Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора — его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.

Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.

— Студент женится, — говорили рядом.

— Кто его знает. Вишь, карет сколько!

— А невеста из бесприданниц.

— Поди, счастлива.

Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.

Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.

— Что тебе? — спросил он не глядя.

Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.

— Вот так встреча! — негромко произнес он. — Ну, подойди ближе, кадет.

— Я не кадет, — возразил я, делая шаг к столу.

— Поумнел, значит?

— Поумнел.

Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.

— С нами на беляков идешь?

— Иду, товарищ комиссар! — пронзительно крикнул я.

Он поморщился.

— Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?

— Я не хотел… так вышло… — пробормотал я, опустив глаза, — я положил письмо в книгу, а ее…

— Да ладно уж, — прервал он меня. — Ведь все подтвердилось, о чем я писал.

Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.

— Ты хоть письмо-то прочел?

— Прочел.

— Ну, и что?

— Я не понял, — прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.

Но он услышал.

— Не понял? Да ну! — Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. — Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?

Моя голова опустилась еще ниже.

— А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.

— Куда?

— Куда ж ему бежать? К Колчаку либо к Деникину.

— А Катя?

Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:

— Это тебе не зуб вырвать — любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.

Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.

— Какая девка была! — сказал он, отдышавшись.

— Была? — с ужасом повторил я.

— На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она… Да что у тебя там, давай! — почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.

Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку — все, что прошумело и ушло.