Простите меня, говорит герр Пфистер, вставая и застегивая пиджак, я считаю, что вы очень хорошо делаете свое дело (большое спасибо, да, и я желаю вам, герр Пфистер, удачного дня, до свидания, до завтра!), мне, несмотря ни на что, приятно слышать похвалу, и я злюсь на себя за то, что я такая, какая есть.

Что с тобой? – спрашивает Номи, когда «Мондиаль» снова наполовину пустеет; Номи дает мне прикурить сигарету, говорит: садись. Я надела явно не те колготки и не ту блузку, и не выспалась, и сегодня еще ничего не ела, сегодня пятница, а пятница – это день, который я терпеть не могу, почему, сама не знаю, может, потому, что это день, переполненный всякими делами и вообще суетой перед выходными…

Перестань, говорит Номи, ну иди сюда, что с тобой такое? Номи внимательно смотрит мне в лицо, гладит меня по плечу, но, как чаще всего и бывает, нам не удается поговорить, потому что снова открывается дверь, мы гасим свои сигареты, быстро допиваем кофе, потом поговорим, а завтра вечером пойдем куда-нибудь развлечься, хорошо?