Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.

Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.

Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина «Миляев и Карташов». Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.

Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители — надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.

И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.

Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.

Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.

Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.

Так и случилось.

— Мы переезжаем, — сказала она.

— Кто? — не понял я.

— Ну, папа, мама, мы, — нетерпеливо пояснила она. — На Чистые пруды в дом Рубановича.

Я все еще не понимал.

— А гимназия?

— Там есть какая-то рядом. Частная.

— Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!

— Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.

— Не понимаю почему?

— Не понимаете?

— Нет.

В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.

— Господи боже мой, из-за нас ведь все! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут — пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр… Ничего не пройдет. «Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет». Так и сказала: «Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем — с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!»

— Это я — то жених?

— Вы.

Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.

— Может быть, она еще передумает? — робко спросил я.

— Не знаю. — Зиночка поежилась, как на холодном ветру. — Пойдемте отсюда.

— Куда?

— По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.

Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.

— Не сдавайся, слышишь, — прошептал он.

— Ладно. Пока.

— Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.

— А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет… — поспешил оборвать я.

— Не будь теленком.

— Отстань!

Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторившийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.

— Вы слышите?

— Кто-то плачет.

— Пусть. Мне самому плакать хочется.

— И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?

— Не знаю. Я ей не говорю.

— Я тоже. Но она все равно догадывается.

— А скоро?

— Что скоро?

— Переезжаете.

— На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.

— Поэт есть такой. Смешно.

— Что смешно?

— Поэт и собственный дом. Глупо.

— А мне жалко.

— Кого?

— Всего. И нашей гимназии, и вообще…

— А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.

— Глупости. Мама увидит.

— А мне все равно.

— Шурик!

— Что?

— Ничего. — Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.

— Не надо, — прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. — Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.

Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.