Время вспять

Абрагам Анатоль

IV. ЗАПАД И ВОСТОК

 

 

Оксфорд. — Россия. — Америка. — Дальний Восток. — Голландия. — Женева. — Израиль. — Юпап

До 1947 года я ни разу не выезжал за границу (хотя въехал из-за границы в 1925 году, как я предлинно рассказал в начале этой книги). За исключением восьминедельного путешествия по Азии в 1964 году мои поездки ограничились Европой и Северной Америкой (поправка: в 1987 году я побывал в Новосибирске, который, я полагаю, нужно считать Азией).

В наши дни, когда самолеты уносят толпами в Шри-Ланка или Таити туристов от двух до девяноста лет, когда вся Япония стала одним промышленным предместьем, а близкий сердцу Вертинского Сингапур уже давно не «бананово-лимонный», я вряд ли могу надеяться поразить читателя описанием экзотики дальних стран. (Я один из неудачников, который не успел побывать даже в Китае, когда это было модно.) Среди моих поездок за границу я опишу только те, о которых вспоминаю без скуки.

 

Оксфорд

«Высокий стол» (High Table). — Не все доктора и не все Fellows на один лад. — Обычаи и традиции

После двухлетнего пребывания в Оксфорде с 1948 по 1950 годы я вернулся туда на четыре месяца в октябре 1962, во время страшно холодной зимы (не для русских, конечно). Хотя я только что сказал, что не надеюсь поразить читателя экзотикой дальних стран, в 1962 году Оксфорд все-таки произвел на меня впечатление дальней экзотической страны.

На этот раз я вернулся не как аспирант, а как «Visiting Fellow», и не в «Иисус» (Jesus), а в «Мертон» (Merton). Оксфордскую жизнь я теперь созерцал с высот High Table и Senior Common Room, и она была совсем непохожа на ту, которую я наблюдал студентом четырнадцать лет тому назад.

Прежде всего, вот как выглядел завтрак (lunch): блюда были расставлены на двух буфетах, не в холле, где сервировали обед, а в другой предлинной зале с низким потолком, холодный завтрак с одной стороны, горячий — с другой, оба вполне приличного качества. Каждый Fellow выбирал и горячее, и холодное и сам себя обслуживал.

Обед (dinner) — совсем другое дело. Все Fellow (в мантии, некоторые с гостями) собираются и теснятся в передней, которая ведет в холл. Каждый наливает себе и своему гостю рюмку хереса, за которую расписывается. После чего следуют несколько минут тихой беседы. Дворецкий (butler) докладывает председателю, главе колледжа, или, в его отсутствие, старшему Fellow, что кушать подано, и председатель ведет процессию в черных мантиях в холл. Все занимают места вокруг большого дубового стола по порядку старшинства, последними — новички. Стоят до тех пор, пока председатель не стукнет колотушкой по столу и студент, старший «школяр», не прочтет по-латыни краткую молитву. (Англичане произносят латынь совсем не так, как во Франции, и содержание молитвы для меня по сей день — тайна.) Все садятся «и за столом у них гостям разносят блюда по чинам». Еда обильная, но ничего особенного не представляющая собой. Зато вина — все французские — были превосходными. Я помню, что Bursar «Мертона», т. е. Fellow, который отвечает за обеспечение всем необходимым своих коллег, каждый год проводил две недели в области Бордо, разъезжая по наилучшим виноградникам и отбирая вина, которые затем покоятся в погребах колледжа в течение десятилетия, а порой и много дольше до того, как появиться на High Table.

После сладкого подавали нечто непереводимое, называемое savoury. Это своего рода острая закуска, «меж сыром лимбургским живым», с сардинами или даже с чем-нибудь более экзотическим (для французского вкуса), как, например, печеные устрицы на гренках (!) с заманчивым названием «Angels on horseback» (Ангелы верхом). Мне объяснили, что странный порядок подачи соленого после сладкого объясняется следующими соображениями: считается, что острые блюда, не только с острым вкусом, но и порой с острым запахом, могут оскорбить деликатные вкус и обоняние дам, и им предоставлялась возможность перейти в гостиную сразу после сладкого, пока мужчины, оставшиеся за столом, не удовлетворят свои грубые вкусы. Не знаю, верно ли это обьяснение, во всяком случае, оно вряд ли применимо к «Мертону», где дамы впервые робко появились лишь в семидесятых годах.

Сладкое было бы неплохим, если бы не пристрастие мертонов-ского повара к желатину. Есть анекдот о французе, которому подают желе в английском ресторане. Видя, как оно дрожит в тарелке, он говорит: «Не бойся малютка, я тебя не съем».

В конце обеда председатель встает, стукает еще раз колотушкой, бормочет сам что-то по-латыни и ведет процессию из холла. (Студенты к тому времени уже давно кончили есть и исчезли.) Каждый захватывает с собой свою салфетку, и процессия направляется в другую залу: до конца вечера еще далеко.

Там другой длинный стол из полированного до блеска красного дерева, которое отражает дрожащее пламя свечей. На стенах висят портреты видных деятелей (в париках или в накрахмаленных воротничках в зависимости от эпохи), которых колледж решил почтить по той или другой причине. В «Иисусе» я помню портреты королевы Елизаветы (Первой, конечно), основательницы колледжа, и некоторых выпускников, например полковника Лоуренса (Lawrence of Arabia) и бывшего премьера Гарольда Вильсона. В «Мертоне» висит портрет моего хорошего друга Рекса Ричардса (Rex Richards), звезды ЯМР высокого разрешения, который, однако, удостоился такой чести не за это, а как бывший Warden Мертона, а затем вице-канцлер Оксфордского университета. Вице-канцлер является фактически ректором университета. Должность канцлера, которую много лет занимал бывший премьер Макмил-лан (Macmillan), — чисто почетная, и он появляется в Оксфорде раз или два в году на важных церемониях. (Макмиллан однажды сам так объяснил свою роль: «Без канцлера не может быть вице-канцлера; а как обойтись без вице-канцлера?»)

Но вернемся к нашему вечеру. Каждый разоблачается, скидывая мантию годами выработанным движением, и занимает место за столом. На столе орехи, миндаль, финики, изюм, инжир, свежие редкие фрукты, шоколад. Председатель (не тот, что в холле) сидит во главе стола. Перед ним два графина — один с портвейном (превосходным), другой — с мадерой. (В последние годы появился и сотерн, который иногда заменяет мадеру и который сервирован не в графине, а в бутылке.) Графины движутся на столе по часовой стрелке. Если председатель находит, что они движутся слишком быстро, он их задерживает перед собой на несколько минут, когда они к нему возвращаются. После третьего оборота, обыкновенно последнего, дворецкий предлагает сигары, а младший Fellow понюшку табака в серебряной табакерке. Только тогда можно курить. Председатель встает и ведет все общество в третью комнату, где пьют кофе. В четвертой (и последней) — находятся напитки: коньяк, виски, пиво и разного рода лимонады. Мой американский друг Ган (Hahn), который очень любит Оксфорд и часто там бывает, называет эту вереницу залов «де-компрессионными камерами».

Приехав в Оксфорд в 1962 году, я скоро обнаружил необходимость приобрести смокинг, после того как был вынужден отклонить три или четыре приглашения с указанием «black tie» (черный галстук бабочкой). Сегодня (в 1989 году), 27 лет спустя, он все еще висит у меня в шкафу, как новенький, так как нигде, кроме Оксфорда, я его не ношу.

Не помню уже, сколько раз я побывал в Оксфорде (более или менее долгое время), думаю после 1950 года около тридцати раз, и нет лаборатории, кроме моей собственной, с которой я был бы так же хорошо знаком, как с Кларендоном, по крайней мере до 1985 года. В течение многих лет в Кларендоне пользовались жидким водородом для охлаждения криостатов, что вызывало ужас у американских посетителей, которые справедливо считали это крайне опасным. (После аварии на «Мирабель» я не мог не разделить их мнения.) На дверях большинства лабораторий в Кларендоне можно было прочесть надпись «Водород, не курить», поэтому я повесил на двери своего бюро надпись «Курят, без водорода».

Пионерами употребления жидкого водорода, которое они начали в Берлине еще в тридцатых годах, были Саймон (Simon) и Курти (Kurti), его сотрудник в то время. Курти рассказал мне о том, что случилось однажды в их берлинской лаборатории. Саймона не было в лаборатории, когда произошел взрыв, который сорвал крышу, переломал оборудование и чуть не убил самого несчастного Курти. Курти ринулся к телефону, чтобы сообщить Саймону о случившемся. Тот отнесся к новости с большим хладнокровием: «Такое бывает, не волнуйтесь; во всяком случае я занят и сегодня в лаборатории не буду». — «Что значит, не волнуйтесь! Вся аппаратура разбита, меня чуть не убило. Этого вам мало?» — «Вы всегда преувеличиваете, Николас, успокойтесь». Наконец, видя, что Курти продолжает негодовать, Саймон сказал ему: «Ладно, самые лучшие шутки — короткие. У меня на столе есть календарь, и я не хуже вас знаю, что сегодня первое апреля». — «Да это не шутка», — завопил Курти. «Что?» — взревел Саймон и ринулся в лабораторию.

В 1968 году меня пригласили в Оксфорд прочесть ежегодную лекцию, посвященную памяти Чаруэлла и Саймона (The Cherwell-Simon lecture), основателей оксфордской физики. Эти лекции, предназначенные для общей публики, учредили через несколько лет после смерти Саймона в 1957 году. Среди моих предшественников прекрасные лекции прочли Казимир и Ван Флек, а после меня Стивен Уайнберг и Майкл Фишер (Steven Weinberg, Michael Fischer). Я назвал свою лекцию «Тяжелая и легкая наука» (Big Science versus Little Science), опираясь на опыт, который я приобрел за предыдущие три года как директор физики в КАЭ. Мне кажется, что лекция понравилась. По крайней мере, мне самому она понравилась настолько, что я перевел ее на французский язык и включил в сборник лекций на разные темы, опубликованный в 1983 году под заглавием «Réflexions d'un physicien». Два года спустя появился английский перевод «Reflections of a Physicist», сделанный моим другом Реем Фриманом (Ray Freeman). В последнюю минуту я вспомнил и вовремя сообщил Фриману, что эта лекция изначально написана по-английски. Я немного сожалею, что сделал это: было бы интересно сравнить оба варианта.

В 1976 году за мою преданность и, хочу надеяться, за вклад в науку Оксфорд наградил меня с избытком. Письмо от университетских властей уведомляло меня, что они были бы рады присудить мне почетную докторскую степень (Doctor Honoris causa), если бы я соблаговолил ее принять. Я поспешил уверить их в своем благоволении, но одно смущало меня: я уже был доктором Оксфордского университета двадцатипятилетней давности и не видел, каким образом, потеряв докторскую девственность так давно, я мог потерять ее еще раз. Оказалось, что я грубо недооценил свою альма-матер. В 1950 году меня произвели в «доктора философии» (D. Phil.), теперь же мне предлагали звание «доктора наук» (D. Sc). И разница между ними очень большая. Доктор философии носит мантию красную и синюю, а доктор наук — красную и серебряную. Ясно, что это не одно и то же. Кроме того, чтобы получить первое звание, я должен был много трудиться и заплатить немалую мзду, теперь же мне не надо было ни трудиться, ни платить, а только принять участие в великолепной церемонии, которую я теперь опишу.

Во главе процессии шествует сам канцлер, а за ним два молоденьких пажа несут тяжелый шлейф его расшитой золотом мантии. За ними в парадных мантиях университетские власти, профессора богословия, музыки, медицины, гуманитарных и естественных наук, лорд-мэр, за ними почетные докторанты (doctorand — тот, кто ожидает докторской степени), а за ними уже «мелкая рыбешка» — обыкновенные доктора, каждый в мантии цвета, присвоенного его специальности, и т. д. Вся эта публика шествует по улицам Оксфорда до аудитории, специально предназначенной для торжественных церемоний. Там «публичный оратор» представляет по очереди канцлеру каждого докторанта (их обыкновенно пять или шесть) с кратким изложением его заслуг, конечно, по-латыни. Канцлер бормочет ответ, тоже по-латыни, и вручает докторанту, теперь доктору, картонный цилиндр, в котором находится его диплом.

Публичным оратором в том году был мой старый знакомый Джон Гриффите, который, как я рассказывал, в тридцатых годах удостоился чести водить Эйнштейна с Чаруэллом по Уинчестерской школе, где сам тогда учился. Не могу удержаться от удовольствия переписать здесь заключительную часть речи Гриффитса обо мне: «Mihi summo est gaudio vobis praesentare Anatolium Abragamum Academiae Franco-Gallicae sodalem, ut admittatur ad grad um Doctoris Scientiae honoris causa» («Я счастлив представить вам Анатоля Абрагама, члена франко-галльской (!) Академии, дабы он был возведен в почетную степень доктора наук».) За церемонией следует парадный завтрак в старинной библиотеке колледжа «АИ Souls», а вечером банкет в холле самого знаменитого Оксфордского колледжа, Christ Church. (Фрак обязателен, но для новых докторов Honoris causa, к счастью, допускают смокинг.)

Добавлю еще, что в 1965 году этого звания была удостоена Анна Ахматова, которая приезжала в Оксфорд на церемонию. Ну что стоило Оксфордскому университету немного поторопиться и дать мне мою степень на одиннадцать лет раньше, чтобы позволить мне сидеть за столом рядом с Ахматовой!

Я описал в другой главе Оксфордский университет как феодальную монархию с ее мощными феодалами, т. е. колледжами, и их сюзереном — самим университетом. Докторской степенью меня наградил сюзерен, но и вассалы не обидели. В том же 1976 году два колледжа — «Иисус» и «Мертон», в первом из которых я был Advanced Student с 1948 по 1950 год, а во втором я был Visiting Fellow зимой 1962–1963 года, — решили избрать меня в качестве Honorary Fellow. Я узнал тогда, что быть избранным Honorary Fellow — самая большая честь, которую Оксфордский колледж может оказать кому-либо. Почему оба мои бывшие колледжа решили избрать меня, к тому же одновременно (я получил оба письма в один и тот же день), до сих пор осталось для меня глубокой, но восхитительной тайной. Насколько мне известно, можно сосчитать на пальцах избранных Honorary Fellow двумя колледжами, и среди них нет ни одного иностранца! Без ложной скромности (которую, как было сказано в предисловии, не надо презирать) должен признаться, что просто не понимаю, как это случилось.

Привилегии, связанные с этим званием, довольно необыкновенны. Так, удостоенный им счастливец располагает в колледже бесплатным обедом и ужином (которые, как я рассказал раньше, отнюдь неплохи) до конца своих дней. Злые языки говорят, что если бы кто-нибудь из Honorary Fellow оказался настолько неосторожным, чтобы воспользоваться своими правами во всей их полноте, рано или поздно распорядились бы добавить к его пище кое-что, чтобы положить им конец. Лично я был слишком хорошо знаком с оксфордскими обычаями, чтобы подвергать себя чему-либо подобному. Уже в 1962 году, когда я был всего лишь Visiting Fellow в Мертоне, власти колледжа дали мне знать окольным путем, что у меня прекрасные манеры, так как в колледже они меня почти никогда не видят. Во всяком случае власти колледжей, будучи глубоко мудрыми, очень редко выбирают в Honorary Fellows постоянных жителей Оксфорда.

Мне захотелось узнать, простирается ли на Honorary Fellow привилегия обыкновенных Fellow ходить по стриженой траве колледжей. Принципал «Иисуса» ответил мне, что, конечно, Honorary Fellow пользуется всеми правами обыкновенного Fellow, но, что касается ходьбы по траве, он вынужден меня разочаровать. Дело в том, что несколько лет тому назад Fellow заключили джентльменское соглашение (gentleman's agreement) со студентами о том, что они согласны пожертвовать своим освященным веками правом ступать по траве, если студенты откажутся от своей отвратительной привычки топтать эту траву. Увы, теперь только Fellows соблюдают соглашение, и только студенты ходят по траве.

Своему званию я обязан ежегодным приглашением в июне месяце на банкет в холле «Иисуса» (в смокинге, разумеется), который носит название Gaudy (что, полагаю, того же происхождения что и старая студенческая песня «Гаудэамус», о которой пишет Писарев в своем очерке «Наша университетская наука»). Я бывал там пару раз, когда у меня были дела в Оксфорде. В первый раз, в 1976 году, меня посадили рядом с бывшим премьером Гарольдом Вильсоном, который, как я рассказывал, был студентом, а потом Honorary Fellow «Иисуса». Он оказался довольно разговорчивым господином. Главной темой разговора был господин Гарольд Вильсон, про которого он, к сожалению, рассказал мало интересного. Я запомнил один рассказ про нашего де Голля. После ужина в Версальском дворце де Голль и Вильсон поехали в сопровождении переводчика покататься по Версальскому парку, чтобы обсудить вопросы, связанные с вступлением Англии в Европейский Общий рынок. Вильсон сказал, что их автомобиль был до смешного мал, так что подбородок нашего генерала (который, как известно, очень высок) упирался ему в колени. Вильсон спросил его, нет ли опасности, что после того как Англия сделает уступки, которых требует генерал, появятся новые требования. Генерал «скроил рожу» (которую Вильсон воспроизвел для меня), что переводчик перевел как: «Генерал считает подобное обстоятельство маловероятным».

Еще одно воспоминание о Вильсоне. На этом банкете вина были замечательные, но Вильсон, как подобает бывшему вождю Labour Party, потребовал кружку пива. «Демагог», — подумал я, — «хочет показать, что принадлежит к рабочему классу». Но к каждому блюду Вильсон требовал новую кружку пива, которые поглощал одну за другой с замечательной легкостью. «Должно быть, он на самом деле любит пиво», — решил я.

Осенью 1983 года я решил отпраздновать тридцатипятилетие моей дружбы с Оксфордом и устроить в «Мертоне» для старых друзей так называемый «private party», т. е. частный ужин. Готовит его повар колледжа, и сервируют его в отдельной столовой со всеми красотами, которые я описал раньше. Амброзия была неплоха, но с нектаром виночерпий колледжа превзошел самого себя и извлек для нас из погребов несколько незабываемых бутылок. За вес это я, конечно, должен был заплатить, но счет мне представили по себестоимости, т. е. ужин фактически оказался почти бесплатным. Тем не менее я решил, что «Who pays the piper calls the tune», т. е. буквально «Кто оплачивает дудочника, тот и выбирает напев», и распорядился сыр подавать, как у нас во Франции, раньше сладкого, а от savoury воздержаться совсем. Среди моих гостей были (с супругами) Блини, Курти, Пайерлс, Ричарде, Берлин и некоторые другие.

Несколько слов о Берлине, имя которого еще не встречалось в этой книге. Исай Берлин (Sir Isaiah Berlin), знаменитый философ, литературный критик и эссеист, — замечательно обаятельный человек. Он — «rara avis» (редкая птица), необыкновенно остроумный человек, в остроумии которого нет ни капли злости. Он большой любитель и знаток русской литературы и написал на английском языке несколько замечательно интересных и прекрасно написанных статей о творчестве Достоевского, Толстого, Герцена, Белинского и других. Как я, он выходец из России, где родился в 1909 году. Еще мальчиком родители привезли его, не во Францию, как меня, а в Англию, где он прошел всю свою долгую карьеру до профессора Оксфордского университета.

Меня особенно заинтересовали его воспоминания о пребывании в Москве и в Ленинграде осенью и зимой 1945 года в качестве служащего Британского посольства. Он подробно описывает свои встречи с Пастернаком. Я нашел потрясающим его рассказ о встрече с Ахматовой. Его привел к ней какой-то литератор, которого он не называет. Они просидели вместе весь вечер и всю ночь, оба страшно взволнованные этой встречей, Ахматова еще больше, чем он. И не удивительно. Встретить зимой 1945 года в Ленинграде британца, который прекрасно знает и понимает ее поэзию, было так неожиданно (и так страшно), что не так уж удивительно, что она приняла его за «Гостя из Будущего». Это о нем написано «третье и последнее» посвящение к «Поэме без героя»:

Я его приняла случайно За того, кто дарован тайной, С кем горчайшее суждено…

В 1965 году они снова встретились, впервые одиннадцать лет спустя, за год до ее смерти, когда Ахматова приезжала в Оксфорд, о чем я уже рассказывал.

Все эти оксфордские воспоминания (за исключением, может быть, последних строк) могут бесспорно показаться чрезмерно легкомысленными. Но, не обещал ли я читателю экзотику, которая постепенно испаряется, по мере того как Оксфорд на пороге двадцать первого столетия старается примириться с мыслью, что королева Виктория умерла и не вернется.

Оксфордская степень Honoris causa была для меня не первой в Англии. В 1967 году юный Кентский университет, основанный после войны в тени грандиозного Кентерберийского собора, предвосхитил это событие. Архаизм церемонии был, конечно, новеньким, но мало в чем уступал вековой традиции Оксфорда. Единственной уступкой модернизму, было то, что публичный оратор говорил по-английски. Канцлером университета была тогда принцесса Марина, вдова Кентского герцога. Она меня поразила не столько своим изяществом и осанкой, гораздо более королевской, как мне казалось, чем ее кузины Елизаветы, сколько необыкновенной добротой обращения. Церемониал требовал, чтобы она меня держала крепко за руку, когда произносила те несколько фраз посвящения, которые делали меня доктором Honoris causa Кентского университета. Марины больше нет, но я все еще чувствую в своей руке ее сильную дружескую руку.

Перед тем как расстаться с этой страной, несколько слов на прощание. Что происходит с моей любимой Англией, которой я восхищался еще до того, как в 1940 году она одна во всей Вселенной бесстрашно противостояла варварству, и которую я так полюбил, когда узнал ее лучше. Сегодня ее наукой правят близорукие филистеры, которые жертвуют ее будущим развитием для сегодняшней выгоды. Хочу надеяться, что эта великая страна опомнится, пока не слишком поздно.

 

Россия

Попов-невидимка. — Грузинское гостеприимство. — В гостях у Лобачевского. — «Мирабель». — *«Термодинамическая модель». — Переводы. — Скифы и мифы. — Новый мир. — Настоящий человек. — Мимолетная дружба

Хочу предупредить читателя, что я пересмотрел эти строки в последний раз в конце 1987 года и с тех пор до них не дотрагивался. После многолетнего застоя события протекают так стремительно, что я не хочу и не могу за ними угнаться. Ввиду этого многие суждения о прошлом могут показаться русскому читателю устаревшими, а догадки о будущем — ошибочными. So be it!

С Россией у меня сложные отношения, то, что по-английски называется «love-hate» и, по-моему, непереводимо. Я не могу забыть ее язык, ее литературу и ее поэзию, единственную поэзию, которая меня трогает. Нет звука прекрасней чистой русской речи. Не могу забыть своего детства. Не могу забыть, что с 1941 по 1945 годы эта страна стояла между моей жизнью и моей гибелью. Не прошло и то влечение, которое я продолжаю испытывать к ней несмотря на разочарование и отвращение, которые медленно просачивались сквозь стену лжи, которую воздвигали в течение стольких лет власти на Востоке и наши «левые» на Западе. Слава Богу, у нас достаточно опытных «советологов» и «кремленологов» и я не испытываю надобности оказаться в их разношерстной толпе. Я ограничусь некоторыми личными воспоминаниями вроде тех, какие описаны в главе «Дай оглянусь». Они посвящены не столько ужасному (пусть об этом говорят те, кто от этого страдал), сколько нелепому. Если бы я хотел одним прилагательным описать мои столкновения с советской действительностью, то я бы выбралслово «нелепые».

После поездки в 1956 году я впервые вернулся в Россию в связи с французской выставкой, организованной в 1961 году. Самым забавным моим впечатлением были услышанные мною комментарии русской публики насчет «Портрета женщины» Пикассо, с которыми я, в общем, соглашался. (К счастью, мои французские друзья не прочтут этих строк и не обвинят меня в мещанстве.)

Я прочел (по-русски) две лекции о наших работах по динамической ядерной поляризации. Лекции очень понравились моей молодой аудитории, для которой оказалось приятным сюрпризом услышать русскую речь. После лекции ко мне подошел незнакомый молодой человек и вручил мне несколько едва разборчивых страниц, напечатанных под копирку, с большим числом уравнений. Вечером в гостинице я тщетно попытался в них разобраться, а затем сунул в портфель и забыл о них. А ведь я был тогда первым западным физиком, столкнувшимся с теорией Провоторова, т. е. с одним из самых важных вкладов в теорию ЯМР того десятилетия. В свою защиту скажу, что когда через пару лет я оценил важность этой теории, я все еще испытывал большие затруднения, чтобы ее понять, так туманны были объяснения автора. В книге Гольдмана о спиновой температуре, вышедшей в 1970 году и в нашей с ним книге «Ядерный магнетизм, порядок и беспорядок» 1983 года находится изложение теории Провоторова, доступное простым смертным. (Обе книги переведены на русский язык.)

Я посетил огромный институт им. Лебедева и увидел физиков Прохорова и Басова, с которыми встречался во Франции и в Англии и которым суждено было впоследствии разделить Нобелевскую премию с Таунсом за открытие лазера. Через несколько лет после их Нобелевской я однажды ужинал с ними и их супругами. Это, как мне кажется, было до того, как завершилась их борьба за власть, и Басов стал директором института им. Лебедева, а Прохоров — директором … Большой Советской Энциклопедии. Нобелевский комитет присудил половину премии Таунсу, а вторую половину разделил между Басовым и Прохоровым. За ужином жены выразили свое неудовольствие тем, что Нобелевский комитет не разделил этот торт на три равные части, как принято у порядочных людей; мужья отмолчались. В защиту русских дам должен сказать, что с чисто американской откровенностью миссис Таунс по американскому радио заявила, что русские украли открытие ее мужа.

В том же 1961 году я снова имел дело с русскими; поводом на этот раз послужила советская выставка в Париже. Тогда-то и произошло явление, которое я назвал «Попов-невидимка» (фамилия не та) и которое теперь опишу подробно (но надеюсь, не слишком). В этом году я организовывал в Сакле конференцию по эффекту Мёссбауэра. Из СССР я получил письмо и несколько телеграмм с просьбой пригласить на конференцию советского физика Попова. На каждое послание я отвечал, что мы рады будем принять Попова. Последнее послание уведомляло меня, что Попов будет демонстратором на советской выставке, которая в то время проходила в Париже, и воспользуется этим обстоятельством, чтобы принять участие в конференции. Все складывалось прекрасно. Но конференция началась и закончилась без Попова. Слегка неприятно, но вряд ли неожиданно. На следующий день после окончания конференции я отправился на выставку, которая еще продолжалась, и обратился по-французки к внушительной даме, сидевшей за письменным столом. Я обратился к ней по-французски, потому что знаю, что советские служащие за границей настораживаются, когда к ним обращаются по-русски. (Может быть, опасаются, что будут пытаться «завербовать» их?) Запишу курсивом французскую часть разговора.

Я представился: «Я такой-то, профессор, Коллеж де Франс…, организатор международной конференции…, ожидал участия Попова…, демонстратора на вашей выставке…, Попова не было… — почему?» Дама оборачивается к мужчине, который сидит за ее спиной. «Он говорит, что он профессор такой-то, что у них была конференция, что ждали Попова, что он не появился». «Спроси у него, когда началась конференция». Дама поворачивается ко мне: «Когда началась ваша конференция?» — «Она началась 15-го сентября». — «Он говорит, что началась 15-го сентября». — «Скажи ему, что Попов уехал в Москву 15-го сентября по окончании его командировки». Дама поворачивается ко мне: «Попов уехал в Москву 15-го по окончании его командировки». «Но почему?» — заблеял я. «Согласно его инструкциям». Конец диалога. Странно, но не более. Я продолжаю прохаживаться мимо экспонатов и дохожу до выставки научной аппаратуры, где молодой человек колдует над каким-то аппаратом. Я обращаюсь к нему на этот раз по-русски, чтобы выразить сожаление об отсутствии неуловимого Попова. «Да это я — Попов». — «Тогда зачем…??» Молодой человек только развел руками.

В 1970 году я присутствовал на международной конференции по магнетизму, организованной в Гренобле Неелем. Ожидали Боровика-Романова. В понедельник его отсутствие нам объяснили тем, что он нездоров, во вторник иначе — он здоров, но в отпуске на озере Байкал. В среду Боровик-Романов появился.

Зимой 1968 года группа французских физиков, работавших в области низких температур, в том числе и я, поехали в Москву, а оттуда в Бакуриани в горах Грузии, где часто бывают конференции. В Москве нас приняли очень радушно трое известных советских физиков — мой старый друг Аркадий Мигдал и Абрикосов с Халатниковым, с которыми я уже был знаком. Я познакомился еще с некоторыми представителями школы Ландау, в том числе с Игорем Дзялошинским, с которым я потом встречался на Западе. Среди грузин царствовал Элевтер Луарсабович Андроникашвили (восхитительно!), автор замечательных работ по сверхтекучести гелия. Его родной брат Ираклий Луарсабович, но Андроников — известный литературовед, а также чтец-декламатор и подражатель, который, по словам Горького, более похож на своих жертв, чем они сами. Я встречался с их кузеном, эмигрантом, князем Андрониковым, бывшим личным переводчиком генерала де Голля.

По дороге в Бакуриани, в Тбилиси, нам были «расточены порой тяжелые услуги гостеприимной старины». На банкете я познакомился с двумя дьявольскими изобретениями, как свалить гостей под стол. Первое — тосты. Когда уже выпили за Францию, за Советский Союз, за Грузию, за мир, за французскую физику, за советскую физику, за грузинскую физику, за французских женщин и за грузинских женщин…, когда казалось, что все перестановки и комбинации исчерпаны, … тогда одна половина начинает пить за здоровье другой половины. … Второе — это рог с вином, который вам всовывают в руку. Поставить его на стол невозможно и волей-неволей приходится осушить.

На обратном пути Тбилиси — Москва произошел маленький, но характерный инцидент. Как правило, пассажиров Интуриста усаживают в самолет первыми и только потом впускают обыкновенных пассажиров (vulgum pecus). На этот раз кто-то в Интуристе зазевался и, когда наши сопровождающие подвели нас к самолету, посадка советских пассажиров была уже закончена. Наши гиды о чем-то посовещались, и вскоре мы услышали по радио объявление, что посадка на рейс …будет иметь место в другой стороне аэропорта. Я подхватил чемодан и хотел отправиться туда, но гид задержал меня. Мало-помалу советские пассажиры высадились с чемоданами, рюкзаками, мешками и баулами и направились по снегу вдаль. Через некоторое время, когда они все удалились, нас усадили в самолет на предназначенные нам места. Через четверть часа после этого наши советские попутчики снова вскарабкались в самолет. Я заметил несколько недружелюбных взглядов, но не услышал от них ни слова. Черта быта…

В Москве за ужином у Мигдала я увидел в первый раз, после его исчезновения с Запада, Бруно Понтекорво. Он все еще был душой общества и рассказывал забавные анекдоты, но мне показалось, что глаза у него грустные. Услышав, как я перевожу один из анекдотов своим французским товарищам, одна дама наивно спросила, где я научился так прекрасно говорить по-французски.

Жена Халатникова отвезла меня на машине во 2-й Бабьегородский переулок, и с ней я решился войти во двор нашего дома. К нам подошла старушка и спросила не слишком любезно, чего нам надо. Я назвал себя и сказал, что жил здесь до двадцать пятого года. «Толя, это ты!» — воскликнула старушка. Я вгляделся в нее получше, увидел, что она не так уж стара, и вдруг узнал Нюру, Нюру Сальникову, шестнадцатилетнюю девушку, которая жила здесь, кажется, тысячу лет тому назад, на другой планете. Боже мой! Столько перемен, приключений, новых стран и новых впечатлений было в моей жизни, а Нюра все это время прожила на нашем дворе, преждевременно старея. Мне нужно было еще кое-где побывать, да и о чем было с Нюрой говорить, с чего начать (особенно в те времена), и мы быстро уехали.

В 1969 году в Казани состоялась международная конференция по ЭПР, чтобы отметить двадцатипятилетие его открытия в Казани советским физиком Завойским. Год тому назад была раздавлена «пражская весна», и мне больше не хотелось ездить в СССР. Но Казань — особый случай. Организатором конференции был профессор Альтшулер, которого я уважал как ученого и как человека. В начале войны его коллеги были заняты научной работой в тылу, но он ушел в армию и провоевал четыре года, а возвратившись, обнаружил, что лучшие места заняты. Несмотря на его прекрасные оригинальные работы, его не избирали в членкоры, и многое зависело от успеха казанской конференции. Я решил не только сам поехать в Казань, но широко рекламировать конференцию среди своих коллег. Город Казань был только что открыт для иностранцев, но прибыть туда можно было исключительно самолетом; поездом или автомобилем иностранцам туда ездить было нельзя. Как я понимаю, та же ситуация существует по сей день в научных институтах московского предместья Черноголовка; вход для иностранцев свободен, но дороги нет (разве что вертолетом?).

Мой доклад в Казани имел громадный успех. (Это действительно так, даже если я сам это говорю.) Во-первых, тема доклада — недавнее наблюдение дальнего ядерного порядка — не могла не заинтересовать юную аудиторию, которая слышала об этом в первый раз. Во-вторых, как всегда, им нравилось, что западный докладчик свободно изъясняется по-русски. Я спросил лишь, как по-русски будет Hamiltonian, и, услышав, что это гамильтониан, заметил: «Армянская фамилия», что вызвало незаслуженный взрыв смеха. Вечером был прекрасный концерт. Когда я похвалил дирижера, мой сосед сказал: «Для нас хорошо, что он еврей; иначе он давно бы дирижировал в Москве или в Ленинграде».

Во время одной из поездок в Москву в шестидесятых годах, не помню когда точно, я получил разрешение побывать в Институте физических проблем и побеседовать с Капицей. Но наш разговор был испорчен следующим обстоятельством. Как известно, Капица прожил 13 лет в Кембридже, был другом Резерфорда и Fellow колледжа Trinity. К тому же он понимал по-французски, в чем я убедился, встретив его у Перренов несколько лет спустя. Сам я свободно говорю по-английски. Все это, не считая нашего общего русского языка. Но со мной все-таки пришел переводчик. Он спросил Капицу, не помешает ли он. Капица ничего не ответил, и он остался. После получасовой не очень интересной беседы я распрощался и ушел.

«Мирабель»

В октябре 1965 года новоиспеченным директором физики я полетел в Москву для переговоров с советскими властями насчет установки нашей большой пузырьковой камеры «Мирабель» у почти законченного Серпуховского ускорителя с энергией в 70 ГэВ, в то время крупнейшего в мире. Сопровождали меня Андре Бертело, два его помощника, Прюнь (Prugne) — главный инженер, заведующий постройкой «Мирабель», мой верный оруженосец Пельрен и советская дама из Комитета по атомной энергии, блондинка неопределенного возраста, специалист по ускорителям, переводчица и, может быть, еще что-то. В переговорах у меня были два козыря: звание директора — гарантия компетентности в глазах моих собеседников, и знание языка, которое позволяло прямой контакт, более быстрый и точный, чем через переводчика. Насчет самого предприятия у меня были две предвзятые идеи, одна из которых, к сожалению, оказалась более или менее правильной, а другая, к еще большему моему сожалению, совсем ошибочной.

На выдающиеся научные успехи я мало надеялся. Мне казалось, что в 1965 году золотая эпоха для пузырьковых камер предыдущего десятилетия близилась к концу. То, чему меня обучили в течение моей двухмесячной подготовки в Ecole des Houches, укрепило меня в этой мысли. Я не следил за научными работами, которые позже были опубликованы в последние несколько лет, но думаю, что, если бы сотрудничество крупнейшего ускорителя с крупнейшей пузырьковой камерой дало бы результаты мировой важности, новости об этом дошли бы до меня.

С чисто технической точки зрения я должен отдать должное главе проекта — Прюню. Трудное и сложное задание спроектировать, построить и испытать эту громадную пузырьковую камеру, а затем разобрать ее на части, успешно транспортировать в Серпухов, снова собрать и, наконец, обеспечить многолетнюю удовлетворительную работу при ускорителе было исполнено блестяще. Привлекало меня в этом проекте совсем иное: мысль, что около сорока французских инженеров и техников, которые отвечают за работу и ремонт камеры, будут проживать с семьями в самом сердце России в течение нескольких лет, что в Россию часто будут приезжать французские физики на продолжительные сроки, что, как я надеялся, поведет к ответным поездкам советских физиков в нашу страну. Все это, как наивно я полагал, должно было содействовать разрядке, открытым отношениям и дружбе между нашими народами. Политическая обстановка казалась благоприятной. Наше предприятие пользовалось положительными откликами, как во французской прессе, которая считала, что это продолжение лозунга де Голля: «Одна Европа от Урала до Атлантического океана», так и в советской прессе. Даже люди, менее наивные, чем я, могли бы смело надеяться на успех столь гуманного предприятия.

По делам «Мирабель» я ездил в СССР три раза. В первый раз, после разговоров в Госкомитете в Москве, я посетил Серпухов, где мы обсуждали с директором Логуновым и с его физиками разные вопросы, связанные с эксплуатацией «Мирабель». Во второй раз я приехал с тремя другими директорами КАЭ: по внешним делам, по финансовым вопросам и по общим административным вопросам. Вместе с советскими представителями мы начертали условия договора, который затем должен был быть подписан на более высоком уровне. Это было сделано во время третьей поездки, в которой приняли участие наш министр науки Перфит, описанный в главе «Директор отделения физики» и наш Гирш. Во время торжественной церемонии Гирш подписал пятилетнюю конвенцию вместе с президентом Госкомитета Андроником Петросьянцем. (Не знаю, сколько теперь лет Петросьянцу, а в 1965 году, бойкий и живой, он выглядел лет на шестьдесят. Я увидел его снова на экране телевизора после событий в Чернобыле, нисколько не изменившимся. (Воистину, как говорят в СССР «из кресла в гроб».)

В наших предварительных дискуссиях мы обсуждали три рода проблем. 1) Кто за что будет платить: за постройку «Мирабель», за ее перевозку и за установку в Серпухове, за расходы на электрическую энергию (весьма внушительные из-за большого электромагнита, окружавшего «Мирабель»), за пленку для бесчисленных фотографий траекторий частиц, за командировки туда и обратно. Торговались жестоко, но пришли к соглашению довольно легко. 2) Как будут публиковаться результаты сотрудничества, как будут решаться конфликты, возникшие на научной почве. И что делать с «Мирабель» по истечении пяти лет. Здесь мы тоже достигли согласия. 3) Условия жизни французских подданных в Серпухове, жилье, снабжение продуктами, школа для детей, возможность ввозить машину из Франции и, что нам казалось очень важным, свобода передвижения по территории СССР. Последнее оказалось камнем преткновения.

Я поставил непременным условием возможность свободно ездить в Москву в конце недели. «Конечно», — ответили мои собеседники, — «достаточно попросить разрешения, которые будут, конечно же, выдаваться очень щедро». Я заметил, что это не совсем то, что у нас считается свободой передвижения, и что при таких уеловиях я сомневаюсь, что смогу привлечь достаточно добровольцев из Франции для обеспечения работы «Мирабель». Мне предложили компромисс: разрешения не нужно, но уезжающие должны предупредить коменданта о поездке. Это мне показалось резонным, тем более, что, если кто-нибудь уедет на машине, власти все равно об этом узнают. Однако в протоколе наших переговоров поездки в Москву не упоминались, и, несмотря на мои настояния, их отказались внести. Сам Петросьянц мне лично обещал, что соглашение о поездках будет соблюдаться, но обязательства в письменной форме я не добьюсь. Чтобы не задерживать все дело, я неохотно согласился. Непримиримость по этому вопросу сильно контрастировала с охотным желанием идти на компромисс, которое я обнаружил в наших дискуссиях по другим вопросам. Один наш юрист предложил мне следующее объяснение: советская конституция обеспечивает свободу передвижения по территории включая иностранцев; зачем же тогда вписывать в интернациональную конвенцию то, что уже закреплено конституцией. Se non vero…

После того как конвенция была подписана, я перестал следить лично за всеми проблемами, связанными с «Мирабель», за исключением чисто научных, и уполномочил на это Жана Пельрена. Через него я узнал, что наши соотечественники фактически попали в моральное гетто (гетто, в котором, спешу пояснить, как жилищные условия, так и снабжение продуктами были намного лучшими, чем у их советских соратников, что только укрепляло стены гетто). Все попытки к сближению между двумя коллективами встречались с недоброжелательством властей и разным давлением, порой неблаговидным. Под конец я совсем перестал интересоваться проектом «Мирабель», в который вложил много сил. Его провал как раз на том уровне, который мне казался самым ценным, оставил у меня горький привкус во рту.

*Термодинамическая модель

Среди всех нелепостей, которые я наблюдал годами (скажем, от шестидесятых до восьмидесятых годов) в поведении советских властей, самой яркой являлся почти панический страх сношений с заграницей, который, очевидно, противоречил интересам страны. Опираясь на мой опыт в области ядерного магнетизма, я хочу предложить простую термодинамическую модель советского государства. Она не объясняет (не в этом роль модели), а объединяетразные черты столь странного поведения.

Итак, я предположу, что советское государство — система с отрицательной температурой. Странное поведение таких систем я описал в главе «Ядерный магнетизм и я». Хочу их снова кратко перечислить.

1. Пока она изолирована от внешнего мира, такая система вполне устойчива. Как и при положительной температуре, в неи могут существовать внутренние флуктуации, которые не угрожают ее стабильности.

2. Однако соприкосновение с нормальной системой, обладающей энергетическим спектром без верхней границы, которая может существовать только при положительной температуре, имеет для системы с отрицательной температурой катастрофические последствия. Она будет необратимо передавать тепловую энергию нормальной системе и не достигнет теплового равновесия, пока не пройдет через состояние с бесконечной температурой, т. е. через полный хаос. Сказанное выше — физика, и в области ядерного магнетизма хорошо установлено экспериментом (моим с Проктором в 1958 году).*

Посмотрим теперь, какие заключения можно извлечь из этой модели, предполагая, что западные страны, окружающие СССР, являются моделью системы с положительной температурой.

1. Советский режим устойчив, как доказано его семидесятилетней историей.

2. Власти не должны ни в коем случае разрешать близких контактов с иными странами. Это надо толковать не как паранойю, а как разумное осознание опасности этих контактов для стабильности страны.

3. Систематическое уничтожение Сталиным иностранных коммунистов, оказавшихся в СССР во время войны (не их одних — столь простая модель, конечно, не может объяснить всего), и систематическое заключение военнопленных в лагеря по возвращении их на родину обусловлено тем, что и те и другие, зараженные Западом, являлись возможным источником хаоса.

4. Чем объяснить политику международного напряжения, поддерживаемую СССР на разных территориях с большими затратами и без всякой пользы для себя? Зачем СССР Куба? И зачем Кубе СССР? Очевидно, что нельзя держать великую страну на карантине, не убедив ее в том, что ей угрожает опасность. Советская политика международного напряжения не империалистическая, она для внутреннего потребления. Цель ее не завоевания, которые дорого стоят и ничего не приносят, а желание убедить советский народ, что его границы под постоянной угрозой и должны оставаться непроницаемыми. Не случайно наивысшим престижем среди войск пользуются пограничники.

5. Читая современную советскую литературу, нельзя не поразиться мрачной и порой безнадежной картиной советской жизни в некоторых современных произведениях и не удивиться тому, что цензура их пропускает. Это объясняется, по-моему, тем, что описываются внутренние флуктуации, которые не угрожают основной стабильности системы с отрицательной температурой.

Итак, каков прогноз модели? Разрядка, при которой советские граждане будут свободно ездить за границу, а иностранцы свободно разъезжать по СССР и общаться с советскими гражданами, немыслима.

Международная политика напряжения будет продолжаться, может быть, более осторожно, чтобы не позволить напряжению выродиться в крупные конфликты, что не является целью. Мирный переход к нормальному состоянию возможен лишь через хаос. Мрачно, не правда ли?

Все предыдущее было написано в семидесятых годах. Без использования отрицательных температур вся суть его испаряется. Джон Во (John Waugh), редактор «Journal of Magnetic Resonance», однажды предложил мне полушутя поместить эти размышления в своем журнале, но я не ухватился за его опрометчивое предложение. «Ну, а теперь?» — может спросить читатель. Страна переходит в нормальное состояние — это несомненно. Может ли термодинамика ошибиться и можно ли избежать хаоса? Да, может, и вот каким образом. Предсказания термодинамики нарушаются, когда на систему действует внешнее когерентное воздействие. Среди примеров, рассмотренных в этой книге, можно назвать эффект Оверхаузера и другие методы ядерной динамической поляризации. Подобные эффекты можно найти и в других областях физики. К такого рода последовательному когерентному воздействию или полю я отношу деятельность президента Горбачева. Я не хочу сказать, что без него для страны нет выхода из того дикого ненормального состояния, в котором она пребывала столько лет, но можно ли без Горбачева избежать промежуточного хаоса, который предсказывает модель? Сомневаюсь.

В заключение хочу уверить читателя, что все предыдущее — умственное развлечение, и прошу его не принимать это буквально, ни даже просто всерьез, как и большинство моделей в физике.

Переводы

Три из моих книг — «Принципы ядерного магнетизма», книга про ЭПР, написанная с Блини, и «Порядок и беспорядок», написанная с Гольдманом, — были переведены на русский язык. Это меня немного ознакомило с методами советских издателей, по крайней мере, издателей научных книг. Положительным является продажа по очень дешевой цене, наверное даже ниже себестоимости, что в данном случае я считаю похвальным. Но этой щедрости к сожалению сопутствует нелепость: число экземпляров устанавливается в плане независимо от спроса.

Моя книга «Принципы…» разошлась двадцать пять лет тому назад и в настоящее время стала библиографической редкостью. Студенты не могут ее достать, но мне рассказывали, что ее можно обменять на экземпляр «Плейбоя» (Playboy). До того как СССР подписал международную конвенцию об авторском праве, на русский язык переводили, что хотели, иностранному автору выплачивали гонорар, если хотели и сколько хотели и, конечно, исключительно рублями. Побывав в Москве, я обратил гонорар за «Принципы …» в икру для себя и меховую горжетку для Сюзан.

За книгу по ЭПР я вообще ничего не получил. За «Порядок и беспорядок» нам заплатили валютой через английское издательство, так как тогда СССР уже подписал конвенцию. Редактор перевода этой книги, тот самый, который выбросил эпиграфы в «Принципах…» как малопонятные для советского читателя, на этот раз пригласил меня сотрудничать в их переводе. Вместо того, чтобы подыскивать эквиваленты на русском языке, я предложил ему для каждой главы строчку из Евгения Онегина, которая, по-моему, подходила к содержанию главы. Он был в восторге и написал мне, что экземпляр книги теперь красуется в Михайловском «как Пушкинский экспонат».

После переговоров насчет «Мирабель» я побывал в СССР еще три раза: дважды как турист и в третий раз по приглашению академика Боровика-Романова. Первая туристическая поездка, во время которой Сюзан была со мной, состоялась в январе 1972 года после лекций, которые я читал в Хельсинки. Мы решили ехать поездом из Хельсинки в Ленинград, провести там два дня и оттуда лететь на три дня в Москву. Я заказал в Интуристе поездку первым классом, но ввиду малого числа туристов в январе они сами перевели нас за ту же цену в категорию люкс. Последнее обеспечивало нас машиной с шофером на три часа в день и собственным гидом-переводчиком. Поездка поездом оказалась красочной. В Хельсинки нас посадили в купе спального вагона (поезд шел до Москвы), где других пассажиров не было, и заперли оба конца вагона, так что не было доступа в вагон-ресторан, но проводник принес нам чаю с бисквитами. Из соседнего купе доносились звуки русской речи. Сюзан была поражена одной особенностью разговора за стеной купе. Звук то затухал, то подымался, как, например, при обсуждении недавнего футбольного матча, и снова затухал. Я объяснил ей это странное явление.

На границе остановились на три часа, и я сразу понял разницу между официальным делегатом, в качестве которого я приезжал прежде, и простым туристом. Вошел пограничник, лег на пол, пошарил под сиденьями, осмотрел туалет, отделявший наше купе от соседнего и исчез. Другой забрал наши паспорта и тоже исчез. Наконец, появились таможенники. Один из них тщательно просмотрел подробный список валюты, золотых и прочих ювелирных изделий, огнестрельного оружия и патронов, и т. д., который я предварительно заполнил. «Не забыли ли чего из валюты? Может быть, пересчитаете? А то на старости лет память уж не та, а потом будет жаль, но поздно». («На старости лет!» — а мне казалось, что в пятьдесят семь лет я еще очень моложав.) Он еще спросил, не везу ли я с собой религиозную литературу и взялся за наши чемоданы. Он засунул руку в рукав пиджака, нащупал бумагу и глаза его заблестели. Он все тянул за бумагу, пока не вытащил на свет предлинную ленту салфеточной бумаги, которой моя аккуратная жена всегда набивает рукава, чтобы пиджак не морщился. «Что это такое?» — гневно спросил он. Я объяснил.

В Ленинграде нас встретили на вокзале и привезли в гостиницу «Астория», которая была полупустой. Нас поместили в трехкомнатный номер, с мебелью стиля, смахивающего на Людовика пятнадцатого, с громадным телевизором и таким же холодильником (ни тот, ни другой из которых не работал) и с роялем. Несмотря на это, гостиница нам страшно понравилась. Лучше ее я в СССР не видел. На следующее утро появилась наша переводчица. Она оказалась красивой, изящной, культурной, молодой женщиной, которая была рада возможности поболтать со мной по-русски. Через несколько минут я услышал вопрос, которого, признаюсь, остерегался. «У вас в Москве, наверное, много родственников, которые будут рады вас увидеть?» Я ответил, что у меня не осталось родственников в России.

Мы поехали в Эрмитаж, где я попросил показать нам скифские золотые изделия, о которых я так много слышал. И тут же возникла проблема: для этого нужен был музейный гид-искусствовед и группа, в составе которой мы только и могли совершить экскурсию. Плакало наше скифское золото. Но вдруг меня осенила мысль. «А какова численность экскурсионной группы?» — «Минимум тридцать шесть человек» (в точности цифру я не помню). — «А сколько берут с экскурсанта?» — «Двадцать копеек». — «Так, если я заплачу семь рублей и двадцать копеек, нельзя ли нас с женой рассматривать как экскурсионную группу?» Посовещавшись, решили, что можно. Отперли специальный зал для нас одних, и мы смогли насладиться этими бесподобными сокровищами без обычной давки. На следующий день мы расстались с нашей прекрасной сопровождающей.

На прощание она опять мне сказала, что мои родственники будут, наверное, рады меня увидеть в Москве. Она, очевидно, разделяла мнение пограничника о плохой памяти старых людей, а также и его обязанности. «Вы очень настойчивы, нет у меня родственников в Москве», — ответил я с грустью; уж очень она была хороша, как и подобает классу люкс.

В Москве нас поместили в новом вполне комфортабельном отеле «Интурист», но ему не хватало старомодного очарования «Асто-рии». Посетили Кремль и другие музеи, которые не стану здесь описывать. Скажу только, что после скифских сокровищ знаменитые изделия Фаберже показались мне тяжеловесными, витиеватыми и, сказать по правде, безвкусными. За сорок долларов с носа съездили в Загорск. Побывали на балете во Дворце съездов. Нас привезли туда рано, и мы были восхищены грандиозным буфетом банкетного зала, ломившимся от изобилия яств. «Перекусим во время антракта», — сказала моя наивная Сюзан. Когда мы вернулись в буфет во время антракта, нам показалось, что там прошла стая саранчи; кроме чая с бисквитами ничего не осталось. Я встал в очередь за чаем. Ко мне подошел человек и попросил меня пропустить его вперед, потому что он с двумя иностранными туристами. Я покачал головой. «Разве вы не понимаете, товарищ, что они наши гости и мы должны им выразить уважение». — «Я тоже гость, выразите мне уважение тем, что оставьте меня в покое». Покрой моей одежды убедил его, что я приехал с Запада, и он отстал от меня.

Вторая туристская поездка в СССР состоялась летом 1986 года. Это была двухсуточная экскурсия в Ленинград после конференции по μSR в Швеции, про которую я рассказал в предыдущей главе. Так же как и в 1972 году, мы (под «мы» я подразумеваю около тридцати участников конференции разных национальностей) приехали из Хельсинки в Ленинград поездом. Тогда я объяснял себе подозрительность хранителей советских границ необычным характером моей поездки: что это за турист, который превосходно говорит по-русски, едет в Ленинград из Франции зимой, когда туристы не ездят, да еще поездом, через финскую границу? Действительно, подозрительно. Я ошибался. В это прекрасное жаркое лето, чуть только поезд остановился на границе, в вагон ворвалась шестерка в военной форме — четверо мужчин и две женщины. Они захватили все паспорта и начали тщательный осмотр. Из каждого купе по очереди изгонялись пассажиры, и наши хозяева запирались в нем, чтобы там что-то делать. Я забыл сказать, что они были вооружены электромагнитными детекторами, с употреблением которых, как мне показалось, у них было только шапочное знакомство. Затем в купе вызывали пассажиров одного за другим и тщательно обыскивали его багаж в его присутствии.

Маленький инцидент оживил этот печальный обряд. Одной японской даме, участнице конференции, от жары или от волнения, сделалось плохо. Защитники советской границы страшно разволновались. Ни один из них не говорил ни на одном иностранном языке, и меня пригласили быть переводчиком между японской дамой и докторшей с фельдшерицей, которых, если судить по внешности, они вызвали из местного музея. Возникли затруднения с японской стороны, так как я с трудом понимал ее английский язык, но мы ввели промежуточное звено в виде другой японской дамы, которая хорошо говорила по-английски. Выяснилось, что больную утомила жара и взволновал обряд проверки и что ее сильно тошнило.

Докторша опросила больную через русско-англо-японскую цепочку, измерила давление крови и температуру и дала ей пилюль против тошноты. Обе стороны, советская и японская, долго благодарили меня так, как будто я спас человеческую жизнь, после чего военно-медицинский персонал отступил в полном порядке.

В Ленинграде, где мы пробыли один день, я отказался от программы, которую предлагал Интурист, — поездки автобусом по городу утром и визита в Эрмитаж после обеда, — чтобы осуществить мою собственную программу; утром повидаться еще раз с моими любимыми скифами, а после обеда пройтись пешком по Невскому от Невы до Невы. Со скифами никаких ухищрений с «экскурсиями» на этот раз не понадобилось, достаточно было внести в кассу Интуриста пятнадцать долларов. Мой визит к скифам разделил чиновник из Бангладешского посольства с двумя мальчиками. Они вряд ли тоже заплатили за удовольствие пятнадцать долларов, судя по тому, как все трое все время зевали.

Гуляя по Невскому, я внимательно рассматривал прохожих, которые шли мне навстречу. Это была интересная, но невеселая прогулка. Я видел перед собой нахмуренные лица, плохо одетых женщин, сердитых мужчин, пожилых женщин и мужчин, усталых и вялых. Даже красивые женщины, встречавшиеся порой, несли, как мне показалось, свою красоту сурово и надменно, как капитал, которым они дорожили. Мне припомнились шведские девушки, которых я видел несколько дней тому назад; не все они были красивыми, но все мне показались веселыми, дружелюбными и счастливыми. Очевидно, в этот раз кто-то из нас был не в духе, прохожие или я, или и те, и другие. На следующее утро перед отъездом мы осмотрели еще ядерную лабораторию в Гатчине. Возвращались, как и приехали, пароходом до Хельсинки, поездом до Стокгольма, а затем самолетом.

Новый мир?

В сентябре 1987 года я снова посетил СССР, но на этот раз по приглашению советского научного учреждения, уиш, вернее, двух: Института физических проблем, где Боровик-Романов сменил Капицу, и Института химической кинетики в Новосибирске. Но на самом деле пригласил меня, хотя он этого и не подозревал, Михаил Сергеевич Горбачев. В семидесятых годах, следуя своим убеждениям, я вынужден был отклонить любезное приглашение Боровика прочесть доклад о наших работах на международной конференции в Таллинне. Несколько лет спустя, увидев меня на своем докладе в Париже, он спросил, когда меня увидят в Москве: «После того, как увидят там Андрея Дмитриевича Сахарова», — ответил я. Ни он, ни я не имели представления, когда это будет. Вот почему я радостно ответил согласием на приглашение прочесть доклад на конференции по ЯМР в Новосибирске в сентябре 1987 года и написал Боровику-Романову, чтобы выразить желание иготовность побывать в его институте.

Так много писали и пишут о переменах в СССР, что я отмечу только один факт, который меня поразил в первый же день: исчез страх. На конференции в Новосибирске во время бесед с коллегами, молодыми и старыми, никто не оглядывался и не понижал голоса, когда заходила речь о чем-нибудь не совершенно банальном, — привычка, так удивившая Сюзан в 1972 году. О самой перестройке я ничего не прибавлю, кроме того, что ее успех является моей заветной мечтой, а возможность ее неудачи — моим кошмаром. О научной стороне своего визита скажу только, что Институт физпроблем приятно выделяется на общем фоне советской физики своими умеренными размерами и симбиозом эксперимента с теорией, слишком редким в советской физике.

Настоящий человек

В главе «Америка, Америка» я написал об Эде Парселле: «я никогда не встречался ни с кем, более настоящим, более отдаленным от желания показаться не тем, кто он есть». Теперь хочу рассказать о встрече с другим таким человеком — Андреем Дмитриевичем Сахаровым. В течение многих лет я принимал участие в борьбе западной научной интеллигенции с недостойным обращением властей с великим ученым и гуманистом. Гордиться тут нечем, так как занятие было для меня совершенно безопасным, не то, что в СССР.

Приехав в Москву, я мечтал с ним встретиться, но не знал, как это сделать. Во время ужина с моим знакомым N. я спросил, нет ли у него телефона Сахарова. «У меня нет, но я попробую достать», — ответил он и тут же позвонил кому-то. «Боится», — сказал он после краткого разговора. Но скоро зазвонил телефон. «Стыдно стало», — сказал N., подошел к аппарату и вернулся с телефоном Сахарова. Я тут же позвонил, попал сначала на тещу Сахарова, потом на жену Елену Боннер, с которой я встречался в нашей академии в Париже, и, наконец, на самого Сахарова. Я назвал себя, и он пригласил меня на следующий вечер в половине десятого.

Первое, что меня поразило, это скромность (чтобы не сказать больше) его квартиры и мебели. Сам он был в обшарпанном халате и шлепанцах. По сравнению с условиями жизни генералов от науки, у которых мне приходилось бывать, гордившихся размерами квартиры, мебелью, книгами, хрусталем и картинами, контраст был поразительный. На все эти вещи Сахаров не обращал никакого внимания, и в этом тоже была часть его силы. Его нельзя было ни соблазнить материальными благами, ни напугать угрозой их потери. Я принес ему свою книжку «Reflections of а physicist» и надписал ее: «Андрею Дмитриевичу Сахарову, великому ученому и бесстрашному борцу за права человека». Его жена пригласила нас в кухню, где, после моего отказа от ужина, мы пили чай с печеньем до часу ночи. В одиннадцать часов советский ученый, чью фамилию я не запомнил, привел Джона Маддокса (John Maddox), главного редактора английского научного журнала «Nature», который засыпал Сахарова вопросами.

Говорит Сахаров медленно, и русское «р» произносит, как француз. Он долго думает перед ответом на вопрос и вообще говорит очень простые вещи. Я спросил его (это было в сентябре 1987 года), правда ли, что Горбачев с ним советуется. Он засмеялся и ответил: «Я с ним говорил по телефону один раз и сказал ему, что надо вывести войска из Афганистана и освободить политических заключенных». Я спросил еще, чем бы рисковали его коллеги в академии, если бы вступились за него. Он опять засмеялся и сказал: «Не ездили бы за границу пару лет». Если бы Сюзан была со мной в этот вечер, я бы ее опять ущипнул, как когда-то при встрече с Ферми, чтобы она не забыла и этой встречи.

Мимолетная дружба

Хочу еще кратко рассказать про встречу с другим замечательным ученым, человеком, как мне показалось, очень непохожим на Сахарова, но уникальным истинно нечеловеческой шириной своих научных интересов и достижений — Яковом Борисовичем Зельдовичем, о личности которого, ввиду секретного характера многих его работ, очень мало известно на Западе. Мы встретились в Институте физпроблем, где он заведовал отделом теоретической физики, в десять часов утра и беседовали до обеда (я улетал из Москвы в тот же день). Мы решили переписываться, он прислал мне оттиски работ, а я ему книжку «Reflections of a Physicist». В первом своем письме после встречи он мне писал: «С большой теплотой я вспоминаю нашу встречу в Институте физических проблем. Два часа, проведенные с Вами, были для меня необычайно интересны в научном отношении, но еще важнее может быть та дружба и доверие, которые возникли у нас, — я беру на себя смелость писать от лица обоих». Во втором письме он благодарил меня за присылку книги: «Я очень благодарен Вам за замечательную Вашу книжку. С восхищением я прочел первые две статьи: 15 лет и 40 лет исследования магнетизма. Глубокое содержание, физическая ясность и блестящий стиль — все в этих лекциях прекрасно. Мне все время кажется, что разговор наш в Москве не закончен, и я надеюсь, что у нас еще будет случай встретиться и продолжить его». Вместо радости это письмо принесло мне глубокую скорбь. Его сопровождало письмо секретаря. «С глубоким прискорбием сообщаю Вам о смерти всеми нами любимого Якова Борисовича Зельдовича. Яков Борисович всегда отзывался о Вас с большой теплотой и уважением. В память об этом замечательном человеке посылаю Вам черновик его письма, написанного за день до кончины».

На этом я закончу свои воспоминания о России.

 

Америка

Буколические конференции. — Который Вашингтон? — Северяне и южане

С тех пор, как я провел в Гарварде 1952–1953 год, я ездил в Америку часто, всего, пожалуй, раз тридцать, но, за одним исключением, на краткие сроки. Лучшим поводом для поездки в США являются так называемые Гордоновские конференции. Это замечательное учреждение организует каждое лето большое число конференций по разным предметам (около полусотни каждый год), в том числе и по магнитному резонансу. Последние имеют место каждые два года; я редко их пропускал и побывал на них всего раз десять. Участвуют в Гордоновских конференциях исключительно по приглашению, число участников редко превышает сотню, и в большинстве все знают друг друга. Отчеты конференций не печатают, что, по-моему, прекрасно. Ведь все равно, если доклад того стоит, он будет опубликован (или уже опубликован) в виде статьи в научном журнале.

Для тех, кто на них не бывал, стоит описать, как они организованы. Они всегда протекают в маленьких городках штата Нью-Гемпшир (New-Hampshire) в живописной обстановке, среди зелени, вблизи речки или озера. Помещением для конференции служат существующие в городках пансионы для мальчиков со странным названием «академия». Летом мальчики на каникулах и помещение свободно. Занимаются от девяти до двенадцати и от семи до девяти. Послеобеденное время свободно и посвящается спорту в разных его формах: плаванью, парусному спорту, гольфу, теннису, скалолазанию, а для людей с более умеренными спортивными потребностями — прогулкам пешком или просто загоранию в шезлонгах. Для фанатиков есть, конечно, возможность продолжить научные диспуты. После вечерних занятий собираются в так называемом снак-баре (закусочной?).

Нью-Гемпшир — «сухой» штат и подают в снак-баре только сельтерскую и лед; спиртное надо привозить с собой, так как в местных лавках оно не продается. В результате пьют вдвое больше, чем в «мокрых» городах. Я мало пью, но всегда приезжаю с бутылкой коньяка, чтобы свободно подсаживаться к столикам знакомых и не чувствовать себя прихлебателем. Жилищные условия, как и подобает интернату, довольно просты (для Америки). Только в самые последние годы преклонный возраст и некоторая известность позволили мне занять отдельную комнату с душем, которых немного. Пища обильна и полезна. Спиртного, конечно, не подают. Прислуживают за столом девочки старших классов местных женских школ. Все они румяные, рослые и веселые. У каждой на фартучке на месте сердца вышито ее имя: Suzy, Daisy, Mary etc. За ними надзирает молодая, но бдительная матрона. Проказник Соломон, прочитав имя цветущей Сюзи, обратился к ней с каверзным вопросом: «А как зовут вторую?» — Сюзи покраснела и захихикала, но бдительная матрона пригрозила Соломону изгнанием из столовой, если он не воздержится от неамериканских выходок.

В четверг вечером последний ужин — особенный (все конференции кончаются в пятницу в полдень). Его высшая точка — омар, которыми славится местность (по одному на брата). Я не раз имел опасную честь читать доклад на вечерней после-омаровой сессии, где аудиторию, которая много съела, но, увы, ничем, кроме воды, еды не запивала, очень трудно поддержать в бодрствующем состоянии. Я рассматривал это назначение как признание моих ораторских качеств. В конце конференции делается групповая фотография участников. Я храню десяток фотографий с 1959 по 1985 год, на которых я постепенно продвигаюсь с задних рядов в передний и с боку в середину и, как все участники, постепенно старею. Мою последнюю Гордоновскую лекцию я прочел в 1985 году. Она называлась «Несколько забавных экспериментов за последние тридцать лет» и заслужила мне овацию, которая усладила горе расставания.

После Гарварда самое долгое мое пребывание в Америке длилось шесть месяцев во второй половине 1975 года. Это было в городе Сиэтле (Seattle), самом северо-западном городе США около канадской границы, в штате Вашингтон (Washington). Университет, где я работал, называется University of Washington, который не дай вам Бог спутать ни с George Washington University, расположенным в городе Вашингтоне, столице США, ни с Washington University, который находится на полпути между ними в городе Сен-Луи (Saint-Louis) в штате Миссури. Европейцы в большинстве своем с этими тонкостями не знакомы, и их письма часто гуляют из одного места в другое.

Ехали мы в Сиэтл необычным путем. В 1972 году у Сюзан был тяжелый инфаркт, который оставил последствия на всю жизнь. С тех пор до 1975 года она ни разу не летала самолетом, и я опасался (может быть, чрезмерно) двух длительных полетов, через Атлантический океан и через американский континент (прямых рейсов Париж — Сиэтл до сих пор нет). Я мечтал пересечь океан пароходом, а континент поездом, но выяснилось, что в Америку шли только польские пароходы, увозившие эмигрантов в Канаду. Через океан надо было лететь. Мало того, мне сказали, что трансконтинентальные американские поезда, которые нам так понравились в 1953 году, теперь пришли в полный упадок. Итак, мы решили лететь через океан не в США, а в Монреаль в Канаде, и оттуда поездом по линии Canadian Pacific от Монреаля до Ванкувера на побережье Тихого океана, откуда до Сиэтла рукой подать.

На этот раз мы пересекли Канаду поездом, как Америку более двадцати лет тому назад, но не сидя, а с комфортом в собственном обширном спальном купе со всеми удобствами. Две трети пути однообразны, в особенности бесконечные равнины Манитобы, но зато за эти три с половиной дня поездки Сюзан хорошо отдохнула. Последняя треть пути, когда поезд перебирается через Скалистые горы (Rockies), необыкновенно живописна.

Ванкувер — очень красивый город, несмотря на то, что он еще молод (ему недавно исполнилось сто лет). Мы там встретились с моим старым другом Морисом Прайсом, которого я не видел много лет, а также с Уолтером Гарди, о работах которого в моей лаборатории я рассказал в главе «Коллеж де Франс». (Мы снова провели в Ванкувере две недели в 1987 году по приглашению университета Британской Колумбии (British Columbia).) Из Ванкувера в Сиэтл мы ехали автобусом. Самым привлекательным в Сиэтле была красота американского северо-запада: горы, бесконечные леса, озера и море, а также климат, свежий летом и мягкий зимой. С территории университета в хорошую погоду видна белоснежная громада горы Mount Rainier. Ее высота равна приблизительно высоте Монблана, но она поднимается перед вами от самого уровня моря, что гораздо внушительнее.

Но самое замечательное — это характер местных жителей, их душевность и доброжелательность. Незнакомые молодые люди, девушки и парни, которых я встречал по дороге из дома в университет, обязательно приветствовали меня улыбкой. Ничего подобного я нигде в Америке не встречал. В центре Сиэтла я запомнил водителя автобуса, который терпеливо и длительно объяснял старушке, что его автобус ей не годится и как пройти к остановке того, который ей нужен. И никто в стоявшей на автобус очереди не выразил нетерпения. Нечто подобное мыслимо было только в Англии, и то лишь в Англии давно минувших лет.

Название моей кафедры в Сиэтле было «Distinguished Battelle Professor». Battelle Institute — фирма консультантов по новейшей технологии, которой University of Washington был обязан за щедрую финансовую поддержку профессоров этой кафедры, гостящих в Сиэтле. Среди моих предшественников была обычная галерея портретов: Бете, Пайерлс, Казимир, Вайскопф и т. д. Преемников у меня не было, так как по неизвестным мне причинам после меня Battelle Institute положил конец своим щедротам. Мне не хотелось бы, чтобы читатель подумал, что Battelle огорчился моим исполнением профессорских обязанностей; их решение было принято задолго до моего приезда. В Сиэтле я беседовал с экспериментаторами и читал лекции. Согласно моему убеждению, уже выраженному в этой книге, самое верное средство освоить предмет — это его преподавать. Поэтому я читал лекции о недавно открытой сверхтекучести 3 Hе, впоследствии они вошли в нашу с Гольдманом монографию. Вопрос был запутанным, а число статей на эту тему потрясающим, так что я не скучал.

Ничто не могло бы быть скучнее списка моих поездок по Америке и конференций, в которых я принимал участие. Поэтому я ограничусь двумя или тремя более или менее забавными воспоминаниями.

Однажды Джордж Фехер (George Feher), блестящий специалист по ЭПР, открывший Эндор (ENDOR) (для тех, кто знает, что это такое), пригласил меня провести две недели в Ла Xoe (La Jolla), новом кампусе университета Калифорнии, о котором я упомянул в главе «Карьера». Джорж поместил меня в мотеле, в двадцати милях от его лаборатории, которая — важная деталь для того, что далее следует, — расположена на берегу моря, и предоставил в мое распоряжение машину, так как другого транспорта, конечно, не было. Утром в первое же воскресенье после моего приезда я поехал в лабораторию, которая была, конечно, заперта. Но у меня был ключ. Я разделся в лаборатории, облачился в плавки, вышел на совершенно пустой пляж и выкупался на славу. Выходя из воды, я с ужасом обнаружил, что по рассеянности положил ключи от машины и от лаборатории в карман плавок. Я пришел в отчаяние. Что мне делать одинокому на этом пустынном побережье воскресным утром в плавках, в двадцати милях от мотеля и шести тысячах миль от дома, без копейки денег и вдали от телефона?

Можно судить о моем смятении по тому, что я снова стал нырять в воду в безумной попытке отыскать ключи. Так прошел час, по крайней мере, я так полагаю, хотя часов у меня не было. Вдруг на пляже появился негр, который оказался сторожем. Он впустил меня в лабораторию, где я, натянув штаны, сразу почувствовал себя лучше. У него был и домашний телефон Джорджа, который приехал за мной, отвез меня в мотель и на следующий день достал мне другой набор ключей; но прошло много времени прежде, чем я забыл про этот безрассудный испуг.

Побывал я и на конференции в одном из южных штатов США, Теннеси (Tennessee), и лишний раз убедился в том, что сюдисты — совсем другой народ; у них другие нравы и другой язык. В аэропорту меня встретила машина из лаборатории Oak Ridge. Водитель, несомненно, не был уроженцем этих мест, потому что я понимал все, о чем он говорил. Проезжая по холмистым полям Теннесси, резко отличным от бесконечных равнин Midwest'a (Среднего Запада), я увидел, что фермеры здесь еще пахали на лошадях, а не на тракторах, и заметил своему водителю, что все это мне напоминает Францию. «Да», — любезно согласился он, — «народ здесь отсталый».

С южанами связано еще одно воспоминание. В конце пятидесятых годов я участвовал в конференции, организованной в Бристоле Невиллем Моттом. В то время по всей Европе прокатилась волна враждебности к США, и повсюду можно было прочесть на стенах лозунг: «Yankee go home!». В конференции принимало участие много американских физиков, и организаторы опасались студенческих манифестаций и реакции американских гостей. Выступление первого американского докладчика Уолтера Горди (Walter Gordy) их успокоило. Горди — уроженец Миссури и профессор университета Северной Каролины, южнее которой только Южная Каролина. «Друзья», — обратился он к студентам со своим неподражаемым акцентом, — «вот вы тут пишете на стенах „Yankee go home!“. Уверяю вас, что из этого ничего не выйдет. У нас дома мы это пишем почти сто лет, а янки все еще не ушли». Взрыв хохота разрядил атмосферу.

В 1978 году меня пригласили прочесть лекцию на Гарвардском коллоквиуме, и обязанность представить меня публике выпала Стивену Уайнбергу (Steven Weinberg), Нобелевскому лауреату 1979 года. День лекции был кануном объявления Нобелевских премий по физике, и стало ясно, что мысленно Уайнберг находился не в Гарварде, а в Стокгольме. Те, кто меня знали, вряд ли узнали меня в его странном представлении. Забавно то, что, если Уайнбергу пришлось ожидать Нобелевской премии лишний год, он сам в этом частично виноват. В своей замечательной книжке «Первые три минуты» он так убедительно изложил всю важность открытия Вильсоном и Пензиасом (Wilson, Penzias) космического теплового излучения, что Нобелевскую премию в 1978 году присудили им.

 

Дальний Восток

Длинное путешествие. — Выжить в Индии. — Приодеться в Гонконге. — Рассмешить японцев

В 1964 году мы совершили с Сюзан поездку по Дальнему Востоку. Меня отправил туда отдел культуры при министерстве иностранных дел. Основным в поездке являлось месячное пребывание в Японии, где я должен был посетить лаборатории и читать лекции в крупнейших научных центрах. Первым толчком для командировки было личное приглашение от профессора Риого Кубо (Ryogo Kubo), известного специалиста по статистической механике и доброго моего приятеля. Одновременно передал мне приглашение в Индию через отдел культуры специалист по ЯМР профессор Дармати из Бомбея. Вместе с чиновниками отдела мы составили следующий маршрут: Бомбей, Дели, Бенарес и Калькутта в Индии; Бангкок в Таиланде; Пномпень и Сием-Реап, город храмов, в Камбодже; Гонконг, и Токио в Японии — база для поездок оттуда в другие центры Японии.

Перед отъездом возникла проблема: на каком языке читать лекции? Отдел культуры — хранитель французских традиций — потребовал, чтобы я читал по-французски; но я наотрез отказался. Я прекрасно понимал, что ни в Индии, ни в Японии никто не поймет лекций на французском языке. «Сожалею не меньше вас, но вынужден буду изъясняться по-английски. Как бы меня не привлекала эта чудесная поездка, я скорее откажусь от нее, чем стану растрачивать государственные деньги на бесполезный, чисто символический обряд», — заявил я. Договорились на том, что я буду пускать в ход французскую речь при всяком благоприятном случае. Про одну такую плачевную попытку я расскажу позже.

Пусть читатель не беспокоится: существуют прекрасные путеводители, которые подробно описывают красоты всех этих стран, и я не буду пытаться с ними соперничать.

В Бомбее нас встретил представитель французского консульства и отвез в гостиницу. При выезде из аэропорта у нас захватило дух от немыслимой нищеты предместий вокруг аэропорта и от ужасающего запаха — «запаха Индии», как сказал наш сопровождающий. Великолепие Института физики Тата, где было все — «роскошь, покой и наслаждение» (Бодлер), — составляло потрясающий контраст с беднягами, приютившимися на корточках в нескольких шагах от входа в храм науки. У индийцев есть поразительная способность просиживать долгое время на корточках. Иногда, возвращаясь вечером, мы встречали тех же людей, примостившихся в том же положении, которых видели, выходя из гостиницы утром.

Нас строго предупреждали не есть ничего сырого, салата или фруктов, и не пить ничего, кроме чая. Однако, когда на пикнике, который организовали студенты профессора Дармати, один из них очистил апельсин своими тонкими ловкими пальцами и протянул нам дольки одну за другой, мы не решились оскорбить его отказом. Кстати, я наблюдал у индийцев замечательную способность изящно есть пальцами. Я помню одного индийского гостя в нашей столовой в Сакле. Он отказался от всего, кроме сардинки в оливковом масле и сливочного мороженого. И то, и другое он ел пальцами, ни разу их не лизнув. Попробуйте вы!

В Дели нас встретил французский атташе по культуре, которого я сначала нашел претенциозным и неприятным, но который при более коротком знакомстве оказался славным парнем. Он признался мне в своем опасении, что ожидаемый профессор из Коллеж де Франс и его супруга окажутся претенциозными и неприятными. Он показал нам в Дели все, что показывают туристам, а также Центральную физическую лабораторию, архитектуру и оборудование которой я нашел одинаково викторианскими.

Один раз мы поехали на машине по окрестностям Дели. На пустынной дороге нам преградила путь священная корова, рассеянно щипавшая редкую траву. На наши гневные гудки она не обратила ни малейшего внимания. Атташе по культуре вылез из машины, посмотрел направо и налево, чтобы убедиться, что кроме нас и коровы никого нет, и хорошенько пнул ее в худощавый зад. Ничего подобного за всю свою коровью жизнь она, очевидно, никогда не испытывала. Я не забуду выражения ее лица (да лица!) — смесь недоумения и оскорбленного величия. В толпе индийцев, слонявшихся по тротуарам Бомбея и Дели, больше всего меня поразила необыкновенная красота детских лиц. Когда они смотрят на вас в упор, их бездонные глаза буквально всасывают вас.

Не успели побывать мы лишь в городе Агре, чтобы посмотреть на чудо из чудес, храм-гробницу Тадж-Махал, без визита к которой не обойдется ни один уважающий себя турист в Индии.

Целый день нам понадобился, чтобы пролететь на старом «фоккере» 800 километров от Дели до священного города Бенареса. Во время многочисленных остановок наш «фоккер» лечили толпы механиков, заменяя разные части другими, не менее изношенными. В Бенаресе, кроме ритуального хождения по храмам, мы наблюдали, как пилигримы окунались в воды священной реки. Несколько молодых спортсменов плавали кролем, погрузив голову в воду, в то время как рядом с ними мирно плыла по течению корова в ожидании ближайшего перевоплощения. Наш гид рассказал нам про старинный обычай женщин Бенареса ходить с обнаженной грудью, теперь уже устаревший, который соблюдают только старухи, но мы таких не повстречали.

Последней нашей остановкой была Калькутта, где мы пробыли всего двадцать четыре часа, но на двадцать четыре часа дольше, чем надо. Эта была лишь четвертая наша остановка, но это был уже девятый круг ада. В Бомбее люди сидели на корточках на тротуарах и вороны кружились, каркая, вокруг них. В Калькутте же люди лежали плашмя на тротуарах, а на деревьях сидели, нахохлившись, коршуны, молчаливые, как грозные часовые, стерегущие свои жертвы. В нашей гостинице, огромном каменном викторианском блоке, чтобы отметить наш последний день в Индии, а также для поддержания нашего упадочного настроения, мы позволили себе легкое отступление от правил по приему пищи, которые до тех пор строго соблюдали, и были сурово наказаны, расплачиваясь всю дорогу до Гонконга.

В Бангкоке, где в новой гостинице нас ожидала комфортабельная комната со всеми удобствами, мы нашли полную перемену обстановки. Люди казались хорошо накормленными и процветающими. Повсюду бросалась в глаза роскошная пища: рыба всех цветов и сортов, известных и неизвестных в Европе, а главное фрукты, чудные фрукты, золотые ананасы величиной с арбуз, манго и многие другие, которых прежде я никогда не видел. А нам же пришлось ограничиться рисом на воде, бульоном и киселем. Будь ты проклята, Калькутта!

По сравнению с Индией храмы и дворцы с их затейливыми крышами, ярко раскрашенными или крикливо позолоченными, нам не понравились; зато мы полюбили каналы, большие и маленькие, в бесконечном количестве, и плавучие рынки. Нас привело в восторг зрелище возвращения детишек домой из школы по воде, каждого в своей крошечной лодочке величиной с ореховую скорлупку. Нас пригласили осмотреть атомный реактор, дар США ученым Таиланда. (Читатель, надеюсь, простит мне воспоминание о бесподобной опечатке, которую я однажды прочел в техническом журнале: «Ректор университета Пенсильвании, охлаждаемый тяжелой водой».) Директор реактора носил звание маршала авиации, но не потому, что он имел какое-либо отношение к авиации, а чтобы отметить важность его обязанностей. Он мне пожаловался, что американцы, подарив реактор, забыли снабдить Таиланд финансовыми средствами, необходимыми для его работы. Маршал вынужден был остановить реактор, потому что фонды, которыми он располагал, с трудом позволяли содержать лишь многочисленную охрану реактора.

В Камбодже, где все говорили по-французски, мы провели день в столице Пномпене до того, как лететь маленьким самолетом в Сием-Реал, где находятся храмы Ангкор-Ват и другие. Благодаря (если я могу себе позволить выразиться так двусмысленно) кровавым красным кхмерам, а затем нашествию вьетнамцев, эта несчастная страна закрыта для туристов уже более двадцати лет. С точки зрения сноба, тот факт, что я успел там побывать, более чем компенсирует отсутствие Тадж-Махала среди моих воспоминаний. Мне повезло также и в отношении знаменитой доисторической пещеры Ласко (Lascaux) на юге Франции, в которую туристов тоже не пускают. Этим посещением я был обязан милости знаменитого специалиста по доисторическому периоду, который, будучи кандидатом в Коллеж, нанес мне визит. И Ласко, и Ангкор я опишу одним словом «незабываемо».

В Гонконге мы открыли для себя два вида китайского «искусства»: кулинарное и портняжное. Я сохранил сомнительные воспоминания о довоенных китайских ресторанах Латинского квартала, когда был студентом. После войны обеды в китайских ресторанах Парижа и Нью-Йорка, хотя и лучшего качества, ничего незабываемого из себя не представляли, за исключением одного обеда в Нью-Йорке, но по другой причине: на десерт в китайских ресторанах подают то, что по-английски называется «Fortune cookies». Это — печенье, внутри которого на маленькой бумажке кратко сообщено о качествах или о будущем того, кому попадается это печенье. Так вот, мне попалась следующая: «Вы обладаете необыкновенным магнетизмом», что ввиду моей специальности очень позабавило всех присутствующих.

Китайская кухня в Гонконге оказалась откровением. Я смело скажу, да простят мне мои соотечественники, что она не только так же утонченна, как французская, но и гораздо более удобоварима, что ввиду не совсем затухших воспоминаний о Калькутте было нам вдвойне приятно. Через пару дней мы даже рискнули посетить ресторан, где официантки расхаживали между столами с подвешенными на шее огромными подносами, нагруженными таинственными горшочками, из которых подымался соблазнительный пар. Мы смело пробовали все без разбору и ни разу не были разочарованы.

Перед тем как расстаться с китайской кухней, я хочу еще рассказать маленькую историю об американском физике Ли (T. D. Lee), знаменитом своим открытием несохранения четности (вместе с Янгом). Американские китайцы очень гордятся Ли, среди них он является предметом настоящего культа. Один знакомый Ли попросил его совета, какое блюдо лучше всего заказывать в китайском ресторане. «Вы не сумеете произнести его название. Я запишу его вам». Знакомый идет в хороший китайский ресторан в Нью-Йорке, показывает свою бумажку и получает какое-то совсем замечательное блюдо. Две недели спустя он в Сан-Франциско, заходит и там в хороший китайский ресторан, показывает бумажку и снова получает баснословно прекрасное блюдо. Но его поражает то, что эти два блюда совершенно не похожи друг на друга, ни вкусом ни внешним видом. «Что это за блюдо такое, — недоумевает он, — которое так различно на западном и восточном побережье». Он показывает бумажку знакомому китайцу, и тот ему читает содержание: «Податель сего мой друг. Накормите его хорошо. Ли».

Ван Флек дал мне адрес своего портного, который хранит его мерки и уже много лет шьет ему костюмы. Я заказал три легких костюма (за цену одного во Франции) и полдюжины рубашек. Сюзан тоже заказала себе жакет с юбкой и еще пару юбок отдельно. И что явилось уникальным неповторимым опытом, каждый из нас заказал пару туфель, сделанных по мерке, что стоило не дороже готовых. Среди наших занятий одеждой и едой мы нашли время для нескольких экскурсий в этом необыкновенном городе.

Следующим этапом была Япония — настоящая научная цель моей поездки. С Японией у меня связаны три умственных представления. Современная Япония хорошо известна всем, кто читает газеты, как могущественная держава, догнавшая и по некоторым показателям даже обогнавшая Америку. Но не о ней здесь будет речь. Япония более ранних лет, от 1905 до 1945 года, для меня фашистская милитаристская страна, которая на Цусиме нанесла страшный удар могущественной царской России, в тридцатых годах постепенно «заглатывала» гигантский Китай, и в начале сороковых годов разгромила одним ударом половину американского флота и британскую колониальную власть на Дальнем Востоке, до того как взрыв Хиросимы не поставил ее на колени и навеки не изменил характера отношений между великими державами.

За несколько лет до войны она начала наводнять весь мир товарами, отличавшимися невероятной дешевизной и поразительно низким качеством. На такого рода товаре я раз «обжегся». Вот как это было. В тридцатых годах в Париже состоялась выставка японских товаров, по окончании которой их можно было купить. Я соблазнился небывалой ценой велосипеда, который продавался за сто франков. Для французского самая низкая цена была шестьсот. Это был велосипед, как все велосипеды: с двумя колесами, рамой, рулем, цепью, двумя педалями и т. д. Я вернулся на нем домой и разъезжал пару дней, гордясь и восхищаясь своей покупкой. На третий день произошло что-то невероятное: велосипед буквально распался, руль остался у меня в руках, цепь соскочила, переднее колесо отделилось от рамы и там, где минуту тому назад был вполне презентабельный велосипед, лежала груда хлама. Говорят, что в хорошо спроектированной машине все части изнашиваются одновременно. С этой точки зрения конструктор моего велосипеда являлся гением.

Япония 1964 года, которая к тому времени уже успела стать мирной демократической страной, только начинала свой фантастический технологический и промышленный взлет. Поезд, который уносил нас из Токио в Киото со скоростью более 200 километров в час, был тогда самым быстрым и совершенным в мире, но мечтой каждого японского профессора все еще было провести год в США и привезти домой американскую машину.

Нас поселили в Maison Franco-Japonaise (франко-японский дом), где дали комнату на втором этаже. Комната была не очень комфортабельной (это — очень смягченная характеристика — «литота», если слово «литота» что-нибудь для вас значит; читателю, для которого оно ничего не означает, сообщу, что «литота», по-французски «litote», а по-английски «understatement», — риторическая формула, которая означает «сдержанное высказывание»). Очевидно, немало персиковых косточек пошло на набивку подушек и матрасов, но было кое-что похуже. У наших соседей с правой стороны был двухлетний мальчик, который страдал от ночных кошмаров, а с левой стороны жил и здравствовал (особенно ночью) шестимесячный ребенок, легкие которого были, слава Богу, в прекрасном состоянии. Но хуже всего было то, что наше окно выходило на главную пригородную железнодорожную линию Токио, по которой от пяти до восьми утра проходило около тысячи поездов. Я серьезно подумывал перебраться в другую гостиницу за свой счет, когда, к счастью, пришло время ехать в Киото.

Наш белоснежный поезд — чудо техники — гордился своей скоростью, которую счетчик выставлял напоказ в каждом вагоне. Нам повезло увидеть Фудзияму во всей красе; в это время года это был один шанс из десяти. В каждом конце вагона были два туалета: «западный» и японский. Как пользоваться последним, я так и не догадался. Был, правда, схематический рисунок позы, ожидаемой от посетителя, но, к сожалению, он находился только в «западном» туалете. В Киото мы провели прекрасную неделю в традиционной японской гостинице или «Риоккане» (с «западным» туалетом). Мы скоро ппивыкли спать на полу на матрасах, которые свертывают днем, и к тому, что наша комната сама по себе не существовала — стены передвигались. И вернувшись однажды в гостиницу после обеда, мы нашли вместо нашей комнаты салон и в нем группу японцев за чаепитием. Надо пояснить, что после Maison Franco-Japonaise мы себя чувствовали комфортабельно где угодно.

Токио — ужасно безобразный город. Представьте себе великое множество очень некрасивых и совершенно одинаковых провинциальных городков, склеенных вместе, вот вам и Токио, за исключением нескольких немногочисленных кварталов. Киото, напротив, очень красивый город, но не без уродливых пятен, как, например, безобразная башня телевидения, которая губит восхитительный пейзаж. Как мне объяснил один японец, «у моих соотечественников хорошо развито чувство красоты, но нет чувства безобразия».

Мы провели также несколько дней в двух больших городах южнее Токио — Осаке и Нагое — и в Сендае на севере. Повсюду я читал лекции и осматривал лаборатории. Оборудование было скромным, но достаточным, электроника слегка примитивной (это в Японии-то!) в 1964 году. Немало воды утекло с тех пор. Мои «Принципы…» были недавно переведены на японский язык и мои лекции были приняты повсюду с большим интересом, за исключением шуток, которыми я привык их пересыпать. Не забуду пленарной лекции, которую я прочел в Токио в битком набитой аудитории. Читал я, конечно, по-английски. Внимательное, но непроницаемое выражение лиц слушателей меня забеспокоило. «Да доходит ли до них то, о чем я им рассказываю?» — подумал я. Я рискнул пошутить в надежде увидеть несколько улыбок и увериться, что если не моя физика, то, по крайней мере, мой английский язык, им доступен. Лица оставались безучастными. Вторая и третья попытки привели к такому же результату. Я начинал приходить в отчаяние, которое, очевидно, почуял председатель заседания, мой друг Кубо. Он встал, повернулся спиной ко мне, т. е. лицом к аудитории, и захохотал во все горло. Последовал взрыв хохота в аудитории, и лед был разбит. Кубо позже уверял меня, что мои шутки им очень понравились, но они не решались смеяться, боясь выказать мне неуважение. Возможно. Во всяком случае, этого не боялись уличные мальчишки, которые хохотали нам прямо в лицо. Нам объяснили, что их смешиладлина наших носов.

Я ничего не сказал про то, как кормят в Японии. После Гонконга нам это не могло понравиться. Сюзан выразила наше общее мнение: «Не так плохо, потому что дают очень мало». Мы, конечно, осмотрели массу храмов и других красот, за описанием которых отсылаю читателя к путеводителям. Перед тем, как расстаться с Японией, расскажу еще, как, «родной земли спасая честь», я прочел лекцию на французском языке. В Токио существует франко-японское общество и меня уговорили прочесть там лекцию. Естественно, я решил читать по-французски. В последнюю минуту мне объяснили, что, так как некоторые из членов общества, несмотря на свою привязанность к Франции, боятся упустить что-нибудь из лекции на французском языке, организаторы поставят рядом со мной переводчика японца, для не совсем синхронного перевода. По лицам некоторых слушателей я убедился, что с моим переводчиком что-то неладно. Он свободно говорил по-французски, но плохо понимал. Это может показаться странным, но я не раз наблюдал подобное. Зато он хорошо понимал по-английски. Мы с ним посоветовались и решили действовать следующим образом: я громко произносил пару фраз по-французски, а затем повторял их шепотом переводчику по-английски. После чего он громогласно переводил их на японский. Комедия длилась два часа, но я исполнил долг перед родиной.

Домой мы летели через полюс и имели удовольствие наблюдать восход солнца дважды в течение часа, кроме того, я увидел двух белых медведей.

 

Голландия

Есть ли физик, которому не дорога эта маленькая страна — родина Гюйгенса и Левенгука, и что ближе к нам, Ван-дер-Ваальса и Лоренца, Зеемана, Камерлинта-Оннеса, Крамерса, Зернике, Гор-тера и Казимира?

Есть ли европеец, которому не мила эта страна, самая цивилизованная в Европе, ее города, отражающиеся в каналах, где веет ветер свободы, ее великие художники, Вермер и Ван Гог, ее облака, ее ветряные мельницы, ее коровы, ее тюльпаны и ее помидоры, ее непоколебимое намерение жить и благоденствовать ниже уровня моря; спокойствие, чувство личного достоинства, учтивость и здоровье ее жителей? Есть, правда, и язык, но к нему привыкаешь.

В 1950 году, во время конференции, где, как я рассказал, я отпраздновал в тридцать пять лет свое совершеннолетие физика, я познакомился с Амстердамом. Во время следующих поездок я узнал Лейден. Гаарлем, Гаагу, Дельфт и Утрехт. В 1969 году я приехал в Амстердам на несколько недель. Меня пригласили прочесть дюжину лекций для химиков и физико-химиков, по предмету, выбор которого оставляли мне. Я выбрал эффект Яна-Теллера. В чем там дело — неважно, но надо знать, что это требует знакомства с теорией конечных групп, которую в те годы у нас во Франции редко преподавали физикам. Ну а химикам — сами понимаете! Я начал осторожно давать моим голландским слушателям понятие об этой теории. Но после второй лекции ко мне пришла делегация студентов сообщить, что они все это давно знают и были бы не прочь услышать что-нибудь новое ldots. В том году в Амстердаме состоялась выставка работ Рембрандта со всего мира. Все музеи прислали свои сокровища. Меня очаровала картина «Батшеба ожидает Давида», репродукции которой я никогда не видал. «Из какого музея эта картина?» — спросил я служащего — «Из Лувра, Monsieur».

В 1980 году я провел четыре с половиной месяца в Лейдене, в старейшем университете Голландии. Я занимал Лоренцевскую кафедру, на которую каждый год приглашают иностранного профессора, и прочел прилежным и компетентным слушателям двадцать четыре лекции о дальнем ядерном порядке. В первый раз, если не считать моего курса в Коллеже, я мог обсудить подробно этот вопрос в своих лекциях и, благодаря вопросам и замечаниям моих слушателей, уточнить мое собственное понимание вопроса, которое позже нашло отражение в монографии «Порядок и беспорядок».

В Лоренцевском институте рассказывают забавный анекдот, за достоверность которого я не ручаюсь, о лекции, которую великий математик Давид Гильберт прочел там в 1927 году. По какой-то причине он мог попасть во-время на лекцию только самолетом, что в те времена вызывало беспокойство у многих. Гильберт прислал заранее тему своей лекции: «Доказательство теоремы Ферма», что возбудило любопытство всех. Когда он приехал, тема его доклада оказалась совсем иной. А на вопрос, зачем он прислал такое странное заглавие, он ответил: «В случае крушения самолета все бы стали считать, что я доказал теорему Ферма».

 

Женева: качать лодку

В апреле 1986 года я получил письмо от председателя совета ЦЕРН'а (CERN — Conseil Européen pour la Recherche Nucléaire) с предложением стать председателем Международного комитета по ревизии организации и деятельности ЦЕРН'а. Цели и программа комитета были изложены в резолюции Совета ЦЕРН'а обыкновенным суконным языком международных организаций, и я недостаточно владею суконным русским языком, чтобы привести здесь их перевод. Суть дела была такова. Великобритания уже давно находила, что расходы ЦЕРН'а слишком велики, и требовала уменьшения бюджета, грозясь в противном случае уйти из организации. Комитет был создан под ее влиянием.

Комитет состоял из представителей семи наций: Испании, Италии, Англии, Западной Германии, Норвегии, Швейцарии и, в моем лице, Франции. Он должен был подробно исследовать со всех сторон деятельность учреждения и представить Совету ЦЕРН'а подробный отчет с конкретными предложениями по улучшению организации и понижению расходов, не причиняя ущерба научной программе. Отчет должен был быть представлен Совету в декабре 1987 года, а предварительный отчет на шесть месяцев раньше, в июне. Чтобы показать масштаб предстоящей работы, напомню, что ЦЕРН насчитывает более трех тысяч постоянных служащих, и что его ежегодный бюджет равняется 750 миллионам щвейцарских франков, то есть трем миллиардам французских франков. После некоторого колебания я согласился. (Слышал ли читатель старый анекдот: Некто разделся донага и бросился в кусты крапивы. Когда позже у него спросили, зачем он это сделал, он ответил: «Теперь хорошенько не помню, но тогда это показалось интересной идеей». Замечу, что в то время я уже полтора года был в отставке, только начинал писать свою автобиографию, что ответственное назначение польстило мне и, наконец, я считал, что, раз нас в комитете семь человек, работы на каждого выпадет не так уж много. Однако все вышло не совсем так.)

Представителем Испании был назначен председатель государственного банка, бывший министр финансов. Италию представлял главный директор крупнейшей фирмы компьютеров, к тому же один из богатейших европейских финансовых деятелей. Англичанин был вице-канцлером недавно созданного университета в Киле (Keele). Представителем Германии был известный, старый (я хочу сказать — старше меня на два года) физик-ядерщик, который, к сожалению, часто хворал. Норвежец был одним из крупнейших представителей промышленности своей страны. Швейцарец был консультантом по менеджменту. О физике высоких энергий, за исключением немца и меня, никто из нас не имел представления. Кроме того, было бы наивно ожидать, что они будут посвящать его деятельности значительную часть своего времени.

Несмотря на то, что в апреле 1986 года все согласились участвовать в работе комитета, устроить пленарное собрание в Женеве удалось только в сентябре. Я предложил каждому из членов встретиться со мной до этого срока или по крайней мере высказать мне письменно свои соображения. Отозвался только швейцарец, который приехал в Париж, чтобы повидаться со мной. На собрании в сентябре я прочел следующее заявление: «Наш комитет состоит из семи членов. Это ни в коем случае не комитет, где один из членов (председатель) действует, а остальные собираются время от времени послушать, что он скажет. Если комитет с этим не согласен, я тут же складываю с себя полномочия». Все согласились, и после этого я смог добиться от них известной доли сотрудничества. Я ввел собрания по воскресеньям, как в Коллеже, так как все остальные дни были заняты то у одного, то у другого. Но задолго до этого, опираясь на свой бывший директорский опыт, я подобрал себе в качестве подручных двух молодых, но опытных специалистов физики высоких энергий, — оксфордского теоретика и французского экспериментатора. Оба провели когда-то немало времени в ЦЕРН'е и были хорошо знакомы с его многочисленными хорошими качествами и его небольшими недостатками.

Я не стану здесь рассказывать ни о нашей работе, ни о ее окончании. Все это находится в объемистом отчете в 166 страниц, который в свое время широко комментировался в прессе и с заключениями которого заинтересованный этими делами читатель, наверное знаком. Наше «новорожденное творенье» заслужило нам похвалы Совета ЦЕРН'а, а также «славы дань, кривые толки, шум и брань». Объединение служащих ЦЕРН'а выпустило длинное заявление, из которого извлекаю следующие строки: «Объединение считает, что отчет насыщен недоброжелательностью к персоналу ЦЕРН'а, которая выражается в субъективных или ложных аргументах, перемешанных с полуправдой, неправдой, оскорбительными намеками, необоснованными сплетнями, обманчивыми ассоциациями и тривиальностью стиля, удивительными в таком документе». Здорово! Больше всего, как начинающего писателя, меня огорчила «тривиальность стиля».

За труды ЦЕРН платил щедро, и сумму, которую я сэкономил, я внес в нашу академию для основания премии, которой каждые два года награждается с тех пор молодой физик за оригинальность и изящество его работ. Таким образом, своей личной инициативой я смог перекачать малую долю из тяжелой науки в легкую.

 

Израиль

В Израиле я побывал пять раз. В первый раз — на Международной конференции по ядерной физике в Вейсмановском институте, где я прочел доклад о возмущенных угловых корреляциях, во второй раз — в Иерусалиме в 1962 году на конференции по ЭПР, в третий раз — в 1968 году с Кастлером и Фриделем на франко-израильской встрече ученых, в четвертый раз — в 1980 году, чтобы прочесть ежегодную лекцию, основанную в память физика Джу-лио Рака, и в последний раз — в 1986 году в Хайфе, где я был награжден почетной докторской. Расскажу только две маленькие истории, связанные с первой поездкой. Наш самолет задержался в Париже, и Мессиа послал организаторам следующую телеграмму, которая всех развеселила: «Прибуду во вторник. Мессиа». Побывали мы в священном городе Сафате. Там я обратил внимание физика Сэма Девонса, с которым я прогуливался по городу, на группу молодых людей, которые выходили из ешибота (духовного училища). «Смотрите, какие умные одухотворенные лица! Какая потеря для теоретической физики!» Он ответил: «Вполне возможно, что, глядя на нас, они думают: какая потеря для изучения Торы!»

Я мог бы написать гораздо больше про Израиль, не буду этого делать по следующей причине: трудно писать про Израиль, не упоминая евреев. А мне лично по разным причинам трудно говорить о евреях с не евреями. Так как маловероятно и даже маложелательно, чтобы читателями этой книги были одни евреи, про Израиль я больше ничего не скажу.

 

Юпап

По служебным или научным обязанностям я побывал в большинстве европейских стран. Например, в Швеции и в Болгарии я впервые побывал как один из вице-президентов Юпап (ШРАР — International Union of Pure and Applied Physics). Во время заседания в Стокгольме наш американский коллега Аллан Бромли внес предложение о принятии в Союз Китая и при всех попросил меня поддержать его предложение, не предупредив заранее о своем намерении, что было не совсем корректно. Я его поддержал, опираясь на три довода. «Китай — самая цивилизованная из стран по трем причинам: во-первых, они открыли порох, но не изобрели огнестрельного оружия; во-вторых, они изобрели печать, но не изобрели газет, а в-третьих, что самое главное, они изобрели компас, но не открыли Америки».

В Болгарии мы заседали в Варне на берегу Черного моря. По окончании сессии мы отправились купаться с советским вице-президентом профессором Осипьяном. Но выкупаться нам не удалось, потому что Болгария комбинирует капитализм с другой политической системой. Все побережье окружено решеткой и пройти на пляж можно только через дверь, где кассир взимает мзду — это капитализм. В четыре часа кассир запирает дверь и уходит с работы, — когда как раз самая пора выкупаться. Это, конечно, уже не капитализм.

В связи с гонениями на Сахарова и Орлова моя деятельность как вице-президента Юпап приняла двусмысленный характер, и я почувствовал себя морально обязанным положить ей конец. С одной стороны, как вице-президент, я должен был поощрять научные сношения между всеми странами, а с другой стороны, как личность, я отказался от научных сношений с СССР, пока эти гонения будут продолжаться. Выход был один — уйти из Юпап, что я и сделал.