В сентябре 1941 года
Впервые: Вечерний Петербург. 1994. 21 янв.
Этот рассказ хранил Федор Абрамов в своем архиве как «первую пробу пера». Несомненно, в нем ощутима еще писательская неопытность. Но рассказ представляет интерес и как первый опыт писателя, и как документальное повествование об осенних боях 1941 года под Ленинградом, как свидетельство человека, который будучи в студенческом отряде народного ополчения сам пережил ту страшную осень, испытал все тяготы и ужасы ожесточенных боев, когда погибали сотни безоружных товарищей.
Сам Абрамов в зрелые годы признавался, что в первом рассказе он отдал дань дешевой романтике в том эпизоде, когда герой утоляет жажду девушки своей кровью.
В архиве Абрамова сохранился вариант начала рассказа:
«Я с моим приятелем лейтенантом, недавно вышедшим из госпиталя, лежали на пляже.
День был выходной. Жизнь в значительной мере выплеснулась сегодня на песчаные берега Сев. Двины. Знойный, дымящийся от тепла песок был облеплен фантастической смесью коричневых и белых, сильных и тощих тел, невероятным разнообразием трусов и волос. Немая тишь сковала голос и тело. Распятые жарой, залитые и ослепленные белым солнечным дождем люди, как подыхающие рыбы, судорожными глотками хлебали горячий воздух.
Было удивительно хорошо, если с реки потянет соленым приморским ветерком. Но Двина, как очарованная Даная под ласками солнечного Юпитера, беззвучно впитывала в себя небесное молоко. Маленькие яхточки с белыми парусами, бороздившие ее, казались белыми башенками, влитыми в белый жидкий свинец воды. Все тонуло в безграничной удушливой синеве. Как обычно в августе, пахло дымом и гарью.
Люди на пляже группировались сообразно своим вкусам и склонностям. Но мы с приятелем лежали одни молча и ни о чем не думали, изредка переставляя бока под обжигающую муть солнца. В голове ни одной мысли. Находишься в каком-то жутком и приятном плену гиперболизма(?). Кажется, что тело твое разорвало свою природную оболочку и приняло невероятные размеры. Какая-то сила отрывает тебя от земли и ты качаешься и плывешь под бездонным небесным парашютом.
Мой приятель лейтенант, после того как потерял на войне руку, стал угрюмым человеком. Ему был 21 год. Среднего роста, с широкой грудью и узким тазом, он производил впечатление атлета. И это правильно: до войны в Ленинграде он брал не один приз по плаванию. Серые большие глаза, прямые густые ресницы, пепельная шевелюра волос, прямой выпуклый подбородок и какой-то девический овал лица – словом он был красив. Истории его пустого рукава я не слышал. Об этом он не любил распространяться. Как-то между прочим он сказал мне, что руку потерял совершенно нелепо. Это вызвало во мне любопытство, но, зная характер моего друга, я сдерживался.
Мы уже собирались уходить, когда напротив нас из воды (а мы лежали почти у самой воды) вышли на берег две русалки и стали выжимать мокрые волосы. Я заметил, что у одной была тоненькая фигурка, затянутая в черное с белыми полосками шелковое трико. Смуглые ноги были удивительно правильной формы и маленькие полные ручки казались точеными. Подруга ее была значительно пространнее, но производила также приятное впечатление. Ее высокое белое развитое тело, белое трико и белокурые волосы служили хорошим фоном для ее маленькой подруги.
Само собой, я и мой приятель обменялись с ними парой шуток, а потом запросто предложили присесть. Девушки присели. Мой приятель, в прошлом поклонник донжуанщины, отряхнулся от скуки и, почувствовав себя в знакомой сфере, завел разговор. Лени как не бывало. Впрочем, я был вне разговора. Я все еще видел выход из воды этих двух наяд и с раскрытым ртом рассматривал водяные существа.
Маленькая русалка (ее звали Леной), у нее были синие-синие глаза и русые, волнистые волосы. С полуоткрытого рта с мелкими зубами еще не спала детскость. Ей было лет 18. Ее лицо с нежным румянцам, тоненькая шея и энергичный подбородок были облиты, как и все тело, ольховым загаром. Из мокрого блестящего трико выпирали маленькие тугие груди. Когда я стал рассматривать ее руки, маленькие с тоненькими пальцами, я заметил на правой руке, выше локтя, большой шрам.
Лена, когда она даже молчала, – а голос у нее был мягкий, бархатный, обладала какой-то невидимой вдохновляющей силой. Поэт нашел бы в ней живое вдохновение.
Подруга Лены, Клава, казалась ожившей статуей. Белая, она была вся в белом. Глаза у нее были совсем редкие – прозрачные, как вода.
Пока я рассматривал девушек, мой приятель и они перешли на «ты».
Война проникает во все щели жизни, даже в знакомства. Разговор зашел о войне, и когда были исчерпаны все общие темы, касающиеся войны, Лена попросила рассказать моего приятеля историю своего ранения. Тот было насупил брови, замолчал, но, размякший под ласковым взглядом Лениных глаз, сдался (уступил).
Из фронтовой жизни
Рассказ земляка
Впервые: Аврора. 1993. № 5.
Наброски к рассказу были сделаны в записной книжке за август 1958 года. В черновых заметках был еще другой вариант названия – «О бестолковщине на войне».
Белая лошадь
Впервые: Санкт-Петербургские ведомости. 1993. 8 мая.
Почти сорок лет вынашивал Абрамов повествование о первых днях войны под Ленинградом, о студентах-ополченцах, их трагической судьбе. Будучи студентом третьего курса, он тогда тоже ушел добровольцем в народное ополчение, был дважды ранен, лежал в блокадном госпитале и лишь весной 1942 года по Дороге жизни был вывезен на Большую землю. Всю жизнь хранил писатель память о погибших товарищах, их судьбой выверял свое поведение, не раз говорил: «Они, и мертвые, помогают нам жить».
Первые наброски к рассказу сделаны в 1958 году, последний – в 1980 году. Более двадцати лет раздумий. Более двухсот рукописных страниц, вырезки из газет и журналов о подвигах и умонастроении довоенного поколения хранятся в архиве писателя. Наиболее интересные заметки и варианты рассказа даны в приложении, в собрании сочинений Ф. Абрамова, т. 6.
С годами менялся и углублялся замысел, рассказ перерастал в повесть. Кульминационным стал 1975 год – тридцатилетие Победы. Тогда сделано большинство заметок.
4 и 5 февраля 1975 года – важнейшие записи в дневнике: «Самое большое событие дня – нашел композицию «Белой лошади». Двадцать лет мучился этим рассказом… Увы, рассказ получается непечатным… Главная мысль: какие уроки сделали мы из войны? Достойны ли памяти погибших? И потому это не столько рассказ о войне, сколько о мире, о нас, выживших в войне. Вот это будет по-новому. Так к войне еще никто не подходил… это уже не рассказ, а повесть».
Первоначально в 1958 году рассказ был целиком посвящен личности и судьбе Семена Рогинского, нашего сокурсника, талантливого участника художественной самодеятельности. Чтение им героико-романтических сцен и монологов из книг Ростана, Шиллера, Джека Лондона всегда завораживало аудиторию.
Первые наброски так и названы: «Рогинский», «Рассказ о Рогинском», «Светлой памяти Семена Рогинского, человека с задатками великого артиста». Писатель подробно изображал, как Рогинский на студенческом вечере 1 мая 1941 года читал рассказ «Мексиканец». Затем – фронтовые будни, исчезает ореол героики, но затем героическое начало берет верх. Рогинский бросился спасать по минному полю подорвавшуюся лошадь. Рассказ заканчивался фразой: «Да, это был бы артист великий. Кажется, Эренбург сказал: наши главные потери – таланты».
12 ноября 1958 года Абрамов уже критикует себя: «Первоначальный замысел – надо ли быть (хоть в потенции) героем, чтобы сыграть героическую роль – никуда не годится. Это иллюстративно». А дальше определяет главную суть рассказа:
«Рассказ о Рогинском – это рассказ о поколении, которое вынесло главную тяжесть войны. Огромная, окрыляющая душу вера и полная неприспособленность к практической жизни. Сильны духом и слабы телом. Силен духом и не готов телом. В этом ведь все дело. Это характеризует Россию накануне войны в целом. Огромный накал чувств, воспламененность духа и полная материальная неготовность. Отсюда колоссальные жертвы в первые два года.
Рогинский в общем-то напрасная жертва. Жертва нашей неприспособленности и неготовности, жертва русской безалаберности и шапкозакидательства. Да, в Рогинском привлекает именно накал патриотических, героических чувств, который характеризовал наше поколение».
Все последующие годы шло углубление социально-философского смысла рассказа, трагических событий Отечественной войны.
«17. Х.1960
Война. Карельский перешеек. Первое пробуждение от сна. Неподготовленность. Фронт. Командует фельдфебель. А где же армия? Где же наши боевые командиры, о которых мы пели в песнях? Нет, не так представляли мы себе войну.
Мысль рассказа: крушение идеализма поколения 30-х годов в войне. Первое отрезвление. И все-таки: красота, великая красота людей моего поколения, чем-то напоминающих юность декабристов, но декабристов (романтиков), вышедших из народа…»
Название рассказа – «Белый конь» – впервые появилось в заметке от 25 ноября 1962 года. Первые варианты рассказа датированы 18 и 19 октября 1967 года.
1 декабря 1971 года появляется вариант концовки: «30 лет прошло с тех пор, как это случилось на хуторе возле маленькой деревушки со странным названием Пицдузи. А у меня перед глазами и сейчас стоит белая лошадь. И стоит Рогинский, стоят мои товарищи по университету (сверстники), которые защищали в 1941 году Родину… И они не стареют. Потому что подвиг не стареет».
В 1975 году Абрамов значительно углубляет рассказ, соотносит подвиги погибших товарищей с современностью. Появляются заметки о Сталине, о докладе Хрущева на XX съезде, о хрущевской оттепели, о праздновании 30-летия Победы. Он возмущался плакатным, облегченным изображением войны в литературе, в скульптурных памятниках. Особенно повергали его в уныние официозные празднования Дня Победы.
Сохранилась черновая запись после одного из писательских собраний, посвященного Дню Победы. Абрамов выступил резко против доклада, в котором уравнивались подвиги фронтовиков и тех, кто вдали от боев читал лекции и писал пропагандистские статьи (Л. Плоткин, Д. Молдавский). Абрамова никто не поддержал, а Молдавский обвинил его даже в антисемитизме. Тогда он и записал: «Так вот для любителей всякого рода спекуляций: Абрамов не антисемит. Он свято чтит память друзей-евреев и ненавидит евреев-ташкентцев, тех, кто отсиживался в войну. Хорошая формула: никто не забыт. Нельзя забывать подвиги. Но нельзя забывать и подлость человеческую, тех, кто отсиживался в войну. Короче, нельзя уравнять подвиг человека жертвующего и подвиг человека, спасающего свою шкуру».
Вспоминая погибших, писатель все чаще и чаще думал о поведении оставшихся в живых.
«19. ХI.1978
Проблема из проблем: выполняем ли мы свой долг перед павшими? Они отдали жизнь, стояли насмерть, а мы? Не разжирели ли? Не переродились ли? Что делаем? Как себя ведем?
Увековечить ребят в мраморной доске надо. Но достаточно ли этого? Самый ли главный памятник павшим?
Главный памятник павшим – наши дела сегодня, наше поведение. Выдержали ли мы экзамен? И не тяжелее ли выдержать проверку жизнью (долгой), чем проверку войной?
И еще: а те, что пали, какими бы они были сегодня? Не такими ли, как мы, живые?»
Набросок от 2 февраля 1979 года свидетельствует, что писатель хотел ввести в повесть разные судьбы сокурсников, хотел показать, что и в нашем поколении были самые разные люди, способные и к подвигу, и к предательству, и к приспособленчеству.
Подтверждение своим размышлениям о нашем поколении Абрамов находил во многих документальных материалах (юношеских письмах, дневниках, стихах), которые публиковались в газетах и журналах. Газетные вырезки и журналы испещрены авторскими пометками, подчеркиваниями, а иногда и комментариями.
На публикации из дневников и писем Кубанова («Комсомольская правда». 1960. 16 окт.): «Вот один из моего поколения! Великий полет в будущее, беспредельная любовь к людям, нравственная чистота и полное непонимание жизни. Итог: убит. Да, по своему идеализму, по своей окрыленности мое поколение не уступало декабристам. А сейчас? Что за поколение растет? Чем живет?»
На статье о поэтах, погибших в войну («Литературная Россия». 1975. 25 апр.): «Читай поэтов нашего поколения и узнаешь душу С. Рогинского. Силой артиста, его голосом говорило и кричало поколение. Неукротимое, яростное, чистое».
На одной из статей, повествующей о гибели молодой девушки, Абрамов подытожил свое отношение к нашим сверстникам: «Какие мы были чистые, возвышенные! Было ли еще такое поколение? Но и ограниченные».
Потомок Джима
Впервые: Правда. 1983. 17 дек.; Север. 1984. № 10.
Последний рассказ, написанный в апреле 1983 г. после беседы в Петергофе с Е. Г. Михайловой (см. подробнее в кн.: «Воспоминания о Федоре Абрамове» М.: Сов. Писатель. 2000, стр. 107–108.) Последние поправки в беловую рукопись рассказа Абрамов внес буквально накануне операции 11 мая 1983 года.
…красавец доберман пинчер. – Дальше в беловой рукописи было: «…который по семейному преданию доводился чуть ли не праправнуком знаменитому Джиму, воспетому поэтом. Помните: «Дай лапу мне на счастье, Джим»? (Речь идет о стихотворении С. Есенина «Собаке Качалова», однако цитата Абрамовым приведена по памяти, неточно. У Есенина: «Дай, Джим, на счастье лапу мне»).
Название рассказа связано с этим исключенным отрывком.
Разговор с самим собой
Незавершенная повесть
Впервые в отрывках и под названием «Герой и жертва»: СанктПетербургские ведомости. 1994. 22 янв.
Толчком к замыслу повести послужил рассказ писателя А. Сапарова о неожиданной встрече с приятелем-фронтовиком (военным газетчиком), о его жизненных невзгодах, трагической судьбе.
Под впечатлением услышанного Федор Абрамов в тот же день – 14 ноября 1961 года – сделал пространную запись в записной книжке под названием «Судьба человека». В истории газетчика писателя поразили и фронтовая биография, и увольнение из газеты, и судьба сына, чудом спасенного в блокадные дни, а через пятнадцать лет приговоренного к расстрелу за убийство в драке, и новое увольнение газетчика с работы из-за сына… Подводя итоги, Абрамов замечал: «И, наконец, самое удивительное в этой истории – отец (газетчик), несмотря на все испытания и невзгоды, остался коммунистом. Вот о чем надо писать – широкая тема. Это относится и к тем, кто безвинно просидел в лагерях 18 лет и тем не менее не проклял советской власти. Потрясающий роман из эпохи социализма! И вот как можно было бы начать рассказ».
Дальше автор конспективно излагал содержание четырех глав будущей повести, делая акцент на воспоминаниях писателя о фронтовой работе газетчика, о последней встрече с ним и чувстве вины за равнодушие к судьбе товарища, который, как оказалось, кончил жизнь самоубийством.
Через несколько дней – 20 ноября – Абрамов снова возвращается к повести, делает многостраничные наброски, уточняет план, намечает даты встреч писателя с газетчиком (1941, 1953, 1956), вводит много новых подробностей. А главное – осмысляет открывшуюся ему масштабность и глубину фигуры главного героя, его взаимосвязь с эпохой, с великими победами и преступлениями.
«Газетчик – рядовой работник газеты (вероятно, не редактор). Это самый распространенный тип человека сталинской эпохи.
Он силен – слепо идеен и предан, целеустремлен, все для дела (жертвенность). И в то же время ограничен – в этом его слабость.
Он – ключ к пониманию эпохи. Благодаря его особым идейным качествам нам удалось сделать многое, выиграть войну – несмотря на все жертвы! Но благодаря же ему оказался возможным культ со всеми безобразиями и преступлениями.
Поразительно. Он оправдывает решение парторганизации о снятии его с работы. Да, как индивидуум он понимает всю несправедливость решения, но как коммунист он понимает, что товарищи его не могли поступить иначе. Ведь точно так же поступил бы и он. Газетчик живет и все определяет нормами партийной этики сталинского периода. В этом весь ужас: в душе он осуждает ее, понимает жестокость, но сам он, решай подобные дела, придерживался бы той же этики.
Новый редактор газеты удивляется: почему он покончил с собой? Ведь он же согласен был с решением.
Как покончил с собой газетчик. Не надо в лоб (повесился). Всего скорее он попал под трамвай, хотя все странно: на трамвайные рельсы он попал неожиданно (налицо все признаки самоубийства). Он и из жизни ушел без протеста. Так, чтобы его самоубийство можно было расценить как случайное. Вот какие роботы были сделаны в сталинскую эпоху».
Абрамов излагает дальше размышления журналиста о газетчике. О его признании правильности решения о снятии его с работы, о его смерти. «Этот факт новым светом осветил для него газетчика. Тутто он и сказался весь. И журналист наконец понял его. Он предстал пред ним наконец-то в истинном свете (со всеми сильными и слабыми сторонами). И он начал понимать многое. Что-то большое, проливающее свет на эпоху, прошло над ним».
И тут же Абрамов делает для себя обобщающие выводы, определяет пафос, смысл будущей повести. «Мораль рассказа: что было у нас, что должно остаться от прошлого и что не должно быть. Суд над эпохой».
А позднее карандашом сделана еще одна важнейшая запись:
«Задача – вырвать культ из сердца человека».
В одной из последних глав (разговор с редактором) Абрамов еще раз заставляет журналиста осмыслять личность газетчика, его связь с эпохой:
« – Я напишу об Ивахине, – сказал журналист. – Вы даже не представляете, что это был за человек. Видите ли, Ивахин… – Он махнул рукой. Но про себя вдруг понял, что Ивахин, этот чудаковатый хлопотун, преданный коммунист, способный в любую минуту пожертвовать собою ради идеи и в то же время ограниченный, недалекий, слепо, беспрекословно подчиняющийся авторитету, может быть, и есть отгадка всего того, что произошло у нас, объяснение нашей силы и безобразий в прошлом».
В конце заметок, сделанных в тот день, в разделе «Заключение» писатель еще раз варьирует размышления журналиста об Ивахине – Анохине. Он еще не представлял, что скажет о нем, как напишет и сумеет ли он осмыслить – ведь Анохин не передовой, а он только положительное умеет изображать. Но он чувствовал, что в этом Анохине, быть может, ключ к тому, над чем он много и много думал в последние дни. И даже, может быть, через Анохина ему удастся понять своего сына, почему тот оттолкнулся от него. …Опять Анохин встал в его памяти, который властно притягивал к себе, странная мешанина великого и ничтожного, неподводимая ни под какие рамки ни положительного, ни отрицательного героя.
Сможет ли он это сделать. И маленькая тема Анохина вдруг стала сложной и большой.
В судьбе, поведении и характере газетчика Абрамов почти сразу уловил трагедию человека, который был одновременно героем, жертвой и даже виновником происходившего в нашей стране в довоенные и послевоенные годы.
10. XII.64
«Редактор пренебрежительно называет Анохина винтиком сталинским. Сойманов не согласен. Анохин – человек идеи. Он отдавал идее себя целиком. Всем жертвовал. Одержим.
А может ли такой человек покончить с собой? Может. Нечем жить.
– Да, в последние годы, – говорит редактор, – он вообще был какой-то растерянный (после 56 г.). Отошла эпоха Анохина. Из-под него выбили какие-то устои. Постарел. Очень. Вы не видели его в последнее время? Так что причина смерти – не один сын».
Через десять лет, в 1975 году, Абрамов делает еще одну запись о причине гибели Анохина: «Трагедия героя. Утрата веры и смерть. Соотнести с Твардовским, с Берггольц». В тот же день – 19 ноября – он размышлял в дневнике о трагедии О. Берггольц и Твардовского: «Долго, долго не давала мне покоя Берггольц… А сегодня я, кажется, понял, что такое Берггольц. Трагический человек, потерявший веру и всеми силами старающийся удержать ее. И только ли это трагедия О. Б.? А Твардовский? Разве не то же самое?.. Заколдованный круг, из которого под силу выйти только гению! и причина запоя Б.?
Социализм, коммунизм в их первозданном виде – это прекрасно. Социализм – знамя эпохи. Вот и трагедия. Тот социализм, который есть, не приемлю. Но в то же время без социализма нет жизни. И отсюда заклинания, заклинания о верности молодости романтической, идеалам прошлого… Да, это тема большой вещи. Может быть, в «Разговоре с самим собой» удастся что-то рассказать. Ведь в сущности мой герой гибнет тоже из-за того, что не может примириться с утратой веры…»
Федор Абрамов, сам участник боев за Ленинград, студентополченец, вынесший все тяготы и крестьянского колхозного лихолетья, и студенческого полуголодного существования, все послевоенные годы неотступно думал о судьбе России, о судьбе народа, который выиграл войну, победил фашизм, а в повседневном быту после победы влачил жалкое существование, недостойное народапобедителя. В чем причины? Где корень зла? Кто виноват? Что делать? Как помочь стране и народу? Эти вопросы мучили его всю жизнь.
Писатель возлагал ответственность за происходившее не только на правящие верхи, на партийную элиту, на диктатуру. Он думал и об ответственности народа за свою судьбу.
О достоинствах и недостатках народа, о многоликости, о разнородности его состава, о подвижничестве и совестливости одних, о корыстолюбии, приспособленчестве, цинизме, карьеризме других – повествуют все книги Абрамова: романы, повести, рассказы, публицистика.
Задуманная повесть «Разговор с самим собой» вызревала в русле тех же нелегких раздумий. Причем чуть ли не впервые судьба рядового человека соотносилась с поведением интеллигентов, ответственных за просвещение народа. Недаром писатель вынашивал повесть так долго.
Первый вариант был создан осенью 1963 года. А затем на протяжении пятнадцати лет – до 1978 года – чуть ли не ежегодно появлялись многочисленные заметки, наброски, углубляющие и расширяющие рамки повествования. Если в первом варианте главное место занимала судьба газетчика Анохина, то в дальнейшем Абрамов хотел столь же укрупнить другие фигуры повести. И прежде всего – журналиста-писателя Сойманова, в судьбе и психологии которого отражалась трагедия интеллигентных слоев нашего общества, тех, которые, в отличие от непросвещенных и одураченных лживой пропагандой масс, постепенно прозревали, видели пороки существующего режима, но все-таки шли на компромисс, боясь за свое хоть и мизерное материальное благополучие.
Сойманов предстал бы в повести тоже сложной личностью. Приведу несколько заметок о нем, сделанных Абрамовым в разные годы. «Сойманов – думающий. Но он промотал талант. У него не хватило мужества сражаться за истину». «Он был из запуганного поколения. Он боялся показать жизнь, которую прожил, так, как она была. Выдумывал, подкрашивал, утешал себя тем, что так надо, так требует партия, а партия – святыня».
Именно Сойманов должен был вести в повести «разговор с собой», когда у него пробудились мысль и совесть. «Долго, чуть ли не всю жизнь откладывал этот разговор Сойманов. Но разговор с собой не отложишь – он должен состояться… Разговор с самим собой. К сожалению, запоздалый разговор. Хватит ли у него сил начать все с начала? Объявить войну самому себе. Самую тяжелую войну из всех войн, которые знал человек». Сойманов должен был осмыслять не только трагедию Анохина, но и свою собственную.
Кто он?
Фрагменты незавершенной повести
Впервые: Знамя. 1993. № 3.
Повесть «Кто он?» или, как иногда называл ее писатель, «повесть о следователе» – наиболее значимое и сложное произведение из задуманного цикла о войне. Разнородный рукописный материал сохранился лишь в многочисленных черновых заготовках, набросках и вариантах.
Заметки – самые разноплановые. Сюжет, судьбы и характеры героев, детали быта и нравов в контрразведке военных лет, служебные и личные взаимоотношения, методы ведения следствия, атмосфера всеобщего страха и подозрительности, чинопочитания, автобиографические подробности из жизни главного героя, его мечты, унижения, сомнения, духовное возмужание. А кроме того – поиски формы повествования, отказ от первоначального чуть ли не детективного построения повести, решение вести рассказ в форме исповеди-воспоминания, чтобы была возможность осмыслять прошлое с позиции умудренного зрелого человека. Таков далеко не полный перечень содержания авторских заметок.
О значимости замысла свидетельствует дневниковая запись 30 ноября 1976 года: «Роман о прошлом и повесть о следователе будут мои лучшие вещи». Роман о прошлом – « Чистая книга» – сомнений не вызывал, это была бы поистине его вершинная вещь. Но повесть «Кто он?». Почему ее так высоко ставил писатель? Ведь к 1976 году были созданы «Пелагея», «Деревянные кони», десятки рассказов, над романом «Дом» он уже работал тогда.
Я хорошо знала сюжет повести о следователе. Федор Александрович не раз рассказывал мне и близким друзьям, как он вел в контрразведке расследование по делу брянского партизана и его жены, как установил их невиновность, добился освобождения. При этом его особенно поразила личность того человека, который был повинен в гибели партизанского отряда, им оказался бывший раскулаченный. Характеры были колоритными, а сюжет – необычен для Абрамова. Но все это не убеждало, что повесть станет лучшей в его творчестве. Тогда я обратилась к сохранившимся авторским записям и наброскам, пыталась в них найти ответ, почему Абрамов так высоко оценил задуманную повесть.
Многие записи-воспоминания носят явно автобиографический характер и позволяют хотя бы отчасти дать истинное представление о работе Абрамова в «Смерше», развеять бытующие кривотолки.
Писатель не раз в заметках подчеркивал невыдуманность, жизненную достоверность и автобиографическую основу повести. Более того, он хотел ввести не только подробности из работы в «Смерше», но и факты из предыдущей жизни. «Да, мощным потоком включить войну, мою военную биографию… Ладога, бомбежки, ранение…» (22.Х. 1976). «Да, герой во многом я. И моя биография: университет, блокада, отпуск, связь с деревней» (27.XI.1976). Но это решение пришло в 1976 году, а первоначально повесть носила более локальный характер.
Заметки к автобиографической фигуре следователя содержат самохарактеристики, которые дают представление о личностных качествах молодого Абрамова. Одаренность, ум, совестливость, простодушие уживались с наивно романтической жаждой успеха и даже с завистью к преуспевающим службистам.
Привожу наиболее интересные самохарактеристики, сделанные в разные годы.
«Умный, но застенчивый парень, стоявший намного выше своих товарищей», «…и я, филантроп с обнаженным сердцем».
«Справочник
Ко мне все обращались за справками. Скажем, война. Новые города. Я знал. История – тоже. Как-то разговорились о царях. Я всех перечислил. Да неужели столько было царей? Или сострили: давно бы надо революцию сделать, не надо бы тогда царей учить».
Не скрывал писатель и тщеславных помыслов автобиографического героя: «хотел подружиться с Алексеевым. Быть прожигателем жизни». «Я завидовал Перову, Кошкареву. Сразу попали на видную работу».
Повесть задумывалась как откровенно исповедальная. На своем примере Абрамов хотел поведать о трагедии военного поколения, которое верило и в догмы социализма, и даже в праведность судов и следствий. Такой самокритичный и исповедально-полемичный характер носит заметка от 22 ноября 1964 года под ироничным названием. «Из моих записок можно подумать, что я подозревал кого-то из моих коллег в преднамеренной жестокости или что я тогда понимал все то, что потом называли бериевщиной.
Нет, хвастать не буду, хотя бы и лестно.
В общем-то, я не задумывался о противоестественности всего этого. Так, может быть, жалость просыпалась свободного человека к заключенному. И только.
И еще мне ужасно не нравились формулы: клеветал на советскую власть и т. д. А человек (в том случае, когда освободили) приехал из колхоза. И сказал: плохо в этом колхозе. Жрать нечего. И я сам знал, что и в нашем колхозе жрать нечего.
И еще в опыте у меня было то, что арестовывали колхозников в 30-е годы. За что?
Тогда я в лучшем случае допускал несправедливость по отношению к отдельным людям.
Это теперь многие уверяют, что они уже тогда все понимали. Нет, я не понимал. И если и оказывал какое-то сопротивление системе (освобождение), то шел наощупь. Повинуясь какому-то инстинкту, врожденному, что ли, чувству справедливости».
О том, что Абрамов «способствовал спасению людей», добивался освобождения невиновных, свидетельствуют не только черновые заметки, но и запись, полемическая, в дневнике 16 ноября 1976 года:
«Я никогда не отказывался от службы в контрразведке, хотя это и пыталась кое-какая писательская тля использовать против меня. Мне нечего было стыдиться. Не поверят: а я ведь освобождал».
Другая дневниковая запись (8 мая 1975 года) подтверждает, что на него было заведено «дело». «Там, в деле, были собраны все мои “левые” высказывания. Например, как, выходя из Дома офицеров вечером в воскресный день, я говорил: “Ну, опять начинаются черные дни”».
Вместе с тем, осмысляя прошлое, Абрамов хотел рассказать и о своих ошибках, о том, что у него был «грех на совести». Он собирался поведать о двух драматических случаях, когда по его вине (пусть даже невольно), по его неопытности и под нажимом начальства арестованные получили больший срок наказания, чем другие. Суть происшедшего конспективно изложена в заметках от 22 января и 31 декабря 1967 года.
Горестные уроки не прошли даром. Расследование по делу брянского партизана Абрамов провел, можно сказать, героически, жертвуя своим положением, рискуя даже жизнью. Это «дело» и должно было стать сюжетной основой задуманной повести. Первоначально писатель даже называл ее «Дело №». Речь шла о гибели партизанского отряда под Брянском. Кто-то в отряде оказался провокатором и выдал отряд немцам. По этому делу был арестован молодой брянский партизан. Единственной уликой были его письма к жене, тоже участнице партизанского отряда, которая осталась в живых. Расследование было начато в Вологде. Дело было на учете в Москве, где ему придавали особое значение. Для завершения следствия дело было передано в Архангельск и поручено Абрамову.
В процессе работы над повестью реальные события, поступки, переживания и сомнения молодого следователя, естественно, могли корректироваться, обрастали новыми деталями и подробностями. В заметках подчас невозможно отделить подлинные события и детали от художественного вымысла.
В первых набросках, сделанных в феврале – марте 1958 года, преобладают заметки, связанные с любовной линией, – увлечение молодого следователя Фаиной, их личные и служебные взаимоотношения. Тогда же писатель перечислял возможных действующих лиц из числа сотрудников контрразведки, намечал некоторые сцены и подробности из быта и нравов контрразведчиков. В те дни он много думал о построении повести, о сюжете, последовательности событий.
Для примера привожу с небольшими сокращениями наиболее подробный сюжетный план, составленный 7 марта 1968 года.
«Сюжет
О Фаине.
О себе.
Вызов к генералу. О генерале. О Васильеве.
Знакомство с делом. Захвачен. Радужные перспективы.
Поездка за город. Портреты сослуживцев. Странное поведение Фаины.
Назавтра – знакомство с делом. Вызов подследственного. Отказ от показаний.
О психологии следователя.
Снова вчитывание в дело. Запросы. Кошкарев.
Снова допрос. Пощечина.
Васильев нажимает. Дело на учете Москвы.
Дежурю вместо Алексеева. В кабинете Васильева и генерала.
Снова допрос. Важно – успех. Было уже освобождение. Это путь к завоеванию Фаины. Я подозревал, что, как она ни хорошо ко мне относится, но чины ей небезразличны. А тут орден и пр.
Снова допрос. Поколеблен.
Вызывает Васильев. Сообщает: везут арестованную жену. Я вынужден сказать о ходе следствия. Васильев угрожает: мхи.
Встреча с женой Григория. Я потерял всякую веру. Из следователя превращаюсь в адвоката.
Как доказать свою правоту? Запрос через Кошкарева в Брянскую область – нельзя. Я иду на риск. Проверяю письма. Ура! Бегу к Васильеву.
Из Брянской области протест. Срочно в Вологду. Задержать.
У Фаины опять прилив внимания. Мои дела в гору.
Арестован шпион.
Надо увидеть Фаину. Новое потрясение.
Исповедь шпиона.
Расставание с Григорием и женой. Смотрю, как они уходят – и все прочь. Опять холод. Стреляюсь?»
Однако замысел повести далеко не сводился к изложению истории расследования запутанного дела. В ходе следствия герой не только распутывал дело, не только выяснял, кто подлинный преступник, он обретал истинные представления о жизни и людях.
О такой направленности повести свидетельствуют заметки 1958 года. 20 февраля Абрамов решает: «Повесть о следователе назвать “Кто он?”» И тут же разъясняет смысл найденного названия: «Кто он – этот вопрос относится не только к агенту, но и к другим лицам (Васильев, генерал, следователь и т. д.)».
Тогда же была сформулирована другая важная проблема, выражающая суть нелегкого прозрения героя: «Крушение прямолинейных оценок и представлений о жизни, о людях».
После 1958 года, когда определились основные события и сюжетная канва, Абрамов почти ежегодно вновь и вновь обращался к задуманной повести. Особенно много важных заметок было сделано в 1964, 1967, 1969 и 1976 годах. Именно тогда он углублял и обострял мысль о трудностях праведной борьбы и нравственной победы человека.
Стоит заметить, что обострявшаяся мысль Абрамова о необходимости в любых условиях оставаться верным голосу совести и справедливости несомненно связана с его личным опытом, с его писательской судьбой. Ведь именно в 1963–1976 годы его талант и нравственная взыскательность (что, замечу кстати, неразделимо, как бы ни мудрствовали сегодняшние теоретики, отрицающие подобную связь) подвергались испытанию в столкновении с цензурой и тенденциозной критикой. «Вокруг да около», «Две зимы и три лета», «Пелагея», «Деревянные кони», «Пути-перепутья» – все эти книги были выстраданы автором и до, и после их появления в печати. Повесть «Кто он?» вырастала не только из впечатлений военных лет, она вбирала опыт социально-нравственных, исканий писателя в 1960–1970-е годы.
С годами Абрамов все больше и больше искал разгадки происшедшей с нами трагедии не только в тоталитарной системе, но и в поведении, психологии, уровне сознания каждого человека. Он все чаще думал о том, какие стремления и потаенные помыслы руководят поступками людей, что помогает и что мешает каждому из нас жить по совести и справедливости. Эти вечные, наиглавнейшие и каждый раз заново решаемые проблемы в повести «Кто он?» зазвучали бы с особой силой и остротой.
На примере автобиографического героя, молодого человека из студенческого поколения военных лет, Абрамов хотел подчеркнуть сложность и драматизм личности, в которой уживались и бескорыстие, гуманизм, жертвенность, и социальная наивность, доверчивость, неискушенность, и книжная романтика, тщеславие, жажда успеха, самоутверждения. А далее – мучительный путь испытаний, самопознания, прозрения, обретение подлинных нравственных ориентиров и ценностей.
Писатель хотел проследить, как менялись настроения, взгляды, устремления молодого следователя, какие внешние и внутренние преграды приходилось ему преодолевать, когда и как происходило отрезвление героя, освобождение от навязанных догм, от суетных желаний, что при этом он должен был изжить, передумать, переосмыслить, перестрадать.
К сожалению, все перечисленное лишь конспективно и фрагментарно изложено в черновых набросках и заметках.
Впервые нравственно-философский смысл этих сцен и всей повести Абрамов подробно изложил 3 января 1963 года:
«Основа вещи – нравственное воспитание молодого человека. Он любит девушку, и девушка, кажется, любит его. И для того, чтобы быть с нею, надо так немного – закончить это дело. Но он жертвует всем: любовью, репутацией, расположением товарищей. И все – ради истины, человечности.
И вот он остался один. Девушка отвернулась. Товарищи смотрят свысока. Начальство готово отдать его под суд (или “списывает” на фронт, или увольняет).
Полный крах. Но он выиграл главное – он выдержал экзамен на человека. Да, именно в то самое время, как все на него смотрят свысока и презирают его, он стал человеком».
Казалось бы, можно было торжествовать и радоваться: восстановлена справедливость. Но в жизни все оказалось более сложно, драматично, даже трагично. Освобождение невиновных принесло молодому следователю не столько радость, сколько горечь, страдания, одиночество. Он вызвал гнев начальства, которое надеялось за это дело получить награду. Он вызвал отчужденность сотрудников, которые вновь смотрели на него свысока, как на неудачника, человека, не умеющего жить. От него все отвернулись, даже любимая женщина.
Страницы, посвященные самоанализу героя после «победы», были бы не только самыми драматичными в повести, но и особо значимыми социально, нравственно, философски. Не случайно автор на протяжении многих лет вновь и вновь уточнял и осмыслял суть происшедшего.
Особенно много заметок было сделано в ноябре-декабре 1964 года, когда сам писатель переживал проработочную бурю за «Вокруг да около». Именно тогда впервые появились полемические строки, направленные в адрес конъюнктурных романов и повестей, где на помощь герою приходят парторг, коллектив, простые люди.
Запись от 28 ноября 1964 года:
«Здесь мне бы хотелось рассказать, как поддержали меня в эти трудные дни парторг, товарищи или люди из так называемого народа (уборщица, дед и т. д.). Но ничего этого не было.
Да, это должно быть исповедью человека, отравленного страхом эпохи.
Человечность ценой величайшего страха. Герой завидует Пашкам, которых никто не мучает, которые живут нормальной человеческой жизнью. А именно той-то жизни (женщина, еда) больше всего хочется ему.
Но почему же тогда, вопреки своим желаниям, он идет на такой риск?
Он мучается оттого, что проявил акт человеческой гуманности, но он мучился еще бы больше, если б он не проявил его. Он знает себя. И в этом все дело».
9 декабря автор вновь объясняет состояние ума и души следователя, и не только атмосферой всеобщего страха, но и разнородностью его собственных чувств и помыслов. Эта запись – одна из важнейших. Потому привожу ее почти целиком.
«Казалось бы, радоваться надо – восстановлена справедливость. Люди на свободе… Но тут-то и начались мои муки. Я был одинок. И одиночество, оторванность от коллектива – страшно. Я и не подозревал, что я прирос к нему.
Вся моя трагедия заключалась в том, что я хотел быть похожим на Пашку, на Алексеева и не мог быть похожим. Я завидовал им. Разве мне не хотелось иметь такой же успех у женщин, так же легко жить, как они, уметь пришвартовываться к какой-нибудь кухарке, зав. столовой и т. д… Разве мне не хотелось, наконец, чтобы меня хвалило начальство?
Иногда я ненавидел и Григория и даже женщину в белом платке.
И почему я не могу быть таким, как они? Да, я хотел быть таким же, как они.
Рост маленький? Физические данные не те? Почему я всегда раздвоен? Почему я мучаюсь? Эта моя неполноценность угнетала меня.
Когда это началось? В детстве? (Привезли раскулаченных. Кто мучился? А я мучился.)
Я не говорю о ночных страхах (посадят и т. д.). Если бы я понимал тогда, что в ЧК возможны преступники (Васильев), что парторг может быть кретином.
Нет, я этого не понимал. Все это шло от инстинкта больше, чем от разума. Может быть, люди плохие (рисуют теперь чекистов черными красками)? Нет, люди были не хуже, не лучше, чем все.
Я иногда жалел: ох, если бы я покривил душой, засудил этих людей! Все было бы хорошо. Фаина. Генерал (я его любил). И т. д.
Идти против течения. Тяжело. Может быть, и повесть назвать: против течения?
Может быть, в результате этого дела я возненавидел Васильева, Пашек? Напротив, они стали больше мне нравиться. Я стал в глазах своих еще ниже – вот как это было!
А ведь так хотелось бы написать: один против всех. Гордость.
И т. д. Но ничего этого не было».
Не знаю, был ли в нашей литературе подобный герой, который бы в момент торжества справедливости ощущал себя не победителем, а страдающим, одиноким и даже растерянным человеком, испытывающим пусть минутное, но сожаление в совершенном добром деле и – самое невероятное – чуть ли не зависть к циникам, приспособленцам, которые умеют жить без угрызений совести.
Сейчас с невероятной легкостью иронизируют над поколением, которое в тридцатые – сороковые годы верило и жертвовало собой во имя будущего. Но художникам и мыслителям предстоит еще осознать трагедию людей того поколения, их наивность, просчеты и одновременно силу духа, способность к самопожертвованию, веру в бескорыстие, братство и справедливость. А главное – предстоит еще осмыслить тот мучительный процесс, который совершается по сей день: процесс сомнений и разочарований, самопроверки и самоосуждения, самопознания и горького прозрения в поисках истинного смысла бытия и подлинных человеческих ценностей. Процесс этот долог, труден, ибо требует от каждого переосмысления себя и мира, освобождения от навязанных догм, романтических иллюзий и утопий, требует одновременно сопротивления собственному эгоизму и тщеславию.
Философскую суть повести Абрамов наиболее точно и кратко изложил в заметке от 14 февраля 1969 года:
«Поиски преступника истинного, поиски истины и поиски самого себя.
Кто ты? – этот вопрос относится и к тому, кто преступник, и к самому следователю.
Кто ты? Что ты за человек? И вообще что такое человек».
В тот день у него появилась даже мысль назвать повесть не «Кто он?», а «Кто ты?».
А через год – 26 февраля 1970 года – писатель задал еще один вопрос, который требовал осмысления: «Может ли быть борцом одинокий человек?» И тут же ответил сам себе: «Может! И должен быть борцом».
Показательно, что обе важнейшие заметки сделаны в феврале – в канун дня рождения Федора Абрамова, когда он обычно подводил жизненные итоги, размышлял о смысле бытия, проверял содеянное и задуманное. Вопросы («Кто ты? Что ты за человек?» «Может ли быть борцом одинокий человек?») были обращены и к самому себе, ибо писатель в те годы часто чувствовал себя одиноким, чуть ли не Дон Кихотом.
Усложнившаяся проблематика повести, поиски ответа на вопрос – «что же такое человек», какие бездны и затаенные желания сокрыты в его глубинах, – все это требовало особой формы повествования. Поэтому автор избирает форму исповедивоспоминания, когда прошлое осмысляется через тридцать лет повзрослевшим, умудренным человеком. Он думал даже ввести подзаголовок – «запоздалая исповедь». А 23 апреля 1969 года, размышляя о форме повествования, он записал: «Да, надо писать как записки. Взгляд на прошлое с позиций сегодняшнего дня. И, кроме того, полемика».
Очень много новых заметок и набросков к повести было сделано в 1976 году. Именно тогда автор окончательно решил отказаться от «всякой беллетризации», писать «просто записки». Тогда же он находит новое начало, решает ввести «вступление» – рассказ о вечере встречи ветеранов контрразведки в день тридцатилетия Победы.
В данном случае писатель вновь использовал автобиографические факты, опирался на личные впечатления и переживания. Весной 1975 года его неожиданно пригласили на вечер встречи ветеранов по случаю тридцатилетия Победы. О том – запись в дневнике 26 апреля: «…отправился на вечер встречи ветеранов контрразведки в Доме офицеров. Славословили, возносили друг друга, пионеры приветствовали… Герои незримого фронта, самые бесстрашные воины… Верно, кое-кто из контрразведчиков ковал победу, обезвреживал врага… Несколько среди них костоломов, тюремщиков, палачей своего брата… Я не мог смотреть на этих старых мерзавцев, обвешанных орденами и медалями, истекающих сентиментальной слезой… Ушел».
Эту встречу Абрамов вспомнил через год, делая новые заметки к повести 16 ноября 1976 года.
«Как писать? Может, без всякой беллетризации? Просто записки.
30 лет Победы. Позвали на празднование контрразведчиков. В Центр, лектории (см. дневник).
Что общего у меня с ними?
Кто они? Преступники? Пенсионеры? Неужели ничего не поняли? Кичились. Гордились. А может, у нас что не так. Послушать их – сплошь шпионов разоблачали. Пионеры приветствовали.
Я слушал, слушал. И решил написать. Вернее, у меня давно был замысел. Только это собрание дало форму.
Да, такое вступление неплохо. Повествование ведется 30 лет спустя. А это дает возможность перебивки. Дистанция дает право на осмысление».
19 ноября автор набрасывает вариант начала под названием «Вступление»:
«На празднике чекистов в честь победы.
Слезы умиления у старичков, когда заговорили про заслуги. А он-то знал, что у большинства за заслуги. Костоломы – не на победу работали, а на Гитлера (не приближали победу, а отодвигали). А насчет того, что разгадали расчеты врага – так и вовсе ерунда.
Кретины. С чистой анкетой. Нигде столько дураков не встречал, как в контрразведке.
Он не стал дожидаться концерта – ушел…»
В тот же день автор поправляет себя в другой заметке: «Не надо обнаженных выпадов. Спокойно».
Через два года 16 декабря появляется новая заметка о той встрече – «На празднике». В ней снова звучат жесткие интонации.
«Дети приветствовали… Палачей. И тут я встал. Не мог уже терпеть.
В перерыв расхаживали с сознанием исполненного долга. Но я-то знал, что они все значили. У каждого руки в крови.
Торжествовать ли сегодня надо было? Молебен по убиенным. И раскаяние».
Найденное вступление и форма исповеди-воспоминания должны были придать повести большую глубину и масштабность. Поведение и сознание молодого следователя, осмысляемые через много лет, приобретали новые детали и социально-нравственные мотивы.
Примечательна запись от 22 ноября 1976 года:
«События в тыловом городе. Но герой все время мыслит масштабами страны.
В “Смерш” большинство тех, кто не был на фронте, а он был. “Смершовцы” шкуру спасают, а его товарищи-студенты… Все полегли. И это часто решающий аргумент…
В решающие минуты всегда все судит судом убитых. И в них же черпает силу.
Ну хорошо, убьют и т. д. А чего бояться? Ведь товарищи его там. Ему и так повезло. Вообще страшно везло. И тут – мою биографию».
А 29 ноября, думая о концовке повести, автор снова подчеркивает нравственную связь героя с фронтовым студенчеством. Следователь «мучительно ждет решения своей судьбы – написал заявление о посылке на фронт. И вдруг милость: просят остаться в органах, добродушный генерал.
Нет, его место там, со своими товарищами. С идеалистами. А что общего у него со всеми этими людьми? Может быть, они посвоему и хорошие. Сложен человек! Очень! Пусть. Но он туда, туда должен».
Но самым сложным и трагическим для сознания молодого следователя был вопрос о гуманизме, о человечности, о соотношении догм чекистской работы с велениями совести. Сохранилось несколько черновых набросков, где герой сопоставляет требования и указания высших чинов контрразведки с довоенными университетскими лекциями. На одном полюсе – беспощадность, на другом – сострадание, человечность, истина. Спор и столкновение двух взглядов происходят на теоретическом собеседовании. Подполковник Васильев выступает против жалости, которую не раз проявлял следователь, и твердо отстаивает тезис высших чинов (Ежова, Берии): «Лучше арестовать 100 невиновных, но задержать среди них хотя бы одного подлинного врага». Выражая сомнение, следователь подает реплику: «Но так можно пересажать всех советских людей». Васильев продолжает настаивать: «Мы арестовывали 100, а один неарестованный враг может вывести из строя 100 тысяч наших бойцов танком? Во имя этих 100 тысяч будем проливать слезу?»
В этот момент следователь и вспоминает студенческие годы. «Я вспомнил Достоевского. О слезках ребенка. Всерьез, как всерьез об этом говорил лектор!
Но сейчас все это не годилось. Да и вообще, получалось, весь гуманизм XIX века, который таким чудным светом осветил все человечество, весь мир, – по Васильеву, все это было вредно. Все это нужно отбросить… В университете на семинаре разрешалось спорить. Старый преподаватель (чудак) говорил: в науке есть одна царица, перед которой все должны пасть на колени, – истина».
Поиски истины, противостояние человечности, гуманистических идеалов и бессердечия, жестокости, демагогии должны были стать в повести важнейшими, доминирующими проблемами. Они до конца дней мучили писателя.
При этом Абрамов уходил от упрощенного, прямолинейного противопоставления добра и зла, от примитивного, доктринерского обличительства. Он хотел рассказать, что и следователь невольно оказывался причастным к вершителям зла, попадая в ловушку следственной казуистики, поддаваясь, казалось, убедительной логике начальства. Такова история двух «несчастных» случаев, когда он уговорил подследственных признать вину.
Наряду с центральной фигурой молодого следователя в повести значительное место отводилось другим сотрудникам контрразведки, поведение и судьбы которых тоже пытался разгадать писатель.
В одной из заметок (31 декабря 1967 года) Абрамов не без полемического задора писал:
«Чекисты, люди контрразведки. Кто они? Злодеи, как изображает их Солженицын? Были и злодеи. А в массе-то своей – обыкновенные люди… Нет, это были не злодеи. Злодеи бы – проще».
В многочисленных заметках-характеристиках, заметках-размышлениях писатель и пытался уяснить, что собой представляли эти «обыкновенные люди».
При всем их различии – по характерам, образованию и служебному положению – судьба почти всех сложилась драматически, жизнь была исковеркана. Уродливый, нелепый, поистине преступный подбор кадров по «чистой» анкете, по крестьянскипролетарскому происхождению без учета способностей, господствовал в нашей стране и в армии, в органах контрразведки в том числе, что калечило умы и души людей, и без того подавленных страхом и демагогией.
Автору предстояло еще найти способ включения многих персонажей в жанр исповеди-воспоминания. В архиве остались лишь портретные заготовки, не связанные воедино сюжетно и композиционно.
Исключение составляет молодая сотрудница Фаина, которую поначалу идеализировал герой.
История их взаимоотношений дополняет и усложняет путь самопознания и прозрения следователя, преодоление им книжной романтики, прямолинейных суждений.
Романтическая влюбленность оборачивается гневным и скорым осуждением женщины, когда он узнает неожиданно, что Фаина была любовницей то ли Васильева, то ли генерала. Охваченный негодованием и ненавистью, он тут же бежит к ней домой, врывается в квартиру, чтобы высказать свое презрение, разоблачить ее притворство. Но жизнь оказалась сложнее.
«Я вбежал в комнату, не стучась. Фаина стояла в старом платье и мыла в корытце ребенка. Вокруг нее жались еще три ребенка. (Так вот откуда у нее руки потрескиваются.) Я ничего не сказал».
В другой заметке характер и поведение Фаины еще более драматизированы. «Очень гордая», она «отдалась Васильеву», ибо тот «знает о прошлом отца. А отец был раскулачен. Хотя отец ушел от них раньше, но пятно. А если выгонят из “Смерша”, что ей делать с детьми, оставленными матерью?»
Писатель хотел ввести сцену, где Фаина и герою предлагает идти на компромисс: «бросить все эти глупости, жить как все». «Может быть, ты и прав, – замечает она. – Но я не могу. Я устаю. Я устала бороться за свою семью – их кормить надо. И потом – я хочу жить… Жить. Мне уже 26 лет».
Трудности надломили Фаину. Герой, отказываясь от прямолинейного суда («Да и что осуждать, когда кругом смерть?»), готов оправдать ее. Но на память приходит другая, несломленная женщина – Мария.
«Но ведь та, другая, не стала такой приспособленкой?» – думает следователь и делает вывод: «Нет, понять можно, оправдать нельзя».
Разгадывая судьбы и характеры других сотрудников, Абрамов продолжал выяснять, что движет их поступками, как влияют на поведение людей не только служебная атмосфера страха и подчинения, но их собственные побуждения и стремления, их жизненные установки.
Наиболее человечным предстал бы в повести генерал, который отличался простотой, незлобивостью. Он не был большой загадкой для писателя. Автор видел в нем добродушного человека, вышедшего из низов («из пастухов»), не утратившего человечности и какойто детской непосредственности. «Генерала у нас любили за простоту, за безвредность», – замечал Абрамов, хотя было известно, как мало разбирается он в делах.
Больше всего заметок посвящено подполковнику Васильеву – самому честолюбивому и жестокому человеку, который презирал не только арестованных, но и подчиненных, на всех смотрел свысока. Даже на генерала, который, казалось ему, занимает не свое, а его место.
«Васильев – полная противоположность генералу. Его не любили все, но боялись.
Если генерал несколько стеснялся своего чина и генеральских атрибутов, то Васильев, напротив, тяготился своим подполковничьим чином. Страдал!
Он рассуждал, видимо, так: если начальство меня недооценивает, то, по крайней мере, я сам должен позаботиться о себе, разумеется, в пределах допустимого уставом. И потому зимой он носил не обычную подполковничью ушанку (с серой смушкой и сукном), а ушанку, шитую на особый заказ: серый барашек, кожаный верх, о шинели и говорить не приходится: по сукну она едва ли уступала генеральской – коричневого цвета. И где только взял? Больше того – Васильев раздобыл бурки, здесь уж он перешагнул устав. Впрочем, валенки разрешалось носить на севере. Но он, конечно, не опустился до этого… Труднее было летом.
Фуражку – зеленого сукна с красным околышем никак не усовершенствуешь. Ее носили даже полковники. И если бы даже Васильев и придумал что-нибудь, то это сочли бы за дерзость. (Слишком уж бросалось бы!). Он знал границы допустимого. Но Васильев нашел другой выход.
Летом он обычно носил фуражку в руке, а чтобы это не вызывало подозрений у комендантского надзора (патруля), он шел и через каждые несколько шагов вытирал лицо платком.
– Жарко! Имеет же и военный право на человеческие слабости. Впрочем, летом Васильев предпочитал ходить по пустынной набережной. Комендантский патруль туда обычно не заглядывал и можно было не прибегать к платку.
Что касается костюма, то здесь выход был более простой. Вместо хлопчатобумажной гимнастерки и шаровар он носил габардиновую пару – тонкого габардина – того же цвета. Ни орденов, никаких украшений. Только один значок чекиста на левой груди против сердца. Меч, рассекающий гидру! Это было внушительно и сразу же обращало на себя внимание.
Вообще Васильеву совсем незачем было бояться потеряться среди подполковников. Помимо тех усовершенствований в туалете, о которых я говорил, Васильев обладал неповторимой походкой, которая вполне компенсировала генеральский чин.
Он ходил медленно: голова не шелохнется – хоть стакан воды ставь. Ноги несколько выпуклые. Тело, что называется, нес на ногах.
И если глядишься в значок чекиста, казалось, сама Немезида – бесстрастная и неподкупная – шагает по земле».
Из других многочисленных заметок любопытна та, где Васильев демагогически рассуждает о праве и диалектике.
« – Правда – понятие диалектическое. И вообще любил при случае повторять:
– Диалектика, диалектика, Абрамов. Диалектики не знаешь. А диалектика у него так: если выгодно, – с одной стороны. А невыгодно для себя – с другой стороны. Диалектику поворачивает к себе выгодной стороной. Диалектика – всегда оправдание себя».
Другой пример, как «Васильев извлекал практические выводы из законов диалектики» и утверждал, что в «человеке надо видеть потенциального предателя».
« – Черта третья. Переход количества в качество. Особенно важная для нас, чекистов.
Как развивается преступник? Сегодня он сболтнул что-нибудь или совершил преступление не столь тяжкое. Но ты смотри в будущее, ибо для марксиста не столь важно то, что сегодня, сколько то, что будет завтра. А завтра этот обычный преступник может превратиться в контрреволюционера. Простое уголовное преступление может перерасти в политическое. Какой вывод должен извлечь из этого чекист? Не жалеть преступника. Знай, что перед тобой сидит мерзавец, который развивается. Никакой размагниченности…»
Размышляя о разных типах карьеристов, о их высокомерии и одновременно угодничестве перед высшим начальством, писатель подмечал, к каким ухищрениям прибегали они, чтобы подчеркнуть свое превосходство, «избранность», удовлетворить непомерное тщеславие. Такова запись-размышление от 7 марта 1958 года: «О подписях начальства.
Подпись для начальника – великое дело! Каких я только подписей не видел! Крючки, завитушки, палки. Художничество!
Я уверен, каждый начальник потрудился немало над тем, чтобы выработать подпись. Мне приходилось не раз видеть, какое магическое воздействие производит подпись на человека.
Общее свойство росписей – их невозможно прочесть… Первая подпись главного начальника всегда покрывает остальные подписи – людей, стоящих ниже рангом. Хорошо, если у главного начальника крупная подпись. А если мелкая? В этих случаях чиновнику более низшего ранга приходится приноравливаться. И как бы ты, например, ни привык к размашистой росписи, ты должен подавить в себе эту размашистость. Чтобы твоя подпись была более заметна, чем первая, – нет, это невозможно.
Впрочем, как я заметил, заместители выходят из этого положения без особых затруднений. И это потому, что они выработали две подписи: одну для тех бумаг, где они выступают в роли головного начальства (здесь начальник дает себе волю), другую для тех бумаг, где начальник выступает в роли заместителя.
Что мне нравилось в генерале – он подписывался без украшательств. Пожалуй, его подпись была единственной, которую можно было прочитать без расшифровки. Думаю, что Васильев презирал его за это.
Что касается самого Васильева, то он обычно бумаги, идущие за подписью: “Зам. начальника отдела…” подписывал так, что хвостом от буквы “В” перечеркивал “зам”…
Карандашом какого цвета расписывался Васильев? Красным? Нет, помнится, простым карандашом. Уж и здесь не было ли желания выделить себя? Да, один Васильев подписывался простым карандашом».
Среди сотрудников ниже рангом Абрамова поражали истовые службисты-исполнители и службисты-властолюбцы, которым доставляло наслаждение держать всех в страхе, властвовать над людьми, следя за ними повседневно и повсеместно, собирая разного рода компромат. Таков Рудиченко: «С усиками. С загадочной улыбочкой. В своих руках держал судьбы всего отдела».
Особо значимой фигурой – и социально и психологически – мог стать в повести следователь Перепелица, он же – парторг. С иронией замечал писатель, что в недремлющем оке контрразведки было свое «недремлющее око» – Перепелица, который следил за своими же сотрудниками. Больной, язвенник. «Но насмерть работал». Может, предполагал Абрамов, потому так и охотился за всеми. Из зависти к здоровым. Всех здоровых ненавидел… Удовольствие поймать. Этой работой стал бы заниматься задаром.
Совсем иной характер – у Алексеева, которому долгое время завидовал молодой следователь. Жизнелюбивый, неунывающий красавец, «поэт и Дон Жуан» и вместе с тем – циник, приспособленец. Он не только расчетливо заводил знакомства с «хлебными и продовольственными работницами», но заранее проверял их анкетную безупречность.
С горечью и сожалением упоминает автор о тех усердных, но малограмотных работниках, которые стали жертвами нелепого подбора кадров по «чистой» анкете. Пример поразительной малограмотности: следователь Буев «не знал, как писать мать. С мягким знаком или без. Одним словом – “мать” путал с матом».
Основные портреты сослуживцев Абрамов набросал еще в 1958 году и тогда же, споря с возможными оппонентами, заключал: «Я описал несколько портретов. Представляю, какой поднимется вой. Поклеп, клевета. А где же положительные? Нет, это не выдумка. Эти люди работали и делали большое дело – всяко, конечно, бывало, немало и дров ломали, но делали…»
Свидетельствуя о неприглядном облике многих сотрудников, писатель отмечал и то подлинно высокое, неподкупное, что всех объединяло. 28 февраля 1958 года он записал:
«Вот что самое главное. Все – и прожорливый, вечно голодный водопроводчик Чувакордзин, и я, филантроп с обнаженным сердцем, и обольстительный Алексеев, и Перов, и тупица Кошкарев, и самовлюбленный Васильев, и генерал, и Фаина, спасающая детей от голодной смерти за счет своего тела, и Рюмин и др. – все главные свои силы и помыслы направляли на разгром врага.
И как ни существенна была разница в их положении и прочем, они действительно составляли один лагерь… Всех их объединяло желание победы, ненависть к врагу. Разница лишь в том, что одни были лишены всего, другие жили такой жизнью, при которой можно было удовлетворять свои личные потребности».
С годами писатель более сурово оценивал контрразведчиков, вносил коррективы в их портреты, пытался осмыслить их вольную или невольную вину, их трагедию. Он намеревался в финале повести рассказать о судьбах сослуживцев через тридцать лет. Все оказались изломанными. Одни спились, других расстреляли, третьи живут неприкаянными, неустроенными. «Не удалась жизнь».
Абрамов много думал и пытался объяснить, почему обычные, неплохие зачастую люди становились пособниками и вершителями зла. О том – конспективная запись-размышление от 31 декабря 1967 года, где доказывалось, что среди чекистов далеко не все были злодеи.
«Были и злодеи. А в массе-то своей – обыкновенные люди. Елисеев, Иван Андреевич Лавров, Марья Ивановна. Старушка – кого она сама по себе обидит? И даже Буев, Алексеев, которые наиболее ретиво исполняли свои обязанности. Ведь у них были жены, дети. И они любили их. Наставляли детей. Чтобы были честными, учились хорошо и т. д.
Нет, это были не злодеи. Злодеи бы – проще. А в том-то и дело, что эти люди, которые искренно любили, переживали, входя в “Смерш”, становились другими.
Во-первых, большинство из них по малограмотности, ограниченности своей искренно верили, что они действительно борются с врагами. А с врагами какая пощада.
Во-вторых, гипноз. Арестован – значит виноват. Пусть не во всем – но виноват. И поди попробуй освободить. Своя собственная бумага, написанная человеком, гипнотизировала его же.
В-третьих, если и появлялось у людей сострадание, то они думали, что они недостаточно революционны, что это сострадание и жалость предосудительны. А как же? Сам пролетарский писатель заклеймил жалость как унижающее человека чувство. И, следовательно, если они и жалеют, то потому что недостаточно подкованы. И наконец, страх. Не выпустить врага. Лучше засудить 100 безвинных, чем пропустить одного врага. А потому закидывай невода. И не верь, если тебя уверяют, что он не прав.
Доказательства? Доказательств нет. Но, во-первых, большинство следователей не искушены, неграмотные (может быть, их поэтому и не учили?), а во-вторых – коварство врага.
Гипноз – служение революции.
Солженицын говорит, что чекисты хорошо ели, легко работали. Может быть, в лагерях – да. А у нас в округе – ужас. Как раз наоборот, офицеры в воинских частях не голодали. Им перепадало с солдатской кухни. А нам – нет. Правда, генерал и Васильев были сыты. И начальники отделений».
30 июня 1973 года к этим рассуждениям добавились новые:
«В “Смерш” были разные люди: грамотные, кретины и т. д. И кое-кто понимал, что люди, попадавшие туда, никакие не враги и не шпионы.
Ведь то, что им предъявлялось в качестве обвинения (говорили в колхозах, не было оружия на фронте в первые месяцы войны), обо всем этом они говаривали или думали и сами. Но таков автоматизм мышления, который действовал в этой системе: раз попал, надо осудить. Ибо освобождение – брак, и на наказание в 10 лет смотрели как на какую-то норму. И к тем не было никакого интереса… Осуждали автоматически, часто без всякой злобы».
Вообще Абрамов неоднократно возвращался к преступным установкам и методам следственной работы, которые тянулись от репрессий тридцатых годов. Еще в 1958 году он с возмущением писал: «Дико: работа оценивается по количеству арестов. Отсюда – злоупотребления». Писатель собирался деятельность контрразведки военных лет сопоставить с преступлениями 1937 года, хотел ввести в повесть «тип следователя того времени».
В январе 1965 года в заметке «Сталинские принципы следовательской работы» автор кратко излагал те установки, исполнять которые требовали Вышинский, Ежов, Берия, а в повести – Васильев.
«В деле нет состава преступления. Человек невиновен. Но где формальные (документированные) доказательства его невиновности? Да, вина человека не доказана. Но ведь не доказана его и невиновность.
Для того чтобы освободить подследственного, надо доказать его невиновность, хотя бы в деле и не было доказательств его виновности. А это не входит в функции следователя. Он не адвокат.
Следователь в “Смерше” выполнял роль прокурора. Предполагается заранее, что арестованный человек – враг».
Но Абрамов избегал огульного осуждения чекистов. Более того, он подчеркивал, что в их среде было такое же социальное расслоение, как во всем обществе. О том – полемическая запись 3 октября 1980 года:
«О привилегиях “Смерш”.
Считается, что работники НКВД, а следовательно, и “Смерш” образовывали особую элиту, которая пользовалась особыми привилегиями. Враки!
Да, Голованов и Васильев имели привилегии и зав. отделами – снабжались лучше, а что касается рядовых – только что с голоду не пухли. 600 граммов хлеба, тощий приварок – что это за питание для молодого мужика, работающего по 12–15 часов в день?»
Но значение повести не только и даже не столько в исследовании трагического бытия человека в условиях тоталитаризма. Значение и глубинный смысл повести – в поисках форм и путей противостояния злу, в поисках истины и достойного человеческого поведения. Может быть, потому и считал писатель «повесть о следователе» своей лучшей вещью, что в ней он особое внимание обращал именно на процесс самопознания и самосознания, самосовершенствования личности.
Абрамов был убежден: путь к улучшению мира пролегает через ум и сердце каждого человека. Мир будет лучше или хуже в зависимости от совести, от поведения, от сознания и эмоциональных реакций каждого из нас.
Еще в 1976 году в речи на писательском съезде Абрамов говорил: «Нельзя заново возделать русское поле, не возделывая души человеческие». В тот год он как раз много думал о повести «Кто он?», именно тогда назвал ее лучшей.
Экономическое благосостояние – был убежден писатель, – невозможно без духовного оздоровления общества, социальными средствами невозможно обновить. <…> Нужен одновременно второй способ. Это самовоспитание, строительство своей души… каждодневное самоочищение проверка своих деяний и желаний высшим судом, который дан человеку – судом собственной совести». Главная суть повести, пожалуй, и состояла в том, чтобы помочь читателю осознать и почувствовать, сколь необходим и одновременно тернист, труден этот путь самосознания, поисков истины, созидания человека в самом себе.
Ольга Берггольц
Впервые: Вспоминая Ольгу Берггольц. Л., 1979; Соч., т. 3, под названием «Слово у гроба».
Слово было произнесено на гражданской панихиде по Ольге Берггольц в Ленинградском Доме писателя им. В. В. Маяковского 18 ноября 1975 года.
В архиве писателя сохранилась еще заметка к портрету Ольги Берггольц, датированная 26 марта 1982 года:
«Какой-нибудь любитель исторических сравнений, возможно, назовет Ольгу Берггольц Жанной Д’Арк блокадного Ленинграда, Луизой Мишель, героиней Парижской коммуны. Не надо. Ольга Берггольц не нуждается в подпорках, чтобы встать выше. Она неповторима, как ее биография, ее судьба. Как подвиг блокадного Ленинграда. И потому бессмертна.
Она умерла, чтобы шагнуть в бессмертие. И она будет так долго жить в памяти людей, доколе стоять будет город на Неве».
Мы и сегодня живы ими
Впервые: Ленинградский университет. 1979. 12 янв.; Соч., т. 3.
Быть достойным их памяти…
Быть достойным их памяти…
Впервые: Сов. Россия. 1980. 1 мая.; Соч., т. 3.
Ответы на вопросы газеты «Советская Россия». Ответ читателям
Впервые: Лит. газета. 1985. 6 марта.
Весной 1982 года Абрамов собирался написать статью «Ответ читателям». 21 июня он сделал публикуемый набросок к будущей статье, в которую должны были войти и размышления писателя на другие темы.
Т. Голованова
«Страница незабываемой молодости»
Впервые: Воспоминания о Федоре Абрамове. М.: СП. , 2000. С. 44.
В. Гапова
«Одна зима»
Впервые: Воспоминания о Федоре Абрамове. М.: СП. , 2000. С. 54.
М. Каган
«На войне и после»
Впервые: Воспоминания о Федоре Абрамове. М.: СП. , 2000. С. 74.
«Суровые и светлые годы филфака»
(Из статьи Антонины Рединой)
Впервые: Аврора. 1978. № 5.
А. Б. Кононов
«О службе Ф. А. Абрамова в органах контрразведки»
Впервые: На страже безопасности Поморского Севера. Архангельск, 2003. С. 174–182.