На третьей неделе произошла катастрофа.

В мой список включили наш дом. Я отнес листовки его хозяйке, генеральше Найденовой, управляющему Гельману и нанимателю самой роскошной квартиры в бельэтаже шулеру Карачевскому. Затем полез на верхние этажи, разгоняя кричащих кошек. Вот тут-то и встретился мне спускавшийся вниз Егор. Он уже не работал в котельной, носил красную повязку на рукаве, где-то митинговал и потому перебрался из казенной каморки в подвале на пятый этаж, в снятую у кого-то комнату. Спускался он так стремительно, что я не успел посторониться, мы столкнулись у перил, и мои листовки рассыпались по площадке.

Он тут же помог мне собрать их, не читая текста, а когда, прочел первые строки, так и застыл с подобранной пачкой в руках.

Молчал и я, предчувствуя недоброе.

— Где взял? — спросил он наконец.

— В Козихинском, — буркнул я.

— Неужели вас этому в гимназии учат?

— Зачем в гимназии? В комитете. Они десятку в неделю платят.

— Продался, значит, — усмехнулся Егор, — за тридцать сребреников?

Я не понимал его. Почему продался? Почему тридцать сребреников?

— И отец у тебя человек приличный. И мать работает. Денег, что ли, не хватает?

— Почему — не хватает? Это я себе.

— «Себе»! — передразнил он. — А ты знаешь, что деньги разные бывают — чистые и грязные? А это грязные деньги. Кадетские деньги. Ты хоть знаешь, чему учат эти писаки, — он потряс пачкой листовок, которую все еще держал в руках, — чего хотят?

— В общем… — замялся я.

Он ткнул мне в лицо измятую листовку:

— Народной свободы, да?

Я молчал.

— Я бы объяснил тебе, какая это свобода и для кого, — сказал он, — да времени нет. Дай сюда.

Он взял у меня оставшиеся листовки, собрал все вместе и разорвал. Потом оглянулся и швырнул обрывки в кучу окурков и мусора, заметенную кем-то в угол под лестничное окно.

— Вот так-то, — сказал он мягче и потрепал меня по плечу. — А ежели честно заработать хочешь, приходи — научу.

И побежал вниз не оглядываясь.

За новыми листовками в комитет я не пошел и никому но рассказал о встрече на лестнице. Не пошел я и к Егору: постеснялся, да и старая неприязнь все еще мешала. Думалось: не пойду — не увижу.

И все-таки я встретил его через несколько дней в туннельчике наших ворот — обиталище злейших и никогда не стихавших сквозняков. Он был в солдатских ботинках и обмотках, а старенькое пальто его было перетянуто широким кожаным ремнем с блестящей новенькой кобурой на боку, из которой торчала ручка нагана.

— А, кадет на палочку надет! — засмеялся он. — Все еще получаешь сребреники?

Я хотел было, не отвечая, пройти мимо, но он удержал меня за плечо:

— Шучу. Погоди. Ты Катю Ефимову знаешь?

Я насторожился:

— Ну, знаю. А что?

— Она замуж собирается, не слыхал?

— А что? — повторил я еще настороженнее.

— А то, — передразнил он. — За Томашевича?

Я кивнул.

— Скоро?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Вот это и плохо, — нахмурился он. — Не увижусь с ней сегодня и, когда встречу, не знаю. Еду в действующую армию делегатом. — Он задумался. — Может, письмо передашь?

— Она в мастерской не работает, — сказал я.

— Домой к ней сходи. Я адрес напишу.

Он вынул блокнот из кармана, помуслил карандаш и тут же в воротах, пристроившись у стенки, быстро исписал два листика, вырвал их и протянул мне:

— Тут все — и письмо и адрес. Конверта нет — так передашь. Прочесть можешь, только ничего никому. Ясно?

Он снова схватил меня за плечо, на этот раз так сильно, что я невольно поморщился от боли.

— Кажется, не сволочь, верить тебе можно, — сказал он.

Я промолчал.

— Ну, прощай, кадет.

— Я не кадет.

— Верю, — сказал он и крепко, по-дружески, пожал мне руку.

Это было в субботу, накануне того воскресенья, которое началось с поездки в Охотный ряд и от которого остался пожелтевший, протертый на сгибах номер «Раннего утра».