ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Подрезов вскочил на пароход в самую последнюю минуту. А пока он забросил в каюту чемодан да вылетел на палубу, огромный белогрудый красавец еще старинной выделки уже развернулся.
Разбежавшимся глазом он прежде всего наткнулся в толпе провожающих, по-деревенски махавших белыми платочками, на своего зятя. Приметный! На голову выше всех. Просто как пугало огородное торчит, сверкая круглыми очками из-под какой-то дурацкой клетчатой кепки. Но Ольги рядом с ним не было.
Евдоким Поликарпович глянул в одну сторону, глянул в другую и вдруг увидел дочь на высоком крутом берегу, пониже пристани.
Слезы вскипели у него на глазах.
Ольга и всегда-то, с самого детства, походила на свою мать — легкой походкой, характером, светлыми пушистыми волосами, а сейчас, в эту минуту, в ней и вовсе, казалось, воскресла покойная Елена. Та, бывало, вот так же, провожая его, выбегала вперед от людей все равно где — в поле, в деревне или у реки — и долго стояла там одиноко и неподвижно, словно для того, чтобы он получше запомнил ее…
С дочерью Евдоким Поликарпович не виделся пять лет, с тех пор как Ольга, не спросясь отца, вдруг вышла замуж и бросила институт.
— Ладно, сказал он жене, когда та однажды осторожно сообщила ему эту новость, — баба с возу — кобыле легче.
И — все. Больше ни слова. Вычеркнул из своего сердца. Не мог простить такой обиды: не за пеленками виделось ему будущее дочери.
Круглая отличница, каждый год похвальные грамоты, из института даже присылали ему благодарности — да ей ли не учиться? Ей ли не закончить институт? По крайней мере, хоть один человек в роду Подрезовых был бы с высшим образованием. А то ведь и дальше могла махнуть. У Михайлова, первого секретаря Плесецкого райкома, дочь в аспирантуре учится, на ученого — тот об этом при каждой встрече хвастается, — а почему бы не могла учиться в этой самой аспирантуре его Ольга?
Одним словом, удар для него был страшный. Он даже запил было, да хорошо, у первого секретаря дел всегда невпроворот, в делах забылся. Три года Евдоким Поликарпович выдерживал карантин. Три года не читал от дочери писем. Вплоть до прошлогодней весны, когда у Ольги родился сын.
Нет, нет, он не заулюлюкал, не пошел вприсядку оттого, что стал дедом и что на свете появился еще один Евдоким. Наоборот, он самыми последними словами изругал дочь. Потому что кто же в наше время дает такое имя ребенку? Овдя, Овдюха, Овдейко… Да внук не только отца с матерью — деда будет проклинать всю жизнь! А потом вдруг что-то сдвинулось у него в груди, и он все чаще и чаще стал ловить себя на том, что думает о маленьком Овде…
В прошлом году ему не удалось выбраться к дочери: год был тяжелый, «перестроечный», он даже на курортном леченье не был, а нынче твердо решил: к внуку. Непременно к внуку!
И вот когда ему в конце августа дали отпуск, он первым делом и подался на Вычу — лесную глушь по Северной Двине, где учительствовали дочь и зять.
Встретили его цветами, шампанским. Будто к ним какой-то столичный артист приехал.
Ладно, против красоты возражений нет. Красоту принимаем. А что же это у вас с ребенком-то делается? Почему ребенок весь в чирьях?
— Врачи предполагают, что нарушен, по-видимому, обмен веществ, диатез, может быть. Скоро будем знать точно — еще на той неделе сдали кровь на анализ.
Так ему по-ученому ответили молодые родители. А то, что у них ребенок насквозь простужен, это им и в голову не приходит. А он, Евдоким Поликарпович, сразу все понял, как только легли спать, — без всякой медицины поставил диагноз. Из каждой щели дует, ветер по полу ходит — да как тут здоровым быть ребенку?
Он не стал много разговаривать с мамой и папой. Дочь у него всегда была слабаком по практической части, с детства не знала никакой работы по дому, все делала за нее сердобольная мачеха, ну а ее ненаглядный Зиночка, или, как он сам представился ему по-первости, Зиновий Зиновьевич, и вовсе оказался без рук. Гвоздя в стену не вбить, лучины не нащепать, а уж чтобы сколотить там какую-нибудь немудреную скамейку (на ящиках сидят!) — об этом и говорить нечего.
В общем, на другой день встал Евдоким Поликарпович, выпил стакан чаю и давай тепло в комнате наводить. Целый день конопатил углы и подгонял рамы. Это он-то, первый секретарь крупнейшего района в области, можно сказать, государства целого по своим размерам! А через два дня и того чище: топором начал махать. Да как махать! С раннего утра до позднего вечера. Как заправский плотник.
На реке ходили волны, тяжелые, размашистые, с белыми гребнями. Тоненькую фигурку Ольги, все еще стоявшей на крутояре, ниже пристани, выгибало, как прутик. И золотом, солнцем вспыхивали ее светлые раскосмаченные волосы.
А что делалось тут, на палубе? Выли и свистели провода над головой, тучи ползали по его плечам, и бух-бух волна снизу. До лица, до глаз долетали брызги. А он — ничего. Стоял. Стоял, один-единственный пассажир на всей палубе, и еще покрякивал, зубы скалил от удовольствия. Хорошо! По нему такая погодка!
И вообще он чувствовал себя сейчас так, будто молодость вернулась к нему, будто прежняя крутая сила бродит в нем. А главное, прошли красные пятна на теле, прошел проклятый зуд. Вот что было удивительно.
За эти годы что только он не делал, к кому только не обращался, чтобы избавиться от своей изнуряющей, изматывающей хвори! К врачам разным ходил — к своим, районным, к областным, раз даже у одной столичной знаменитости на приеме побывал, когда на курорт ездил, к старухам травницам обращался ничего! В лучшем случае, на какое-то время отпускало. А тут сам вылечился. И чем? Топором. Да, да самым обыкновенным мужицким топором.
А дело было так. Утеплил у дочери жилье, пошел в баню — смыть грязь. И боже ты мой — две версты по грязище, по пустырям, по вырубкам, да под дождем, под ветром.
В общем, он едва ноги приволок обратно, бутылку водки выдул, чтобы отогреться. Так ведь это его, здорового быка, так укачало, а что же сказать о годовалом ребенке? Ему-то как достается эта баня?
Евдоким Поликарпович глядел-глядел на внука, с ног до макушки осыпанного злыми, малиновыми чирьями, и — к дьяволу отпуск! Баню буду строить.
Построил. За две недели построил. Один. Без посторонней помощи…
Подрезов приподнял мокрое, раскаленное ветром и брызгами лицо, привстал на носки — где-то там, в той стороне, за мысом, за крутояром, на котором еще недавно стояла его дочь, осталась построенная им банька. Небольшая, неказистая — из ерунды собирал, ни одного бревна стоящего не было, но живая — с жаркой, трескучей каменкой, со сладким березовым душком. И теперь каждую субботу, где бы он, Евдоким Поликарпович, ни был, обязательно будет вспоминаться ему эта крохотная, стоящая у самого озерка банька. А вслед за банькой будет вспоминаться и вся его жизнь с топором в руках, да такая счастливая и полноводная, какая, возможно, только и была у него один раз — там, на родной Выре, когда он молодым, семнадцатилетним парнем строил школу. Для своей Елены…
Давно уже исчезла из виду Ольга, давно голые, безлесые берега сменились зверской, без единого просвета чащобой ельников, а он все стоял на верхней палубе, один, плотный, несокрушимый, и веселел духом — от радостных воспоминаний, от ощущения собственной силы в обновленном теле, от всего этого раздолья и необузданного шабаша на реке.
2
Спать было еще рано, и Подрезов, спустившись с палубы, заглянул в ресторан — давно не баловался пивком.
Но в ресторане все столики были заняты, а о том, чтобы пробиться к стойке, нечего было и думать.
Ладно, решил Подрезов, зайду попозже, когда схлынет самая шумная и буйная людская пена. И вдруг, когда он уже повернул на выход, его окликнули:
— Евдоким Поликарпович, алё!
Оглянулся — Афанасий Брыкин. Сидит у окошечка, потягивает пивко. Розовый, прямо-таки малиновый от натуги, и улыбка во все рождество.
По его знаку словно из-под земли вырос раскосый жуликоватый официант в белой грязной куртке, напяленной поверх ватника — холодновато было в ресторане, — и будто метлой повымело из-за столика каких-то трех полупьяных работяг.
— Не знал, не знал за тобой таких талантов, Брыкин.
— Дак ведь это, чай, мое воеводство.
— Что ты говоришь! Как же я этого не сообразил? — И тут Подрезов признался, что почти две недели жил у него, у Брыкина, в районе.
Как и следовало ожидать, Брыкин начал пенять и выговаривать ему чуть ли не со слезами на глазах: дескать, почему не брякнул, не дал знать о себе? Уж он бы для кого, для кого, а для него-то, Евдокима Поликарповича, постарался, встретил бы как самого дорогого гостя.
Подрезов терпеть не мог этих бабьих причитаний в мужских штанах, как любил говаривать у него председатель колхоза Худяков, и спросил:
— Куда путь держишь? В область?
— Ага.
— А чего? Не опять ли за новым назначеньем? — пошутил Подрезов.
Брыкин с озабоченным видом пожал кожаными плечами, и Подрезов понял, что у него опять завал в районе. По завалам Брыкин был просто мастер. Куда, на какой район ни посадят, конец один: покатилась под гору телега. Зато кто проворнее, отзывчивее Афони? Надо, скажем, взять обязательство сверх плана по хлебозаготовкам, по молоку, по мясу — а ну-ка, Брыкин, покажи пример. И Брыкин показывает: «Дорогие товарищи! Наш район, подсчитав свои возможности, обязуется… Я призываю последовать нашему примеру…»
Ресторан начал пустеть: быстро выкачали православные бочку. В черное окошко, у которого сидел Подрезов, яростно, со всхлипами хлестал косой дождь.
Брыкин снова и снова подливал ему пива из эмалированного ведерка, которое недавно — уже третий раз — наполнил официант, пил сам и с волнением, взахлеб рассказывал про своего необыкновенно умного сына, который в этом году поступил в торговый институт. Потом, видя, что собеседник не очень-то слушает его, опять заканючил-заныл насчет того, почему он, Подрезов, не заглянул к нему в хоромы, не отведал у него нынешних свежепросоленных рыжиков.
Рыжики у Брыкина замечательные — тут у него просто талант. Да еще какой талант! Он сам их собирал в лесу, сам солил, сам делал специальные бочоночки ладные такие еловые пузатики с тоненькими можжевеловыми обручами, литра на два, на два с половиной.
Отправляясь в область на совещание по вызову, Брыкин обычно прихватывал с собой парочку таких пузатиков и при случае кое-кому вручал эти дары природы, как он сам выражался. И Подрезов был уверен, что у него и сейчас в каюте наверняка найдется бочоночек с рыжиками, а то даже и не один.
Снова взбурлила жизнь в ресторане, когда подошли к большой пристани, ярко освещенной вечерними огнями.
Тут, помимо новой партии любителей пивка, появилось еще ихнее райкомовское — подкрепление. Сразу три секретаря: Павел Кондырев, Василий Сажин и Савва Поженский. Все с Северной Двины.
Савву Поженского, покажись тот в ресторане один, Подрезов, пожалуй, и не признал бы: в сером потрепанном макинтошике, в фуражке с мятым козырьком — что от первого хозяина района?
Зато Павел Кондырев и Василий Сажин — комиссары. В таких же хромовых, как он, Подрезов, регланах, туго затянутых в поясе и мокрых от дождя (только блеск пошел по ресторану), в полувоенных фуражках, горделиво посаженных на голову, ну и в соответственных сапожках — щелк-щелк. Правда, Василий Сажин не совсем лицом вышел — желтое, сплошь оспой изрыто, как, скажи, овец пасли на нем, и оскал рта неприятный, хищный какой-то, а Павел Кондырев — хоть в кино. Красавец мужчина! И недаром буфетчица, еще довольно молодая бабенка с ярко накрашенными губами, сразу же начала вытягивать шею в ихнюю сторону.
Встреча была шумной, радостной. Пять перваков скрестили свои дороги часто такое бывает?
Подрезова обнимали, тискали, лопатили по спине, и — что удивительно — даже старик Поженский не отставал от других. А уж он ли не отличался выдержкой, он ли не умел держать себя в узде! С тридцать третьего в райкомовской упряжке ну-ко, какой надо иметь ум и сноровку, какую житейскую академию пройти.
Павел Кондырев, как только разместились за двумя сдвинутыми столиками тут уж не было помех со стороны, все понимали, какая рыба заплыла в ресторан, — побежал к буфетчице насчет пива. Такой неписаный закон: чей район, тот и угощает (а они как раз ехали районом Павла Кондырева).
Пива у буфетчицы в заначке не оказалось — все, дура, распродала до литра, — но Павел Кондырев достал ведро — чуть ли не из запасов команды парохода.
Он же как хозяин и предложил первый тост:
— За Евдокима Поликарповича! За Подрезова, который всегда впереди!
Насчет всегда — это, пожалуй, крепковато сказано. Нынче Подрезов чуть ли не закрывает областную сводку по лесу. Но черт подери! С чего ему опускать голову? Разве всю войну и после войны не он шагал в передовиках? Ну-ко, сплюсуем все кубики, что дал его район за все эти годы, — кого можно поставить рядом с ним? Назвать миллионщиком?
За это уважали его в области. Ну, и за смелость, за удаль уважали.
Удивительная штука жизнь! Уж, казалось бы, среди них-то, хозяев районов, какая может быть смелость да лихость против начальства. Сами начальство. Да и начальство немалое. Первые люди области.
А вот поди ты: везде по одним законам живут. И у них меж собой первая честь и хвала тому, кто перед начальством шею не гнет. А он, Подрезов, не гнул. И не сидел, как мышь, в углу, не делал вид, что его ко сну клонит, когда за товарища надо вступиться или начальству правду в глаза сказать.
Нет, он, как говорится, и с места реплику подавал, так что последний глухой слышал, и на трибуну лез.
В сорок четвертом их, первых секретарей, вызвали на бюро обкома. Специально для того, чтобы дать накачку насчет экономного расходования хлебопродуктов.
С приморского секретаря райкома — это он, бедняга, стоял на ковре — просто пух летел: двести килограммов муки раздал районному активу. И когда? В какое время? В годину великой народной страды!
Секретари сидели — глаз поднять не смели, только бы грозой не задело их, потому что кто из них не делал то же самое у себя!
И вот Подрезов не выдержал:
— Разрешите задать вопрос Севастьянову. (Фамилия секретаря Приморского райкома.)
— Давай.
— Скажи, товарищ Севастьянов, сколько килограмм хлеба на районного активиста досталось из этих двухсот килограмм, розданных тобой?
— От пяти до семи.
— И за какой период эту надбавку ты выдал?
— За год.
— За год пять килограммов на нос?! Ну дак я вот что тебе скажу, товарищ Севастьянов: плохой ты секретарь! Я свой актив чаще подкармливаю. Килограмма-то с три каждый месяц подбрасываю.
Шум поднялся такой, что Подрезов думал — тут ему и конец. Сам Лоскутов, второй секретарь обкома, начал утюжить его — он главный разнос Севастьянову делал:
— Безобразие!.. Судить будем!.. Мы покажем подкормку!!
Но Подрезов — терять нечего — сам кинулся на амбразуру:
— А вы знаете, товарищ Лоскутов, сколько районный служащий хлеба получает? Шестьсот грамм в день. А у этого служащего семья, ребятишки, а ребятишкам этим как иждивенцам двести грамм. Так что этот служащий свои шестьсот грамм никогда и не съедает. А ведь на нем, на районном активе, весь район держится. Они наши руки. У меня один инструктор раз попал в колхоз. В командировку, Вперед-то добрался, все в порядке, а назад пошел вечером — всю ночь просидел под кустом на лугу. А из-за чего А из-за того, что у него куриная слепота, ничего не видит.
Севастьянов отделался тогда простым выговором, а их, секретарей райкомов, бюро обкома специальным решением обязало обратить самое серьезное внимание на бытовое обслуживание районного актива. То есть обязало регулярно подкармливать актив, правда, не выделив для этого никаких дополнительных лимитов.
Вот после этого случая фамилия Подрезова стала известна во всех районах области.
3
В двадцать три ноль-ноль из ресторана перешли в каюту к Афанасию Брыкину.
Во-первых, их стал упрашивать директор ресторана: дескать, к пристани большой подходим, пассажиры нахлынут — до утра не выжить, а во-вторых, из-за Тропникова, заместителя начальника лесотреста. Он песню испортил.
Вошел в пестром халате, как баба, на носу стекляшки с золотыми зажимами, и давай носом ворочать — неаппетитно, мол, не тем пахнет. А потом — мораль: какой пример подаете, хозяева районов?
Лично он, Подрезов, даже бровью не повел — с войны терпеть не мог этого зализанного и расфуфыренного ябедника, — но осторожный и благоразумный Савва Поженский, а вслед за ним и Афанасий Брыкин встали: большая шишка Тропников. И рука у него длинная…
А впрочем, нет худа без добра. Именно в каюте-то у Брыкина они и почувствовали себя человеками. Никаких ограничителей в горле, никаких досмотрщиков со стороны. Своя братва! И уж, конечно, никаких величаний по имени-отчеству. Все — ровня!
Сперва навалились на еду — волчий аппетит разыгрался от пива. Все подорожники — рыбники, шаньги, колобки, ватрушки — все, чем заботливые супруги набили сумки и чемоданы, вывалили на стол, а расчувствовавшийся Афоня сверх того выставил еще пузатик с малюсенькими, копеечными, рыжиками.
Савва Поженский да Иван Терехин (еще один первач, подсевший на последней пристани) попытались ихнему застолью придать деловой характер, что-то вроде производственного совещания устроить — оба так и вкогтились в Подрезова: дескать, как у тебя нынче с хлебом? как с помещениями для скота? что делаешь, чтобы удержать мужика в колхозе? Словом, для этих прежде всего дело. Серьезные мужики.
Но где там! Разве поговоришь о деле, когда Павел Кондырев в загуле!
Зыркнул своими цыганскими, топнул:
— К хренам дела! Завтра дела!
И как выдал-выдал дробь — всех на пляс потянуло. Подрезов топнул, Василий Сажин топнул, Поженский сыпанул горох по столу каким-то хитроумным перебором пальцев.
А дальше — больше. Посыпались соленые шутки-прибаутки, анекдоты, всякие житейские истории, и, конечно, начали строить догадки насчет внезапно исчезнувшего Павла Кондырева.
— К той буфетчице, наверно, подбирается, — высказал предположение Василий Сажин.
— Да, может, уж подобрался. Долго ли умеючи? — живо, с озорным блеском в глазах воскликнул Поженский. Савва по этой части тоже старатель был не из последних — в десять душ семью имел. Потом уже без всякой игривости, с неподдельным беспокойством за товарища: — Ты бы, Евдоким Поликарпович, приструнил его маленько. А то как бы он того… из хомута опять не вылез.
Но тут Кондырев сам влетел в каюту. Глаза горят, лицо бледное, потное — не иначе как шах и мат Клавочке, то есть буфетчице.
Покачался-покачался у дверей — артист не из последних — и выпалил:
— Братцы! Цирк на пароходе!
— Да ну?!!
— А что — двинули?
Но Савва Поженский — не зря на плаву двадцать лет — сразу совладал с собой, хотя было какое-то мгновенье — и у него угарным огоньком загорелся старый глаз:
— Бросьте! Не для нас эти забавы.
— А чего? — запальчиво возразил Павел Кондырев. — Подумаешь, с артистками цирка посидеть! Да там и не одни девчонки — такие лбы сидят, ой-ой! Целая бригада из поездки по колхозам да леспромхозам возвращается.
— Эх, Паша, Паша! Мало тебя мылили, вот что. Забыл, как давеча Тропников носом вертел? Дак ведь то в ресторане мы сидели, без паров в голове, а как прореагируют, когда мы середка ночи к этим самым артисточкам закатимся?
Вот это все и решило — Тропников да расчетливая осторожность Саввы.
— Пойдем, Пашка! Ко всем дьяволам этого Тропникова!
А что, в самом деле? Не люди они? Почему должны плясать под дудку какого-то кляузника и ябедника? А потом, он, Подрезов, в отпуске. Неужели и во время отпуска спрашивать, как жить, у Тропникова?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Подрезов любил первые минуты своего водворения в гостиницу.
Все чисто, все свежо в номере: белоснежная кровать, кафельная ванна, приветливо улыбающаяся горничная в белом переднике — как в праздник входишь. А потом, не успел еще раздеться, звонки. Один секретарь райкома — привет, другой секретарь — привет, третий… Просто непонятно, как и углядели. По коридору шел — ни одна душа навстречу не попалась…
Сегодня звонков не было. Сегодня, едва он снял с себя кожанку да отпил холодняка из-под крана в ванной (июльская засуха стояла в горле), в номер к нему толпой вперлись перваки. И те, с которыми ехал на пароходе, и новые: Онега, Лешуконье, Приозерье, Няндома, Коноша… Народ все крепкий, краснорожий, обдутый и продубленный всеми ветрами Севера. Одним словом, опорные столбы, на которых жизнь всей области держится.
На Евдокима Поликарповича навалились сразу трое — дух перехватило. Правда, и он в долгу не остался: Саватеева из Приозерья так приголубил, что у того слезы из глаз брызнули.
Кто-то из новичков завел речь насчет вечернего сабантуя.
У Евдокима Поликарповича, откровенно говоря, это радости не вызвало: у него еще вчерашние пары из головы не выветрились, да и дел на вечер был воз.
Но, с другой стороны, когда Подрезов портил песню своим товарищам? Когда шел против коллектива? Ведь ежели хорошенько разобраться, то первый секретарь и узду-то с себя может скинуть, только когда из района вырвется. А в районе ты всегда начеку, всегда по команде первой готовности — иначе как же ты с других спрашивать будешь?
Да дело, в конце концов, вовсе и не в том, чтобы разрядку себе дать.
Поговорить сердце в сердце, выложиться как на духу друг перед дружкой, ума-разума поднабраться — вот чем дороги были эти ночные, никем не планируемые совещания.
— Ладно, сказал Подрезов (все выжидающе смотрели на него), — пейте кровь! Согласен.
— Братцы, братцы! — В номер вломился Павел Кондырев. — Последнее сообщение Совинформбюро… Павла Логиновича в Москву забрали.
— Первого? Да ты что?
Сивер загулял по номеру. Перемены в руководстве области могли коснуться каждого из них. Это обычно: пересаживаются в области, а стулья трещат под ними, районщиками.
Все как по боевой тревоге начали затягивать ремни на скрипучих кожанках, поправлять фуражки.
— А ты чего, Евдоким Поликарпович? — Василий Сажин первый разморозил свой голос. — Одевайся. Пойдем послушаем тронную речь Лоскутова.
И Подрезов уж взялся было за пальто, да вдруг махнул рукой:
— Ладно, ребята, катайте. Хватит и того, что вы похлопаете.
2
— Ну и ну! Вот это рванул дак рванул!
— Да, хватит и того, что вы похлопаете…
— Натура!
— Посмотрим, посмотрим! У Лоскутова тоже не хрящики вместо пальцев…
Все эти голоса, восхищенные реплики, которыми сейчас по дороге в обком наверняка обменивались меж собой его товарищи, Подрезов хорошо представлял себе. Но сам-то он трезво, очень трезво оценивал свой поступок. Во-первых, в отпуске — какие могут быть претензии? У человека на руках путевка, причем путевка горящая, с завтрашнего дня, — имеет он право кое-какие дела перед отъездом справить? А второе — и это самое главное — с чем идти на совещание?
Тронная речь будет. Распишет Лоскутов свою программу, расставит вехи. А ежели наоборот? А ежели с ходу: доложить обстановку в районах?
Нет, нет, он, Евдоким Поликарпович, не привык тык-мык — и язык присох к горлу. Он с подчиненных строго спрашивал, но и себе поблажки не давал: все цифры, все хозяйство района держал в голове. Хоть во сне спрашивай — без запинки выложит. А теперь, после двухнедельных разъездов, что он мог сказать по существу?
Ничего, ничего, успокаивал себя Подрезов, выхаживая по номеру, Фокин в грязь лицом не ударит. Язык подвешен, сообразит, где что прибавить, а где что поубавить. Только почему его нет в гостинице? У тещи остановился? Или район не на кого оставить?
И еще мутил ему сейчас голову Зарудный.
Две недели отдыхал от этого молодца, две недели, покуда жил на Выре, не думал о Сотюге, а вот только приехал в город — и завертелась старая карусель.
Перед отъездом в отпуск Подрезов загнал-таки наконец Зарудного в свои оглобли — обязал решением райкома (конечно, с согласия области) до минимума сократить жилищное строительство и высвободившуюся рабочую силу бросить в лес, на ликвидацию прорыва.
Но как выполняется это решение? Не отмочит ли сотюжский директор какую-нибудь новую штуковину? Ведь заявил же он на бюро райкома: «Я с этим решением категорически не согласен и со своей стороны сделаю все, чтобы доказать, что оно идет вразрез с интересами дела».
Ладно, чего заранее отпевать себя, решил Подрезов и взялся за телефонную трубку.
— Справочная? Дай-ко мне номер телефона ремесленного училища номер один… Ответили быстро.
— Товарищ директор? Секретарь райкома с Пинеги говорит, Подрезов. Тут у вас есть два моих подшефных. Близнецы. Пряслины фамилия. Так вот интересуюсь. Как они там?..
— Есть, есть такие, — ответил директор. — Очень хорошие ребята…
У Евдокима Поликарповича сразу посветлело на душе. Так уж, видно, он устроен: лучшее лекарство для него — дело. А пряслинские ребята его давний долг. Михаил просил насчет братьев чуть ли не месяц назад, когда они с Лукашиным заезжали к нему на Копанец. И он был очень доволен сейчас, что вдруг пали ему на ум эти ребятишки.
Труднее было звонить родному сыну.
Первенец от любимой жены, парень с образованием — техникум механический кончил — чего еще надо? А вот, поди ты, не лежала у него душа к Игорю, и все. Встретятся — посидят за столом, попьют чайку, а говорить и не о чем. Разные люди. У него, Евдокима Поликарповича, голова кипит от забот о районе, он за всю страну думает, а Игорь, как крот, в нору свою носом уткнулся, и нет ему дела ни до чего. В двадцать три года у человека первая дума — как бы отдельную квартирку сварганить да Капе своей шубу котиковую завести.
Ох, эта Капа, Капа, провались она трижды сквозь землю! (У Евдокима Поликарповича при одной мысли о невестке в глазах темнело.) Худая, злющая, как оса, жадная. Вином уж не угостит, нет. Дескать, нельзя, дорогой папочка, для здоровья вашего вредно… И еще: на чистоте помешалась, стерва, — медсестрой работает.
То, что она сама всю зиму чесноком обвешана ходит, черт с ней, ее дело, и на хлорку ейную — у дверей в коридор насыпана — наплевать. Да она и ему-то всю плешь с этой чистотой переела. Только он переступит к ним за порог, еще поздороваться не успел, а она уж тут как тут со своими тапочками. «Сапожки, сапожки, дорогой папочка, снимем. Дайте отдых своим ножкам, Очень медицина рекомендует…»
Евдоким Поликарпович не раз говаривал сыну: уходи ты, к чертям, от этой паскуды! Она из тебя все соки выпьет и голову назад повернет. Но где там! Разве с его Игорем сговоришься? Ума большого бог не дал, с первого класса выше троек не поднимался, а по части упрямства — рекорд поставит. По целым дням может не разговаривать.
Игоря на работе не было — в командировку уехал, — и Евдоким Поликарпович с превеликим облегчением вздохнул. Должен, обязан он повидать свою внучку — тут и разговоров быть не может, но раз сына дома нету, к невестке можно сейчас и не ходить. Да и внучка трехнедельная — чего поймешь? Чего разглядишь? А вот на обратном пути завернет, тогда картина уже прояснится. Тогда видно будет, в кого пошла — в ихний, подрезовский, корень или в материн.
3
В войну и после войны районщики работали на износ. Выходных не знали по месяцам. Спали по три-четыре часа в сутки, а так — либо по колхозам и лесопунктам мотаются, либо на посту в своем кабинете.
Подрезов с его богатырским здоровьем легко переносил этот режим, а уж если когда становилось невмоготу, сон начинал одолевать, ведро холодняка на себя (уборщица за этим строго следила) — и опять сидит себе за своим рабочим столом в одной синей трикотажной майке, весь красный, раскаленный, как самовар. И сразу за двумя делами: большое, по-охотничьи чуткое ухо телефонный звонок из области сторожит, а цепким ястребиным глазом в книжке — приходилось натаскивать себя, потому как с начальной академией сложный узел не развяжешь.
Но была, была и у Подрезова одна отдушина — баня. Раз в неделю обязательно ходил, всю усталь березовым веником выпаривал и из бани выходил как заново на свет рожденный, а в городе, в гостинице, всегда принимал ванну.
Горячую воду наливал — рука еле терпела. И лежал, лежал, весь распустившись и блаженно прикрыв глаза, а ежели удавалось выкроить свободный часок, то и приземлялся.
Сегодня Евдоким Поликарпович пять часов проспал после ванны.
Он живо, без малейшей раскачки вскочил на ноги, начал звонить одному секретарю, другому, третьему.
Никто не отозвался.
Долгонько, долгонько их накачивает Лоскутов. В охотку работка — новая.
А в общем-то, он не удивился бы, если б ребята запаздывали и не из-за Лоскутова. Это ведь в районе своем секретарь — первый человек и гроза, а тут, в области, он и попрошайка, и плакальщик, и еще черт-те кто…
Да, да, да! Все надо протолкнуть и выбить секретарю: и грузовики, и тракторы для колхозов, и технику для леспромхозов, и хлебные лимиты, которые каждый месяц урезывают, отстоять. А пенсии? А учителя, которых из года в год не хватает в школах? Да ежели говорить откровенно, то это еще неизвестно, где у первого секретаря главная работа: в районе у себя или в области.
Во всяком случае, тут, в области, добывается смазка и горючее для машины, которая называется районом. Тут раскрываешь свои таланты сполна. Потому что от них, от этих твоих талантов, зависит судьба целого района, жизнь и благополучие десятков тысяч людей…
Подрезов беглым, наметанным глазом просмотрел областную газету (в ней еще ни слова не было о переменах в областном руководстве), подождал еще минут пять и пошел в ресторан: страшно хотелось есть. Утром на пароходе он выпил только стакан крепкого чая.
4
В ресторане играла музыка.
Маленький человечишко, уже немолодой, лысый, с жаркими южными глазами, лихо притопывая ногой, изо всех сил лупил деревянными скалками по барабану и медным тарелкам и был счастлив, как малый ребенок, когда тот доберется до любимой игрушки.
Подрезову он почему-то напомнил Ганичева, может быть, своим железным ртом, который как-то особенно дико было видеть на этом счастливом и улыбающемся лице.
Свободные места были чуть ли не за каждым столом, но он направился в дальний угол, где в полумраке и одиночестве восседал Покатов.
Очень приметная фигура этот Покатов — ни с кем не спутаешь. Сидит за столом, как барин, вразвалку, нога на ногу, белая крахмальная салфетка на груди (Подрезов в жизни своей ни разу не пользовался ею) и тонкая нервная рука с золотым кольцом. Ну, а голова у Покатова и вообще на всю область одна крупная, продолговатая, всегда гладко выбритая, так что сейчас, присматриваясь к ней, Евдоким Поликарпович неожиданно для себя сравнил ее с головой святого на иконах — такой же свет вокруг.
Чего только не знала эта голова! Как-то на семинаре их, первых секретарей, стали гонять по четвертой главе «Краткого курса». Гегель… Кант… Фейербах… Имена такие, что не сразу и выговоришь. А до Покатова очередь дошла — как семечки начал щелкать. Все знает, все ему нипочем.
В тридцатые годы Виталий Витальевич гремел на всю область, в больших мужиках ходил, одно время даже заместителем председателя исполкома был. А потом круто покатился вниз. Из-за дружбы с зеленым змием. И сейчас, увидев его в ресторане, Подрезов нисколько не удивился. Чего с него возьмешь? У кого поднимется рука отчитывать такого человека по каждому пустяку?
— Здорово, Виталий Витальевич! — Подрезов пожал узкую, интеллигентную руку с золотым кольцом, которую Покатов, как-то брезгливо поморщившись, подал. Оказывается, не я один стороной топаю.
— То есть?
— Да чего то есть! Сознательные люди тронную речь сегодня слушают, а не по ресторанам сидят.
— Вы имеете в виду совещание в обкоме?
— А чего же больше.
— Вы ошибаетесь, — сказал Покатов. — Я был на совещании. А во-вторых, никакой тронной речи там не было.
— Вот как! А разве Павла Логиновича не переводят в Москву?
— Переводят. Но это еще не значит, что на его место сядет Лоскутов.
На минуту разговор у них оборвался — подошла официантка.
Подрезов заказал натуральный бифштекс, палтус и две бутылки пива и снова стал допытываться у Покатова: почему он думает, что Лоскутов не станет первым?
— Потому что не станет, — процедил сквозь зубы Виталий Витальевич. Позвоночник недостаточно развит…
Подрезов захохотал.
На них стали глядеть с соседних столиков, но Виталия Витальевича это нисколько не смущало. Он никогда не стеснялся в выражениях. Да его выражения не сразу и раскусишь. К примеру, как понимать вот это двусмысленное высказывание о Лоскутове? Как похвалу или как порицание?
— Ну, а что же там было, на этом совещании? — спросил Подрезов.
— Вас ругали.
— Меня? — Подрезов от смущения крякнул. — За что же? Тропникову, поди, не понравился?
С Тропниковым они не ладили давно, еще с той поры, как тот первый раз приезжал на Пинегу.
Со сплавом в том году было ужасно. Июнь месяц в разгаре, только что половодье отшумело, а река как летом после жары: весь лес по берегам.
И вот Тропников — он приехал в чине особого уполномоченного — рубанул: прекратить полевые работы в колхозах! Всех на сплав! До единого человека.
Подрезов и сам иногда прибегал к такой мере. Случалось, снимал людей с сева на день-два, но только в отдельных колхозах. А тут по всему району. В самый разгон полевых работ. Да это ведь все равно что заранее объявить голод в районе!
— Не прекращу, — сказал Подрезов.
— Как не прекратишь? Да я тебя под суд отдам!
— Хорошо, — решился Подрезов, — прекращу. Но только вы сперва дайте письменное распоряжение.
Письменного распоряжения Тропников, понятно, не дал, но с той поры и начал-начал мотать ему нервы. По каждому пустяку. И даже то, что на Сотюгу прислали директором мальчишку-сосунка, Подрезов не сомневался: его, Тропникова, работа. Специально постарался, чтобы своего недруга допечь, чтобы каждодневно и каждочасно отравлять ему жизнь. Ну а что касается сегодняшней стрижки на совещании, то иначе и быть не могло. Он сам дал козырь в руки Тропникову. Надо же было им с Кондыревым поднять пыль на пароходе!
Пашка Кондырев, как только попал к артистам цирка, сам начал всех смешить и забавлять, а потом разошелся — «Из-за острова на стрежень» рванул. Вот тут и вломился к ним Тропников в своем бабьем халате — оказывается, у него каюта рядом — и давай, и давай их отчитывать, как мальчишек. Это их-то, первых секретарей, при девчонках! Ну и Подрезов сразу вспылил, а когда Тропников снова, уже с капитаном парохода, заявился, просто выставил непрошеных гостей…
— А, дьявол с ним! — выругался Подрезов. — Чего себя раньше смерти отпевать!
Покатов неторопливо и тщательно вытер белой салфеткой бледные губы, взял из раскрытой пачки толстую, внушительную папиросину.
— Надо знать, где показывать свой норов. Устраивать дебош на пароходе…
Дальше должны были последовать наставления. Покатов, когда был в хорошем настроении, любил поучать молодежь (а он всех своих коллег, даже Савву Поженского, за молодежь считал), и Подрезов, совсем не склонный сейчас к серьезному разговору, с беззаботным видом махнул рукой.
— Перемелется, Виталий Витальевич! То ли еще видали!
— Не скажите. Когда о пьянке первого секретаря райкома говорят с такой трибуны на всю область, можешь поверить мне, хорошо не кончается. А кроме того… — Покатов замолчал, сосредоточенно выпуская табачный дым углом рта, а кроме того, тебя еще трясли за чепе.
— За чепе? Меня за чепе?
— Я полагаю, тебе лучше знать, что у тебя в районе делается.
— Да откуда? Я уж две недели как из района…
Покатов потер своей узкой и белой рукой наморщенный в гармошку лоб.
— Как же фамилия, дай бог памяти? Лапшин… Есть у тебя такой председатель колхоза?
— Лукашин, может?
— Да, кажется, Лукашин… Арестован. За разбазаривание колхозного хлеба в период хлебозаготовок…
Все это Покатов сказал прежним спокойным голосом, со своим неизменным выражением какой-то брезгливости на лице, а Подрезову показалось — из пушки бабахнули по нему.
Но он не вскочил, не заорал как зарезанный, хотя такое ЧП хуже всякого ножа режет первого секретаря. Он заставил себя небрежно махнуть рукой (а, ладно, мол, ерунда все это, не то видали), заставил себя выпить бутылку пива и даже поковырять сколько-то вилкой палтус, потом расплатился с официанткой и протянул руку Покатову.
Виталий Витальевич крепче обычного пожал ему руку, и когда немало удивленный Подрезов глянул ему в лицо, он прочитал в его мудрых, все понимающих глазах сочувствие.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Был одиннадцатый час утра, когда Подрезов, раскрыв дверцу остановившегося перед райкомом «газика», поставил свою тяжелую ногу на землю.
Туча воробьев ошалело взмыла с черемухового куста, еще не просохшего от росы, в окнах забегали, замельтешили белые, перепуганные лица — всех врасплох застал нежданный приезд хозяина.
— Кто дал санкцию на арест? Ты?
Фокин улыбался. Улыбался, стоя за столом и стиснув зубы, одними краешками черных прищуренных глаз. Такая уж у него привычка: пока не соберется с мыслями, ни одного звука наружу. И раньше Подрезову нравилась эта железная выдержка у своего подчиненного. Но только не сейчас. Сейчас, увидев эту глубоко запрятанную деланную улыбку, он заклокотал, как раскаленная каменка, на которую подбросили жару.
— Я спрашиваю, кто дал санкцию? Кто?
— По-моему, это и так ясно, поскольку я оставался за вас…
— Идиот! Сопляк! С мальчишками тебе мяч гонять, а не районом командовать. Ты понимаешь, нет, что натворил?
Смуглое, всегда румяное лицо Фокина побагровело, желваки под скулами закатались, как пули. Но Подрезов и не подумал щадить его самолюбие. Потому что за такую дурость мало ругать. За такую дурость надо штаны спускать. Да, да! Одна такая глупость — и все. Годами не вылезешь из дерьма…
— Где у тебя голова? Сколько раз я тебе говорил: держи ворота на запоре, не давай каждой собаке совать нос в свою подворотню. А ты что? Караул на всю область?.. Помогите?..
— Я думал, раз такое чепе в районе, то надо прежде всего отсечь его от райкома. А кроме того, есть закон…
— Ты думал!.. Думал, да все дело — каким местом. Как ты отсечешь его, это самое чепе, от райкома, когда оно в твоем районе?
Подрезов махнул рукой устало: бесполезно, видно, толковать. Вот тебе и Милька Фокин, вот тебе и смена. А он-то думал всегда: этот все понимает. С собачьим нюхом родился парень. Черта лысого! Деревянные мозги…
За окном разгоралось сентябрьское солнце. Медленно, с трудом, как костер из сырых дров.
Он подошел к окну, ткнулся горячим лбом в холодное запотелое стекло. Его поташнивало, хотя качки сегодня не было — большой самолет летел. Поташнивало всего скорее оттого, что с утра ничего не ел. Да и не спал. В час ночи приехал на аэродром на каком-то случайном катеришке и с тех пор ни на одну минуту не сомкнул глаз. До сна ли, когда у тебя ЧП в районе!
— Кто теперь в Пекашине?
— В смысле руководства? — уточнил вопрос Фокин.
— Да.
— Покамест Ганичев.
— Что? Ганичев? — Подрезов круто обернулся — в нем снова забурлил гнев.
— Там теперь, Евдоким Поликарпович, прежде всего нужна фигура политическая…
— Мужик там нужен с головой. Хозяйственник! Чтобы скотный двор достроить, а то зима начнется — весь скот околеет.
Подрезов сбросил с себя душивший его кожан, прошелся по кабинету.
— Сводки!
Фокин подал сперва сводку по хлебозаготовкам, но Подрезов даже не взглянул на нее. Лес, лес в первую очередь!
Три леспромхоза кое-как держались, а некоторые лесопункты — Туромский и Синь-гора — даже к заданию приближались. Но Сотюга!.. Что делать с Сотюгой? Тридцать семь процентов отвалили за последнюю декаду!
— А это что еще такое? — Подрезов тряхнул какую-то бумагу, подколотую к сводке.
— Докладная записка директора Сотюжского леспромхоза.
— Зарудного? — Подрезов просто зарычал на Фокина. — Мне не докладные записки от него нужны, а лес. Понял?
— Записка адресована министру лесной промышленности, а это копия…
— Кому копия?
— Копия райкому, поскольку Зарудный считает, что последнее решение бюро райкома по Сотюжскому леспромхозу в корне ошибочно…
Подрезов взял себя в руки, пробежал глазами записку.
Ничего нового для него в записке не было.
Промахи проектных организаций в определении сырьевой базы леспромхоза, недопустимая халатность комиссии в приемке объекта, совершенно неготового к эксплуатации, необходимость всемерного форсирования строительства жилья, поскольку от этого прежде всего зависит прекращение текучести рабочей силы, и, наконец, самое главное — настоятельная просьба о пересмотре задания для леспромхоза, по крайней мере перенесение летне-осенних лесозаготовок на зимний период… В общем, в записке излагались все те вопросы, которые Зарудный не раз ставил и перед районом, и перед областью.
Новое для Подрезова было в другом. В том, что Зарудный через голову района и области обратился прямо в Москву, в столицу… Да такого, как Пинега стоит на свете, не бывало!
Что такое ихняя Пинега, ежели начистоту говорить? В области своей знают и в соседней Вологде слыхали, а дальше кому она известна?
Как-то у Подрезова на курорте зашел разговор о своей вотчине. Собеседник его — начальник главка из Москвы — захлопал глазами: дескать, это еще что такое?
А вот тут нашелся человек, который, недолго раздумывая, бах в Москву. Читайте! Сотюга — даже не Пинега! — считает… Сотюга настаивает…
От мальчишества это? От незнания жизни? Или это какой-то новый человек идет в жизнь — совершенно другой, нездешней выработки, который ничего не боится?
Подрезов так и не додумал до конца эту пришедшую на ум мысль — надо было немедля браться за дела, начинать свой замес жизни.
2
Райкомовская машина работала на полных оборотах.
Подрезов снова держал рычаги управления в своих руках. Он вызывал к себе людей, звонил по телефону, требовал, отдавал команды.
Хлеб — взял. Навалился на председателей колхозов, которые покрепче, и за каких-нибудь два-три часа хлебная сводка подскочила на пятьсот пудов.
А как взять лес? Лес с наскоку не возьмешь, хотя он-то и решает сейчас все. Лес, кубики — голова всему, а не какие-то там жалкие тысячи пудов зерна, да к тому же еще фуражного, которые дает государству Пинега.
Раньше было просто.
Задание получил, по леспромхозам, по лесопунктам, по колхозам раскидал, людей в лес отправил, а остальное уж от тебя зависит, от того, как ты сумеешь извернуться.
А что зависело от него на Сотюге?
Лес поблизости вырублен, надо тянуть железную дорогу, лежневки строить для лесовозов, а кой черт он понимает во всем этом? Возле трактора да лесовоза как пень стоит. Любой сопляк обжулить может.
А бывало?!
«Залупаев, Ступин, в чем дело? Почему график срываете?» — «Да с вывозкой затирает, Евдоким Поликарпович. Только и знаем, что ремонтируем дорогу — две версты болотом».
В тот же день — на лесопункт. Взял стариков охотников, которые, как свою избу, все леса вокруг знают, все выбродил, ногами своими вымерил. «Кочан у вас на плечах! Почему дорогу в обход не сделать — болота не обойти?» — «А и верно, Евдоким Поликарпович. Оно хоша на версту и подальше будет, да зато никакая запайка не страшна. До последнего снега санный путь держаться будет».
И так всюду, во всех делах. Сам первый инженер. Во всем. А теперь — нет. Теперь стой сбоку, в сторонке, и жди, что тебе скажет ученый молокосос, потому как ты во всей этой железной механике и во всех этих проектах и графиках, вычерченных в Москве и Ленинграде, ни бум-бум.
— Что будем с Сотюгой делать? — в упор спросил Подрезов Фокина.
Фокин не сразу ответил. (Когда это первый спрашивает чье-либо мнение?)
— Вопрос слишком серьезный, и без районного актива или пленума не обойтись.
— А что это даст? С каких пор на районных активах и пленумах стали лес рубить?
Да, надо немедленно сдвинуть с места сотюжский воз — в этом, только в этом выход. И самое разумное сейчас было бы самому махнуть на Сотюгу. Поостыть, поуспокоиться, там, на месте, с недельку полазать и подумать, но где она у него, неделька? Двух дней даже дет. Потому как пекашинское ЧП можно смыть только немедленным рапортом: государственное задание Сотюга выполнит.
А потом, что он мог возразить по существу Зарудному? Уж ежели прямь-напрямь говорить, то этот мальчишка не без мозгов — в самое яблочко лупит. Сырьевая база нового леспромхоза определена ошибочно — факт, а это значит минимум на два лишних года затянется строительство железной дороги. Без жилья ни туды ни сюды — тоже факт. И прав Зарудный насчет ошибок, допущенных при приемке объекта…
Какой там, к чертям, механизированный леспромхоз, когда ни мастерской для ремонта тракторов и лесовозов, ни заправочных пунктов, ни подвозочных дорог от лесных делянок к железной дороге! И ведь Подрезов (он сам возил приемочную комиссию на Сотюгу) понимал, видел все эти недоделки, даже председателю заявил, что предприятие не готово к эксплуатации. Да председатель — тертый калач, насквозь человека видит — покачал головой: «Ну, товарищ Подрезов, вот уж не ожидал, что ты такой мелочага! А мне-то про тебя былины в области пели». И товарищ Подрезов растаял.
А за этим ляпом, само собой, последовал и другой ляп — непосильное задание. Раз леспромхоз принят, вступил в строй, то какой же план? На всю катушку. И была, была у него возможность поправить дело — только бы скажи со всей прямотой и откровенностью на бюро обкома. Нет, не сказал. Озноб, мороз пошел по коже, когда задание для нового леспромхоза услышал, а духу возразить не хватило. Как же это так? Он, Подрезов, да будет канючить, отбой бить? Никогда!
— Ладно, — сказал Подрезов и шумно выдохнул из себя воздух, — совещание так совещание.
А что еще оставалось?
Фокин протянул лист исписанной бумаги.
— Это еще что?
Подрезов надел очки, начал читать:
В бюро обкома ВКП(б)
Заявление
Ввиду того, что в последнее время у меня с первым секретарем райкома тов. Подрезовым Е. П. наметился ряд принципиальных расхождений в решении принципиальных вопросов, прошу от занимаемой должности…
Подрезов, не спуская с Фокина своих пронзительных, замораживающих глаз, медленно сложил заявление пополам, потом еще раз пополам, надорвал и бросил в корзину.
— Иди. Будем считать, что я этой бумажки не видел.
— К вашему сведению, это не бумажка, а официальное заявление секретаря райкома…
— Ну, ну! Валяй. Еще что скажешь?
— Еще скажу, что я не мальчик на побегушках, а вы не хозяин, у которого я на службе. Это первое. А второе… От докладной записки Зарудного нельзя так просто отмахнуться. Пора прямо правде взглянуть в глаза.
— Ты за решение бюро голосовал, нет?
На их счастье, тут с зажженной лампой вошел Василий Иванович, и Подрезов огромным усилием воли задавил в себе гнев.
Он не слышал, как вышел из кабинета Фокин. Прикрыв глаза тяжелой, отливающей рыжим пухом рукой от непривычно яркого, режущего света, ходил по кабинету и не замечал стоявшего навытяжку своего помощника.
Взглянул, когда тот несмело кашлянул.
— Чего у тебя?
— Евдоким Поликарпович, там один человек к вам просится…
— Какой еще человек?
— Анфиса Петровна…
— Анфиса Петровна? — Подрезов как-то и не подумал, что к нему может явиться жена Лукашина, хотя сам Лукашин не выходил у него из головы.
Да, да! Лесозаготовки, хлебопоставки — ради кого он сейчас всеми силами гнал? Разве не ради того, чтобы этого дурака поскорее из ямы вытащить? Потому что одно дело, когда ты разговариваешь с областью, опираясь на лесные кубики и хлебные пуды, и совершенно другое, когда ты, как нищий, протягиваешь пустую руку за милыстыней…
— Скажи, что меня нету. Понятно? — Поморщился и устало махнул рукой. Ладно, пущай заходит.
3
Сколько времени прошло с той поры, как он последний раз видел эту женщину? Дней двадцать, не больше. А не скажи ему помощник, что сейчас к нему войдет Анфиса Минина, он бы, ей-богу, не признал ее.
Тихо, каким-то бесплотным призраком переступила за порог, стала у дверей.
Подрезов, однако, не дал власти чувствам. Он в кулак зажал сердце.
— Пришла? Насчет мужа?
— Насчет…
— Ну и что? Отпусти, Евдоким Поликарпович, зря посадили… Так?
Анфиса тяжело перевела дух.
— Ага, вздыхаешь! Понимаешь, значит, что натворил твой безмозглый муженек?
— Он не для себя взял…
— Не для себя? Вот как! Не для себя… А государству разве большая разница от того, кто и как к нему в карман залез? Ну! Чего язык прикусила?
Темная злоба вдруг накатила на Подрезова. Из-за кого, по чьей милости у него все эти неприятности, срывы, провалы? Кто виноват в том, что он сегодня сломя голову прискакал сюда среди своего отпуска? Разве не ее пекашинский болван? А она сама? Присмирела, богородицей сейчас смотрит на него, а может, она-то и есть всему вина? Может, она-то и науськала своего муженька? Он не забыл еще, как она напевала ему за столом, когда они с Лукашиным ездили на Сотюгу, черт бы ее побрал!
— Получит, получит, что заработал! И даже с довесом. Так трахнем, чтоб не только он сам, а и другие навеки запомнили…
В вечерних сумерках бледным пятном светилось лицо Анфисы, все так же безмолвно и покорно стоявшей у дверей, а он метался по кабинету, кричал, грозил…
Опомнился он, когда внизу хлопнула наружная дверь. Громко, на все здание, так, как она хлопает только в конце рабочего дня, когда пустеет райком…
Вечерняя густая синева заливала главную улицу райцентра, уже кое-где прорезались первые огоньки, уже висячий фонарь зажгли на широком крыльце сельповского магазина, но не от них, не от этих огней был сейчас свет на улице. От белого платка.
Первый раз сверканул этот белый платок перед Подрезовым в сорок третьем году, когда, возвращаясь из верхних колхозов, он по пути привернул на Марьины луга — главные покосы пекашинцев.
Время было тяжелейшее — голод, непосильная работа, постоянные похоронки с фронта, ну и, конечно, как только он подъехал к избушке, бабы задавили его слезами и жалобами.
И вот тогда-то, отбиваясь от баб, он и увидел белый платок на вечернем лугу — яркий, чистейшего снежного накала.
— Кто это там у вас?
— Да председательша. Зарод дометывает — боится, сено под дождь уйдет.
И, помнится, тогда Подрезову только от одного вида этого белого платка, так зазывно, так ярко, не по-военному горевшего на вечернем лугу, стало легче на душе.
И он схватил первые попавшиеся на глаза вилы — и к ней, к Анфисе, на помощь.
А вскоре к зароду подошли и бабы. И спасли сено — до дождя дометали зарод…
Белый платок полоскался в вечерней синеве, гас, снова вспыхивал, а Подрезов стоял у окна в своем кабинете и плакал…
С ней, с этой бабой из Пекашина, связаны у него самые дорогие, самые святые воспоминания о войне, о той небывалой бабьей битве, которой командовал он на Пинеге.
И вот он криком, бранью встретил ее, по сути, предал свою первую помощницу, своего безотказного командира колхозной роты под названием «Новая жизнь»…
И мало того. Опять, опять, как раньше, отплясывался на ней, срывал свой гнев, свои промахи и ошибки…
4
В приемной у Дорохова за секретарским столиком горбился какой-то молодой незнакомый лейтенант в голубой фуражке, должно быть, из приезжих, и печатал на машинке. Подрезова это немало удивило: никогда в жизни не видал мужчину за пишущей машинкой.
Но, в свою очередь, немало удивился и лейтенант. И тут голову тоже не приходилось ломать. Не часто заглядывал в это заведение хозяин района. Может быть, раз или два за все девять лет своего секретарства.
Правда, Подрезов не мог пожаловаться на своих начальников — ни на старого, Таранина, которого три года назад перевели в другой район, ни на нынешнего, Дорохова. Нет, мужики что надо. Нос без толку не задирают и по первому зову, без задержки являются к нему.
А с нынешним, с Дороховым, он даже позволял себе шуточки при встречах:
— Ну как, безопасность? Все пишем! Много накатал на меня?
— Да накатал, не без того же! — в том же духе отвечал Дорохов.
И вот сейчас, когда Подрезов переступил за порог его кабинета, Дорохов, видно, вспомнил их всегдашнюю игру:
— Ба, какой гость у меня!
Живо, не чинясь, поднялся из-за стола, пошел ему навстречу со слегка приоткрытыми в улыбке передними золотыми зубами — будто горбушку солнца нес во рту. Да и вообще — красив Дорохов. Щеголь мужчина. Гибок, строен, всегда до синевы выбрит и всегда надушен, как городская барышня.
Единственно, что, по мнению Подрезова, несколько портило его холеную красоту, это его всегдашняя бледность да болезненно-красные усталые глаза.
Но сейчас, присматриваясь к его кабинету с тяжелыми черными шторами, которыми наглухо были затянуты окна, он, кажется, понял, отчего это. И еще он понял, почему по вечерам в этом доме всегда темно — в лучшем случае иногда видно узкую желтую полоску света в нижнем этаже.
— Так, так, — сказал Подрезов, не спеша, по-хозяйски вышагивая по кабинету. — Давим, говоришь, контру? Может советский народ жить и работать спокойно?
— Может, — улыбнулся Дорохов.
— Сухим держим порох в пороховницах?
— Сухим.
— То-то. В надежных, значит, руках карающий меч? — Подрезов кивнул на портрет Дзержинского на стене.
— В надежных.
В таком вот духе они и говорили. Он, Подрезов, задавал какие-то дурацкие, никому не нужные вопросы, а Дорохов с золотой улыбочкой отвечал. Коротко, его же словами.
В кабинете из-за того, что наглухо запечатаны окна, было жарко. Пот лил с Подрезова.
Он начинал злиться.
Его до глубины души возмущало собственное малодушие. Почему, почему он не рубанет прямо: так и так, мол, товарищ Дорохов, хватит. Проучил ты этого пекашинского дурака — и хватит, гони в шею. Нечего ему зря казенные хлебы переводить.
Но вот как раз этого-то самого простого и самого сейчас нужного он и не мог сказать. Струсил?..
Раньше, например, ему и в голову не пришло бы тащиться самому сюда. Я райком! Подрезов. И никаких гвоздей. А то, что ты там кому-то будешь шлепать и названивать, — наплевать. Наплевать и растереть.
— Наконец завелся внутри мотор. Былая сила вернулась к нему.
Он круто повернулся к Дорохову, даже голову вскинул, но опять эта золотая улыбочка… А кроме того, Дорохов услужливо протягивал ему раскрытую пачку «Казбека».
Пришлось взять толстую папиросину — не орать же на человека, который тебя угощает! И, в общем, началась та же самая ерундистика, от которой еще недавно тошнило его.
— Международная обстановка сейчас, по-моему, ничего, а? — сказал Подрезов. — Особенно после того, как у нас своя атомная бомба появилась.
— По-моему, тоже, — ответил Дорохов.
— По американцам это удар, верно? — Вот тебе и русский Иван! Опять себя показал как надо, весь мир удивил…
— Да, удивил.
— А внутреннее у нас положение тоже на высоте. Читаешь газеты? Вся страна рапортует о досрочном выполнении хлебопоставок…
Тут Подрезов внутренне весь напрягся: все-таки он подвел разговор прямо к Лукашину. Неужели Дорохов и на этот раз не пойдет ему навстречу?
Не пошел.
— Рапортует, — ответил.
Подрезов вмял недокуренную папиросу в пепельницу на столе, с напускной молодцеватостью расправил плечи.
— Ладно, товарищ Дорохов, мне пора. Будешь завтра на совещании? В общем-то, я насчет этого и зашел. Топал мимо — чего, думаю, не зайти?
— Постараюсь, сказал Дорохов.
Улыбаясь, они пожали друг другу руки.
Дорохов до дверей приемной проводил почетного гостя. И даже лампу взял со стола лейтенанта, все так же уныло выстукивавшего на машинке, чтобы посветить Подрезову в темном коридоре.
Подрезов генералом прошагал по коридору.
А потом, а потом…
Хорошо, что на свете есть осенняя темень! Она, как плащом, накрыла его. Черным, непроницаемым, словно шторы в кабинете у Дорохова. И он мог идти запросто, тяжело дыша, тяжело бухая своими чугуном налитыми сапожищами, нисколько не заботясь о том, что его увидят люди.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Холодный сиверко резвился на пустыре возле здания райисполкома. И в вышней темноте, над его крышей, шумно, с хлопаньем пласталось невидимое полотнище красного флага.
Но напрасно Анфиса искала глазами свет в окошках. Его не было. Кончился рабочий день в райисполкоме, а вечерняя служба еще не началась — только внизу, на первом этаже, где трудилась уборщица, время от времени то в одном, то в другом окне вспыхивала лампа.
— Анфиса, Анфиса…
Кто-то — давно уже, еще с той минуты, как она вышла от прокурора, тащился за нею сзади, но разве могла она подумать, что это Варвара? А то была она, Варвара.
Со слезами, со всхлипами бросилась ей на шею.
— Я еще давеча тебя заприметила, когда ты от Дорохова вышла — я ведь там уборщицей, — да, думаю, ладно, не буду мешать, пущай сходит к прокурору. Сказал он тебе чего, нет?
— Чего скажет. По закону, говорит…
— По закону! Какой такой закон — самого честного-распрочестного человека сажать?
Крепко подхватив под руку, Варвара повела ее куда-то вверх по главной улице, и у нее не было сил сопротивляться.
Начала соображать Анфиса, когда они стали сворачивать в какой-то заулок.
— Пойдем, пойдем, — зашептала Варвара на ухо, все так же крепко держа ее под руку. — С ума-то не сходи. Нету дома Григорья. А хоть бы и дома был — что с того? — Невелика птица милиционер: куда пошлют, туда и пойдешь.
Вот так Анфиса и оказалась в маленькой боковушке у Варвары на втором этаже.
Варвара ухаживала за ней, как за малым ребенком или за больной. Она разула, раздела ее, заставила натянуть на ноги теплые, с печи, валенки, а потом, когда поспел самовар, начала кормить и поить чаем.
— Ешь, пей. Ты ведь, наверно, еще и не ела сегодня?
— Да, пожалуй… — кивнула Анфиса и вдруг расплакалась. — Не думала, не думала я, Варвара, что у тебя найду пристанище…
— Да ты с ума сошла, Анфиса! К кому же тебе идти, как не ко мне! Господи, всю войну вместях, какие муки приняли, а теперь, на старости лет, счеты сводить… Пей, пей да не думай — он тоже не голоден. — Тут Варвара быстро привстала с табуретки, зашептала ей в лицо: — Я ему передачу сегодня передала.
— Кому? Ивану?
— Ладно, ладно, потише. Есть тут один милиционер — упросила…
— Ну и как он? — У Анфисы дыханье перехватило.
— Ну и ничего. Да ты не убивайся, бога ради. Сколько ни подержат выпустят. За что его держать-то? Человека убил? Деньги казенные растратил?
Анфиса покачала головой:
— Нет, девка, дров-то он наломал немало. Сама знаешь, какой закон: ни килограмма хлеба на сторону, когда жатва.
— А колхозники-то что — сторона? Ну-ко, вспомни, когда еще ты бабам говорила: бабы, не жалейте себя, бабы, после войны досыта исть будем? Ей-богу, я иной раз подумаю: да что это у нас делается? Я не сею, не жну, а каждый день с буханкой, а в том же Пекашине люди на поле не разгибаются — и на-ко… Нет, нет, — еще с большей убежденностью заговорила Варвара, — этого и быть не может! Выпустят, вот увидишь. А ежели здесь не разберутся, то ведь и в область можно. Да и Москва не в чужом царстве…
Анфиса кивала, соглашалась с Варварой, а сама так и клевала носом: сон навалился — ничего не могла поделать с собою.
Наконец Варвара догадалась разобрать для нее постель. На полу — от кровати она сама наотрез отказалась. Тут у нее голова еще сработала. Зато уж когда почувствовала под боком мягкую перину, только что занесенную с холодного коридора, заснула моментально, намертво. Будто в воду нырнула.
2
Проснулась Анфиса посреди ночи — от песни. Какие-то бабенки, должно быть возвращаясь с запоздалой гулянки, горланили на всю улицу. И горланили, как назло, ее любимую — о ней и об Иване.
И она слушала эту песню, глядела на бегающие по белому, крашенному известкой потолку отсветы от проезжавшей по заулку машины (на задворках был леспромхозовский гараж) и снова в который уже раз сегодня думала о своей вине перед Иваном.
Как должна вести себя хорошая жена, когда ночью уводят из дому мужа? А как угодно, наверно, но только не стоять истуканом посреди избы. А она стояла. Вросли в пол ноги, отнялся язык. Вот так оглушило ее появление нежданных ночных гостей в ихнем доме. И даже в ту минуту, когда Иван последний раз обернулся к ней от порога, она не двинулась с места, не бросилась к нему.
Но и это еще не все.
Самую-то страшную вину, вину непоправимую, она сделала накануне вечером, когда Иван пришел домой с работы.
Видела: на человеке лица нет. Не глупый же, понимает, какой бедой может обернуться этот хлеб. И не ей ли, жене, в такую минуту было прийти на подмогу своему мужу? Не ей ли было утешить и приободрить его?
А она, едва он переступил за порог избы, начала калить да отчитывать его, как самая распоследняя деревенская дура. Дескать, с кем ты все это удумал? Почему не посоветовался? Враг тебе жена-то, да?
В общем, кричала, бесновалась — себя не помнила. А потом и того хуже: сына на кровать, сама к сыну, а ты как хочешь. Даже ужинать не подала. И Иван в тот вечер так и не ужинал. Снял с вешалки свой ватник, в котором только что пришел с улицы, бросил на пол и лег.
А ночью к ним постучали…
Когда песня на улице стихла, Анфиса тихонько поднялась и решила дойти до милиции, постоять там: должен же Иван почувствовать, что она тут, рядом с ним.
Но Варвара — она тоже не спала — не пустила ее. Встала поперек горенки и нет-нет, нечего расхаживать по ночам. Спи. Затем, обнимая ее за плечи, крепко прижимая к себе, она опять уложила ее в постель, а потом и сама залезла к ней под одеяло.
Анфиса исступленно, обеими руками обвила ее шею, и тут уж слезу пустила Варвара:
— Помнишь, как мы с тобой в войну жили? Как сестры родные, верно? Я иной раз подумаю: да у меня и роднее тебя родни нету. Кто же нас это развел? Пошто теперь-то мы не вместях?
— Жизнь, Варвара… Жизнь разводит людей…
— Жизнь-то жизнь… А мы-то, люди, зачем свою жизнь топчем, лишаем себя радости?
Нет, не прежняя, не лихая, никогда не унывающая бабенка говорила это, и тут Анфиса вдруг вспомнила, какое невеселое, потускнелое лицо было у Варвары за чаем.
— Я все о себе да о себе. Ты-то как живешь, Варвара?
Варвара — вот характер — мигом преобразилась.
— Живу! Чего мне не жить на всем готовеньком? Ладно, — оборвала она себя круто, — обо мне чего говорить. Ты лучше про Пекашино расскажи, про сына своего. Большой стал у тебя Родион?
— Большой. Уж две недели, как на своих ногах стоит.
— С кем оставила?
— Родьку-то? С Лизой Пряслиной. Сама прибежала ко мне: «Ты, говорит, Анфиса Петровна, ежели в район надо, Родьку к нам давай. Нам с мамой все равно — что один, что двое… И Михаил, говорит, велел сказать…» Михаил, все ладно, скоро женится. Раечка бегает по деревне — ног под собой не чует. Ну да чего дивиться? За такого парня выходит… А вы-то с Григорьем записаны? — спросила Анфиса.
Варвара не ответила.
В заулок с ревом въехал не то трактор, не то тяжелый грузовик. Рамы задрожали. Ослепительный свет скользнул по потолку, по дверям, по постели.
На миг Анфиса увидела сбоку от себя Варварино лицо, мертвенно-бледное, заплаканное, увидела крепко закушенные губы и с ужасом подумала: господи, да ведь она все еще любит Мишку. Столько-то лет…
— Варвара, Варвара… Что я наделала, что натворила… Да я ведь жизнь твою загубила…
Ни одного словечка в ответ. Только со всхлипом вздох. А потом умерла Варвара.
Анфиса заплакала.
— Господи, господи… Самому заклятому врагу так не делают, как я тебе сделала. Да простишь ли ты меня когда-нибудь?
Она долго ждала, когда заговорит Варвара. Но Варвара молчала.
Все сделала для нее: приютила, накормила, напоила, с сердца камень сняла, — а вот заговорила о Михаиле — и конец ихней дружбе. Стена встала меж ними.
И Анфиса, вдруг вспомнив недавно сказанные Варварой слова, с горечью, с тоской спрашивала себя: ну почему, почему мы сами-то себя топчем, поедом едим? Почему мы сами-то не даем друг другу жить?..
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Подрезов отошел, отоспался за ночь. У него появились мысли насчет Сотюги он решился наконец, что с ней делать, как вытащить сотюжский воз. А это самое главное. Основа основ всего. И поутру, когда он пришел в райком, ему уже не казалось, как вчера, все безнадежным.
Пекашинское ЧП, конечно, есть ЧП — тут нечего делать вид, что ничего не случилось. Но нечего и биться головой о стенку, кричать караул.
Снова замотало у него душу, когда приехал Филичев, завотделом промышленности обкома партии. Приехал внезапно, неожиданно, без всякого предупреждения. Просто как снег на голову пал. Он уж, Евдоким Поликарпович, собрался было идти вниз, на первый этаж, где в просторном парткабинете ожидали его люди, приехавшие со всех концов района на совещание, он уж было за ручку двери взялся — и вдруг Филичев. Грудь в грудь, глаза в глаза.
Филичев в обкоме человек был новый, так, запросто, не спросишь: дескать, какая тебя нелегкая к нам принесла? Вот у Евдокима Поликарповича и пошел крутеж в голове — зачем приехал? Для знакомства с лесным делом на Пинеге (Филичев еще не бывал в районе)? Докладная записка Зарудного сработала? К нему, Евдокиму Поликарповичу, ключи подбирать?
В другое время Подрезов и не подумал бы ломать голову над всем этим: наметил себе дорогу — и при, а сегодня, когда у тебя такая ноша на горбу, приходилось все учитывать, каждую ложбиночку, каждое болотце, а уж тем более не лезть без нужды в трясину.
Взбодрила немного Подрезова встреча со своей лесной гвардией — директорами леспромхозов, начальниками лесопунктов, парторгами, рабочкомами, стахановцами. От их красных и темных обветренных лиц, от их тяжелых, шероховатых рук, которыми они неумело прикрывали рот, чтобы приглушить кашель, от всех их будто вытесанных топором коренастых фигур так и дохнуло на него лесной свежестью, дымом костров, запахом смолы. И он, который в парткабинет вошел с крепко сомкнутым ртом, тут невольно разжал губы, улыбнулся.
Филичев повел себя хозяином с первой минуты, как только Подрезов объявил порядок дня. Порядок самый обыкновенный, такой, какого придерживаются на любом совещании: сперва заслушать начальников передовых лесопунктов — Туромского и Синегорского, поскольку у них можно позаимствовать положительный опыт, а потом уже заняться Сотюгой.
— А почему не наоборот? — спросил Филичев. — Почему не сразу быка за рога?
Зал замер. Не привыкли к такому, чтобы их первого, как мальчишку, одергивали. Да и по существу: кто же это кобылу с хвоста запрягает?
Подрезов, однако, сдержался: зачем палить по воробьям, когда идешь в лес, где медведя встретишь? А потом, как-то и неловко было ему, здоровенному человеку, с первой минуты задирать инвалида войны — у Филичева вместо левой руки был протез с черной хромовой перчаткой.
— Хорошо, сказал Подрезов, — начнем с Сотюжского леспромхоза.
Зарудный, как всегда, вылетел из задних рядов быстро, стремительно, как торпеда. Но Филичеву, судя по его хмурому лицу, он не очень понравился.
Все еще были в военных и полувоенных кителях, гимнастерках, все еще чувствовали себя солдатами (да восстановительный период мало чем и отличался от войны), а этот в белой рубашечке, с галстучком, в какой-то курточке со сверкающей молнией, и светлые волосы на голове с задором, с вызовом — как гребень у петуха.
— Ну, расписывать успехи мне нечего, поскольку таковых нет…
В задних рядах фонтаном брызнул смех, потому как кто же так начинает речь? Где политическая подкладка, связь с международным положением, с внутренней обстановкой в стране? И Филичев тут уже не на зал посмотрел, а на Подрезова: дескать, что такое? как прикажешь понимать?
В зале заворочались, завытягивали шеи, улыбками расцвели суровые лица.
Филичев начальственным взглядом обвел зал, но и это не помогло. Так всегда было: когда на трибуну выходил Зарудный, оживали люди.
— Сотюжский леспромхоз, как известно, в трясине, — еще более определенно выразился Зарудный. — В трясине, из которой не вылезает второй год. И если мы будем работать и дальше так, то не только не вылезем, а, наоборот, будем увязать все глубже и глубже. Это я вам точно говорю.
— Значит, надо работать иначе. Так? — подал реплику Филичев.
— Безусловно.
— Так в чем же дело?
— Дело во многом… — И тут Зарудный, загибая один палец за другим, начал лихо перечислять уже давно известные многим участникам совещания причины хронического отставания Сотюги: просчеты в определении сырьевой базы, недостроенность объекта и в связи с этим нереальность задания, отсутствие жилья, и как прямой результат этого — необеспеченность предприятия рабочей силой…
Восемь пальцев загнул Зарудный. Восемь.
— Но самая главная причина сотюжского кризиса, причина всех причин — это непонимание того, что происходит сейчас в лесном деле, непонимание, что в лесной промышленности наступила новая эпоха — по сути дела, эпоха технической революции…
Филичев опять прервал Зарудного:
— Кто этого не понимает?
— Кто? — Зарудный на мгновенье по-мальчишески закусил верхнюю губу с чуть заметным золотистым пушком. — Этого, к сожаленью, многие не понимают ни в районе, ни в области — я имею в виду прежде всего некоторых руководящих работников лесотреста. Сегодня совершенно очевидно, что старый, дедовский способ заготовки древесины и ведения лесного хозяйства изжил себя начисто…
И пошел, и пошел чесать. Сегодня нельзя больше полагаться на лошадку да на топор — этим инструментом не взять леса из глубинки. Сегодня надо строить железные дороги, автомобильные трассы — словом, внедрять технику. А чтобы внедрять технику, нужны квалифицированные рабочие, целая армия инженерно-технических работников. А чтобы иметь последних, надо по-новому строить все бытовое и жилое хозяйство, надо сделать небывалое — воздвигнуть в тайге современные благоустроенные поселки, где была бы своя школа, свой клуб, своя больница…
Люди слушали Зарудного, затаив дыхание, — всех заворожил, сукин сын, сказками про райское житье, которое вот-вот наступит в пинежских суземах. А когда Зарудный с той же горячностью своим звонким, молодым голосом начал говорить об отставании от требований времени руководства, о необходимости нового, более смелого и широкого взгляда на жизнь, Подрезов не узнал свою лесную гвардию: гул одобрения прошел по залу. А ведь в кого бил Зарудный, когда пушил руководство? В него, Подрезова, прежде всего.
— Да, да, — валдайским колоколом заливался Зарудный, — кое-кто у нас в методах руководства все еще едет на кобыле. И не просто на кобыле, а на старой кляче. (Дружный смех прокатился по залу.) Пора, пора с лошади пересесть на трактор, на автомобиль. И вот еще что скажу, — это уже прямо в его, Подрезова, адрес, — окрик да кнут трактор и автомобиль не понимают. Их маминым словом с места не сдвинешь…
Кто-то в задних рядах не удержался — захлопал, но тут опять в дело вступил Филичев:
— Популяризаторские данные у вас, товарищ Зарудный, несомненны. Но мы не лекцию собрались здесь слушать. — И уже совсем сухо, по-деловому: — Ваши конструктивные предложения?
— Предложения по выполнению плана?
— Да.
— Ну, я об этом с достаточной ясностью высказался в докладной записке.
— В какой докладной записке?
Шумный, торжествующий вздох облегчения вырвался из груди у Подрезова.
Все правильно, все так, как он думал. Лес, кубики дай стране — за этим приехал Филичев. Ну, а раз так — живем! Нет сейчас на Пинеге другого человека, который бы в нынешних условиях мог дать больше леса, чем он, Подрезов!
— Речь идет о докладной записке, которую товарищ Зарудный направил министру лесной промышленности.
— Как министру? — И Филичева поразила дерзость молодого директора. — У вас что, куда рак, куда щука? В чем существо дела?
— Существо дела в том, что строить на Сотюге. Бюро райкома считает, что на данный момент, поскольку мы два года недодаем родине древесину, можно строить здания барачного типа, а то и вовсе на время свернуть жилищное строительство. А товарищ Зарудный — нет. Не хочу черного, без булки и за стол не сяду. Мне светлицу да терем подай… — Подрезов взял лежавшую перед ним записку Зарудного, порылся в ней глазами и, нарочно косноязыча, произнес: Ко-тед-жи…
В зале язвительно рассмеялись — наступал перелом.
Северьян Мерзлый, председатель захудалого колхозишка, явно подлаживаясь к первому, выкрикнул:
— Ето что же за котожи, разрешите узнать? Ето не те ли самые котожи, из которых мы в семнадцатом году кровь пущали?
После немного затихшего хохота Подрезов сказал:
— Вот видишь, товарищ Зарудный, чего ты требуешь. Народ православный даже и слова-то такого не слыхал…
— Я могу разъяснить этому православному народу, что такое коттеджи. Это двухквартирные и четырехквартирные дома со всеми бытовыми удобствами, которые, надо полагать, заслуживает лесной рабочий — человек одной из самых тяжелых и трудных профессий…
Подрезов, сохраняя внешнее спокойствие, перебил:
— А скажи, товарищ Зарудный, на сколько можно увеличить заготовку древесины, ежели временно отказаться от строительства этих самых… — он не упустил случая, чтобы еще раз лягнуть своего противника, — коттеджей и высвободившуюся рабочую силу направить в лес?
Зарудный немного помялся, но ответил честно:
— Думаю, процентов на тридцать, на тридцать пять.
— Что? На тридцать пять? И вы, имея такой резерв, до сих пор не использовали его? — Филичев и в сторону Подрезова метнул гневный взгляд.
— Это фиктивный, кажущийся резерв, а попросту самообман.
— То есть?
— То есть!.. Можно прикрыть жилищное строительство, можно снова загнать людей в бараки. Все можно! Можно даже под елью жить. Жили же во время войны…
— Ты лучше войну не трожь, товарищ Зарудный, — с угрозой в голосе посоветовал Подрезов. Его при одном этом слове заколотило.
— А почему не трожь? Надо, обязательно надо трогать войну. И надо понять раз и навсегда: ударные месячники, штурмовщина, всякие авралы кончились. С ними теперь далеко не уедешь. — Тут Зарудный до того разошелся — перешел на визг: — Война, война! Голодали, умирали, жертвовали… До каких пор? До каких пор кивать на войну? Вы хотите увековечить состояние войны, а задача состоит в том, чтобы как можно скорее вычеркнуть ее из жизни народа…
— Вычеркнуть войну? Войну забыть предлагаешь? — Подрезов встал. — Да откуда ты явился такой, а? В какой семье вырос?
Тут Подрезов еще отдавал себе отчет, что перебирает. На самом деле он хорошо знал биографию Зарудного: не один раз листал его личное дело. Из рабочей семьи. Мать — посудомойка в столовой. Трое детей, причем Евгений старший, отец пропал без вести на фронте. Но дальше уже ни малейшего притворства, ни малейшего наигрыша. Дальше его понесло, как коня под гору. Красный туман заходил перед глазами.
— Вот тут сидит сколько человек? Сто? Сто двадцать? Встаньте, по кому война не проехалась! Видишь, нет таких. Никто не встал. А — ты до каких пор, говоришь, на войну кивать? Всю жизнь! До самой смерти! И я тебе не советую, товарищ Зарудный, тыкать пальцем в раны, которые еще у всех кровоточат…
Зарудный пытался что-то возражать, оправдываться. Но его никто не слушал. Зал клокотал, зал лихорадило, а Филичев — тот сидел бледный-бледный, как бумага, и вокруг его серых выпуклых глаз отчетливо проступили синие пороховые пятна.
Подрезов, отдышавшись, закончил. Закончил уже как полный хозяин положения:
— Теперь насчет жилищного строительства на Сотюге. Будем строить. Придет время — в отдельных домах будем жить. — Он посмотрел в сторону дивана у стены, где своей белой рубашкой выделялся Зарудный среди сурового воинства, затянутого в армейские кителя и гимнастерки. — А теперь покамест придется немного потерпеть. Страна кричит, требует: дай лес, дай лес! Люди на разоренной врагом территории живут еще в землянках, мерзнут в хибарах, каждой доске, каждой жердине рады. А мы не можем год-два в бараках пожить? Да советские ли мы люди после этого? Братья и сестры мы? Или кто?
Зал ответил аплодисментами.
2
Победа!
Наконец-то Зарудный поставлен на свое место. Теперь он. Подрезов, будет командовать парадом. И у него есть что предложить совещанию или пленуму. Вполне можно так назвать: весь цвет района собран. Не зря он до четырех часов утра не смыкал глаз.
Первое, в чем он уже заручился поддержкой представителя обкома, — свернуть на время работы по жилищному строительству.
Второе — снять половину задания с Сотюжского леспромхоза (восемьдесят девять тысяч кубометров — годовой план) и разбросать по другим леспромхозам и колхозам. В порядке, так сказать, дополнительных обязательств. Колхозы, конечно, взвоют. Но что делать? Поразоряются-поразоряются, а придется ремень затягивать еще на одну дырку.
Третье — это уже на самый крайний случай — «прочесать» слегка Красный бор. Люди, понятно, потом проклянут его за этот Красный бор, можно сказать, последний стоящий сосновый бор на Пинеге (остальные в войну свели), да когда человек ко дну идет, разве ему о том думать, за что ухватиться.
Расчеты Подрезова правильны — он в этом не сомневался. И это хорошо, что его сегодняшняя схватка с Зарудным происходит на глазах у всего районного актива и в присутствии такого умелого и влиятельного работника обкома, как Филичев. Сразу с двух сторон подпоры! И поди попробуй теперь сказать, что Подрезов зарвался. Подрезов своевольничает…
Филичев устал и был рад перерыву. Сразу же, как только вошли в кабинет, полез в карман за какими-то таблетками. Но вот характер! Отвернулся — не захотел, чтобы видели его слабость.
Подрезов, щадя самолюбие Филичева, подошел к окну.
Двери внизу визжали и ухали, крыльцо разламывалось от топота ног, а в райкомовский садик под окнами все вываливались и вываливались люди. На солнышко. На зеленую травку.
Возле турника, как всегда, сбились те, кто помоложе. Вася Каменный, низкорослый здоровяк из Юрги, так облапил своими ручищами железную перекладину, что Подрезов даже со второго этажа услышал, как жалобно завыли деревянные столбы, но где там — не смог оторвать от земли свой увесистый самовар.
Лучше получилось у Пашки Тюрина и Вани Дурынина — эти без особого труда перевернулись, но по сравнению с Зарудным и они оказались неповоротливыми тюленями.
Черт-те что за человек! Только что били, только что колотили, все совещание восстановил против себя, а с него как с гуся вода. Подошел с улыбкой — зла не помню — да как начал-начал выделывать номера — и колесом, и ласточкой, и медведем — все сбежались к турнику.
Этот турник в райкомовском садике поставили какой-нибудь год назад, а потом турники за одну эту весну расплодились по всему району. И теперь на какой лесопункт ни приедешь, в какой колхоз ни заглянешь, даже самый захудалый, турник обязательно увидишь. Ну, а на Сотюге — это от Зарудного все пошло — был даже целый спортивный городок выстроен.
Да, вздохнул про себя Подрезов, ничего не скажешь — орел парень. Орел… И на какую-то секунду ему даже жалко стало, что они не сработались. Всех обламывал он или приручал к себе. А этого не сумел. Этот за два года даже Евдокимом Поликарповичем его ни разу не назвал — всё «товарищ Подрезов»… Почему?
А в общем, чего теперь об этом горевать? Теперь им уж недолго осталось мозолить глаза друг другу. И он, еще раз бросив взгляд на летающего в воздухе Зарудного, на завороженную им толпу лесозаготовителей, со всех сторон окруживших турник, отошел от окна.
Филичев уже пил чай.
Подрезов тоже взял себе стакан чая с подноса, который минуту назад вместе со свежими газетами внес помощник, пошел на свое секретарское место — он любил попивать чаек, просматривая газету.
— Посмотрим, посмотрим, чему нас учит товарищ Лоскутов, — пошутил он.
Пошутил в надежде, что Филичев немного прояснит ситуацию в области, но тот даже ухом не повел. Всего скорее не хотел откровенничать.
Ладно, думал не без ухмылки Подрезов, на лесе мы с тобой сошлись, а уж на Лоскутове-то тем более сойдемся, потому как Лоскутова, он знал это, аппаратчики не очень любили.
Передовая областной газеты была посвящена завершению уборки на полях лягнули виноградовцев и лешуконцев, затем еще один материал на первой странице — письмо Сталину от трудящихся энской области, рапортующих о досрочном выполнении плана хлебозаготовок.
Вторую и третью страницы Подрезов даже и просматривать не стал выступление Вышинского в ООН. Такие материалы он читает по центральной «Правде» и обычно дома перед сном, уже лежа в постели. А насчет того, чтобы дырявить газеты глазами в рабочее время, у него закон твердый: ни себе ни малейшей поблажки, ни своим подчиненным.
Четвертая страница была, как всегда, дробной и пестрой. Первой зацепила глаз заметка с фотографией клоуна о последних, завершающих гастролях цирковой труппы, и он мысленно вздохнул — вспомнил смазливенькую черноглазую артисточку…
«Выше дисциплину на речном транспорте!»…
Эту статейку из двух столбцов в левом углу сверху он и просматривать не собирался — какое ему дело до речников? — да вдруг бог знает как в середине второго столбца увидел: Подрезов. Какой Подрезов? Однофамилец?
Нет, нет, нет. О нем шла речь.
«К сожалению, не всегда должный пример подают и коммунисты. Так, первый секретарь райкома т. Подрезов Е. П. на днях допустил непозволительную грубость и кичливость на пароходе, где капитаном тов. Савельев».
Всего один абзац в статейке на четвертой странице, маленький абзац, напечатанный каким-то тусклым, подслеповатым шрифтом, а Подрезова он оглушил. У Подрезова в глазах все заходило и закачалось.
Потом он поднял от стола голову вместе с газетой и, как бы прикрывая ею свое пылающее лицо, посмотрел поверх нее на Филичева.
Филичев блаженствовал.
Большой покатый лоб его бисером осыпал пот. Он даже китель расстегнул, чтобы вполне насладиться чаепитием, и Подрезов увидел на груди у него поверх белой нательной рубахи с солдатскими завязками желтый, совсем еще новенький ремешок, которым закреплялся протез.
3
До сорок пятого года у них в райкомовском доме было две общих уборных одна внизу, на первом этаже, а другая на втором. Но в том сорок пятом году, вернувшись из города с банкета в честь Победы, Подрезов приказал уборную на втором этаже заново переоборудовать — повесить зеркало на стену, завести умывальник, чистое полотенце, туалетное мыло — и гужом туда всем не переть.
По поводу этого своего нововведения Подрезов долго подтрунивал над собой, зато сейчас он оценил его как следует. Сейчас уборная была единственным местом во всем огромном двухэтажном здании, где он мог остаться наедине с собою.
Накинув крючок на дверь, он еще раз прочел злополучный абзац, затем прочел всю статейку.
Все ясно: Лоскутов решил поставить на нем крест. Да, да. Только одна его фамилия названа. Как будто с ним Кондырева не было.
Он не очень ломал голову, почему именно он попал в опалу. Всякие могли быть причины. И первое — прорыв на лесном фронте. Разве он сам, к примеру, стал бы держать в начальниках лесопункта человека, который два года подряд не выполняет задание? Могло быть и другое — Лоскутов решил подтянуть дисциплинку. С этого многие начинают, когда приходят к власти. И на ком же учить районщиков? На Афоне Брыкине? А могло у Лоскутова взыграть и честолюбие. Все люди. И там, наверху, с нервами, с самолюбием. А Подрезов не больно-то считался со вторым секретарем — всегда по каждому вопросу шел к Павлу Логиновичу.
Э-э, да что теперь гадать, почему ты загремел. Что это меняет? Теперь надо думать о другом.
Подрезов аккуратно свернул газету в трубку, положил на подоконник. Потом снял с себя гимнастерку, старательно умылся холодной водой, растерся вафельным полотенцем, глядя на себя в зеркало, и зачем-то с особым тщанием, щеря рот, осмотрел свои зубы — крупные, крепкие и довольно чистые, никогда не знавшие никотина.
Когда он вошел в свой кабинет, Филичев уже знал про статейку. Он стоял у стола хмурый, озабоченный, снова застегнутый на все пуговицы, и областная газета со знакомой фотографией циркового клоуна лежала возле него.
— Ну что же, товарищ Филичев, пойдем, сказал Подрезов своим обычным голосом и кивнул в сторону приоткрытых дверей, откуда валом накатывал гул: участники совещания уже были в курсе дела.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Ему не могло почудиться. Он хорошо слышал ребячий смех и визг в кухне. Слышал, когда поднимался на крыльцо, слышал в сенях, берясь за скобу, а открыл двери — и вмиг все оборвалось. Онемели, к полу приросли дети, будто стужей крещенской дохнуло на них. И Софья тоже немым истуканом уставилась на него.
Он прошел в переднюю комнату, постоял немного, как бы прислушиваясь — в кухне по-прежнему ни звука, — и прошел к себе.
Бог знает когда подоспевшая Софья начала помогать ему снимать кожаный реглан, но он оттолкнул ее от себя.
— Мать называется! Отец домой приходит, а дети от него как от чумы шарахаются.
— Мы, вишь, не ждали, что ты через кухню пойдешь…
— Не ждали! Что же, я должен заранее объявлять, когда на кухню зайду?
Софья, как всегда, не выдержав его взгляда, покорно опустила глаза, потом, спохватившись, спросила:
— Исть ставить?
Он ничего не ответил. Заложив руки за спину, прошелся по комнате.
— Слышала, что говорят обо мне?
Что-то вроде испуга метнулось в больших темных глазах, румянец на секунду отхлынул от крепкого скуластого лица, но ответа он не услышал.
Да, вот так. Весь район ходуном ходит, везде только и говорят сейчас что о нем, а жена его как с неба свалилась…
— Ладно, иди. С тобой говорить — легче воз дров нарубить.
Софья вышла, тихонько закрыв за собой дверь.
Он прошелся еще раз по комнате, глянул в окно на улицу, по которой в это время с грохотом пронесся порожний грузовик, и прилег на койку — прямо в гимнастерке, в сапогах.
За окном вечерело. В темном углу за койкой, там, куда не попадали лучи солнца, уже невозможно было разобрать буквы на плакате с разгневанной матерью-родиной, зато все остальные плакаты времен войны — а их в комнате было множество, каждый вновь попадавший в район плакат садил он у себя на стену пылали, как факелы, как живые костры.
В прошлом году, когда он из города привез обои, жена хотела было оклеить ими и его комнату, но он запретил. Всю войну прошел плечом к плечу с этими богатырями-воинами — с красноармейцами, партизанами, маршалами, всю войну заряжался от них силой-ненавистью, а теперь долой? В утильсырье за ненадобностью?
Он расстегнул офицерский ремень с медной звездой, стащил с себя гимнастерку — все тело горело от зуда, который вдруг неожиданно со страшной силой обрушился на него во время этого судилища. Можно сказать даже, публичной казни — вот чем обернулось для него созванное им районное совещание.
2
…У него хватило силы воли — в парткабинет вошел с улыбкой, и это так всех изумило, так всех ошарашило, что не то что люди — газеты замерли в руках.
— Начнем, товарищи! Газетками, я вижу, вы подзапаслись, так что повеселее пойдут прения, а?
И опять ни звука. Опять ни единого шороха в зале.
И тогда он вдруг почувствовал в себе такую силу, что, кажется, только крикни он этим людям: «За мной, ребята!» — и они бросятся за ним в огонь и в воду.
И был, был соблазн у него трахнуть напоследок дверью на всю область: вот, дескать, запомните, кто такой Подрезов, — но он сказал:
— Я думаю, товарищи, поскольку в работе нашего совещания принимает участие заведующий отделом обкома, то лучше будет, ежели председательствовать будет он.
Вот после этого и началось.
Видал, немало на своем веку он повидал весенних разливов в половодье — и на малых реках и на больших. И что всегда поражало его? Муть, нечисть, мусор, которые кипят и крутятся на воде.
Вот так же и сейчас.
Вся грязь, весь хлам, вся погань всплыли наверх. Северьяха Мерзлый, тот самый Северьяха, который еще сегодня утром дозорил его у входа в райком дескать, какие указания будут? в каком разрезе выступать? — Митрофан Кузовлев, Санников, Фетюков…
Все орали, горланили, размахивали руками, лезли на трибуну: Подрезов… Подрезов!.. Подрезов — тормоз… Подрезов житья не дает. Подрезов — воевода, который всех подмял под себя… А в колхозах который год трудодень пустой кто виноват? Подрезов… А из-за кого в магазинах ни чаю, ни сахару? Из-за Подрезова…
Все из-за Подрезова! Во всем Подрезов виноват!
«А война у нас была тоже из-за Подрезова?» — хотелось рявкнуть ему на весь зал.
Но он не рявкнул. На кого рявкать? На эту нероботь и шушеру?
Боже мой, боже мой! Подрезов для них тормоз. Подрезов им житья не давал… Да в том-то и беда, в том-то и вина его страшная — перед народом, перед партией, — что он терпел их, пригрел у себя под боком.
Северьяху Мерзлого, к примеру, взять. Пять колхозов завалил, сукин сын! Пять! А Митрофан Кузовлев… Ну кого тупее его в районе сыщешь?! А он, Подрезов, пригрел. Ребятишек пожалел. Пятеро. Не в детдом же при живом отце отдавать!
И такие, как эти — не лучше! — Фетюков, Санников, заместитель председателя райисполкома Лазарев… Всех, всех давно в шею надо было гнать. А он их держал. Почему? Да потому, что хорошо кадили, славословили, в ладоши хлопали… Да каким же судом судить его за это? Какой карой карать?
Два человека — Исаков да Лешаков — вступились за него.
Исаков напомнил, как он, Подрезов, весной сорок третьего года спас скот района от падежа — всех поголовно белый мох из-под снега выкапывать выгнал. Даже школы на неделю закрыл. А Лешаков подал голос с места: дескать, чего за строгость хозяина корить? С нашим братом распустись — что будет?
Заступничество Исакова и Лешакова Подрезов оценил после, когда снова и снова прокручивал в своей памяти ленту совещания. А в тот момент, когда они говорили, даже поморщился от досады. Ну какая это заступа? Молчали бы уж лучше. Один — председатель колхоза, который давно уже на ладан дышит, а другой тоже не кадр: начальник самого захудалого лесопункта, которого он же сам, Подрезов, разносил везде и всюду при первом случае.
Судьбу решала большая вода. Она в разлив выворачивает с корнями столетние сосны и ели, сносит постройки, размывает и рушит каменные берега.
А большая вода — это директора леспромхозов, начальники ведущих лесопунктов, председатели крупных колхозов, руководящий аппарат района.
И вот первый вал — Афиноген Каракин.
Дружба с арестованным Лукашиным, бабья заваруха у колхозного склада в Пекашине, факты незаконного разбазаривания хлеба в колхозах, то есть выдача его колхозникам в период хлебозаготовок, и даже… поощрение частнособственнических тенденций в колхозах — дескать, с ведома первого секретаря у Худякова и еще кое у кого заведены тайные поля, которые не облагаются налогом…
Под корень рубка!
Но и этого мало. Напоследок Афиноген вытащил из грудного кармана записную книжку, раскрыл не спеша и давай, как бухгалтер, перечислять все прегрешения первого. По числам. С указанием свидетелей.
13 июня 1948 г. т. Подрезов в нарушение устава сельхозартели вывез из колхоза, где председателем Худяков, 5 кг свежих огурцов и употребил их по личному назначению.
10 мая 1949 г. т. Подрезов, попирая партийную этику, распил вместе с арестованным ныне Лукашиным бутылку водки в своем кабинете. Водку из магазина сельпо доставил специально посланный для этой цели помощник первого секретаря.
5 октября 1949 г. т. Подрезов организовал бригаду браконьеров и в течение 2 дней незаконно ловил в реке семгу. На предупреждение рыбнадзора т. Коровина прекратить это безобразие ответил выстрелом из ружья в воздух, а затем пригрозил утопить т. Коровина в реке…
Все перечислил, ничего не забыл. Грубое обращение с людьми, мат по телефону, покупка продуктов в колхозах по заниженным ценам, незаконное увольнение людей с работы… И так далее и тому подобное.
Зал клокотал, бурлил, как вода в разъяренном пороге.
Никто, никто не ждал такой прыти от Афиногена Каракина. Заведующий отделом райкома, выдвиженец Подрезова, и не просто выдвиженец — любимчик, можно сказать, и вдруг такой крутеж на глазах у всех…
А сам Подрезов глаз не поднимал. Зажал себя. Как сплавщик, который плыл на бревне по осатаневшей реке в половодье, и все силы, все уменье и сноровка его были направлены на одно — устоять на этом бревне.
— Кто следующий? — Филичев по-военному резко обратился к залу.
Зал молчал.
Чего, чего они ждут? Какого дьявола сидит набравши в рот воды Зарудный? Бей! Лупи в хвост и в гриву! Пришел твой час.
Но еще больше удивлял его председательствующий.
Ведь ясно же: синим огнем горит человек. По существу, на поводу у секретаря райкома пошел…
Правильно: не знал мнения обкома (как выяснилось потом, Филичев прилетел на Пинегу не из Архангельска, а из Лешуконья, где был в командировке), да вот же перед тобой газета — черным по белому сказано: Подрезову крышка. Выправляй линию! Кто осудит тебя? Да и выправлять-то проще простого: только поддакивай, только раздувай помаленьку сам собой вспыхнувший в зале огонь.
Филичев закаменел — не по нему, видно, такая работа. А когда Северьян Мерзлый снова полез на трибуну, просто срезал того:
— Я думаю, кроме болтовни, мы все равно от вас ничего не услышим.
— Верно! Правильно! — раздалось сразу несколько голосов, и среди них — или это показалось ему? — звонкий, решительный голос Зарудного.
3
Последним выступал Фокин.
Ну, Милька, покажи себя. Прыгай прямо с трибуны в мое кресло!
Лихо, с разудалой беззаботностью глянул Подрезов на поднявшегося из-за стола румянощекого молодого своего помощника, а на самом-то деле озноб пробрал его. Что скажет Фокин?
В течение всего совещания Фокин ни разу не подал своего голоса. Все кипели, кричали, выходили из себя, Филичев сколько раз менялся в лице, его, Подрезова, бросало то в жар, то в холод, но Фокин — ни-ни. Сидел неподвижно, с поджатыми губами, не улыбался, не хмурился, только время от времени перекатывал под скулами тугие, как пули, желваки да делал какие-то пометки карандашом в блокноте.
— Товарищи, это хорошо, что у нас такая большая активность, такое желание высказаться по наболевшим вопросам, но плохо то, что мы забыли с вами, ради чего здесь собрались. О лесе забыли, товарищи.
У Подрезова дух перехватило.
Все что угодно ожидал сейчас от Фокина, но только не такого вот разворота. И ему стыдно, просто по-человечески стыдно стало за себя. Как он сам-то, он, Евдоким Подрезов, мог забыть про дело?! Все, все можно сказать о нем, самое тяжкое обвинение припаять, но только не шкурничество, только не корысть, только не трусость.
Он так жил: головой рискую, сам ко дну иду, но дело, прежде всего дело!
В сорок шестом прислали к нему Митьку Фокина из области. Мальчишка! По существу, ходить еще не умел по-взрослому — все бегом, все вприпрыжку. Когда со второго этажа по лестнице спускается, на весь райком гром. Но комсомол в районе этот мальчишка поставил на ноги. За один год.
А ну-ко, парень, попробуем тебя в лесном деле. Вертеть-то языком да глазки закатывать перед девками не велика хитрость, а лесопункт потянешь?
Лесопункт Кочушскии — страхи божьи. Рабочие — всякий сброд, отовсюду навербованы, как говорится, с бору по сосенке. Начальники не приживаются трое за полгода сменились. И все будто бы из-за какого-то Вани Рязанского, который мутит народ и никого не слушает. Ну, а насчет плана и говорить нечего — забыли, когда и выполнялся.
И вот в этот-то вертеп Подрезов и бросил своего любимца: тони сразу или выплывай.
Неделя проходит — ни звука, две проходит — ни звука, три… Подрезов уже начал было подумывать: а не поехать ли самому? И вдруг телефонограмма:
Докладываем, что Кочушский лесопункт месячный план по заготовке древесины выполнил на 94 %. Недоимку за этот месяц обещаем ликвидировать в следующем месяце.Начальник лесопункта Фокин Парторг Калинин
…Да, да! Фокин поставил все на место. Лес, лес главное, товарищи! Лес ждет от нас родина. Ну, а раз так, временно от жилищного строительства на Сотюге, товарищ Зарудный, придется отказаться. Другого выхода у нас нет…
Подрезов не посвящал Фокина в свои планы. Даже словом не обмолвился — до того рассвирепел из-за ареста Лукашина, а когда вечор Фокин полез в бутылку заявление об уходе подал, — он и вовсе его вычеркнул из своего сердца. Да и вообще, в голову начали закрадываться кое-какие сомнения и подозрения: уж не роет ли ему Милька яму, чтобы самому сесть на его место?
Нет, когда роют яму, так не говорят, а Фокин полным голосом на весь зал: не торопитесь ставить крест на Подрезове. Не одни ошибки да недостатки у Подрезова. Есть кое-что и другое…
— Ну, а что касается некоторых обвинении в адрес Подрезова, сказал Фокин, — то, я думаю, они брошены сгоряча. Как, к примеру, можно говорить, что первый секретарь райкома поощрял частнособственнические тенденции в колхозах, что он знал о так называемых тайных полях у Худякова? Думаю, что нет никаких оснований связывать с первым секретарем и разбазаривание хлеба в Пекашине…
Вот в это самое время в Евдокима Поликарповича и вкогтился зуд.
Решающая минута! Минута, какой не было в его жизни за все сорок четыре года. И наверняка не будет. Ведь стоит ему только отрезать, отсечь от себя Худякова и Лукашина, как подсказывает Фокин, — и какие против него обвинения? Грубость, мат, не очень ласковое обхождение с рыбнадзором…
Да, да, да! Два серьезных политических обвинения против него — тайные поля и дружба с арестованным Лукашиным, а все остальное чепуха, мусор, пена… И в зале уже кое-кто подавал голос: правильно! Правильно, мол, сказал Фокин. Нечего все валить на одного. И Зарудный и Филичев протягивали ему руку помощи. Во всяком случае, ни тот, ни другой не долбали его. В общем, хватайся обеими руками за протянутую веревку, вылезай из проруби.
Но что тогда будет с Лукашиным и Худяковым? Они-то уж тогда наверняка пойдут ко дну… Знал не знал, ведал не ведал… Должен был знать!
Подрезов собрал все свои силы, какие у него были, встал.
— Лукашин роздал хлеб с моего разрешения. Я приказал.
Постоял, помолчал немного, вглядываясь в ошеломленный зал, и забил последний гвоздь:
— Про худяковские поля здесь говорили. Знал. Все знал. Иначе какой я, к дьяволу, хозяин района, ежели не знал, что у меня под носом делается?..
4
Ему казалось, что он ни на минуту не сомкнул глаз — такой зуд разыгрался у него в теле на нынешний закат, — но на самом деле он спал. Вокруг было темно. Ни один плакат не светился на стенах, а в соседней комнате за неплотно прикрытыми дверями горела уже лампа.
Он надел на себя нательную рубаху, брюки — все сорвал в беспамятстве, тихонько встал. Босые, все еще разгоряченные зудом ноги с великим блаженством ощутили под собой прохладу заскрипевших половиц.
Софья встретила его у дверец с лампой в руке — она, как всегда, сидела на часах и ждала его пробуждения.
Он подошел к столу, посмотрел на тикающий будильник.
— Ого! Пол-одиннадцатого. — И тут, обернувшись к жене, он второй раз за вечер увидел испуг в ее темных, по-птичьи округленных глазах.
— Я не знала, как и быть. Ты ничего не сказал, будить тебя или нет…
Он сел к столу, запустил руки в свои мягкие, изрядно поредевшие волосы, а она продолжала стоять перед ним, большая, грузная, не сводя с него настороженного взгляда, и это взорвало его:
— Чего стоишь? В денщиках ты у меня, что ли?
— Я думала, на стол подавать…
— Думала! Сядь, говорю. Некуда больше торопиться.
Софья села. Села как-то неуверенно, на край стула, как будто не у себя дома, а в гостях или, еще вернее сказать, на приеме у большого начальства. И он глядел-глядел на ее большие работящие руки, покорно лежавшие на коленях, на ее полуопущенную голову в буйном курчавом волосе с проседью, на ее широкое, вечно залитое, как у молодки, густым румянцем лицо, и вдруг обручем перехватило ему горло.
Боже мой, боже мой! Кто только сегодня не шерстил его, в чем только его не обвиняли! Задавил, согнул, зажал в кулак… А что бы могла сказать о нем вот эта женщина, его жена? Какой счет она могла предъявить ему?
После смерти Елены он дал себе слово: не жениться. И лет пять — ни-ни, ни на одну молодую женщину не посмотрел. Потом — он уже работал инструктором в райкоме — от него уехала в город к своей дочери старушонка, которая вела его хозяйство и ухаживала за детьми, и тут — хочешь не хочешь — пришлось обратиться за помощью к вдове-соседке.
Софья пришла. Все прибрала, все перемыла — ни квартиру, ни детей не узнать. А потом как-то он вернулся из командировки да увидел ее — пол на кухне моет, — большая, сильная, с высоко подоткнутым подолом баба вся в жарком, малиновом цвету, и прахом пошли зароки…
Вот так он и стал жить с женщиной, которая была старше его на семь лет.
Каждый месяц он приносил домой зарплату, выкладывал на стол — распоряжайся как знаешь, корми семью, — иногда, возвращаясь из поездки по колхозам, привозил какие-нибудь продуктишки: мясо, масло, свежие овощи… А еще что? Еще какое внимание оказывал жене? Был ли он хоть раз с женой в клубе — в кино, на торжественном вечере в честь Октября или Первого мая? Служащие райцентра в праздники ходят друг к другу в гости — с женами, с детьми. Он с Софьей вместе — никогда. А чтобы забежать в магазин да купить какой-нибудь подарок или привезти покупку из города — нет, это ему и в голову никогда не приходило.
Да, с усмешкой подумал Подрезов, вот о чем забыл упомянуть в своем кондуите Афиноген Каракин — о жене. «Сколько лет прожили, сколько детей наплодили, а кто она тебе, товарищ Подрезов? Прислуга? Батрачка?»
— Софья… сказал он медленно, не совсем обычным голосом.
Она сразу подняла полуопущенную голову — что делать?
Он взял ее зачем-то за руку, спросил:
— Соня, тебе очень тяжело со мной было?
Она сперва не поняла его. Когда он разговаривал с ней так? Когда называл ласковым словом? А потом, ему показалось, дрожь прошла по всему ее крупному телу. Но ответила она спокойно:
— Чего теперь об этом говорить. Сама знала, какую ношу на себя брала…
Затем она с непривычной для него решительностью вдруг встала и уже сама, не дожидаясь его слова, начала накрывать на стол.
Да, думал Подрезов, лошадей знал. Лес знал. Коровники в колхозах знал. А вот что такое человек, душа человеческая… Э, да что там говорить! Жену свою, с которой прожил чуть ли не двадцать лет, не знал…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Последний раз по ночному райцентру, последний раз первым по своей деревянной столице…
Он даже шинель надел специально, которую года два уже не снимал с вешалки.
Шинель он завел сразу после войны. Длинную, чуть ли не до пят, с огромными отворотами на рукавах — единственную в своем роде во всем районе. Такую, какие носили еще в двадцатые годы и какие нет-нет да и мелькнут изредка в кино.
Несерьезно, ребячество это… Понимал, ежели говорить начистоту, чувствовал. Да после тех победных, ликующих маршей, которые с утра до ночи гремели по радио, так кружило голову, такая гордость распирала грудь, что хотелось всем существом своим, делами, даже видом своим утвердить богатырскую мощь родной партии. Тут, на месте, в далекой лесной глуши. Чтобы всяк — и старый, и малый — узнавал тебя за версту…
Ночь, глухая осенняя ночь стояла над райцентром. Ни единого огонька. Даже в недреманном ведомстве Дорохова ни одной светлой щелки, ни одного просвета.
Он любил эти ночные обходы своей районной столицы, любил торжественный гул деревянных мостков под ногами, любил ночную прохладу, которая так приятно освежает разгоряченную работой голову.
А еще любил он, шагая по райцентру, глядеть в южную сторону, туда, где за тысячи верст от Пинеги громадным костром в ночи пылает краснозвездный Кремль и где в одном из кабинетов мягко, бесшумно расхаживает человек, который держит в руках весь мир.
В позапрошлом году, когда он ездил на курорт, он все время мысленно разговаривал с любимым вождем. И вообще, увидеть Сталина было мечтой его жизни. И эта мечта, казалось, не так уж далека была от исполнения. Во всяком случае, Павел Логинович не раз намекал ему, что как только созовут съезд — а его ждали с часу на час, — его, Подрезова, непременно пошлют делегатом.
И вот — все. Ничего больше нет. Все перечеркнуто, все втоптано в грязь: и его жизнь, и его мечта. И он, который за ужином начал было вроде бы отходить, успокаиваться, тут снова разошелся.
За что? За какие такие преступления его гвоздили и поливали грязью? Их, видите ли, Подрезов гнул, ломал, жить им не давал… А себя Подрезов не ломал? Сам Подрезов в раю жил?
Он с ужасом думал о завтрашнем дне, о том, что жизнь района — всех этих леспромхозов, лесопунктов, колхозов, самого райкома — пойдет без него, Подрезова.
А как он встретится завтра с простыми людьми? Что скажет им в свое оправдание? В годы войны ребятишки целыми часами дежурили на дорогах, чтобы посмотреть, какой он, Подрезов, а как теперь? Как теперь посмотрят на него ребятишки?
Выйдя на окраину села, к полевым воротам, он подошел к изгороди, тяжело навалился на нее грудью.
Какое-то время он стоял недвижно, с закрытыми глазами, потом начал рыться в карманах, — может, от курева полегчает? Но папирос, которые он обычно носил с собой, на этот раз не оказалось.
На реке, где-то прямо под горой, за наволоком, звучно выговаривая плицами колес, шлепал, весь в огнях, пароход, а за ним тянулся еще пароход и еще…
Буксиры с грузами. Для Сотюги, для других леспромхозов…
Но не он, не он завтра будет отдавать команды насчет разгрузки, не он сломя голову полетит в Пекашино, чтобы на месте принять необходимые меры. Мимо, мимо него пойдет жизнь с завтрашнего дня. Так же мимо, как идут сейчас по реке вот эти буксиры…
Какие-то непонятные зарницы время от времени вспыхивали в ночном воздухе, какой-то сладкий дымок щекотал ему ноздри.
Что бы это такое? Не от пароходов же этот свет и этот дым?
Он протер ладонью мокрые от слез глаза, глянул в одну сторону, в другую и вдруг прямо перед собой в поле увидел красный мигающий огонек, а вслед за этим огоньком увидел другой, третий…
Да ведь это же ребячьи костры на картофельниках!
Боже, как давно не видал он этих костров! Где же он был все эти годы? Ведь ребята каждую осень, как только начинают копать картошку, зажигают костры. По всем картофельникам. И ни криком, ни руганью, никакой силой невозможно загнать их домой. Все вечера, а то и ночи сидят у огонечков, говоря по-местному, да пекут опалихи, то есть картошку.
Жадно, прямо-таки с наслаждением вдыхая в себя запах этих опалих, каким пропитан был весь воздух ночного поля, Подрезов подошел к костерку, вернее даже, к остаткам костерка, уже покинутого ребятишками, неумело опустился перед ним на корточки и вдруг почувствовал себя маленьким Овдей. И все, все — все обиды, все тяжелые переживания последних дней, ярость, ожесточение, — все отступило в сторону, и он вспомнил свое детство, свою Выру, на которой вот так же когда-то беззаботно сидел у костра.
Двадцать пять лет он не был на Выре. С тех пор, как уехал из дому с Еленой.
А почему не был? Почему каждый раз, когда подвертывался случай, уклонялся от поездки туда? Верно, дыра, глушь медвежья, зимой трое суток надо ехать на лошади… Да ведь ты же оттуда на свет вылетел.
Костерик благодаря его стараниям разгорелся заново. Алый свет мягко красил его склоненное над огнем успокоенное лицо, сложенные ковшом руки.
Да, да, думал он с облегчением, поеду на Выру, в родовое гнездо. Там с будущего года новый лесопункт открывается — сколько всякой столярной да плотницкой работы будет! Огляжусь, одумаюсь, а там посмотрим… Посмотрим…
И вдруг Подрезов резко выпрямился. А собственно, чего смотреть? Чего он раньше времени хоронит себя! Где решение обкома? Кто сказал, что ему конец? Северьяха Мерзлый, Митрофан Кузовлев, Санников, Фетюков… Да кто их когда принимал всерьез!
Он глубоко, всей грудью вдохнул в себя теплый ночной воздух, в котором все еще держался запах печеной картошки. И этим запахом позабытого детства, с вернувшейся радостью простора и воли начал мало-помалу оживать в нем пошатнувшийся было Подрезовский дух.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Анфиса Петровна пропадала в районе уже третий день. И третий день, подбегая в этот вечерний час к ее дому, Лиза надеялась увидеть ворота на крыльце без приставки. Больше того, ей даже представлялась такая картина: Иван Дмитриевич в обнимку с Анфисой Петровной встречает ее на крыльце. «Ну, спасибо, спасибо, Лиза, выручила. А меня вот, видишь, освободили…»
Но не спешили что-то с возвращением домой Лукашины. И, как вчера и позавчера, торчал в кольце ворот белый березовый колышек, который она сама втыкала по утрам, так он торчал и сегодня.
Лиза быстренько, за какие-нибудь полчаса, разделалась с Майкой, коровой Лукашиных, половину молока разлила по крынкам, а половину — в алюминиевое ведерко и забрала с собой.
Дома, конечно, стоял рев — с улицы слышно. Ревел Вася, ревел Родька, и сама нянька ревела.
Татьяна не маленькая кобыла — десятый год шел. Разве трудно после школы какой-то час с двумя ребятенками по полу поползать? Бывало, она, Лиза, в ее годы по целым дням за хозяйку оставалась — с оравой, на голодное брюхо, а эту Михаил испотешил — только и знает, что по улице бегать. «Ладно, пущай хоть у одного человека в пряслинской семье нормальное детство будет». Детство-то будет, а будет ли человек — это еще вопрос.
— Ты хоть бы огонь зажгла, — сердито сказала Лиза сестре. — Вот бы они и не ревели. А то в темноте-то и старик заплачет.
— Зажигала. Карасина в лампе нету.
— Карасин-то в сенях, за дверями. Отсохнут у тебя руки, ежели нальешь.
Засветив лучину, Лиза заправила в сенях лампу, а когда вернулась в избу, и след Татьянин простыл. Как, когда успела улизнуть? Через окошко? Так оно и есть. Через окошко. Крючок не в пробое — как овечий хвостик, болтается.
Ну и девка, ну и девка бессовестная, подивилась Лиза. Чего только из нее будет?
Ребята — Вася и Родька — с отчаянным воплем грабастались за ее подол.
— Сейчас, сейчас! Никуда не денусь.
Она торопливо сполоснула руки под рукомойником, села на прилавок к печи.
В протянутые руки первым ткнулся Васька, но она взяла на руки не его Родьку.
Вася с размаху хлопнулся на пол, замолотил ножонками.
— Ну еще! Бесстыдник. У тебя-то отец дома, а у него где?
Сразу затихший Родька с жадностью — и зубами, и ручонками — вонзился в ее грудь, а она устало, из-под опущенных век смотрела на бушующего у своих ног сына и невесело думала: а где же наш-то отец?
2
На другой день утром, после того как она всю ночь промучилась без сна в ожидании своего сбежавшего из дому мужа, Лиза сказала себе: хватит. Сколько еще ему надо мной измываться? Жить — так жить по-хорошему, по-честному, а смешить людей я и одна могу.
Но вот явился вскорости домой Егорша — тише воды ниже травы — да начал-начал мелким бесом вокруг нее виться (за водой к колодцу сбегал, дров из сарая принес, растопки нащепал), и сердце не камень — оттаяло. Не могла она оставлять Васю безотцовщиной! Будет — помытарили вдоволь они, Пряслины.
Но только ли из-за сына она сменила гнев на милость?
Она любила своего беспутного Егоршу. Правда, в первые дни их брачной жизни она без ужаса подумать не могла о надвигающейся ночи — что же, она ведь зеленой девчушкой переступила Егоршин порог.
Почувствовала себя Лиза женщиной после того, как родила сына. По ночам ей снился Егорша, во сне она обнимала, ласкала его, шептала такие слова, от которых назавтра саму в жар бросало. Ну, а когда дождалась Егоршу, страсть с головой накрыла ее.
Егорше было забавно, Егорша похохатывал:
— Ну и ну! На горячем месте сварганили тебя папа и мама.
И она презирала, ненавидела себя — ведь понимала же: не утехам, не радостям надо предаваться, когда по дому еще покойник ходит, а все равно, где бы ни была, что бы ни делала, на уме было одно — Егорша.
Вот бог-то меня, может, и наказывает за это, в который раз сегодня подумала Лиза и взяла на руки совсем наревевшегося сына (Родька, накормленный, уже посапывал на кровати).
— Ну чего орать-то? Чего? — начала она вразумлять сына. — Разве я тебя не люблю? Да всех пуще люблю. Только ведь нельзя обижать Родьку. Он и так обижен. Не привыкай, не привыкай, как отец, все загребать себе. Оставь чего и людям.
Где он сейчас шатается? Утром собирался в район ехать — пора бы уж к месту приставать. Сколько можно баклуши бить?
А может, опять где веселится? Поминали на днях — в верхнем конце видели. Неужто опять к Нюрке Яковлевой, своей старой любушке, тропу заторил? У той, бесстыжей, сроду ворота настежь для всех отворены…
Скрипнули воротца за избой — Лиза вся так и встрепенулась: Егорша!
Нет, не Егорша, а брат. Егорша прошмыгнет под окошками — и не услышишь: всегда крадучись, всегда потайком. А Михаил идет — за версту слышно. Будто с землей разговаривает.
— Где тот?
— Откуда я знаю? — Лизу зло взяло: в кои-то поры зашел к сестре и хоть бы спросил: как поживаешь, сестра?
— Жене, между прочим, полезно знать, где муж, — с назидательностью сказал Михаил. — Есть у тебя четвертак?
— Деньги?
— А что? Не туда адресовался?
— Да хватит тебе выколупывать-то. У меня свой словечушко в простоте не скажет. Чего хочешь с четвертаком-то делать? Не на бутылку?
— Не твое дело.
Лиза уложила на кровать рядом со спящим Родькой сморенного к этому времени едой и плачем сына, сходила в чулан.
— На, сказала она, подавая двадцать пять рублей брату (тот с какой-то удивившей ее мрачностью стоял у кровати и вглядывался в пухлое румяное личико разогревшегося во сне Родьки). — Только теперь тебе и пить.
— А чего?
— Чего, чего… Человек ни за что ни про что посажен, а они — на-ко, мужики еще называются — на коровник залезли да знай хлопают весь день топорами…
Лиза была вне себя от обиды на односельчан. Раньше: «Нам уж с этим председателем пива не сварить. Чуж-чужанин». А теперь, когда председателя забрали, другую песню завели: «Нет, нет, такого председателя нам больше не видать. Сами человека упекли, сами до тюрьмы довели. Ох, ох, мы дураки, дерево некоренное»…
— Да еще дураки-то какие! — сердито сказала вслух Лиза.
— Чего ты опять?
— Ничего. Все стараются, из кожи лезут. Вы на коровнике, бабы на поле. А раньше-то где были? Раньше надо было свое усердие показывать, а не сейчас.
— А чего, чего мы должны делать?
— Да уж всяко, думаю, не топорами с утра до ночи размахивать. С начальством бы поговорили, объяснили все как надо…
— Заткнись! — заорал Михаил. — У меня сегодня с этим начальством и так был разговор.
— С кем?
— С Ганичевым. Вызвал середка дни, прямо с коровника. Есть, говорит, предложение, Пряслин, написать письмо в районную газету… Так и так, дескать, осуждаем своего бывшего председателя…
— Ивана Дмитриевича? — страшно удивилась Лиза. — Да что он, с ума сошел. Железные Зубы? Неужто Пряслины — уж и хуже их нету? Еще-то кого вызывали?
— Не знаю… Петр Житов, кажись, ходил. — Это Михаил сказал уже в дверях.
3
Развалюха Марины-стрелехи служила своего рода забегаловкой для пекашинских мужиков. От магазина близко, старуха — кремень, не надо бояться, что до твоей бабы дойдет, и — худо-бедно — завсегда какая-нибудь закусь: то соленый гриб, то капуста. Потому-то Михаил, выйдя из магазина, и направился по накатанной лыжне.
Марина рубила в шайке капусту у переднего окошка, где было посветлее, но, увидев его, в три погибели согнувшегося под низкими полатями, сразу без всяких разговоров встала, принесла с надворья соленых, достала из старинного шкафчика граненый стакан.
— А себе? — буркнул Михаил, присаживаясь к дряхлому, перекошенному столу с белой щелястой столешней, в правом углу которой было вырезано три буквы, обведенных рамочкой: С. Н. И., Семьин Николай Иванович. Покойник при нем, при Михаиле, оставил эту памятку о себе в сорок втором в это же самое время, когда уходил на войну.
— Нет, нет, родимо мое, не буду, воздержанье сделаю, сказала старуха.
— Что так? В староверки записалась? — Михаил слышал от кого-то, что Марину будто бы недавно крестила Марфа Репишная. Да как! Прямо в Пинеге на утренней заре.
— Записалась не записалась, а все больше, родимо, натешила дьявола.
— Ну как хошь, сказал Михаил. — Не заплачу.
— Про постояльца-то моего чего слыхал, нет?
Михаил нахмурил брови: про какого еще постояльца? И вдруг вспомнил: так старуха зовет Лукашина, который в войну действительно сколько-то квартировал у нее.
Пробка от бутылки стеганула по стеклянной дверке шкафика — вот так он всадил свою ладонь в дно бутылки. А кой черт! За этим он сюда пришел? Затем, чтобы про постояльца выслушивать? Да он, дьявол ее задери, и так все эти дни как ошалелый ходит. Куда ни зайдет, с кем ни заговорит — Лукашин, Лукашин… Что Лукашину будет? Как будто Лукашина из-за него, Михаила, посадили. А Чугаретти, к примеру, тот так и думает. Вчера встретился у церкви пьяный: «Ну, Мишка, заварил же ты кашу!» — «Как я?» — «А кто же?» Оказывается, не надо было ему, Михаилу, шум из-за зерна поднимать, тогда бы все шито-крыто было. Вот так: тебе в поддыхало, да ты же и виноват.
Стакан водки, выпитый одним духом натощак после работы, весенним половодьем зашумел у него в крови, и вскоре Михаилу уже самому захотелось говорить.
— Марина, а ты знаешь, что мне сегодня один человек предлагал? — сказал он старухе, которая к тому времени опять начала потихоньку тюкать сечкой капусту. — Ох-хо! Чтобы я, значит, вот этой самой рукой приговор Лукашину подписал.
У старухи при этих словах подбородок с темной бородавкой отвалился — хоть на дрогах въезжай в рот.
Но Михаила это только подхлестнуло.
— Да! Так и сказал! А я ему, знаешь, что на это? На, выкуси! — И тут Михаил выбросил в сторону старухи свой огромный смуглый кулак. — Да ты знаешь, говорю, чем для меня был этот бывший председатель? В сорок втором, говорю, кто меня в комсомол принимал, а? Ты? Да этот бывший председатель, говорю, ежели хочешь знать, второй мне отец. Понял?
— Так, так, родимо, — кивала старуха.
— А чего? — забирал все выше и выше Михаил. — Он меня и теперь еще иной раз крестником зовет. А, говорю, ты видал таких председателей, которые сами зимой в месячник к пню встают? Чтобы кузня в колхозе не потухла, чтобы Илья Нетесов мог дома жить. Видал, говорю, нет?
— Так, так, родимо.
— А насчет, говорю, этого самого хлеба, дак ты помалкивай. Куда, говорю, он девал хлеб-то? Себе взял? Нет, говорю, мужикам выдал. Чтобы скотный двор побыстрее строили. Он, говорю, за колхозную скотину страдает. Дак какое, говорю, ты имеешь право мне об твоем поганом письме говорить? Подпиши… Да я, говорю, скорее сдохну, чем подпишу. Ты что, говорю. Мишку Пряслина не знаешь, а?
Марина давно уже плакала, громко ширкая носом, и у Михаила тоже слезы подкатывали к горлу — до того было жалко Лукашина.
Он налил еще в стакан, выпил, потом закрючил двумя пальцами попригляднее сыроегу и посмотрел на свет — у старухи живо червяка слопаешь.
Вдруг неожиданная, прямо-таки сногсшибательная идея пришла ему в голову: а что, ежели…
— Марина, у тебя найдется листок бумаги?
— Зачем тебе?
— Надо. Давай быстрее.
На него просто накатило — в один присест настрочил, не отрывая карандаша от бумаги. — Ну-ко послушай, сказал старухе.
ЗаявлениеК сему колхозники «Новая жизнь».
В связи с данным текущим моментом, а также имея настроения колхозных масс, мы, колхозники «Новая жизнь», считаем, что т. Лукашин посажен неправильно.
Всяк знает, как председатели выворачиваются в части хлеба, чтобы люди в колхозе работали, а почему отвечает он один?
Кроме того, данный т. Лукашин по части руководства в колхозе имеет авторитет, а в войну не только насмерть бил фашистов, но, будучи ранен, конкретно подавал патриотический пример в тылу на наших глазах.
В части же хлеба категорически заявляем, что все поставки колхоз «Новая жизнь» выполнит в срок и с гаком, и никогда в хвосте плестись не будем.
— Ну как? Подходяще? Ничего бумаженция? — спросил у старухи Михаил и самодовольно улыбнулся: ничего. Забористо получилось. Можем, оказывается, не только топором махать.
Он четко, с сердитой закорюкой в конце расписался, затем подвинул заявление и карандаш старухе.
— Давай рисуй тоже.
Но Марина подписывать заявление наотрез отказалась.
— Чего так? — удивился Михаил. — Сама только что слезы насчет постояльца проливала…
— Нет, нет, родимо, не буду. Не мое это дело.
— Пошто не твое?
— Не мое, не мое. В колхозе не роблю — чего людей смешить. Ты хороших-то людей подпиши, пущай они слово скажут, а я — что? Кому я нужна?
— Ну как хошь, сказал Михаил. — Не приневоливаю. Найдется охотников — не маленькая у нас деревня.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Темень. Морось. И — гром.
Не небесный, домашний: чуть ли не в каждом доме крутят — дождались новины на своих участках!
Михаил любил эту вечернюю музыку своей деревни, любил теплый и сладкий душек размолотого зерна, которым встречает тебя каждое крыльцо.
Но чтобы попасть в этот час в чужой дом… Мозоли набьешь на руках, пока достучишься!
Он начал сбор подписей со своей бригады — ближе люди.
К первой ввалился к Парасковье Пятнице, прозванной так за отменное благочестие и набожность.
— Председатель у нас, Парасковья, ничего, верно? — заговорил Михаил с ходу.
— Кто? Иван-то Митриевич? Хороший, хороший председатель, дай ему бог здоровья.
— Надо выручать из беды мужика? Согласна?
— Надо, надо, Мишенька.
— Тогда подпишись вот здесь.
— Да я подписаться-то, золотце, сам знаешь, не варзаю.
— Это ничего. Валяй крест. Крест тоже сойдет.
Нет, и крест не поставила.
Полчаса, наверно, вдалбливал в темную башку, зачем надо подписывать письмо, зачитывал вслух, стыдил, ругал — не смог навязать карандаш.
Точно так же не солоно хлебавши ушел он от Василисы. Эта, видите ли, бумагу не хочет портить своими крюками. Пущай, дескать, грамотные люди такие дела делают, а я весь век с топором да с граблями — чего понимаю?
— Не приневоливай, не приневоливай, Михайло Иваныч, я и так богом обижена — всю жизнь одна маюсь… — И все в таком духе до самых ворот.
Но старухи — дьявол с ними. На то они и старухи, чтобы палки в колеса ставить. А как вам нравятся Игнаша Баев да Чугаретти?
Игнаша зубы скалить да людей подковыривать, особенно тех, которые не могут дать сдачи, первый, а туту едва Михаил заговорил про письмо, начал башкой вертеть — мух осенних на потолке пересчитывать.
— В чем дело? — поставил вопрос ребром Михаил. — Бумага не нравится? Давай конкретные предложения. Учтем.
Да, так и сказал. Официально, прямо, как на собрании. Потому как чего агитировать — и так все ясно.
Игнаша раза два перечитал бумагу, так повернул листок, эдак — за что бы уцепиться?
Наконец нашел лаз — Михаил по ухмылке понял. Все время сидел губа за губу, а тут сразу ящерицы вокруг рта заюркали — так ухмыляется.
— А кто это бумагу-то писал? Не ты?
— Допустим, сказал Михаил.
— Ну тогда извини-подвинься… Эдак каждый выпьет да пойдет по деревне бумаги читать…
— Кто выпил? Я?
— Да уж не я же…
В общем, поговорили, обменялись мнениями. Михаил выложил все, что он думает об Игнаше и ему подобных.
Ну, а про то, как он у Чугаретти был, про это надо в «Крокодиле» рассказывать.
Полицка Бархатный Голосок, жена Чугаретти, как злая собачонка, набросилась на него, едва он раскрыл рот. Нет, нет! Не выдумывай лучше. Да я такое вам письмо, дьяволам, покажу, что волком у меня взвоете…
Ну а Чугаретти? Что делал в это время Чугаретти, который все эти дни, пьяный вдребезину, шлепал по деревне и каждому встречному-поперечному плакался: «Все. Последний нонешний денечек, как говорится… Раз уж хозяина заарканили, то и Чугаретти каюк. Потому как с сорок седьмого вместях на одной подушке…»
Чугаретти в это время сидел за столом и молча обливался слезами: Полицки своей он боялся больше всех на свете.
Наконец одну подпись он раздобыл — Александра Баева подписалась.
— Хорошо, хорошо придумал. Под лежач камень вода не бежит — не теперь сказано. Мы не поможем своему председателю — кто поможет?
Ободренный этими словами, Михаил толкнулся и к соседям Яковлевым: авось Нюрка не в расходе.
Нюрка была дома и страшно обрадовалась, когда увидела его в дверях.
— Заходи, заходи.
Старики были еще на ногах, старшая — золотушная — девочка, учившая уроки за столом, хмуро, недружелюбно посмотрела на него. Но Нюрка и не думала обращать на дочь внимание. У нее просто: огонь задула — и на кровать, а как там отец, мать, дети — плевать.
Михаил как-то раз закатился было к ней по пьянке и назавтра, когда встал, взглянуть от стыда на стариков и детей не мог, а самой Нюрке хоть бы что песню на всю избу запела.
— Заходи, заходи, — приветливо, играя белозубым ртом, встретила его Нюрка, цыкнула на девочку — марш спать.
Михаил, так и не сказав ни слова, выскочил из избы.
На улице разгулялся ветер — холодный, яростный, с подвывом, не иначе как зима свои силы пробует, и он, чтобы прикурить, вынужден был даже прислониться к стене старого нежилого дома.
Махорка в цигарке загорелась с треском. Крупные красные искры полетели в разные стороны, когда он шагнул против ветра.
У Лобановых в низкой боковой избе еще мигала коптилка, но не приведи бог заходить к ним поздно вечером: изба от порога до окошек выстлана телами спящих. Как гумно снопами. Три семьи под одной крышей.
К Дунярке тоже, по существу, незачем было заходить — какое ей дело до Лукашина, до всех ихних забот и хлопот? Горожаха. Отрезанный ломоть.
И все-таки он пошагал. Не устоял. Потому что больно уж ярко и зазывно полыхали окошки с белыми занавесками.
Сердце у него загрохотало как водопад. Что такое? Неужели все оттого, что к дому Варвары подходит? Сколько еще это будет продолжаться?
В доме смеялись — Дунярка была не одна, и Михаил, сразу осмелев, резко толкнул воротца.
Егорша… В самом своем натуральном виде — у стола, на хозяйском месте, там, где когда-то сиживал он, Михаил.
В общем, положение — хуже некуда. Как говорится, ни туды и ни сюды.
— Извиняюсь, тут, кажись, третий не требуется. Черта с два смутишь Егоршу! Завсегда ответ припасен:
— Да, не припомню, чтобы мы особенно шибко горевали о тебе.
Но тут, спасибо, врезала Егорше Дунярка:
— Не командовать, не командовать у меня. Я здесь хозяйка. Сходи лучше раздобудь бутылку. — Она кивнула на пустую поллитровку на столе. — Нету у тебя счастья. Мы с анекдотами-то, видишь, что сделали. До донышка добрались.
— Не, — мотнул головой Михаил, — не надо. Я так, на смех забежал. Больно весело живете.
— А чего нам не жить? Почему не вспомнить счастливое детство? — Дунярка громко захохотала. — Он, знаешь, на что меня подбивает? На измену. Третий раз уж с бутылкой приходит. А сейчас почему нейдет за вином? Боится, как бы мы тут не столковались без него…
— Но, но, секретов не выдавать!
— А иди-ко ты со своими секретами! Вот я сейчас один секрет покажу, дак это секрет!
Дунярка встала, пьяно качнулась и пошла за перегородку — высокая, красивая, как-то по-особенному, не по-деревенски поигрывая бедрами.
— Ну, закройте глаза! Живо! — крикнула она из-за перегородки.
Михаил и Егорша переглянулись с усмешкой, но подчинились.
Дуняркиным секретом оказалась непочатая бутылка водки, она поставила ее на стол — как печатью хлопнула.
Но главное-то, конечно, было не в бутылке, а в тех словах, которые сказала она при этом:
— Догадываешься, нет, что это за винцо, а?
Егорша вспыхнул, вскочил на ноги:
— Раз у вас такие секреты, то я, как говорится, делаю разворот на сто восемьдесят градусов.
А и делай! — хотелось крикнуть Михаилу. Какого дьявола не утереть нос этому прохвосту! А кроме того, зачем обманывать себя? Ему нравилась Дунярка. Такие уж, видно, эти иняхинские бабы — и тетка, и племянница до костей прожигают. Эх, кабы тот же жар да от Раечки шел!
Михаил, однако, опередил Егоршу — первый выбежал из избы. Нельзя! Не время сейчас распускаться. Кто за него будет собирать подписи?
Он уже подходил к дому Марфы Репишной, когда его догнал Егорша.
— Слушай! Ты ничего не видел, ты ничего не слышал. Это для некоторых, ежели речь зайдет. У нас старшина Жупайло так, бывало, насчет энтих дел говорил: «Самый большой грех на свете — выдавать мужскую тайну». Понял?
Михаил свернул в заулок.
2
На Марфино крыльцо он уже поднимался раз сегодня — когда шел вперед, — но Марфы тогда дома не было. А сейчас она была дома — в избе стучал топор.
Плотницкий талант у Марфы прорезался к шестидесяти годам, после того как выслали Евсея. Бабы тогда и в Пекашине и в соседних деревнях просто вой подняли: жалко старика. А потом — кто же их теперь будет выручать деревянной посудой? Ведь в хозяйстве и ушат надо, и шайку, и санки за водой к колодцу сходить — да мало ли чего!
И вот напрасно, оказывается, разорялись из-за посуды: Марфа стала посуду колотить. Никогда в жизни ни одной доски не отесала, ни одного обруча не набила, а тут взяла топор в руки и почала шлепать. Да не только там ушаты, шайки, а и сани для колхоза. Правда, изделья Марфины не очень были складные, да зато крепкие, долговечные. Как сама она.
Заменила Марфа и еще в одном деле Евсея — в духовном.
Жуть что она вытворяла со своими старухами. На Слуде, рассказывают, одна староверка напилась в праздник допьяна и уснула на улице — так что сделала Марфа? Отвела старуху в кустарник за деревней, сняла с нее сарафан, рубаху, привязала к дереву: исправляйся! И старуха, голая, весь день выстояла под палящим солнцем, на оводах, так что к вечеру едва богу душу не отдала.
Дрожали перед Марфой и бабы, которые подходили к пятидесяти, — их она силой загоняла в свою веру. И непременно крестила: летом в реке на восходе, а зимой в кадке, в нетопленой избе.
Местные власти, конечно, пытались образумить осатаневшую старуху. Но с Марфой разве сговоришь? Что сделаешь с первой стахановкой района, которая всю войну не сходила с районной доски Почета? А кроме того, нельзя было не принять во внимание и то, что она вязала сани. Крепко выручала колхоз.
— Здорово, соседка, сказал Михаил, прикрывая за собой тугую, шаркающую дверь. — Труд в пользу. Или, как у вас говорят: бог на помочь.
— Как скажешь, так и ладно. Богу не слова нужны — помысел.
Марфа не Евсей. Это тот, бывало, когда ни зайдешь, ласковым словом встретит да сразу же работу бросит — любил поговорить, все ему любопытно да интересно, а Марфа даже и не встала. Сидела посреди избы на чураке, большущая, черная, как медведица, и хлопала обухом — обруч еловый на ушат наколачивала.
Свет был двойной — сверху, с грядки, от лампешки без стекла, и сзади, со спины, от красной лампадки перед божницей.
— Чего огонь-то из угла поближе не перенесешь? Лучше будет видно, полушутя-полусерьезно посоветовал Михаил.
Марфа не словами ответила — топором. Так тяпнула по обручу, что другой раз подумаешь, прежде чем что-либо сказать.
Михаил присел на прилавок к теплой печи, с которой пахло нагретой лучиной, глянул на знакомый кумачовый крест на белом квадрате холста, висевшем на передней стене, на тяжеленные черные книги с дощатыми обложками, обтянутые телячьей кожей, — они, как ящики, были сложены в переднем углу на лавке, — на медные иконы в красных бликах.
— От Евсея слышно чего?
— Печи кладет людям.
— Какие печи? Ты поминала, на огороде работает.
— Печи разные бывают. Кирпичные и духовные.
— Понятно. Значит, и там свое дело не забывает. А я к тебе тоже, можно сказать, по духовному делу. Насчет Лукашина, знаешь, какое положенье? Надо выручать мужика? Помнишь, как он в войну нам помогал?
Марфа кивнула.
— Я вот тут письмишко одно написал. — Михаил достал из кармана листок с заявлением. — Подписать надо. Когда там, наверху, увидят: народ требует знаешь, как на это дело посмотрят…
— Не подпишусь, сказала Марфа и опять застучала топором.
— Это почему же?
— В дела мирские не мешаюсь.
— Как это не мешаюсь? По вере по твоей. Бог-то помогать велит ближнему. Так?
— Нет, нет, не подпишусь.
— Да почему? — начал уже горячиться Михаил.
— А потому. Не бумагой — молитвой мы помогаем.
— Молись! Кто тебе запрещает. А раз тебя просят по-человечески, делай. Не подпишусь… Ты не подпишешься, да я не подпишусь, да он не подпишется, а кто же подпишется? Человек ведь, черт вас подери, пропадает!
Тут Марфа так на него посмотрела — в обморок впору упасть: страсть это при ней чертыхнуться и лешакнуться! Грех великий. Но Михаила уже ничем нельзя было остановить. Слова из него полетели, как картошка из мешка, опрокинутого в погреб. А чего, в самом деле! Тяжело ей три буквы поставить? Да и вообще — не будь она у старух за командующего, разве зашел бы он к ней? На кой она ему сдалась? Неужели он не понимает, как там, в райкоме, посмотрят на эти три буквы? Ага, скажут, хорошенькая защита у Лукашина — пекашинский поп!
Нет, он зашел к Марфе только потому, что за нее старухи держатся. Всех старушонок в кулак зажала, и он был уверен, что подпишись Марфа под письмом подпишутся и старухи. Вот для чего нужна была ему Марфина подпись.
Он ругал, пушил, лопатил Марфу — не мог своротить. И, эх, если бы дело тут было в страхе! А то ведь он знал: Марфа сроду ничего и никого на свете не боится.
А вот нашлась, нашлась, оказывается, такая сила, которая взнуздала ее.
3
Быстро отмигал избяными огоньками вечер. Пала ночь — то есть ни одного светлого окошка. Кромешная темнота.
Но на темноту, в конце концов, наплевать — он не в чужой деревне, любой дом на ощупь найдет. Хуже было другое. То, что какой-то гад пустил впереди его слух: Мишка, дескать, пьяный ходит. Не пущайте!
И вот так: стучишь, барабанишь в ворота, а тебе из сеней отвечают: нет, нет, Михаил, не открою. Утром приходи, тверезой.
Но плохо же вы, черт вас побери, знаете своего Михаила! Иван Дмитриевич из-за вас, сволочи, в тюряге сидит, а вам и горя мало. Вы — храп на всю ночь? Открывайте! Сию минуту открывайте, а не то я все ворота разнесу!
Открывали, извивались ужом. И — не подписывались.
К Петру Житову Михаил ни за что не хотел заходить: предатель! За десять килограмм ячменя продал его, своего товарища и друга. Какие после этого могут быть с ним дела!
Но у Петра Житова на кухне был свет. Единственный на всю деревню. А кроме того, кляни не кляни Петра Житова, а без него в Пекашине ни шагу. Он, Петр Житов, верховодит пекашинскими мужиками. Как Марфа Репишная — старухами.
Петр Житов был один. В руке карандаш, на столе — серая оберточная бумага. И полнейшая трезвость (у пьяного заревом рожа).
Его приходу не удивился. Неторопливо, деловито снял очки, ткнул толстым пальцем в бумагу:
— Кумекаю насчет поилок. Помнишь, Лукашин все хотел, чтобы у нас на новом коровнике автопоилки были?
Михаил зло хмыкнул: раньше надо было над автопоилками кумекать. А сейчас кого удивишь? Сейчас все, как говорит сестра, из кожи лезут, чтобы показать, какие они хорошие.
В общем, он достал письмо, положил на стол поверх серого листа с автопоилками: подписывайся.
Петр Житов снова надел очки, прочитал.
— Я думал, ты поумнее, Мишка.
— Насчет моего ума после поговорим. А сейчас — подпись ставь!
— Подпись поставить нетрудно. Все дело — зачем.
— А то уж не твоя забота. Без тебя разберемся — зачем.
— Эх, мальчик, мальчик! — сокрушенно вздохнул Петр Житов. — Мало тебя жизнь долбала, вот что. На самом деле он выразился куда более энергично и популярно. — Ты подумал, что из этого письма будет?
— Я-то подумал, а вот ты, вижу, в штаны наклал. А еще: я, я… Со смертью обнимался…
— Не трогай войну, Пряслин, — тихо, почти шепотом заговорил Петр Житов. Так лучше будет. — Он шумно выдохнул. — А теперь сказать, почему твое письмо ерундистика?
— Давай попробуй.
— Во-первых, коллективка. Пришпандорят так, что костей не соберешь.
— Коллективка? Это еще что такое?
— Письмо твое — коллективка. Кабы ты один его, понимаешь, написал да отправил — ладно, слова не скажу, резвись, мальчик, а когда ты по всей деревне бегаешь да подписи собираешь…
— Так что же, по-твоему, и письма нельзя написать? Ну-ну! — Михаил громко расхохотался. — Давай, давай! Еще чего скажешь?
— Еще скажу, что ты болван. За это письмо, знаешь, под какую статью можно подвести? Под антисоветскую агитацию.
— Мое письмо под антисоветскую агитацию? Да куда я его пишу? Черчиллю, Трумэну? Брось! Скажи уж лучше прямо: струсил. За шкуру свою дрожишь.
Тут за стеной, в передней избе, поднялся страшный грохот. Словно там потолок обрушился. Это, конечно, разбуженная ими Олена. Не иначе как поленом сгоряча хватила: дескать, уймитесь, дьяволы! Сколько еще будете орать?
Петр Житов не вояка со своей женушкой, тем более когда трезвый, это всем известно, но что касается других — убьет словом. Наповал и сразу. А тут, как рыба, выброшенная на берег, захватал ртом воздух — в цель, в десятку самую попал Михаил.
Наконец справился с собой.
— В следующий раз воздержись в части характеристик, Пряслин. И запомни: Петр Житов никого не боится. Ясно? А ежели я твое письмо не одобряю, то только тебя жалеючи, дурака. В сорок втором нам выдали летние перчатки вместо зимних. А надо на фронт ехать, в снегу воевать. Ну, я и скажи ребятам во взводе: давай напишем начальству. Написали. Да меня за это письмо едва под трибунал не упекли. Больше недели таскали. Вот что такое эта самая коллективка. Понял? Теперь насчет Лукашина. Ежели непременно хочется в петлю голову сунуть, пес с тобой — суй. А зачем Лукашину на шею новый камень?
— Чего-чего?
— А вот то. Как, скажут, ты воспитал своих колхозников? Письма подрывающие писать?.. В сорок третьем, когда мы стояли…
Михаил сгреб со стола письмо и вылетел вон.
Петр Житов совершенно запутал его, все поставил в нем с ног на голову. До сих пор для него было законом: надо выручать человека, попавшего в беду. А послушать Петра Житова, так ничего этого нельзя делать. Сиди в своей норе и не рыпайся. Потому что как ты ни бейся — все ерунда. Ничем не поможешь Лукашину. Наоборот, даже хуже сделаешь.
Нет, такие советы Михаил принять не мог, и он решил прочесать деревню до конца.
Прочесал.
Результат все тот же — ни единой новой подписи.
В темноте на ощупь он добрался до взвоза Ставровых — к Федору Капитоновичу не пошел, и так все ясно, — сел на отсыревшие за ночь бревна, закурил.
Сиверко разбушевался — кепку рвало с головы. А уж телеграфные столбы стоном стонали.
Ну и дьявол с ними. Пускай стонут. Пускай летит все в тартарары. И дома, и столбы телеграфные, и сами люди. Сука народ. Самые что ни на есть самоеды. Мужик для них старался-старался, а в яму попал — кто пальцем ударил? Храпят, слюнявят от удовольствия подушки. И Райка, его невеста, тоже не лучше других…
Михаил с усмешкой посмотрел в темноту, туда, где стоял дом Федора Капитоновича, и вдруг отчетливо, как на картине, представил себе полнотелую, разогретую сном Раечку, блаженствующую в своих пуховиках. Он яростно вскипел.
Э-э, да кто сказал, что она его невеста? Хватит быть остолопом! Нравится тебе Дунярка? Тянет тебя к ней? Ну и на здоровье! Топай. А все эти твои переживаньица насчет Варвары, Раечки — муть собачья. Один раз живем!
Вон Егоршу взять. От молодой жены бегает — и ничего. А ты как старуха старая: разве можно сегодня с теткой, а завтра с племянницей? Можно! В Заозерье Паша Фофанов и дочке брюхо навертел и маму не обидел — тоже вширь пошла. А ты как самый последний дурак. Свататься побежал. Чтобы дорогу к Дунярке отрезать…
Нет, все. С этим покончено. Был один запоздалый идиот в Пекашине, а сегодня и он кончился. Спасибо вам, землячки дорогие! Выручили. Просветили.
Михаил решительно встал.
И, однако же, не в верхний конец пошагал, а сперва к изгороди возле ставровского хлева. Что там такое отсвечивает — вроде как сполох в темноте играет? Все время, пока сидел на взвозе, косился глазом в ту сторону и не мог понять.
Загадка оказалась совсем простой: у Ставровых в избе был свет — от их окошек отблески. Они не спят, полуночничают.
4
Минуты не раздумывал Михаил, идти или не идти к Ставровым: что-то нехорошо у них в доме, раз ночью огонь палят.
Воротца, чтобы не скрипнули, приподнял, затем на носках, пригибаясь к земле, вошел в ярко освещенный заулок. Остановился, прислушался. В избе крик. И вроде Лизка плачет.
Он юркнул к простенку сбоку, поверх белой занавески заглянул в окошко.
Так оно и есть: Лизка, как елушка в дождливый день, вся в слезах, а кто ей трепку задает, не надо спрашивать. Дорогой муженек — не иначе как, сукин сын, только что с б……а явился, даже фуражки еще не снял.
Больше Михаил не таился. На всю подошву ступил на землю, на крыльце протопал сапогами, кольцо в воротах повернул — едва не выломал.
В окошке резко раздвинулась занавеска — показалось Егоршино лицо, злое, колючее, — затем так же резко задернулась.
Раздался новый крик в избе, новая ругань, потом наконец заскрипели двери, и в сени вышла Лиза — Михаил по ширканью носа узнал сестру.
Однако когда они вошли в избу, Лиза уже не плакала. Глаза красные, губы распухли, но не плакала. Не хотела, из гордости не хотела показывать брату свое горе.
Егорша — он стоял посреди избы руки в брюки, фуражка на глаза — словно из автомата прострочил в него:
— У меня не постоялый двор, чтобы ломиться середка ночи. Можно, думаю, и до утра подождать.
— Извини, я думал, мы еще без докладов.
— А ты не думай!
— Да что ты, господи! — всплеснула руками Лиза. — Неуж брату родному спрашивать, когда к сестре приходить? — Что бы тебе сказал татя, кабы услышал это?
— Не услышит, поскольку мертвая природа и протчее… А потом, вы этому тате еще при жизни уши запечатали. Сволочи! — вдруг взвизгнул Егорша. — Родной внук в армии, священные рубежи… а вы дом у него вздумали оттяпать…
Михаил сделал шаг.
Но надо знать Егоршу! Закривлялся, заприплясывал, — дескать, пьяный в дымину, ничего не соображаю, ни за что не отвечаю, а потом и вовсе начал валять ваньку: в пляс пустился.
— Больно, больно баско, — сказала Лиза. — Может, еще сына разбудить? Пущай посмотрит, что отец пьяный вытворяет…
— А что! — петухом вскинул голову Егорша. — Буди. Чем плох у него отец?
Он новый номер выкинул — парадным шагом пропечатал к дверям.
— Порядочек! Ладнехонько идем. Пить выпивам, линию знам и в милицию не попадам…
— Ничего, попадешь. Так будешь делать, выведут на чисту воду. — Лиза все-таки не выдержала, всхлипнула. — Это ведь из-за чего у нас ночное собранье, — кивнула она брату. — Только что за порог родной перевалил.
— Ревность — родимое пятно и всякая тьма капитализма… — изрек Егорша.
— А по-моему, и при социализме за это по головке не гладят. Что-то я не читал в газетах, чтобы призывали: бегай от своей жены…
— А я в указчиках не нуждаюсь. Понятно? — отрезал Егорша…
— А я говорю, не надувайся — лопнешь.
— По етому вопросу советую вспомнить кое-какие события у колхозного склада.
— Ты!.. Ты мне про склад? — Михаил озверел, двинулся на Егоршу, и тому, конечно, никакой бы бокс сейчас не помог, да спасибо Лизке — она привела его в чувство.
— Что вы, что вы, дьяволы! Образумьтесь! Уж двух слов сказать не можете, чтобы не на кулаки…
Егорша, как лезвием, резал его своими синими щелками из-под светлого лакированного козырька военной фуражки с красной звездой, и Михаил подивился столько ненависти было в этих щелках. Из-за чего? Кажется, он в последние дни не давал ни малейшего повода. Даже наоборот: после той идиотской потасовки у склада сам первый пришел к Ставровым. С бутылкой. Потому что черт его знает, этого прохиндея: начнет еще на сестре отыгрываться. И вот ничего не помогло. Егорша как на заклятого врага смотрит на него.
А может, это из-за Дунярки? — вдруг пришло ему в голову. Из-за того, что та дала ему от ворот поворот? Да еще при нем, при Михаиле. Егорша такой: не пожалеет, кого угодно стопчет, ежели стать между ним и бабой, которую он облюбовал. А то, что у него зуб на Дунярку горит, это ясно.
— Вопросов больше ко мне не имеется? — спросил, чеканя каждое слово, Егорша. — Ну и у меня нет. А писем в этом доме не подписывают. Потому как в этом доме с Советской властью живут. Ясно?
— А я что, не с Советской?
— Да вы об чем это? Об каком письме?
— А это уж ты его спрашивай, своего дорогого братца. — Егорша с ухмылкой кивнул Лизе. — Он решил зимой в прорубь прыгать.
— И ничего я не решил. Кой черт, нельзя уж сказать, что белое — белое…
Лиза еще нетерпеливее спросила:
— Да чего ты натворил-то? Про какое письмо он говорит? Где оно?
Михаил отмахнулся:
— Так. Ерунда. — Не хватало еще, чтобы он сестру свою втащил в эту историю.
Но тут Егорша просто заулюлюкал: ага, дескать, что я говорил? Ничего себе письмецо, ежели даже родной сестре показать нельзя!
Михаил выхватил из кармана ватника скомканный листок, бросил на стол: читайте!
Лиза присела к столу, расправила листок, прочитала заявление вслух.
— Коль уж и дельно-то! Все, каждое слевечушко правда. Да я бы того, кто писал, расцеловала прямо.
— Целуй! — усмехнулся Егорша. — Он тут, между протчим.
— Ты?
Лиза, конечно, хитрила — это было ясно Михаилу: не могла же она не узнать почерк своего брата! Но все равно было приятно. И приятно было видеть ее зеленые, по-весеннему загоревшиеся глаза. А потом еще больше: Лизка, которая за всю жизнь ни разу не целовала его, тут вдруг выскочила из-за стола, обняла его и, подскочив, звучно чмокнула в небритую щеку.
Егорша язвительно захохотал:
— Да ты, может, и письмо подпишешь?
— Подпишу! Где карандаш?
— Ладно, ладно, сестра, сказал Михаил. — Брось. — Стоило бы, конечно, проучить этого индюка, да уж ладно: с него достаточно и того, что сестра не струсила.
Но Лизка загорелась — не остановить. Сбегала в чулан, принесла карандаш.
— Где мне расписаться-то? Все равно?
— Не смей у меня! — гаркнул на всю избу Егорша. — Чуешь?
Лиза даже не взглянула на него. Быстро прочертила по бумаге карандашом, с пристуком положила его на стол.
В наступившей тишине стало слышно, как завывает и мечется под окошком ветер, уныло скрипит в заулке мачта.
Потом булыгами пали слова:
— Все! Ты не письмо подписала, а свой смертельный приговор. Счастливо оставаться! Раз тебе брат мужа дороже, с братом и живи.
Лиза не закричала, не заплакала. Ни тогда, когда захлопнулась за Егоршей дверь, ни потом, когда под окошками прошелестели его летучие шаги.
Она сидела за столом. Неподвижно. Белее недавно покрашенной известкой печи. И глядела на лежавшее перед ней письмо.
— Ну зачем ты, сестра, подписалась? Зачем? Да ты понимаешь, что ты наделала? Жизнь свою загубила… Лиза долго не отвечала, потом, вздохнув, сказала:
— Пущай. Лучше уж совсем на свете не жить, чем без совести…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Ночью, перед самым рассветом, на Пекашино налетел страшенный ветер, или торох по-местному, и дров наломал — жуть! Где разметал зароды с соломой и сеном, где повалил изгородь, где сорвал крышу, а у маслозавода тополь не понравился — пополам разодрал.
И пришлось Михаилу, как всегда выбежавшему из дому ни свет ни заря, сворачивать с дороги да обходить зеленый завал стороной.
Больше всего, конечно, пострадали от тороха вдовьи хоромы, к которым бог знает сколько времени уже не притрагивалась по-хозяйски мужская рука.
Завидев Михаила, бабы протягивали к нему руки, упрашивали, умоляли:
— Михаил… Миша… Помоги…
Нет, дудки! Плевать я на вас хотел. Пальцем не пошевелю. Как бумагу подписать — вы в стороны, а прижало — Миша…
Он пушил, клял этих разнесчастных дурех на чем свет стоит и заодно клял себя, потому что знал: пройдет день-другой — и он снова подставит им свое плечо. Так уж повелось со времен войны: что бы ни случилось, что бы ни стряслось у девушек — так с легкой руки Петра Житова в Пекашине называют солдатских вдов, — к нему бегут. К Михаилу. И бесполезно говорить, что в деревне сейчас, помимо него, еще кое-какое мужское поголовье завелось. Не слышат.
На дороге возле сельпо, на всю улицу чертыхаясь, разбирала ночную баррикаду из пустых бочек и ящиков Улька-продавщица — и тут, оказывается, торох поработал.
Ульке пособить надо было в первую очередь — смотришь, скорее лишняя буханка и кусок сахара тебе перепадут, но, черт побери, мог ли он тут задерживаться, когда перед ним маячил растерзанный, растрепанный дом председателя!
Дом Лукашиных со сбитыми и содранными тесницами Михаил увидел еще от клуба — так и выпирали в утрешнем небе голые, непривычно светлые балки и стропила, и вот, хотя Улька-продавщица сразу же начала зазывать его к себе, он протопал мимо на полном ходу, даже не взглянув на нее. И вообще, сейчас, в эти минуты, сам дьявол не мог бы остановить его.
На дом, на крышу к Лукашиным! Назло всем, всей деревне!
Вбежав в заулок, сплошь закрещенный тесницами, Михаил первым делом поднял их с земли, поставил на попа возле крыльца, чтобы легче, без задержки было поднимать на дом, затем кинулся искать топор.
Заглянул на крыльцо, заглянул в дровяник — нету. Должно быть, Лизка, хозяйничавшая в эти дни у Лукашиных, убрала подальше.
— Помощников не надо?
Михаил, в раздумье топтавшийся подле крыльца (не хотелось идти к соседям за топором), повернул голову и увидел Раечку. Стоит у раскрытой калитки со стороны дороги и улыбается. Хорошо вылежалась на своих мягких пуховиках!
Злость закипела в нем.
— Иди, иди! Помощница… Уж коли ты такая смелая до охочая, ночью надо было помогать, а не сейчас.
Сказал и еще пуще закипел. Ведь что подумала Райка? На чей счет приняла его слова? На свой. Дескать, чего сейчас толковать, какое у парня с девкой дело днем, при белом свете, на виду у всех?
— Да не выдумывай ты чего не надо! До тебя мне сегодня было, когда я всю ночь по деревне с письмом шлепал!
— С каким письмом?
— Здрасте! Да ты, может, и насчет Лукашина не слыхала? — Михаил глянул прямо в глаза Раечке и врубил: — Письмо насчет того, чтобы председателя нашего освободили, поскольку, сама знаешь, не за что такого мужика…
Раечка кивнула.
— Ну ладно, чего там растабарывать, — уже без всякого запала сказал Михаил. — Сама знаешь, какой у нас народец. Три человека подписались… — И он, порывшись в карманах, неизвестно для чего вытащил мятое-перемятое письмо.
Раечка взяла письмо в руки, разостлала на столбике калитки, старательно разгладила… А дальше — черт знает что! Вытащила откуда-то химический карандаш и прямо по белому — свою подпись.
— Да ты что? — только и мог сказать Михаил. — Не читавши, не знавши, прямо с закрытыми глазами…
А еще какую-то минуту спустя он глядел вслед бойко взбегавшей на угорышек Раечке, ловил глазами ярко горевший в ее тяжелой светло-русой косе бант и говорил себе: да, вот и все. Вот и кончилось твое холостяцкое житье…
Долго, годами канителился он с Райкой. Долго не прошибала она его сердце. Даже тогда, когда сватался к ней, ни секунды не горевал, что ничего не вышло. А вот сейчас за какие-то пять минут все решилось.
Надолго. Навсегда.
2
Первые тесницы Михаил поднимал на дом один, а потом подошла с коровника Лиза, и работа у них закипела.
Под конец к нему пожаловал еще один помощник — Петр Житов.
— Так, так, мальчик! — одобрительно закрякал, задрав кверху голову. — Это мы можем. Это по нам — махать топором…
Михаил взглядом не удостоил Петра Житова. Пускай, пускай пожарится на собственных угольках, потому как малому ребенку было ясно, зачем пожаловал сюда Петр Житов. Затем, чтобы совесть свою успокоить. После их ночного объяснения.
Петр Житов напоследок даже к Ульке-продавщице не поленился скататься дескать, давай, Пряслин, мирными средствами разрешим вчерашний конфликт, но Михаил, спустившись с крыши, неторопливо и деловито отряхнулся, закурил на дорогу, а Петр Житов так и остался стоять в заулке с бутылкой в руке.
До медпункта Михаил шел как напоказ — знал, что Петр Житов сзади смотрит, — а от медпункта полетел сломя голову. С быстротой человека, бегущего на пожар. Да у Ильи Нетесова, похоже, и в самом деле было что-то вроде пожара все боковое окошко пылало заревом.
Надо сказать, что дым над нетесовским домом Михаил видел еще с крыши Лукашиных, но ему и в голову не приходила мысль о беде. Ведь рядом, по верхнюю сторону Нетесовых, — сельповская пекарня, и чего-чего, а дыму от нее хватает.
Его опасения, слава богу, оказались напрасными.
В доме был сам хозяин и, ни мало ни много, топил печь.
Запыхавшийся Михаил нетерпеливо махнул рукой в сторону ребятишек уймитесь, дьяволята! (те беззаботно, на все голоса переговариваясь с пустой, еще не захламленной избой, носились по кругу друг за дружкой) — подсел к столу.
Илья тоже вскоре оседлал табуретку.
— В отпуск приехал всем табором? — спросил Михаил, кивая на ребят.
Илья по глухоте своей не понял сразу, и пришлось дать звук на полную мощность:
— В отпуск, говорю, приехал? Как рабочий класс?
— Не. Насовсем.
— Как насовсем? — оторопел Михаил.
— А ближе к своим…
— К могилам?
— Аха.
— К могилам-то ближе, а как их-то кормить будешь? — Михаил, морщась от ребячьего крика, сердито повел глазами на избу.
— Как-нибудь… Я думаю, жизнь теперь к лучшему повернет.
— С чего? — Михаил тут просто заорал: после смерти дочери и жены Илья совсем малахольным стал. — А председателя нашего тоже к лучшему закатали?
— Ну, это дело поправимо, сказал Илья. Но сказал уже потише, с некоторой заминкой.
И все-таки Михаил не пощадил его, а снова ударил по черепу — до того в нем все вдруг вздыбилось да ощетинилось!
— А кто, кто будет поправлять-то? — заорал он вне себя. — Мы, колхозники, да? Наш ведь председатель-то, правильно? Правильно я говорю, нет?
Илья согласно кивнул. Ребята, перестав бегать, уставились на них.
— Ну дак вот, полюбуйся! — Михаил выхватил из кармана письмо, прихлопнул его своей тяжелой лапой к столу. — Полюбуйся, как поправили колхознички!..
Илья не спеша, с обычной своей обстоятельностью развернул бумагу, надел очки.
Читал долго, хмурился, вздыхал — в общем, искал зацеп, чтобы самому увернуться.
Наконец нашел:
— Тут, по-моему, знаешь, чего не хватает? Самокритической линии. В части того, что Лукашин нарушил закон. Есть такой закон — в хлебопоставки никакой раздачи хлеба. Так что арестовали его по закону. Но учитывая, что данный председатель нарушение сделал, исходя не из личных интересов…
Михаил, не дослушав, отвернулся. Нет ничего хуже — смотреть на человека, который на твоих глазах начинает крутить восьмерки!
А в общем-то, ежели говорить начистоту, претензий к Илье у него не было. Человек в колхозе не жил. Партийный… Характер, известно, не матросовский. Всю жизнь Марьи боялся…
Э-э, да чего на пристяжных отыгрываться, когда коренники не тянут!
Михаил протер рукой заплаканное, запотелое окошко.
По дороге вышагивали Петр Житов и Егорша. Петр Житов тянул протез пуще обычного, так что можно было не сомневаться, что с бутылкой он уже расправился. Может быть, даже не без помощи Егорши.
Михаил встал:
— Ладно, обживайся помаленьку, а мне пора… — И вдруг, пораженный внезапно наступившей в избе тишиной, обернулся к Илье.
Илья подписывал письмо.
Четко, со старательностью школьника выводил свою фамилию. Буква к букве и без всяких закорючек, так что самый малограмотный человек прочитает.
Потом подумал-подумал и добавил:
Член ВКП(б) с 1941 года.
3
В небе летели журавли.
Тоскливо, жалобно курлыкали, как бы извиняясь: мы-то, дескать, в теплые края улетаем, а тебе-то тут куковать. И день был серенький-серенький — всегда почему-то журавли отчаливают в такие дни.
Но всегдашней тоски на душе у Михаила не было.
Он стоял на нетесовском крыльце, широко расставив свои крепкие сильные ноги, по-крестьянски, из-под ладони, глядел на удаляющийся журавлиный клин, и перед глазами его вставала родная страна. Громадная, вся в зеленой опуши молодых озимей.
1973