Семиметровый спортивный катер с громким названием «Слава Британии» отвалил от причала и закачался на белых гребнях прибоя. Шпагин, прислушиваясь к ровному журчанию мотора, азартно спорил с «капитаном» Смайли о качестве двигателей. «Вольво» — с такой игрушкой только детишек по воскресеньям катать… Сюда бы парочку «холман-моди» — и на гонку в Сан-Франциско… Еще бы устройство для подзарядки аккумуляторов… Мало!.. А регулировка триммеров на транце?…»

Технический жаргон спора был Рослову непонятен, но азарт спорщиков вызывал улыбку. «И это взрослые дяди: одному почти тридцать, другому полсотни. Дали им игрушку, и оба довольны, как школьники. А какая игрушка устроит этого? — Он посмотрел на сутулую спину согнувшегося впереди епископа. — Игрушка — Бог? Ну нет, пожалуй… Для него все это слишком серьезно».

Он мысленно вернулся к неоконченному разговору с Джонсоном — разговору недельной давности. Тогда, вернувшись из очередной поездки на остров, Рослов зашел навестить захворавшего епископа. Он застал его на веранде не в сутане, а в теплом стеганом халате, да еще закутанного в кусачий шотландский плед, но отнюдь не утратившего своей привычной холодноватой сдержанности.

— Вот лечусь… — смущенно кивнул он на пеструю батарею бутылок, стоявшую перед ним на низком полированном столике. В бутылках содержались отнюдь не микстуры.

— И помогает? — усмехнулся Рослов.

— Немного. Составите компанию?

— Что ж, подлечусь и я. Тем более после такой встряски.

Епископ сочувственно кивнул:

— Да-да, я знаю. Мне говорил губернатор.

— О встрече с Селестой и о моей роли переводчика?

— Да, и об этом тоже.

— Конечно, охи и вздохи с доброй примесью недоверия?

— Почему же? Он поверил сразу и безоговорочно.

— В Бога?

— Все-таки это не Бог.

— Жалеете?

Епископ помолчал, повертел в руках пузатый бокал, а потом сказал медленно и серьезно:

— Пожалуй, нет. Вторую тысячу лет мы ждем встречи с Богом — так долго, что она стала зыбкой и нереальной мечтой, которую грубо разрушит всякий реальный исход. Кто он, этот таинственный невидимка над островом? Бог? Тогда миллионы простых смертных понесут к нему свои сомнения и страхи, горести и неудачи, разбитые сердца и неизлечимые болезни. «Господи! скажут они. — Помоги нам. Ты же всемогущ!» А что он им ответит, чем поможет им этот бессильный дух? Где его руки, чтобы обнять страждущих, где его силы, чтобы исцелить болящих, где его кровь, чтобы напоить жаждущих, где его тело, чтобы накормить голодных? Вы понимаете, что тогда будет?

— Понимаю, — кивнул Рослов, — это будет конец веры в Бога.

— Ничего вы не поняли! — воскликнул епископ.

Рослов удивленно взглянул на него: перед ним сидел совсем другой человек, и Рослов не знал этого человека — яростного и непримиримого.

— Ничего вы не поняли, — горько повторил он. — Это будет конец всему: конец чистоте, конец нравственности, конец идеалам, конец счастью, конец миру.

Он устало замолчал. И снова перед Рословым сидел худой, измотанный малярией больной, возражать которому нужно было осторожно, не обижая его веры, но умно и толково вскрывая лживость его христианской догматики.

А епископ, воспользовавшись раздумьем Рослова, продолжал страстно и горячо:

— Вы, коммунисты, кичитесь своим неверием в Господа. Зачем? Вы разрушили миф, но оставили его догмы, превратив их в устои своего общества. Мы с вами требуем от человека одного и того же: всемогущих десяти заповедей чистоты человеческой!

— За небольшим исключением, — сказал Рослов. — Мы верим в Человека, а вы — в Бога; мы верим человеку, а вы — мифу о нем; мы верим в силу и справедливость человека, а вы — в силу и справедливость слова Божьего.

— Сила человека? — отмахнулся епископ. — Вы правы, у него есть сила. Сила разрушать и сжигать, грабить и убивать, резать и насиловать. Эту силу вы имеете в виду?

— Нет, — твердо произнес Рослов. — Другую. Силу строить и созидать, мечтать и любить, великую силу жить и бороться за счастье других.

— Чушь, — перебил епископ с такой запальчивостью, что Рослов невольно улыбнулся. — Чему смеетесь? — окончательно рассвирепел Джонсон. — Это мы, христиане, взываем о любви к человеку, это мы, пастыри, зовем его к согласию и миру. А чем отвечают люди? Знаете, сколько было мирных лет в истории человечества? Двести девяносто два года из пяти тысяч! Простая арифметика: четыре тысячи семьсот восемь лет человечество раздирали войны, междоусобицы, побоища и распри!

— В том числе и крестовые походы, — насмешливо подсказал Рослов, но епископ не принял вызова.

— Крестовые походы — одна из самых страшных страниц в истории церкви, согласился он. — Одна из самых жестоких, кровавых и бессмысленных. Хотя, со вздохом добавил он, — любая война жестока и бессмысленна.

Он прекращал этот затянувшийся спор, но Рослов, как бывало на философских семинарах в Московском университете, не сложив оружия, рвался в атаку.

— Жестока — согласен. Но бессмысленна не всегда. Собственно говоря, всегда осмысленна. Важно только, какой умысел ею движет. А чтобы его понять, надо знать политику, которую проводят люди, войну развязавшие. Основы этой политики заложены в системе экономических отношений, в государственном и общественном строе. Не было войн, не имевших политических, классовых целей, потому что только политика правящих классов определяет цели войны. И ни к чему говорить, что войны бывают разные справедливые и несправедливые. Даже на нашем коротком веку мы повидали и те и другие.

— Слова, — упрямо не соглашался епископ. — Нет справедливых войн. Я их не знаю.

Рослов встал, медленно прошелся вдоль белой веранды и вдруг, резко обернувшись, спросил:

— Когда кончается ваш домашний арест?

— Думаю, дня через два.

— Отлично. Через два дня мы закончим спор.

— Мы его никогда не закончим.

— Вы сказали, что не знаете справедливых войн?

— Не знаю.

— Тогда и узнаете.

— Не понимаю как.

— Поедем с вами на остров и проделаем опыт с Фомой Неверующим. Поверите, как и он.

«А вдруг Селеста закапризничает и не откликнется? — опасливо думал Рослов, следя за вспененным следом катера. — Вдруг он не согласится поставить заказанный мною спектакль. А ведь это опыт не для епископа — для меня, для науки. Ведь это я хочу проверить, рождаются ли миражи Селесты нашими биотоками. Опыты ставит он, а не наши ли мысли подсказывают ему темы опытов? Мы, так сказать, и лаборанты и кролики, для которых эти опыты не всегда приятны. Смайли до сих пор не может в себя прийти: как вспомнит, так мышцы как у боксера. Или Яна с ее угрызениями совести… Смешно! И все же для ученого любой такой опыт — открытие. Поиск. Озарение. И то, что задумано для епископа, — чудесная находка для мыслителя, для кого хотите от биолога до историка! Не каждый день приходится участвовать в эксперименте, поставленном в масштабах истории человечества».

Рослов легонько обнял сидевшего впереди епископа:

— Вон, видите на горизонте? Это наш остров. Не правда ли, он похож на клочок мыльной пены на ребристой стиральной доске?

Епископ не ответил, молча всматриваясь в горбик кораллового рифа на горизонте. Островок медленно приближался, постепенно теряя зыбкое очарование отдаленности, пока не превратился в белую скалу, источенную ветрами и волнами.

— Приехали с орехами, — сказал Рослов по-русски.

— Что-что? — не понял Джонсон.

— Ворота открыты, ваше преосвященство. Флаги подняты, и герольды ждут вас.

Смайли и Шпагин помогли епископу взобраться на берег и подвели к палатке. Джонсон озирался с нескрываемым любопытством мальчишки, попавшего в сказочную страну и без страха поджидавшего встречи с чудом.

— Где же оно? — спросил он.

— Не могу обещать вам, что вы его увидите, но услышите наверняка. Будут вам такие доказательства, что «Аве Мария» кричать устанете, — загадочно пообещал Смайли.

— Не кощунствуйте, — поморщился епископ.

— Я не кощунствую, я просто трезво оцениваю возможности нашего хозяина. А возможности у него не ограничены.

— Ограничены, — откликнулось в сознании у каждого.

И хотя Рослов уже почти привык к неожиданному вмешательству Селесты в психику его собеседников, он снова ощутил дремучий мистический страх, когда где-то в глубине мозга, минуя слуховые рецепторы, возник неслышный голос, бесстрастный, однотонный, лишенный живой человеческой интонации.

— Неограниченных возможностей не существует, — продолжал Голос. Всегда есть предел надежности. У меня тоже. Информация — это только информация, как бы ни был велик ее объем. Мышление Смайли не способно к обобщениям. Отсюда — ошибка.

Рослов взглянул на епископа. Тот, казалось, погрузился в гипнотический транс: тело напряглось, глаза закрылись, хотя непосредственный разговор с Селестой такого транса не вызывал. А может, то было благоговейное восхищение первой встречей с Неведомым. У Смайли эта встреча восхищения не вызвала: замечание о неспособности к обобщениям по-человечески обижало. Он демонстративно сплюнул, сдвинул на затылок полотняную кепку с оранжевой надписью «Бермуды» и сказал раздраженно:

— Моя работа обобщений не требует. А у тебя сегодня есть новый подопытный кролик с повышенным коэффициентом интеллекта, «ай-кью» сто пятьдесят, как аттестуют таких в наших колледжах.

— Ошибочно аттестуют.

— Ты не согласен с «ай-кью» епископа?

— Я не согласен с тестами в американской школе для определения квазикоэффициента умственных способностей. Порочная методология.

— Я только хотел сказать, что епископ умен.

— Я знаю это. Мне достаточно встретиться с человеком, чтобы знать объем и значительность его информации.

Смайли молчал, даже губы его не шевелились, только непроизвольные движения рук выдавали его разговор с Селестой. И все слышали этот разговор, если только термин «слышать» мог быть подходящим определением, и все имели возможность в этом разговоре участвовать. То был откровенный обмен мыслями, привычный уже для всех присутствующих, кроме епископа. А ему почему-то было неловко и стыдно. Он даже с благодарностью подумал об отказе Яны от поездки вместе с ними на остров, не зная, что отказ этот был заранее обусловлен Рословым: мало ли какие сюрпризы мог предложить им Селеста во время опыта. Он ждал этого опыта и потому тотчас же вернул к нему ускользающий в сторону разговор.

— У епископа есть вопросы к тебе, Селеста. Да задавайте же их, наконец! — вслух проговорил он, толкнув пребывающего в трансе епископа.

Тот опять промолчал, а Голос ответил:

— Я знаю эти вопросы.

Джонсон испуганно взглянул на Рослова, тот успокаивающе подмигнул в ответ: «Ничего страшного — обыкновенная телепатия и никакой мистики», а Голос продолжал:

— Я знаю о вашем споре, могу точно воспроизвести его. Служитель церкви рассуждал с позиции христианского гуманизма.

— А разве это не единственно верная позиция в оценке несправедливости человеческой? — откликнулся наконец епископ.

— Нет, — сказал Голос, — ты исходил только из догмы: не убий; Но я знаю ее антитезу: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой. Есть много примеров в истории человечества, когда даже христианская мораль могла оправдать людей, защищающих самое для них дорогое: родину, свободу, будущее своих детей. Я не буду судьей в вашем споре, я сам хочу увидеть вашими глазами, кто из вас прав. Кстати, Рослова интересуют не доказательства его правоты в вашем споре, а еще один опыт смещения сознания и раздвоения личности. Я сделаю этот опыт. Не бойтесь. Трое из вас уже привыкли к таким формам информативного обмена, а четвертый, возможно, найдет в нем ту истину, которую ищет.

Голос умолк, а епископ растерянно оглянулся, словно рассчитывал увидеть его источник.

— Вот и вызвали духа из бутылки, ваше преосвященство, — злорадно сказал Смайли. — Сейчас начнется представление.

— Что же будет? — смущенно оглядываясь, проговорил епископ.

— Ничего не будет, — отозвался Смайли.

И ничего не стало. Была только ночь, душная синяя темнота, разреженная багровыми сполохами костров.