Мы находим купе для курящих и плюхаемся на сиденье, обе мы устали, в субботу в «Мондиале» всегда много работы (правда, не столько, как когда-то у Таннеров, но все-таки), поезд везет нас в город, не хочется мне что-то туда, говорю я, может, выйдем на следующей станции и спустимся к озеру? И не начинай, говорит Номи, ты ведь знаешь, как это бывает: стоит сесть, и сразу чувствуешь, до чего ты устала, но это скоро пройдет, полчаса, не больше. К тому же сегодня большой концерт, всю ночь джазбанды играют, не стоит такое пропускать, Ильди; и Марк, он ведь тоже там будет, как ты думаешь? Вполне возможно, и я вынимаю из сумки банку пива, хочешь?

Мы с Номи потягиваем пиво, смотрим в окно на свое отражение, да, это мы, хотя выглядим совсем по-другому, не так, как в «Мондиале», мы сейчас выглядим скорее как два парня, как неряхи-раздолбайки, считает отец и сразу начинает горячиться, он только и знает, что читать нотации двум своим дочерям, мол, и друзья у вас не те, какие надо, неподходящие друзья с неподходящими взглядами на жизнь! И я вам сразу скажу, если вы в таком виде появитесь однажды в «Мондиале»… матушка же ничего не говорит, разве что головой качает, увидев нас в таком прикиде; там, куда мы едем, никто не обращает внимания, во что ты одет, говорим мы, иногда и сами верим себе, а иногда понимаем, что врем, когда стоим перед зеркалом и смотрим, как сидят на нас темно-синие рабочие штаны, можно ли поверить, что их никогда не стирали, не гладили, не латали; а куда вы вообще собираетесь? – спрашивает отец. Туда, где нет никаких законов, там все можно, все, что не доставляет неприятностей другим, говорит Номи, а может, это говорю я; в застиранных, безразмерных свитерах мы выглядим бесполыми существами. Уж вам-то с мамой там совсем нечего делать, этого мы не говорим, но почти готовы сказать, когда отец спрашивает, не приехать ли за нами на машине, ему же хочется увидеть, что это за такое место, где нет никаких законов, это же смех один, такого не может быть, потому что законов нет только на войне, а что такое война, вы понятия не имеете, вам такого в страшном сне не снилось, и вообще: почем у мне нельзя за вами приехать, вы что, стыдитесь меня?

Папа сегодня ничего не спросил, говорит Номи, мама, видно, с ним поговорила, я вчера слышала, как она ему сказала: если ты и дальше будешь так с ними обращаться, они наверняка уйдут от нас и станут жить отдельно, а он этого, я думаю, в самом деле боится, говорит Номи. Ты думаешь? Да, уверена.

Что с тобой было вчера, спрашивает Номи и стучит согнутым пальцем по моему лбу, отраженному в стекле, ты как-то вдруг изменилась, даже не знаю, Ильди, но как-то мне тревожно становится за тебя, сестренка; на это я, щелкнув по отражению ее носа, отвечаю: тревожно? – чепуха, просто я иногда чувствую себя какой-то ненастоящей, особенно если работаю в зале, меня тогда бросает в жар, и все вокруг кружится… Ненастоящей? – переспрашивает Номи, этого я не понимаю, на нормальной работе человек ни фальшивый, ни настоящий, и она отпивает пива из банки, людям нужно что-то от нас, а нам от них, и главное тут то, что это все немного похоже на кошачье золото. Кошачье золото, говорю я, это здорово, это мне нравится, а все-таки, думаю, должно же быть в нашей работе, глубоко внутри, и что-то настоящее, какое-то ядро… Если во мне и есть ядро, то в «Мондиале», перебивает меня Номи, до него никому никакого дела нет, до моего настоящего ядра, и знаешь что, Ильди, не ломай себе голову над тем, чего нельзя изменить; Номи обнимает меня: слушай, сестренка, поговорим о чем-нибудь другом, например о нашем будущем; о будущем? Да, о том, что мы будем делать, когда состаримся, и Номи кончиком носа касается моего лба, наверно, мы поселимся вместе, как фрау Кёхли и фрау Фройлер, и будем вместе ходить куда-нибудь после обеда, и покупать себе всякие сладости, и читать друг другу вслух, то есть ты будешь читать, а я слушать. И во сне не приснится ничего лучше, отвечаю я.

Вольгрот, так называется место, куда мы пришли; когда-то здесь была фабрика, а теперь вся территория захвачена сквоттерами; мы подходим, минуя груды мешков с мусором, контейнеры, разрисованные граффити, велосипеды, брошенные как попало, ого, народ собирается, говорит Номи, наружные стены корпусов сплошь испещрены рисунками и надписями (изгажены, как считают иные), цветные кляксы, линии, контуры, знаки, сообщения, мы с Номи идем, держась за руки, словно пара влюбленных, нас тут знают, хелло, приветик, кричит нам Зуханский, глаза у него уже смотрят в разные стороны, как делишки? – а у тебя? Во внутреннем дворе пылает костер, вокруг него носятся, завывая, испуганные собаки, что здесь такое происходит? – ага, языческий праздник, встреча весны, мы с Номи останавливаемся на минутку, смотрим на собак, которые все больше теряют голову, когда кто-нибудь бросает в пламя сломанный стул, старую детскую игрушку, всякий мусор, газеты, газеты, целые груды газет; чертовы журналюги! – вопит Зуханский, заткнись! – орет другой, пытаясь успокоить свою собаку, пошли в кафе, говорит Номи, хорошо, пошли, и мы поднимаемся в наше любимое кафе, откуда видно город, железнодорожные пути, я люблю сидеть там, глядя на прибывающие и уходящие поезда; там я впервые в жизни пила Tschai, ничего особенного, обычный чай с приправами, молоком и медом, но от него я почувствовала себя смелой и значительной; да, нас тут знают, всем известно, что мы из Югославии, это для них почти то же самое, как если бы мы приехали из Москвы; мы с Номи курим, показываем друг другу, что изменилось с тех пор, как мы были здесь в последний раз, вон фигурка Мадонны висит над баром и мерцает розовыми, желтыми, голубыми и зелеными огоньками, вон картина, нарисованная прямо на стене, она разрастается во все стороны, бесчисленные фигуры и образы сплетаются воедино, люди, которые превращаются в зверей, посмотри-ка на это чудище, говорит Номи, показывая на человекоподобного монстра с огромной раздутой головой, но с идеальным пробором в волосах, монстр горстями бросает себе в глотку монеты и банкноты, какая шея, какая кровеносная система, говорю я, и мы смеемся, потому что артерии так здорово нарисованы, видимо, набрызганы спреем, что прямо видишь, как пульсирует кровь; мы представляем, что было бы, если б в нашей кофейне, открыв дверь, посетители видели бы эту картину, занимающую всю заднюю стену, совершенно не гармонирующую с горчично-желтыми льняными скатертями, стенными часами, вазами и светлыми гардинами, подхваченными бантами; барышня, можно узнать, это вы рисовали? Эта картина, наверное, что-то символизирует?

К нам подсаживаются Марк и Дэйв, вы чего тут хохочете, мы тоже желаем повеселиться, кто ж вам мешает, говорит смеясь Номи, расскажи какой-нибудь анекдот! Где вы скрывались целую неделю? – спрашивает Марк, поздоровавшись сначала со мной, потом с Номи. Это твой анекдот так начинается? – говорю я Марку, а Дэйв целует Номи, поцелуй получается довольно долгим; если я правильно понимаю, ты ведь тоже не против поцелуя? – спрашивает Марк, нет, не против, но ты не мог бы сказать, что это за ансамбль сейчас в телике? Guts Pie Earsbot, отвечает Марк; какое название, какой звук! – говорю я, о, они тоже будут сегодня играть, и Марк кончиком языка проводит полоску на своей сигарете, разворачивает бумагу, большим и указательным пальцами растирает табак, они из Германии, Марк смешивает табак с травкой, политзонги у них клевые, говорит он, не поднимая глаз, играют они только в сквотах, на политических акциях; принципиальные ребята, говорю я, Номи с Дэйвом все еще целуются. Марк предлагает мне сигарету с травкой, я делаю затяжку, довольно большую, хотя и без всякого желания; закажешь мне «чай»? – спрашиваю я, с этим лунатиком в баре я не умею общаться, я смотрю вслед Марку, между пуловером с капюшоном и съехавшими на бедра джинсами видна полоска кожи; «чай» с ромом, кричу я вдогонку, о’кей? (И, ненадолго оставшись одна, гляжу на путаницу рельсов внизу; я люблю по ночам, хотя бы несколько мгновений, наблюдать за пассажирами в окнах вагонов, видеть счастливое выражение на их расслабленных лицах, ведь эти люди едут туда, где ждет их надежда, я готова часами сидеть здесь и в мыслях уноситься с проходящими поездами в места, где еще не была, в Барселону, с Тальго, и дальше, в Мадрид, Лиссабон; я не отношусь к заядлым путешественникам, я из тех, кто, уезжая, не знает, вернется ли обратно, каждый раз, собираясь в дорогу, я с предельной обстоятельностью навожу порядок в своей комнате, одежду, которую не беру с собой, я стираю, складываю аккуратно и убираю в шкаф, завешиваю зеркало, чтобы оно не видело комнату пустой, без меня, не видело мой письменный стол, книжную полку с расставленными в алфавитном порядке книгами, постель со свежепостеленным бельем, я всегда готовлюсь к путешествию без возврата, и так было даже в те времена, когда мы ездили в Воеводину, когда Воеводина была единственной целью наших поездок.)

Что-то тебя не видно на лекциях, говорит Марк, ставя на стол «чай», мы теперь очень заняты, отвечает за меня Номи, чем же это? – интересуется Дэйв, помогаем родителям, отвечаю я, Марк снова дает мне свою сигарету, помогаете родителям? Да, представь, работаем на Золотом Берегу, в кафе, обстановка, правда, немного другая, чем здесь, и мы с Номи смеемся, а Марк говорит: стало быть, мы проводим время с двумя куклами Барби с Золотого Берега, кто бы мог подумать, и он тоже смеется, ты чего смеешься? – спрашиваю я, Номи, которая уже несколько раз затянулась сигаретой, говорит: давайте все любить друг друга, а Дэйв спрашивает, что, если мы к вам заглянем, так здорово было бы посмотреть, как вы там порхаете, в кафе на Золотом Берегу, я отпиваю «чай», в котором чувствуется только ром, и говорю: не слишком удачная мысль, а почему, возражает Номи, заглядывайте, будем рады, а кафе чье, ваших стариков? Как ты сказал, как ансамбль называется, какой Earshot? – спрашиваю я, затягиваясь сигаретой; в общем, меняем тему, говорит Марк, я смотрю на него: белое узкое лицо, крупные зубы, густые спутанные волосы, не люблю я это слово, «старики», говорю я, а твои родители что делают? – спрашиваю я. So what? При чем тут мои старики, отвечает Марк, они, в отличие от тебя, от вас, тут ни при чем, вам-то родители отстегивают? А у тебя, у тебя-то откуда берется на этот outft? – спрашиваю я его (сейчас все будет хорошо, сейчас подействует травка, думаю я, сейчас вместо лиц я увижу морды зверюшек, сейчас Марк превратится в кошку, а я в мышку или наоборот), почта, ночные дежурства, отвечает Марк, на него приятно смотреть, когда он это говорит; давно, три месяца, четыре? – спрашиваю я; Ильди, хватит тебе, говорит Марк, лучше поцелуй меня, ты просто чудовище, когда начинаешь думать, они все смеются, и я смеюсь с ними и вдруг вижу перед собой Бенно, Бенно, которого легко не заметить в его вечной джинсовой куртке, со вздернутыми плечами, о Бенно, давненько тебя не видела! Бенно подсаживается к нам, он никогда не здоровается, а сразу начинает разговор: ну и что вы думаете об осаде Сараева? Слыхали уже, что там роют туннель? Днем и ночью роют, несколько недель, городу туннель позарез нужен, иначе все остановится, говорит Бенно, который всегда с головой погружен в войну, в политику и в самом деле знает много такого, о чем мы понятия не имеем; надо выпить, говорит Дэйв, иначе совсем засохнем! Алкоголь лишает человека способности мыслить, вы ведь это знаете? Да, Бенно, теперь знаем, ты зря не скажешь, но расскажи нам о туннеле! В прессе об этом ничего еще нет, говорит Бенно с невозмутимым видом, туннель хотят провести под сараевским аэропортом, все равно ведь воздушного сообщения нет, самолеты не вылетают и не прилетают, на взлетно-посадочных полосах невозможно находиться из-за сербских снайперов, понимаете? Мы снова пускаем по кругу сигарету с травкой, Бенно отказывается, вы вдумайтесь, что это значит, когда целый город в осаде, мы вот тут лишь чуть-чуть расшатываем рамки своего бытия, а эти люди, в Сараеве, борются за свою жизнь, да брось, говорит Дэйв, субботний вечер, а ты про Сараево, или, может, ты в добровольцы собрался? Именно, говорит Бенно, кто мы, троглодиты или культурные люди, неужто мы так отупели, что даже думать об этом не хотим, а ты, если тебе не интересно, заткни уши и не слушай, я ведь не с тобой, а с сестрами разговариваю, вот что, девушки, мы ищем людей, которые согласны работать в нашей медийной группе, мы собираем неподцензурную информацию, ну и деньги, чтобы поддержать единственную, пока еще независимую, сараевскую газету, вы могли бы быть нам полезны, вы ведь говорите по-сербохорватски? – спрашивает Бенно, глядя на нас. Мы ни слова по-сербохорватски не знаем, отвечаю я. Вы разве не из Сербии? Из Сербии, но из города, где почти все говорят по-венгерски, а в школу мы пошли только здесь, в Швейцарии, иначе мы бы выучили сербский, говорит Номи. Понятно, вы из Воеводины, жаль. Но все же заглянули бы к нам как-нибудь, мы по вторникам собираемся. Где? Здесь, в этом кафе. Бенно пожимает плечами и исчезает.

Наверняка это у него такая потребность, нужно что-то компенсировать, какую-то свою ущербность, вот он и суетится, говорит Марк (почему я не спорю с ним? Если я и приду, то только если в вашей группе объявят запрет на выгул собак, думаю я и представляю, как кучка умников сидят кружком, вместе со своими собаками, и рассуждают о войне, а собаки машут хвостами, будто флагами), чао, Бенно, кричу я ему вслед, потом снова смотрю в окно, и теперь уже не поезда проходят под нами, а мы едем, причем довольно быстро, кто-то усадил нас на электрокар и везет нас, все быстрее и быстрее, прямым ходом к мусоровозке, кто нас везет? – спрашиваю я и, забыв свой вопрос, говорю: Марк, берегись, у тебя сейчас зубы изо рта выпадут, ой-ей-ей, Марк хохочет, Номи хохочет, Дэйв хохочет, я тоже хохочу, рот останется, а зубов там не будет, я вижу, как ярко пульсирует сердце Мадонны, сердце растет в нашу сторону, и едем мы для того, чтобы доехать до сердца, говорю я, Марк фыркает, Ильди, ты меня с ума сведешь, ты такая острячка, эй, вы все, говорит Дэйв, чего вы ржете без всякой причины, и вытирает слезы, а вот я, я, я, я – ты, ты, брось уже, давай меняться, ты целуешься с Номи, а я с Ильди, у электрокара впереди вращается пропеллер, холодный воздух бьет нам в лицо, Дэйв? Большое лицо его маячит передо мной, похожее на лицо грустного паяца, исчезни, Дэйв, груда мусора все растет, я должна приготовиться к тому, что неотвратимо грядет, Номи, Номи, где ты? Я, кажется, разражаюсь слезами, эй, Ильди, все о’кей, я здесь – рядом с тобой, а у меня, у той, кто говорит это или не говорит, почему у меня такие холодные руки? Ты знаешь, зачем мы здесь? что мы здесь делаем? Веселимся, отвечает не Номи, а, кажется, Дэйв; Дэйв, ты все еще стоишь передо мной? Держись, Дэйв, скорость же, ты что, не чувствуешь? Дэйв говорит: Марк считает, что целуешься ты божественно, давай теперь со мной, закрой глаза – Номи, ты где, пошли, спускаемся в подвал, концерт начался, Марк поддерживает меня, потому что у меня нет ног, нет ног? – ты с катушек съехала, говорит Марк, вперед, брось уже, забудь про свои ноги, кричит Марк – но что нужно тут полицейским? Марк, почему они меня окружили, это, наверное, из-за ног? Ильди, тут нет полиции, тут все такие, как ты и я, Ильди, осторожно, лестница! А Номи, где она? Внизу, в подвале, отвечает Марк, пошли же, ну, идешь или нет? Электрокар, говорю я, чего ты мне мозги заливаешь, что тут нет полицейских, вон собаки везде, не видишь? Марк подхватывает меня на руки, несет вниз, вы что, поженились? Глаза, открытые рты, и глаза, и рты залиты кровью, что случилось, почему тут все ранены? Над нами летит Бенно, Сараево, кричит он, понимаете? Сараево! Я на руках у Марка, я прячу лицо, не хочу больше видеть ни собак, ни окровавленных ртов, и там, где раньше у меня были ноги, теперь бьется сердце, может такое быть, чтобы сердце билось там, где вообще-то находятся ноги? Марк пытается бросить меня в какую-то дыру, я отбиваюсь руками и ногами, а что мне еще делать? Я ору: не надо, что ты делаешь! Это диван, говорит Марк, черт возьми, Ильди, это всего лишь диван, не могу я тебя тащить больше! А если ты бросишь меня в дыру, я ведь на свалке окажусь, Марк, я знала, я по глазам твоим это видела, и я вырываюсь, бросаюсь на пол, Марк, ты же меня растопчешь своим криком! Это не я, говорит Марк, это ансамбль вопит – что? какой такой ансамбль? Я хочу полежать на полу, но почему пол вбивают мне в голову? Это вибрация, говорит Марк, постой, я воды принесу, тебе надо очухаться…

Через какое-то время мы в туалете, Номи льет мне воду на голову, она что-то говорит, гладит мне щеки, лоб, привет, ты уже все видишь? Да, все вижу, Номи говорит, что ром и травка – скверное сочетание, новичкам всегда плохо приходится, говорю я и, подняв голову, вижу себя в зеркале, Номи прижимает свое лицо к моему, смотри, как мы похожи, смеется она, рот, глаза, кожа, только волосы другие; а помнишь, бабушка говорила, у каждого человека больше чем два лица. Как я могу это забыть, отвечает Номи.

Хочу, чтобы было только одно лицо, заявляю я.

Номи долго молчит, глядя на меня, потом говорит: у каждого человека много лиц, это просто жизненно важно, чтобы у тебя было несколько разных лиц.

Не могу я больше работать в «Мондиале» и сюда больше ходить не могу, здесь так…

Ильди, ты не в форме сегодня, погоди, не надо пока о серьезных вещах, давай умоемся, подмажемся, пойдем танцевать, сестренка ты моя родная, не принимай все так близко к сердцу!

И мы с Номи пошли танцевать, мы танцевали с Дэйвом, с Марком, обнявшись, целуя друг друга в шею, потом я обмякла, и мне было приятно, что голова моя лежит на плече у Марка, и глаза слипались от усталости и от облегчения. Кожа у тебя мягкая, как снег, шептал Марк мне в ухо (и такая же холодная?), наверное, в один прекрасный день, думала я, можно решить, что ты изменишься, и потом наступит другой день, и ты обнаружишь, что дело проще пареной репы, и Марк обслюнявил мне поцелуями шею, а пальцами тискал мне грудь в ритме танца, мы с Марком прошли в танце меж рядами стульев в «Мондиале», и с картин капала краска, смотри, как красиво, шептала я в ухо Марку, желтые, красные, синие, цветные потеки, на стене, на обивке кресел, и подрагивал на обоях рисунок, и легкая дрожь пробегала по всему залу, и две вазы медленно-медленно, словно в замедленной съемке, падали-падали на пол, в самом деле, они такие красивые, эти черепки, сказала я Марку, и размазанные пейзажи, и мы все танцевали и танцевали, переплетаясь руками и ногами, пока Номи не пробудила нас от наших мечтаний, подвал почти опустел, музыка уже совсем тихо сочилась из динамиков.

Марк и Дэйв проводили нас до вокзала и подождали, пока придет поезд, мы обнялись, Номи с Дэйвом, я с Марком, когда увидимся? Скоро; я помню, рассвет казался мне холодным, я видела себя стоящей на перроне, растрепанные волосы, обвисшие штаны, пропотевшая футболка, видела носки своих туфель, касающиеся носков ботинок Марка, ты будешь в университете на этой неделе? Нет, ответила я, некогда, и слышала, как бы со стороны, свой голос, потом поглядела на продавца в киоске, он смотрел на нас, открыв рот, я видела его, себя, всех нас, голубей, которые семенили по перрону, кивая головами и быстро-быстро клюя что-то на бетоне, начинало светать, край неба был очерчен красной каймой, я видела нас из киоска, из-за стоп журналов, газет, из-за груд шоколадок и жевательной резинки – я видела нас огромными, неподвижно застывшими, я, тревожно взмахивающий крыльями, испуганный человеческими шагами голубь.

* * *

Лето 1987 года, родители наши сидят в гостиной, после работы, склонившись над книгой, которую дал им какой-то чиновник, «Все, что следует знать о твоей стране», а мы с Номи экзаменуем их, спрашиваем про федеральное правительство, парламент, прямую демократию, про то, как и когда было основано государство, задаем вопросы по разным периодам истории Швейцарии, на книге пятна от бутербродов с ветчиной, порядок у нас четкий: намазать хлеб маслом, положить ветчину, бутерброды вместе с минеральной водой отнести на подносе в гостиную, нам с Номи экзамен на гражданство не надо было сдавать, мы еще не достигли совершеннолетия, отец вместо Föderalismus говорит Förderalismus, а мы хохочем, что ты собираешься fördern? – и изо рта у нас летят крошки. Отец и слово «демократия» произносит так, словно речь идет о красивой, изысканной даме, а не о форме государственного устройства; если какая-то вещь для вас важна, она и звучать должна красиво и изысканно; есть вопросы, на которые даже мы с Номи не знаем ответа, скажем, полукантоны, это что за штука, ты или кантон, или не кантон, и мы не только смеемся, но и ломаем голову, потому что язык наш все время ставит перед нами какие-то препятствия, скажем, как произносить такое имя, как генерал Guisan? Или, еще того заковыристей, «ретороманский» – а не «ретророманский»? Как я счастлива, сказала Номи, что мне не надо сдавать экзамен! И вот настал этот день: на улице с утра лил дождь, мы пожелали нашим родителям успехов, но нисколько не удивились, когда они вернулись домой мрачные, молчаливые, не получилось, сказала матушка, придется идти еще раз, пару вопросов мы вообще не поняли, а как мы можем ответить, если не понимаем? Матушка выдала экзаменационной комиссии рецепт приготовления штруделя, потому что не знала слова «Sudel», что на южно-немецком означает «черновик»: чиновники разрешили ей готовиться к ответу, делая записи на листочке бумаги.

Странно, что именно в этот вечер мы играли в «Монополию», не знаю даже, любил ли хоть кто-то из нас эту игру, кажется, нет, но мы сидели за столом, перед нами была доска, мы бросали кости, брали прикуп, отец несколько раз подряд попадал в тюрьму; если мы вообще играли во что-нибудь все вместе, то тогда уж в карты, чаще всего в роме́, и матушка все время выигрывала, а отца ужасно выводило из себя, что ей так везет; но в этот вечер никто не думал о выигрыше, главное в том, что мы у себя, в четырех стенах нашего дома, мы еще раз дали волю своим чувствам, отец язвительно прошелся по этим Käsigen, ишь засели в своих Альпах, специалисты по сердечным болезням, едят творог, у которого даже вкуса нет никакого, что с ним делать, с этим творогом, говорит отец, разве что, ха-ха-ха, размазать хозяйке дома по физиономии, говорит он, бросает кости, шестерка (и покупает себе дом во Фрейбурге, ну, точно не самое удачное вложение, говорит Номи), я это как бывший мясник вам говорю, знаете, зачем надо швейцарцам все перемалывать до неузнаваемости? Для них нет ничего ужасней, чем грамм жира: если им на глаза кусочек жира попадется, они в этом видят перст судьбы, подумать только, сколько в этом кусочке колестерила, и вот эти домохозяйки в одиннадцать дня еще сидят в кафе с аккуратными, волосок к волоску, прическами, все вместе höcklet, сидят, стало быть, и языками мелют, обсуждают, на какие курсы пойти учиться или куда будущей зимой поехать кататься на лыжах (матушка тем временем покупает водопроводные насосные станции, электростанцию, канатные дороги; пожалуй, она тоже с удовольствием посидела бы как-нибудь в кафе, в одиннадцать утра, за чашечкой кофе); стоит вообще-то продолжать игру? – говорю я, а почему бы и нет, только что начали, а знаете ли вы, что у них сервелат, швейцарскую национальную колбасу, делают изо льда, зельца и добавляют много-много дешевых приправ, все мелко-мелко нарублено и как следует перемешано, потому что швейцарцы не хотят знать, что они едят животных, и в конце перед тобой лежит такая бежевая колбаса, Wurschtli, в которой и намека не найдешь на то, из чего она сделана на самом деле (отец покупает по гостинице во Фрейбурге и в Ла-Шо-де-Фон, это же никогда не окупится, говорит Номи, увидим, отвечает ей отец), но разве это кого-нибудь интересует? – спрашивает, ни к кому не обращаясь, отец, и еще: почему нас тут никогда не зовут в гости, а если зовут, то только на Wienerli, сосиски, с картофельным салатом, и почему здесь собак пропускают вперед (мы с Номи смеемся, потому что отец пинает ногой воображаемую собачонку), ты здесь спокойно можешь копыта откинуть, и тебе устроят приличные похороны (дома, в Воеводине, отец не устает твердить, что в Швейцарии во всем порядок, там-то уж не перепутаешь, где тротуар, а где проезжая часть, и деревья в Швейцарии не растут, где им вздумается), и отец бросает кость так, что она улетает прочь со стола, и тогда он рукой сметает все с доски, у него уже нет никакого желания продолжать игру, зато он настроен восторгаться достижениями своей культуры, у нас если творог, так это творог, сказка, а не творог, рассыпчатый, ароматный, а наша колбаса с перцем во всем мире славится, знайте! – даже американские кинозвезды нашу колбасу едят, а уж гостеприимство наше! Мы, венгры из Воеводины, гостеприимнее, чем венгры, которые в Венгрии живут, а язык у нас, он даже для тех, кто кучу университетов закончил, все равно загадка; матушка вдруг прерывает отца и говорит тонким голосом: вот только неприятно, что нас бросает в пот, когда мы говорим по-немецки, а бросает в пот нас, скорей всего, потому, что мы знаем, что говорим неправильно, как ни стараемся, и матушка смотрит по очереди на всех нас, и глаза у нее круглые, словно она поняла причину того, что ее так шокировало, – перед нами доска, бумажные деньги, фигуры, костяной кубик; слова матушки ранят нас в сердце: ведь они объясняют, почему отца все время заносит куда-то, – это все от бессилия перед пережитой болью, от унижений, которые прячутся за громкими отцовскими заявлениями (а сколько всего можно было бы сказать о том дурацком недоразумении, что тот, кто с ошибками говорит на каком-либо языке, будто бы глупый человек; ошибки, которые допускают в речи мои родители, на мой слух просто очаровательны; и, кстати, тут уместно было бы сказать, что, когда отец с матушкой беседуют по-венгерски, они словно становятся совсем другими людьми), и тут Номи, будто прочитав мои мысли, говорит: в следующий раз, когда пойдете сдавать экзамен, возьмите нас с собой, мы вам будем все переводить, и тогда тебе не придется потеть, мами, тогда пускай те господа попыхтят, попотеют, стараясь понять то, что вы им рассказываете.

Со второго раза отец с матушкой сдали-таки экзамен на гражданство. Праздник мы не стали устраивать; ну вот, дело сделано, сказал отец, а матушка убрала со стола тетрадки и книгу по страноведению, после чего отец уселся в кресло, матушка примостилась на диване, мы с Номи выжидательно смотрели на них, но отец включил телевизор, а матушка взяла свое вязание. И что? – спросила Номи; что «и что?» – буркнул отец, мы еще не швейцарцы, швейцарцы еще должны проголосовать за нас. Чиновники, во всяком случае, были очень любезны, поздравили нас с успехом, добавляет матушка.

Ты слышишь, как они зовут нас? – спрашивает меня Драгана, wenn du genau hörsch, hörsch du ihreStimme, и глаза ее бегают туда-сюда, словно брошенные на стол шарики. Наши дети, наши братья зовут нас, а мы что – и она хватает меня за руку, я должна что-то сделать, hörsch mir zu? (Драгана всю неделю, с семи утра до шести вечера, работает у нас на кухне, а по воскресеньям, вместе с мужем, в фирме по уборке помещений), не могу я сложа руки смотреть, как totmachen… или уморят голодом!

Миновал год с того дня, как началась осада Сараева, так сказал вчера, 5 апреля 1992 года, диктор по телевизору.

(Отец, услышав это, вскакивает, в голове не укладывается, говорит он, что прошел год, а там все так же, как было, просто невероятно, и отец подходит к стенному шкафу, невозмутимо-терпеливому, темно-коричневому, открывает дверцу бара, берет бутылку, наливает виски в стакан, идет на к ух ню, к холодильнику, мы слышим, как он вытряхивает из формочки кубики льда, кто-то здесь делает очень большую ошибку, говорит отец, вернувшись в комнату и садясь со стаканом в кресло. Драгана, она из Сараева? – спрашивает Номи, ага, оттуда; сербка она или хорватка, а может, мусульманка? Не знаю, отвечает отец, и знать не хочу, лучше не влезать в эти дела, и переключается на венгерский канал; мы не должны на работе разговаривать о политике, говорит матушка, особенно сейчас, когда ситуация обостряется, – знаете что: мы должны показать людям, что мы сами по себе, что нам до этого нет никакого дела, и тогда нас вообще перестанут замечать, мы будем для людей как пустое место, это самое правильное, и если кто спросит наше мнение, то у нас его вообще нет…)

Ильди, ты слышишь: нас зовут. Я не знаю, что ответить Драгане, везде твердят, что это мы виноваты, сербы, и Драгана берет в ладони мое лицо, в телевизоре könnd mir verzelle, was wänd, они ведь понятия не имеют, что там делается, все виноваты, Ильди, сербы стреляют с гор, Изетбегович приносит в жертву своих людей, чтобы можно было сказать: мусульмане – жертвы, это сербы воду мутят, а хорваты сербам подыгрывают, когда им выгодно (и это в самом центре Европы, думаю я, и не в каком-то далеком прошлом), да, я слышу, что нас зовут, вдруг говорю я, чтобы утешить Драгану, или успокоить, или заставить наконец замолчать, и Драгана замолкает – замолкает на пару минут, дожидаясь момента, когда мы останемся в кухне одни (отец отправляется делать закупки, Марлис сейчас в подвале, убирается на складе), скажи, а как ты их слышишь, какие слышишь слова, hörsch du sie au am Nacht? Am Schlimmste isch es, wenn der Mond so rund und blöd isch, они все дышат мне в уши, сестра, сын, тетки, дышат в уши и зовут: Драги, Драги, ты забыла нас? Ильди, weisch du, wie alt mein Sohn isch? Nüün Jahr, говорит она, ее сыну девять лет, und kann nüt komme, in Schwiiz (и Драгана поднимает руки вверх, как будто ее как раз в эту минуту пришли арестовывать), почти четыре месяца надо еще ждать, по закону, но это же нынче больше, чем жизнь человеческая, сейчас людей сотнями каждый день убивают; я вздрагиваю, Драгана сует мне под нос фотографию: посмотри, это мой сын! Я осторожно вглядываюсь: мальчик с боязливым выражением лица, глаза у него такие красивые, что красивей и не бывает, ребенок на руках у дедушки с бабушкой, за спиной у них дом, не дом, а домишко, думаю я.

(Мамика; лежа без сна в постели, я постоянно слышала ее бормотание, тихое пощелкивание ее четок, костяшки которых, перебираемые ее пальцами, задевают друг друга, а потом, после молитвы, ее голос, когда она чистым, высоким голосом пела: Сердце голубиное досталось мне от родимой матушки, нрав веселый, голос песенный от батюшки. Научилась я у них всему, что в жизни люблю я, голубиным снежно-белым поцелуям…

Вчера, когда я лежала без сна в своей постели, мне вспомнились четки мамики и ее уверенность, что молитва и песня помогают нам уцелеть, когда мы сталкиваемся с трудностями, не сломаться в самые тяжелые периоды жизни, уверенность, что именно постоянная безмолвная молитва помогла ей пережить их, что судьба слепо следовала словам молитвы, ведя ее к будущему, которого без этих слов вообще не было бы.)

Знала я, знала, что ты тоже их слышишь, говорит Драгана и, поцеловав фотокарточку, прячет ее в карман кофты; а ведь согласись швейцарцы сейчас впустить ее сына, он все равно бы не смог приехать, потому что он там, в осажденном Сараеве; мне становится страшно, когда я вижу лихорадочный, отчаянный взгляд Драганы, она смотрит на меня и рассказывает, как сын ее умеет насвистывать тоненько-тоненько, но свист этот все равно слышен (правда ужасна и никому точно не известна), и в этот момент передо мной вдруг появляется Янка, может быть, потому, что Драгана не перестает говорить о голосах, которые она слышит, и о своем знакомом сапожнике, которого она не видела несколько лет, тут даже скрип его старого велосипеда вдруг зазвучал у нее в ушах, и сапожник стал ругать ее, что она ходит по свету в этих никуда не годных, стоптанных туфлях; дядья, все тетки, двоюродные братья и сестры – все они постоянно тут, рядом со мной – но Янка-то?

Драгана отворачивается от меня, берет нож, принимается чистить картошку и морковь; эти простые, примитивные действия сейчас важны не сами по себе, а как свидетельство того, что мы совсем-совсем ничего не можем поделать, думаю я, а Драгана все говорит, и я вдруг отчетливо вижу перед собой два мира, которые стоят друг против друга, никак не соприкасаясь и не согласуясь: мы – здесь, в Швейцарии, а родня наша – в Югославии, в бывшей Югославии, как теперь говорят, они, сербы, – мои враги, и Драгана показывает на картофельные очистки, запястьем вытирает глаза, да, мы здесь живем, как швейцарцы, как посторонние зрители, думаю я, это правда.

Вся семья Драганы – как сына-то твоего зовут? Данило! – сейчас в Сараеве, Драгана же – здесь, кончиком ножа вырезает глазки из картофелин. (Зимняя Олимпиада 1984 года, тогда смотреть телевизор было еще увлекательным и волнующим занятием, спортивные достижения я записывала в специально приготовленные таблицы; кто же установил тогда мировой рекорд? Ингемар Стенмарк? Или Боян Крижай? Зато о матушке у меня абсолютно четкое воспоминание: она совершенно расчувствовалась, наблюдая за Джейн Торвилл и Кристофером Дином – как эта пара способна буквально парить надо льдом? – а когда жюри единогласно поставило им высшую оценку за исполнение, матушка с мокрыми от слез глазами качала головой и повторяла: невероятно, невероятно; Сараево, это где? – спрашивали мы у матушки: нам хотелось знать, где воплотилось в реальность это чудо любви; матушка раскрыла наш школьный географический атлас, и Сараево мы, по всей вероятности, нашли в разделе «Балканские страны».

Теперь, в 1993 году, олимпийский стадион лежит в руинах, прямо возле него хоронят мертвых, кому могло бы прийти подобное в голову, говорят люди, кто мог бы такое предположить, пишут газеты, а я представляю, как готовится к прыжку Йенс Вайсфлог, как он делает глубокий вдох, прежде чем мощно оттолкнуться от стартовой линии, как летит вперед, постепенно приседая, и – взлетает, Йенс Вайсфлог, на веки вечные поднявшийся над сараевскими крышами.)

Я письмо от сестры получила, говорит Драгана, рассказать, что пишет? Нет, лучше не надо, думаю я, не хочу я знать, что пишет Драгане ее сестра. Знаешь, Ильди, у них деревьев уже почти не осталось, все пошли на дрова, сестра говорит, город сейчас – как ощипанная курица, скверы, дороги голые, но не это самое плохое, воды у них нет питьевой, нет воды, чтобы говно смыть, и даже в больницах топить нечем… Может, потом, прерываю я Драгану, давай ты мне позже расскажешь! Драгана оборачивается, смотрит на меня мутным взглядом, тебе страшно, говорит она, ну конечно, нам всем страшно, вы о родне-то своей слышали что-нибудь? Им можно звонить? Драгана направляет на меня острие ножа, словно я – огромная картофелина, из которой надо вырезать все глазки. Я чувствую себя немного не в своей тарелке, мне даже приходит в голову мысль, что хорошо бы каким-нибудь образом избавиться от нее, от Драганы; я размышляю над тем, меньше ли станет на земле проблем, если нас с ней, боснийскую сербку и девушку-венгерку из сербского края Воеводины, найдут мертвыми в кухне, на покрытом линолеумом полу. Нет, отвечаю я, звонить нельзя, телефонная линия молчит (а прежде вся наша родня, кроме Янки, конечно, собиралась на Белградской улице, у дяди Морица и тети Манци, потому что только у них был телефон; все, даже самые старшие, пили крепкий кофе, сваренный по-турецки, тот, кто садился к телефону, мыл руки, остальные рядком устраивались на диване, мужчины – в накрахмаленных рубашках, женщины – в наглаженных кофтах, с проборами, которые они, поплевав на пальцы, то и дело приглаживали: никогда ведь не знаешь, на что она способна, нынешняя техника, телефон, глядишь, еще научится видеть – да разве он не научился видеть уже сегодня, видим же мы перед собой родственников в Швейцарии, когда разговариваем с ними, видим, как живых, видим брата! И, ах, дети, когда слышишь, как их голосочки летят по проводам! И так целые часы проходят, пока кто-нибудь первым встанет с дивана и с сожалением покинет компанию, где родственники снова и снова повторяют, обсуждают, вертят на языке каждое услышанное слово; телефонный разговор с заграницей – событие, которое заполняет иной раз всю вторую половину дня).

Ильди, тебе еще нужно что-нибудь, кроме яйца? – спрашивает Драгана; она бросает яичную скорлупу в мусор, вытирает тыльной стороной ладони лоб. Да, один горячий сандвич с сыром и ветчиной и канапе со спаржей (надо будет позвонить в международную справочную службу, попросить найти номер телефона Янки, может, у Янки есть телефон, и он, может, еще работает; и вообще, международная справочная служба – это уже звучит как обещание), давно ты не можешь им дозвониться? – спрашиваю я Драгану. С тех пор как эти вояки чертовы, мои сербы, начали стрелять с гор. Клянусь тебе, они с нами делают, что хотят, морочат нам голову, что мы вроде всегда ненавидели друг друга, мы, то есть сербы, хорваты и мусульмане, я бы им поверила, ладно, да только им никто не верит, никто, у кого есть сердце, мы все боснийцы, glaubsch mir?; родственников Драганы, которые всегда считали себя боснийцами, теперь называют боснийскими сербами, а город, который они все любят, сербы сейчас осадили, и все стреляют: и сербы, и хорваты, и мусульмане (если в головы человеческие вселилось безумие, его никакой силой не изгнать оттуда, оно живет, и чувствует себя хозяином, и жиреет от всяких бредовых идей), Драгана пальцами вылавливает спаржу из банки, мне одно лишь хочется понять, зачем, собственно, люди высаживались на Луну? Ильдико, die Politiker muesch doch alle in ein Rakete inestopfe und uf Mond ufeschüsse, а если хватит бензина, то пускай дальше летят, чтобы нашли наконец своего настоящего Бога, а нас оставили в покое, Драгана говорит все быстрее, швейцарский немецкий мешая с немецким литературным, причем эта смесь вязнет и тонет в сербохорватской речевой мелодии. Согласные в устах Драганы пускаются в пляс друг с другом, Сараево скоро совсем мертвый, увидишь, и мажет тост горчицей, сверху кладет сыр и ветчину, яйцо тем временем подпрыгивает в кипящей воде, warum glaubt jeder in Welt, wir Serben sind Menschenfresser, Ильди? – и Драгана кладет приготовленный сандвич в тостер, Драгана и я, два диких зверя, каждый из нас выдерживает взгляд другого, мы должны быть смертельными врагами, потому что Драгана – боснийская сербка или сербская боснийка? – а я принадлежу к венгерскому меньшинству Сербии (безумие кружится и кружится в моей голове, во всех головах), и пусть это полный абсурд, но очень даже может случиться, что кто-то из моих двоюродных братьев станет дезертиром, потому что, будучи венгром, не захочет служить в югославской армии, и может случиться, что кто-то из двоюродных братьев Драганы застрелит его, потому что будет служить в югославской народной армии, а дезертиров там, как и везде, принято расстреливать; а может случиться так, что дезертиром станет кто-то из двоюродных братьев Драганы, потому что он чувствует себя боснийцем и, будучи боснийским сербом, не захочет служить в югославской народной армии, и, может статься, тогда его расстреляет мой двоюродный брат, который не дезертирует из югославской народной армии, хотя бы потому, что не захочет рисковать своей жизнью; конечно, может получиться и так, что оба они будут убиты каким-нибудь мусульманином, или хорватом, или случайной пулей, или их разорвет пехотная мина где-нибудь в неведомом месте, на ничейной земле, пока мы тут с Драганой на нашей кухне готовим сандвичи.

(А посетители наши – кто они теперь: немецкие швейцарцы или швейцарские немцы?)

Драгана кладет сварившееся яйцо на подставку, дает мне тарелочку с канапе, за горячим сандвичем придешь чуть погодя, говорит она, и я наконец выхожу из кухни и скрываюсь за стойкой.

В этот апрельский день никак у меня из головы не выходит Янка, я пытаюсь посчитать, сколько лет минуло с тех пор, как я видела ее в том ресторанчике, я вытряхиваю спитой кофе в специальную коробку, наполняю фильтр свежемолотым кофе, девять лет, не меньше, думаю я, автоматически придавливая горку в фильтре и не замечая, сильно я давлю или, наоборот, слишком слабо, кажется, девять, и в ушах у меня звучит ее голос, хотя слышала его всего один раз, девять лет тому назад, все-таки слуховая память у человека невероятная, я нажимаю на ручку кофеварки, надо переспросить у Номи, она сегодня работает в зале, слабый или не очень слабый кофе с молоком она просила, и еще, кажется, свежевыжатый апельсиновый сок или что-то другое; Драгана кричит из кухни: сандвич готов! – и тут подходит Номи и спрашивает: где ты сейчас, на какой планете? – ну да, я сама себе задаю этот вопрос, так и надо бы ответить, мол, сама не знаю, нет, надо как-то по-другому, а лучше всего нам, по крайней мере нам с ней, как-нибудь сесть и обсудить, обдумать все и придумать, что мы можем сделать, может, все-таки стоит встретиться с Бенно, с его группой, я бы спросила у Номи, допускает ли она мысль, что наша родня не переживет эту войну, что нашему дяде Пиште так и не сделают операцию, потому что из-за эмбарго в городе нет необходимых медикаментов, и завтра, может быть, все они будут покойниками, и дядя Пири, и тетя Ицу, и Чилла, ведь они совсем бедные, и Янка, которая могла бы быть мной или Номи и о которой я знаю лишь, что она бросила учиться на экономиста, уехала из нашего родного города и теперь работает диктором на радио в Нови-Саде, вся наша большая семья сейчас канула куда-то в неизвестность, с ней невозможно ни встретиться, ни даже поговорить по телефону, в мире нет уже ни Берлинской стены, ни железного занавеса, но мы с нашей родней отрезаны друг от друга, словно и не было никогда ни шоссейных дорог, ни поездов, которые, может, и ходят по расписанию, но на них нельзя сесть, ни рельсов, которые, правда, проложены, но неизвестно зачем. Мне хочется спросить Номи, как нам разыскать Янку, может, посоветоваться с отцом, как нам лучше сделать это (через несколько дней после того, как мы отметили мое двадцатилетие, Номи вдруг сказала: надо забыть, похоронить наши планы, абсурд это все, бессмыслица, не сможем мы больше вернуться туда, это просто детские фантазии, мы оставили там свое сердце, а на его месте теперь – пустота, мираж, но это обычное дело, типичный удел эмигранта; беречь себя для будущего, чтобы потом стать несчастным на прежней родине? Нет! Я спросила у Номи: а здесь-то ты счастлива? Номи в ответ рассмеялась, в нас ведь столько всего намешано, мы ни то ни се или и то и се, а такие люди в принципе более счастливы, чем другие, потому что им везде хорошо, они повсюду, в любом мире чувствуют себя почти как дома, но – почти, а не полностью). Номи – девушка исключительно разносторонняя, она и на кухне работает, и за стойкой, и в зале, и с агентами переговоры ведет, и все ее любят, – она не колеблется, если нужно напомнить, что время для бизнеса сейчас – не самое подходящее, кофейню мы взяли не в слишком удачный период, но ничего, мы справляемся, несмотря ни на что, и, не будь вокруг нас людей, которые к нам хорошо относятся, мы бы и не знали, что про нас говорят! И Номи вытряхивает в мусор окурки из пепельницы, так ведь? И если братья Шерер все еще рассказывают про нас, что мы вроде дали Таннерам взятку, да не какую-нибудь, а пятьдесят тысяч! – это недавно шепнула им по секрету фрау Фройлер, – то мы отвечаем: полно, вас ввели в заблуждение, вы полагаете, мы такие скупые? Не пятьдесят, а сто тысяч (ну, а тогда что с мужским туалетом, который все время залит мочой, хочу я спросить у Номи, и зачем кто-то приклеил на нашу дверь листовки со злорадно ухмыляющимися солнышками?), Номи напоминает мне, что уже одиннадцать с минутами, я отпускаю рычаги «чимбали», вытряхиваю спитой кофе из фильтров в коробку, густой кисточкой очищаю от кофе все зазоры в машине (регулярная чистка кофеварки – залог хорошего кофе), влажной тряпицей протираю рычаги, заодно вытираю и фильтры, «чимбали» я знаю довольно хорошо, а вот свои руки узнаю, благодаря «чимбали», все лучше (у нас с Номи – руки тети Ицу, в этом я совершенно убеждена), ты уже думала, что в Воеводине ситуация может обостриться так же, как в Боснии, что и там может возникнуть такая же эскалация? – тихо спрашиваю я Номи поверх «чимбали», и мой язык не так чтобы очень уж охотно произносит это «эскалация», как неохотно он произносит «балканская война» или «эмбарго». Да, отвечает Номи, продолжая постукивать пепельницами по краю мусорного ведра, и мы смотрим друг на друга, я и моя сестра, которую я люблю и которая сейчас, в этот момент, так же растерянна, как и я.