Он стоит перед стойкой, спрашивает: hast du Arbeit? Да, отвечаю я, не видишь, что ли? Он все стоит, не поняв, видимо, мою дурацкую шутку; я говорю ему, чтобы сел за служебный столик, и показываю на столик номер один, около самой стойки, он отворачивается, с минуту смотрит, куда я его послала, потом садится, так, чтобы видеть меня. Пить что-нибудь будешь? – спрашиваю я через стойку, он неопределенно пожимает плечами; ни черта не понимает, думаю я и несу ему кофе. Thanks, говорит он, улыбаясь мне, а я знаками пытаюсь дать ему понять: мол, сейчас позову хозяйку. Do you speak English? – спрашивает он, yes (в голове у меня – полный сумбур: я что угодно могла предположить, кроме того, что он знает английский). Wait a moment, говорю я, why not, отвечает он (сумбур у меня в голове усугубляется, я не знаю, куда смотреть, но ноги мои двигаются сами, автоматически).

Я стучусь, говорю матушке: тут кто-то пришел, работу ищет; матушка гладит горчично-желтые скатерти, она вся поглощена этим занятием (кажется, я никогда не забуду, как пахнет смесь пара, льняного полотна и человеческих усилий), мама, кое-кто хочет тебе представиться, говорю я; матушка медленно, словно возвращаясь из долгого путешествия, поднимает голову, нам никто не нужен, ты же прекрасно знаешь (да, мысленно соглашаюсь я, знаю, еще бы мне не знать). Скажи ей, пусть оставит телефон, мы позвоним, если что-то изменится. Ему, говорю я, это не она, а он. Матушка удивленно останавливает на мне взгляд, пар пыхтит, вырываясь из отверстий утюга; тогда зачем ты пришла, что тут делать мужчине? И она подмигивает мне: ты что, хочешь нашему петуху соперника подсадить? Нам бы вышибала не помешал, как ты думаешь? – отвечаю я. Матушка так ошарашена моими словами, что разражается смехом, а я, вспомнив, что ковать надо, пока горячо, торопливо кую железо: ну а вдруг ты кого-нибудь захочешь выставить за порог… ведь хочется же иногда, не так ли? Может, Пфистера? или Тоньони? А братьев Шерер – в первую очередь, верно? – но смех уже затихает, лицо матушки опять выглядит усталым, радуйся, Ильди, что нас с тобой самих за порог не выставляют. Я должна радоваться? Вот именно, радуйся! И матушка берет утюг, подливает в него воды, все эти беженцы, которые едут и едут, и нет им конца… не за что тут любить нашего брата. Значит, ты согласна, что нас тут не любят, хотят, чтобы мы убрались? (Мой голос пытается звучать торжествующе.) Согласна? Ты меня неправильно понимаешь; нынче столько людей сюда приезжает, из Югославии в том числе, что швейцарцам это не по нраву, да и мы бы в их положении забеспокоились, ты не считаешь? (в каком таком их положении? – перекрестном, наклонном, нижнем, боковом? – упражняю я свои бедные мозги), если сюда хлынут толпы, можно ли ждать сочувствия к судьбе отдельного человека; а я, слушая матушку, размышляю, почему эти горчично-желтые скатерти, доставшиеся нам от Таннеров, так хорошо смотрятся в «Мондиале», но не могу найти ответа. Ты знаешь, сколько всего приехало из Югославии? – спрашиваю я. Много, наверное, несколько тысяч, во всяком случае, достаточно, чтобы швейцарцы заговорили об этом, и не просто заговорили, а с тревогой, и матушка аккуратно складывает скатерть втрое. А раньше, когда вы с отцом только приехали, ты и тогда так же хорошо понимала тревогу швейцарцев? Нет, в то время я этого еще не понимала, говорит матушка, кладя свежевыглаженную, тщательно сложенную скатерть на стопку других, в общем, мы должны поджать хвост, вот и все, и ничего больше, с этим надо смириться. Но разве можно так жить? – спрашиваю я матушку. Да, конечно. Я, держась за ручку двери, смотрю матушке в глаза, не верю я тебе, говорю я тихо, так тихо, что она, наверное, этого не слышит, она уже снова склонилась над гладильной доской и берет следующую скатерть.

Оставь свой телефон, говорю я, сейчас нам никто не нужен, но скоро все может измениться, your phone number and your name please!; прежде чем записать номер, он спрашивает, верно ли, что здесь работают только югославы, об этом ему говорил двоюродный брат, который уже довольно давно живет здесь, в деревне; правда, этот двоюродный брат любит приврать, что, конечно, прикольно, но ты можешь попасть в дурацкое положение. Я спрашиваю его, меняет ли суть дела, если он узнает, что это правда и мы здесь действительно все Yugoslavians? Может быть, и меняет, улыбается он и берет ручку. Далибор Бастич, нравится тебе мое имя? Не хотелось бы мне, чтобы он сейчас видел мое лицо, в голове у меня опять полный раздрай, в груди – неприятный жар, я отворачиваюсь, поправляю одежду, охотней всего я бы укрылась за стойкой, но все же остаюсь возле него – Глория раздраженно отодвигает меня и сама принимается готовить кофе; совсем оглохла? – ворчит она, уходя; а я, оглядываясь на парня, которого, судя по его виду, весьма веселит эта сцена, говорю, да: я же не представилась; я все еще пытаюсь показать, что я тут хозяйка положения, немного странное у тебя имя, strange, говорю я, но что-то в нем есть, не буду отрицать. А тебе этот наряд не идет, говорит он, можно подумать, что ты работаешь в зубоврачебном кабинете, я там и работаю, но это замечает только наметанный глаз, professional eyes; Глория вежливо напоминает мне, что было бы хорошо, если б я продолжила работу, sorry, говорит парень, не хочу тебя задерживать.

И когда я снова стою за «чимбали», парень разваливается на стуле, закуривает, дым его сигареты завитками плывет в мою сторону, а парень во все глаза разглядывает меня; меня ужасно раздражает, что теперь каждое движение моих рук как бы адресовано ему, и еще ужасно раздражает, что кофе-машина, над которой видны только мои глаза да кончик носа, плохо защищает меня от этого Далибора. И что он глазеет на меня так беззастенчиво, как умеют только дети, это и нравится мне, и бесит, а поскольку бесит, то я опять-таки злюсь; я высыпаю спитой кофе, постукиваю фильтром по краю коробочки, поворачиваю ручку кофемолки, чтобы услышать ее лихорадочное завывание, а когда снова поднимаю глаза, он стоит передо мной, между нами – только «чимбали», он протягивает руку над чашками, в руке у него – бумажка с номером телефона и именем, а поскольку я не спешу ее взять, он ждет, глаза у меня опущены, я лихорадочно придумываю, что сказать; ситуация в общем-то не так чтобы очень уж романтическая: тебе протягивают листок с номером и именем, протягивают над кофеваркой, точнее, над подогретыми чашками, которые накрыты двумя кухонными полотенцами, чтобы кофе в них остывал не сразу. Нет, это невыносимо: девушка ничего, ну ничего не может предпринять, кроме как побольше шуметь (чего в обычных обстоятельствах она старается не делать), так как, по всей вероятности, хочет как-нибудь избавиться от него, а он все стоит и смотрит, смотрит на нее совершенно спокойно, а бедная девушка в полном отчаянии поворачивает все ручки, вытряхивает из всех фильтров кофейную гущу, ставит новый кофе (хотя Глория ничего не заказывала), потом наклоняется, чтобы включить радио; thank for your help, thank for your time, говорит парень, девушка же все еще делает вид, будто она очень-очень занята, и принимается протирать металлическую поверхность «чимбали», а когда парень приподнимает уголок кухонного полотенца и оставляет свой листок между двумя перевернутыми чашками, девушка наконец отвечает на его взгляд; парень обворожительно улыбается в ответ, девушка не может оторвать взгляд от его рта, но не из-за улыбки, а потому, что замечает в его зубах щербинку (такую же, как у нее), а потом, потом парень внезапно уходит.

Это твой друг? – спрашивает Глория, трепеща голубыми веками. Я должна тебе отвечать? И убираю листок, я едва могу дождаться, когда смогу позвонить Далибору, и живо представляю, как на другом конце провода прозвучит его голос, целый день я пытаюсь вспомнить, как он выглядит, какого цвета у него глаза, темные или светлые? лоб у него – высокий? нос – узкий или приплюснутый? Но ничего, ничего не мог у вспомнить. Бастич, произносит он, потом повторяет снова и снова, потому что я лишь дышу в трубку и молчу, как рыба, алло, алло, а я мучительно размышляю, сколько пройдет дней, пока я наконец отвечу, но где там, и дня не проходит; это я, шепчу я в трубку пару минут спустя, стоя в телефонной будке, и голос мой звучит на удивление бесстрастно, может быть, потому, что меня отрезвляет скверный запах в будке. Если хочешь, давай встретимся, сразу предлагает он.

Моя родина при смерти, говорит он, а я – беглец; ты – беженец, поправляю я, и он смеется, опять демонстрируя свою щербинку.

Скамейки тут, смотри, целые, не разбиты пулями, даже со спинками. Может, сядем?

Мы сидим на скамейке у озера, между нами – истрепанный словарь, но он нас не разделяет, а связывает; мы стараемся убедить себя, будто противоположного берега нет, будто перед нами до горизонта сплошная вода, морская даль, the sea, море, которого Далибору так не хватает, что он просыпается по ночам, чувствуя вкус соленого воздуха на языке (о, это прекрасное слово на его языке: more), он рассказывает мне о море у Дубровника, я рассказываю ему о своей реке, я никому еще о моей реке не рассказывала, говорю я ему, а он своими удивительно красивыми пальцами водит по моему лбу, эти крохотные морщинки у тебя на лбу – как струйки в реке, говорит он мне, его пальцы не спешат покидать мой лоб, руки у тебя такие белые, совсем не жилистые, а сильные, говорю я ему, все-таки надо искупаться, говорит он, хотя my fantastic body терпеть не может пресной воды (я буду рассказывать Номи про Далибора все-все, до мельчайших подробностей, и о том, что он говорит my fantastic body, а в это время так по-детски улыбается, что от его гордого высокомерия и следа не остается, и видно, что это просто трогательная наивность, а волосы у Далибора густые, как у дяди Пири, глаза такие чистые, что мне все время хочется в них смотреть, взгляд, какого я уже давно не встречала), он белокожий, не может быть, чтобы у него были волосатые ноги, а тем более спина; я жду, когда он начнет раздеваться, как бы между прочим расстегнет рубашку, не переставая курить свою сигарету без фильтра, я жду, когда он скажет: ну давай же, не будь такой застенчивой, раздевайся, я даже верю, что он взглядом может гипнотизировать лебедей, заставив их всех подплыть ближе и смотреть, как мы купаемся, я даже не удивлюсь, если он попросит небо задержать наступление вечера, чтобы тела наши плавали в золотисто-румяном сиянии заката; Далибор встает со скамьи, закатывает штаны, делает несколько шагов к кромке воды, я же смотрю на «беглеца», как он, низко нагнувшись, ищет плоские камешки, распрямляется, замирает на какое-то мгновение, словно бегун в ожидании выстрела стартового пистолета, потом сильным броском бросает камешки над поверхностью воды, и они, на долю секунды касаясь этой поверхности, отскакивают от нее и летят дальше, а я ломаю голову, как описать звук, который издают отлетающие от воды камни (можно ли слышать воздух, ощущать скорость полета в воздухе, резкий и звонкий щелчок, когда галька касается воды? – пружинящий звук, так, наверное, можно это назвать, всплеск энергии, выделяющейся при соприкосновении воды, воздуха и твердого тела, хотя в физике я всегда была дура дурой), Далибор в подвернутых штанах оборачивается ко мне, в руке он держит гальку, посмотри, может, этот камень драгоценный, precious? – как ты думаешь, что-нибудь изменилось бы, если бы этого камня не было? Ну и вопросики у тебя, отвечаю я. Ладно, забудь, говорит он и бросает камень высоко в воздух, расскажи что-нибудь о себе, о своей родне в Воеводине, знаешь, я как-то был в гостях у приятеля в Нови-Саде и сразу влюбился в этот город; галька с резким звуком падает на каменистый берег. Нови-Сад я не знаю, моя семья живет в маленьком городке, примерно в часе езды от Нови-Сада, но у меня есть сестра, которая там живет, она работает на радио, больше я ничего о ней не знаю, вообще мы почти не знакомы, она мне сестра по отцу, говорю я, half-sister. Half? – и Далибор садится рядом со мной, совсем близко, я чувствую запах его пота, да, дочь отца от первого брака, говорю я. Ну и что, говорит Далибор, сестра или не сестра, это тебе решать. Я чувствую себя такой глупой рядом с тобой, говорю я ему. Это не моя проблема, отвечает он, и мы одновременно поворачиваемся друг к другу, он гладит ладонью мое лицо, бормочет что-то на своем языке.

Я о своей семье знаю немного, говорю я и показываю пальцами, как мало. Who knows much?, говорит Далибор, расскажи, что знаешь.

Три недели назад сестра матушки, тетя Ицу, прислала нам письмо; о, стало быть, оно дошло! – замечает Далибор. Она пишет: когда надо получать пенсию, часами приходится стоять в очереди, а в феврале пенсии хватило разве что на одно яблоко. Яблоки у нее, слава Богу, свои есть в кладовой, а про яблоко она пишет только для того, чтобы мы видели, чего стоят эти деньги, то есть совсем ничего не стоят, не годятся даже на то, чтобы подтереться, потому что бумага слишком толстая. И нулей там столько, что уже места не хватает на купюре. Есть люди, которые зарабатывают деньги, или, вернее, еду, тем, что в очередях стоят. Займут очередь и, когда она подойдет, продают тому, кто больше заплатит, за три яйца, за хлеб или хоть за что-нибудь, а если согласятся взять деньгами, то стараются их как можно скорее истратить, купить что-нибудь, пускай совсем ненужное, бульонный порошок, пуговицы, прищепки, кусок ткани, все равно, главное – сразу избавиться от денег, так что денег, можно сказать, у них и нет, практически все добывают без денег, съестного, правда, пока кое-как хватает, зато нет бензина, землю опять пашут лошадьми, нет мазута, нет угля, чтобы печь топить, а зима нынче холодная, за дровами люди ходят в лес, что на берегу реки, это вообще-то запрещено, да кто в такие времена думает о запретах. Хуже всего, однако, страх, что мужчин заберут в армию, Бела уже получил повестку, Чаба – тоже (Бела – мой двоюродный брат, Чаба – муж Чиллы, объясняю я), Бела пока прячется у одного своего приятеля, на работу не ходит, а Чаба убежал за границу, в Венгрию. Чилла живет, как многие женщины в эти страшные времена, приходится на гроши растить близнецов, сама она, то есть тетя Ицу, мало чем может ей помочь, потому что дядя Пири следит за каждым ее шагом, прямо как цепной пес, такой злобный (и я рассказываю Далибору историю Чиллы). Да и что еще писать? – прошел слух, будто молоко подорожает, а тем временем подорожал хлеб (отвлекать внимание – это они научились, в этом они мастера, замечает Далибор), многие родители не могут посылать детей в школу, не на что купить автобусные билеты, школы стоят полупустые; совсем мы стали бы темными, пишет тетя Ицу, если б уже не были дураками.

Всегда тяжелее всего приходится тем, кто ни в чем не виноват, говорит Далибор, указательным пальцем гладя ямку у меня на ключице, через десять лет мы будем знать обо всем этом куда больше, но будет поздно. Знание, уроки истории – все это чепуха.

То есть как? – спрашиваю я.

А вот так. Мертвым, им уже все равно, их не интересует кто, что и как… Но ты радуйся, ваш город еще не разодран на части, как многие другие города, it is evident, говорит Далибор, города и даже целые страны нельзя разделять по этносам, а если это пытаются сделать, то воцаряется безумие войны. Но западноевропейские политики-демократы соглашаются на такое разделение и садятся за один стол с националистами, провоцирующими войну. Объясни мне, почему не с оппозиционерами, не с теми, кто защищает демократические ценности, tell me?

* * *

В середине мая мы с Номи берем с собой Далибора в наше любимое кафе «Вольгрот»: мы надеемся, что там для него найдется работа; правда, заработает он мало или совсем ничего, но хотя бы будет числиться в штате, мы пытаемся растолковать ему, о чем, собственно, речь, что это – squat, место, где обретаются молодежь и бездомные, несколько корпусов на территории старой фабрики, там живет около ста человек, мы рассказываем о концертах, о Volxküche, это, по крайней мере, попытка самоорганизации, говорим мы ему; мы с Номи убеждаем его и по-английски, и с помощью сербохорватского словаря, и языком жестов; мы чувствуем, что это очень серьезно: ведь наша цель – донести до человека политическую программу, мы, и особенно я, всей душой за «Вольгрот», я словно стараюсь убедить какого-нибудь местного консервативного политика в важности нашего дела, а тем временем делаю то же самое, что делает большинство политиков, то есть приукрашиваю вещи (но лишь теперь, задним числом, мне приходит в голову, что, в сущности, каждый раз, когда я бывала в «Вольгроте», я чувствовала себя беззащитным, крайне уязвимым существом, я все время боялась, что в любой момент со мной может случиться что-нибудь ужасное: набросятся собаки, какие-нибудь извращенцы зажмут в угол или просто кто-нибудь остановит на мне тяжелый голодный взгляд: ты не такая, как мы, зачем ты здесь, что ты тут делаешь? И все равно меня тянуло туда, я чувствовала острую необходимость найти место, где меня примут и где я найду себя); когда мы, прибыв на вокзал, выходим из вагона, Далибор останавливается на перроне, он не смотрит на нас, он смотрит туда, откуда пришел поезд, потом поворачивается в другую сторону, не люблю я эти вокзалы, неуютно мне здесь, говорит он голубям, перрону, во всяком случае, не нам, и Далибор поднимает взгляд к крыше вокзала, разглядывает скамьи, тележки для багажа, которые надо кормить монетами, потом поворачивает голову в сторону небольших серых громкоговорителей, расположенных на столбах вдоль перрона на одинаковых расстояниях друг от друга (я их никогда прежде не замечала), it’s better than sightseeing, говорит Далибор смеясь, потом берет нас с Номи под руки, and now, let’s try to get a job!

Пару часов спустя мы надрываем глотки в подвале, исключено, орет Далибор, и на лице у него, я хорошо это помню, мерцает зеленый свет, исключено, я в таком месте работать не могу. Почему же ты это не сказал наверху, в кафе, кричу я, подставляя Далибору свое ухо, а сама смотрю на сцену, где какой-то недоросток с разноцветными волосами пляшет с микрофоном, выдавливая через него свой голосишко, и жилы вздуваются у него на шее, – потому что я не мог предположить, что вы в самом деле подумаете, будто я могу здесь работать, орет Далибор. Значит, ты хотел бы в «Мондиале» работать? – кричу я в ответ. Да, тысячу раз да, Далибор орет так же громко, как певец на сцене, я беру его за руку и тяну к выходу, концерт же еще не закончен, говорит он, закончен, отвечаю я, для нас закончен, и тащу его вверх по лестнице, у меня к тебе разговор.

Послушай, ты сидишь за столиком, чтобы тебе все объяснили, говоришь, что уже работал официантом и барменом, даже спрашиваешь, по каким дням ты будешь занят, спрашиваешь и улыбаешься, смотришь вокруг, я делаю вывод, что тебе тут нравится, ты знакомишься с барменом, глядишь в окно, на рельсы, красивый вид, говоришь, договариваешься с барменом, что на следующей неделе поработаешь пару дней, для пробы, а теперь что? Я даже выругалась по-венгерски, я тебя вообще не понимаю, говорю я, жестикулируя от возмущения; мы сидим на диване, костра во дворе сегодня нет, думаю я и тут вижу Марка, он, сунув руки в карманы, стоит с группой парней и смотрит на меня. Далибор закуривает сигарету, это что за тип? – спрашивает он, глубоко затягиваясь, is he your hero?, и тычет сигаретой в сторону Марка, нет у меня никакого героя, отвечаю я и злюсь на себя, не надо было мне отвечать, ты уходишь от темы, говорю я (это был первый теплый майский вечер, и на какой-то момент я задумалась, не рассказать ли Далибору, что я люблю акацию, сладкий, тяжелый аромат ее мелких цветов, что акациевый мед, прозрачный, текучий, – мой самый любимый, что первый сладкий вкус, который я могу вспомнить, это вкус акациевого меда на толстом куске хлеба, который отрезала мне мамика, – но я так этого и не сказала), Далибор откидывается на спинку дивана, пуская к потолку кольца дыма, это место мне не подходит, говорит он, не могу я здешний народ принимать всерьез, это плохо и для меня, и для них, и я даже не знаю, как это тебе объяснить, спасибо тебе за помощь. Далибор смотрит на меня: а где твоя сестра? – где-то с другом, отвечаю я. Стало быть, вы сюда часто приходите? – спрашивает Далибор и протягивает мне свою сигарету; вообще-то часто, достаточно, чтобы знать, что есть тут пара-другая серьезных ребят, которые хотели бы изменить общество.

Не понимаю, почему ты злишься, говорит Далибор. Наверно, потому, что ты сказал: в «Мондиале» лучше, отвечаю я.

Лучше, потому что я работать хочу, только и всего. Не хочу ломать голову над какими-то там реформами, которые, возможно, изменят общество, и в то же время видеть, как собаки гадят где попало; не хочу знать, существуют ли более удачные общественные формы, потому что не верю в них, but look, your hero is coming! В самом деле, к нам подходит Марк; эй, Ильди, как дела, спрашивает он, не представишь меня своему эскорту, я его никогда не видел. И больше не увидишь, он тут в первый и последний раз, говорю я. Сквоттер, из другой страны? – спрашивает Марк. Да, и я знакомлю их. Мы сейчас уходим, говорю я, хочу еще показать ему в городе кое-что. И что же? Очаровательные улочки Старого города? Уникальные витражи главного собора? Нет, Зильвисли, где в Средние века рубили головы преступникам. Марк притворно хохочет, а я смотрю, как Далибор встает и с отсутствующим взглядом направляется к выходу; и, когда Марк говорит: эскорт-то твой бросил тебя, лишь тогда я понимаю, что Далибор ушел.

Мне ты можешь не рассказывать, что между вами ничего не т, говорит Марк; он смотрит на меня в упор, забыв надеть свою обычную маску, протягивает руку, ты для меня… говорят его губы; Марк, отвечаю я, и кончиками пальцев касаюсь его вытянутой руки, не получается, я не чувствую… Ничего, ты это хочешь сказать? – перебивает меня Марк, почти ничего, поправляю я его. Я встаю и говорю, может, еще увидимся и что я сожалею; надо было это раньше ему сказать, думаю я, надо было мне это раньше тебе сказать, говорю я, концерт закончился, Марк кивает людям, которые толпой с красными потными лицами выходят из подвала. Марк садится на кушетку, я все еще стою перед ним, Марк закрывает глаза, и я вижу, что лицо у него становится влажным, не надо было тебе со мной начинать, говорит он тихо, ты ведь уже тогда знала, после первого раза (это было дома у Марка, в двухкомнатной квартире, на самой шумной улице города, где легковые машины и грузовики грохочут с шести утра до полуночи, и кажется, что они едут прямо через комнату), ты встала, вышла в кухню, села там и заплакала, я подсмотрел, говорит Марк с закрытыми глазами; народу вокруг все больше, какая-то пара, слившись в объятиях, падает на диван, ладно, я пойду, может, увидимся в универе, говорю я, Марк открывает глаза, да, говорит он, уходи же ты наконец, не понимаю, чего ты тут все еще стоишь!

А потом, потом я ходила несколько часов по городу, чувствуя себя легкой, теплой, теплее, чем воздух вокруг меня, потому, может быть, что шла быстро; часы на вокзале показывали два часа ночи, в темноте брезжили тротуары с пятнами растоптанной жевательной резинки, таксист дремал, навалившись на руль, да, это тебе не час пик, сказал другой таксист, который курил, прислонившись к дверце своей машины, ну и жара сегодня, я кивнула, я была уверена, что догоню Далибора, я шла, шла все быстрее, иногда, кажется, даже бежала и спрашивала себя, что я люблю в этом городе? Есть тут пара мест, которые не упоминаются в путеводителях, трамвайное депо, аллея с огромными платанами, статуя обнаженной женщины, стоящая посреди небольшой лужайки, комиссионные магазинчики, где мы с Номи регулярно бываем, пассажирский транспорт, который доставит тебя в любое место и вовремя; лишь недавно я обратила внимание, что города для меня не существуют как целое, а распадаются на мелкие части, которые я люблю или не люблю; я смотрю на носки своих поношенных красных туфель фирмы «Конверс», которые несут меня через ночь, и хочу наугад, вслепую пересечь город, пока не догоню Далибора и не упаду ему в объятия, в том, что догоню, я твердо убеждена, ведь если мы не увидим друг друга сегодня, то не увидим больше никогда, думаю я, но эту мысль я должна прогнать немедленно, я должна думать только о Далиборе, о его белой коже, о том, как он держит сигарету большим и указательным пальцами, о его губах, которые всегда чуть-чуть подрагивают, когда он рассказывает что-нибудь, нет, это же невозможно – потерять того, о ком ты не переставая думаешь, уши Далибора, которые выглядят будто какие-то мягкие, хрупкие существа, драгоценные безделушки, сказала я ему и попробовала объяснить это по-английски, о, мои уши драгоценнее, чем алмазы, ответил он смеясь, темные пятнышки на его зубах, неровный оскал, у него будто рояль во рту, так часто говорят, однако образ этот неудачен, думаю я, почему моя любовь к нему начинается с зубов, спрашиваю я себя, глаза, это еще куда ни шло, но – зубы? Мои шаги становятся все быстрее, «конверсы» несут меня вперед, после Маттео ты ни разу не была влюблена, говорят мне мои «конверсы», и это звучит то ли как горькая правда, то ли как насмешка; Маттео, это было очень давно, Маттео – и Далибор! Но когда я мысленно ставлю их рядом друг с другом, они похожи, как близнецы, мне нравится, что в воображении моем они так похожи; о Маттео я ничего не знаю, кроме того, что он давно вернулся в Италию, я иду вдоль реки, держась за металлические перила, металл холодный, наверное, холоднее воды. Маттео в один прекрасный день просто исчез, люди говорили, что его родители не сумели приспособиться к здешней жизни; с Маттео мы встречались на опушке леса, или у озера, или в подземном переходе под железной дорогой и целовались по-венгерски и по-итальянски, то есть учили друг друга самым необходимым словам; мы с Номи играли на пляже в пинг-понг, когда приятель Маттео сказал, что они уехали, Маттео и его семья; я держала в одной руке ракетку, в другой – белый пластмассовый шарик, Маттео не говорил мне, что они скоро уедут, ни единым словом не намекнул… Номи взяла у меня ракетку, указательным пальцем зацепила мой большой палец, наверняка он еще вернется, сказала она, а я была совершенно уверена в том, что еще мгновение, и со мной случится что-то непоправимое: маленький комочек, который так неистово колотится в моей грудной клетке, вырвется оттуда, и у меня появится рана, которая будет видна людям, но я даже не заплакала; я слушала веселые вопли детей, они качались на качелях или ползали в лабиринте, я видела яркие цветные ведерки, лопаточки, которыми они строили в песке замки, рыли пещеры; пойдем купим мороженое, сказала Номи и потянула меня за палец, а я чувствовала, что моя первая любовь ушла окончательно и бесповоротно; мне было тогда тринадцать.

Я сняла руку с перил и пошла быстрее, не хочу больше думать про Маттео, лучше про Далибора; я поднимаю большой палец, и оборачиваюсь, когда мимо едет машина, и иду еще довольно долго, пока наконец какая-то пара не сажает меня в свой маленький белый «фольксваген».

Далибор, как я и надеялась, сидит на берегу озера, там, где мы обычно встречались, на галечном берегу, курит и напевает. Я останавливаюсь у него за спиной, все заготовленные фразы улетают бесследно; я никогда еще не слышала, чтобы Далибор пел, его песня рассказывает о чем-то весеннему воздуху, темной озерной воде (Господи, если бы Ты ограничил вавилонское смешение языков только разговорной речью, то люди понимали бы любую песню на любом языке; песня Далибора так прекрасна и естественна, так берет за душу, что мне кажется ужасным, что я не понимаю ее). Некоторое время он молчит, на противоположном берегу озера мерцает несколько фонарей, я спрашиваю: о чем ты пел? Он оборачивается – и я уверена, что мягкая мелодия эта совершенно преобразила его лицо, – это моя любимая песня, говорит Далибор, она о море, глубоком, огромном и безжалостном, и он протягивает мне руку, мы сидим, обнявшись, шепчем на ухо друг другу какие-то слова, целуемся, впервые; хорошо, что ты здесь, мы целуемся на многих языках, я сразу в тебя влюбился, я сразу в тебя влюбилась, по-венгерски, по-немецки, по-сербохорватски, по-английски.