В СМЕРШе. Записки контрразведчика

Абрамов Федор Александрович

Из фронтовой жизни

 

 

В сентябре 1941 года

Разговор зашел о войне… Моего приятеля попросили рассказать историю его ранения.

— Руку я потерял совсем глупо. Под действием нелепого, минутного филантропизма. Меня беспрестанно мучит это ребячество, этот глупейший романтический поступок. Если бы еще знать, что та, ради кого я это сделал, была жива! Но ужасно, что я ничего о ней не знаю. Впрочем, вступления излишни. Одно скажу: руку свою я не положил на алтарь нашей победы.

Это было в сентябре 1941 года под Ленинградом. Я тогда командовал взводом. Бойцы у меня были ленинградские студенты. Дрались яростно и смело. В последних числах сентября наш полк был разбит. Помню последний день: бой шел в районе одной реки. Мы уже несколько дней держали оборону. Зеленые цепи немцев, как лава, беспрерывно набегали на нас. 14 атак в день! Все кругом заволокло дымом. Сзади нас горели деревни и леса. Посмотришь туда — стая рыжих зверей рыщет и несется на нас. Солнце от дыма и пыли, казалось, истекало кровью. Мы, как кроты, зарылись в берег реки, мы приросли к земле. Уже два дня у нас не было связи с тылом. Патроны и снаряды кончались. Люди не ели двое суток. Но как только пьяная немецкая сволочь бросалась на нас, мы расстреливали ее у самых окопов, бросались в штыки и опрокидывали. Это был сущий ад…

Самое ужасное — у нас выходили припасы. Был отдан приказ стрелять только с двухсот метров. Работало только три пушки. Остальные молчали. От полка к тому времени осталось человек двести. Остальные пали в этом страшном по напряжению бою.

Они валялись тут же, между нами, искалеченные, грязные, обожженные. Особенно были страшны их лица: распухшие, синие, желтые, с ледяным оскалом мертвого рта!

Смерть товарищей ожесточила нас. Мы решили погибнуть все до единого, но не отступать. А собственно, отступать и некуда было. В два часа дня разведка донесла, что путь к отступлению отрезан.

Замолкла еще одна пушка. К концу дня осталось человек двадцать. Часов в пять меня вызвал комиссар полка. Это был длинный худой человек. Еще недавно его живое лицо, когда он рассказывал студентам о золотом веке Рима, сейчас было каменным. Он стоял в окопе с непокрытой головой. Я впервые заметил, что она у него совсем белая. Он смерил меня твердым взглядом и сказал:

— Через несколько часов нас не будет. Вы должны прорваться через окружение и передать эту записку в штаб дивизии…

Я пытался возражать. Мне было мучительно больно оставлять своих товарищей. Я был недоволен выбором комиссара. Но он с несвойственной ему суровостью сказал:

— Идите, не теряйте времени. — И когда я пошел, он добавил: — Если останетесь живы, расскажите о нас.

Больше я его не видал.

* * *

Меня сковала какая-то болезненная слабость. Ноги подкашивались. Хотя я не скажу, чтобы я тогда трусил. Нет! Просто меня охватывал ужас при мысли о том, что я должен навсегда расстаться с людьми, которые были для меня роднее родного брата, к которым я прирос душой и телом. Страшно было подумать, что через час, а может быть, меньше, падут последние товарищи, что над их телами будет глумиться каннибальская орда немцев. Я видел, что сопротивление наше слабеет. Оставшиеся в живых десятка два бойцов, оглохшие и ослепшие от боя, озверевшие от кровяного чада, делали отчаянные усилия, чтобы отбить наседавших немцев. Почти все они были ранены, кто в руку, кто в ногу, и в промежутках от стрельбы, захлестнутые болью, корчились и как-то глухо, словно из земли, стонали, скрежетали зубами и отплевывались. Никто не говорил, ибо это было бы расточительством сил. Приговоренные к смерти, они дорого решили отдать свою жизнь. Это зловещее, предсмертное молчание людей в адском грохоте боя — страшная моральная пытка.

С минуту я колебался. Сердце подсказывало — не уходи! Приказ требовал — иди! Приказ взял верх. Я боялся своим неповиновением, хотя вполне понятным, вызвать гнев комиссара.

Я не мог заставить себя проститься с товарищами. Я боялся их глаз. В них, вероятно, плескалась смерть. Они бы пригвоздили меня, я не смог бы вопреки всем доводам рассудка покинуть этих родных смертников. Я засунул за пазуху пару гранат, заткнул за голенище штык от самозарядки и, не оглядываясь, пополз к реке. Вдавливая тело в землю, подтягиваясь на руках, перебегая от воронки к воронке, я дополз до реки. Пот заливал меня, грязь, как панцирь, облепила мое тело. От грохота я совершенно оглох, от огня ослеп. Я вплавь перебрался через реку. Когда вышел на противоположный берег, немцы, вероятно, заметили меня, потому что мины и снаряды буквально изрыли и иссекли все вокруг меня. Мне пришлось залечь в кусты и выжидать. Стало темнеть. Когда я так лежал, мне послышалось, что там, где мои товарищи дрались, два-три голоса запели «Интернационал». Потом я, кажется, слышал крик комиссара: «Ура!» Потом уже ничего нельзя было слышать. Все потонуло в вое и грохоте.

Я снова пополз вперед. Стало совсем темно. Бой сзади затихал. Видимо, последние из наших пали. Не знаю, долго ли я так полз. Своим ориентиром я избрал горящую деревню, которая была от меня в километрах трех-пяти. Это было зловещее зрелище: в кромешной темноте целое море огня. В воздухе летали горящие бревна. По-видимому, ее подожгли немцы, и бой сейчас шел за нее. Я решил пробраться туда в надежде найти штаб дивизии. Не знаю, долго ли я полз. Когда стемнело, я встал и пошел во весь рост. Нервная нагрузка была столь велика, что я еще не вполне давал отчет в происшедшем. Голодный, измятый, будто выплюнутый из пасти самого сатаны, я шел, как лунатик. Отчаянное безразличие овладело мною. Путь мой был невероятно опасен. Каждую секунду я мог взлететь на воздух. Потому что мины там были зарыты всюду. Но я тогда об этом не думал. Одна мысль сверлила меня: «Идти, идти… Только вперед».

Когда я переваливал через один холмик, мне послышалось, будто в стороне от меня кто-то стонет. Я остановился. Да, это был стон — слабый, почти детский, приглушенный. «Наверно, раненый», — подумал я и, вынув гранату из-за пазухи, осторожно пополз на стон. Я не ошибся. Когда я был метрах в пяти от раненого, где-то в стороне вспыхнула ракета, и я увидел маленького человека в красноармейской форме. Он лежал навзничь, как распятый, без сознания. Это была девушка, маленькая, тоненькая. В темноте нельзя было разглядеть лица. Рядом с ней валялась санитарная сумка. Значит, она — сестра. Я отыскал ее руку и стал искать пульс. Рука была маленькая, теплая. Она просто таяла в моих руках. Под моими пальцами слабо забилась жилка.

Я нашел ранение. Левый рукав разбух от крови. В санитарной сумке не было ни одного бинта. Что делать? Я расстегнул ремень, сбросил с себя фуфайку и кинжалом вырезал весь перед своей нательной рубашки, потом разрезал рукав ее гимнастерки и кое-как перевязал ее руку. Она все слабо стонала. Но рана была небольшая. Вероятно, ее ранило осколком мины и контузило разрывной волной.

Положение мое было трудное. Я не мог бросить раненую сестру, но и не знал, что с ней делать. Нести ее на себе? Но куда? А вдруг я попаду в лапы к немцам? Что тогда будет с ней? Но оставлять тоже нельзя. В конце концов я взвалил ее на себя и пошел вперед. Удивительное дело — идти мне стало легче, как это ни парадоксально. Не знаю, сколько нес ее — может, километр, может, два…

* * *

Горящая деревня впереди стала вырисовываться четче. Там было светло как днем. На улицах можно было различить маленькие фигурки бегающих людей. В общем хаосе воя и грохота я выделил звуки нашего и немецкого пулеметов. Значит, там дрались наши. Я уже стал было размышлять о том, с какой стороны деревни наши, с какой немцы, как вдруг почувствовал, что шагнул в пустоту, и в ту же секунду свалился в какую-то яму. Я упал очень больно. Но боль во мне заглушил тяжелый стон девушки. Я ее придавил. Когда я встал и поднял на руки девушку, я увидел, что яма была окопом. Внезапно начался бурный дождь. Дальше идти вдвоем было опасно. Можно было попасть к немцам. Моментально возникло решение: найти землянку, которая непременно должна быть возле всякого окопа, оставить девушку, а самому разведать путь и еще затемно возвратиться сюда, чтобы вынести девушку.

Не теряя ни минуты, по-прежнему с девушкой на руках, я стал исследовать окоп. Окоп оказался длиной метров в пятьдесят, и в конце его, как я и рассчитывал, была землянка. Я ощупью открыл двери и почти ползком влез в нее. Землянка была пустая. Это была обыкновенная фронтовая, наспех вырытая землянка, вероятно, двумя приятелями. Потолок лежал совсем низко, так что нельзя было распрямиться. Но было довольно сухо. Осторожно и бережно я положил девушку на пол, потом скинул фуфайку и подостлал под нее. Хотя девушка была маленькая и легкая, хотя я почти все время шел во весь рост, но усталость и напряжение последней недели взяли свое. Я, как пьяный, свалился и тут же почувствовал, что смертельно устал.

Несколько минут я лежал как мертвец, не имея сил ни подняться, ни о чем-либо думать. Потом страшным усилием воли я возвратил себя к действительности. Надо было идти, разыскивать наших. Девушка тихо стонала. Мысль о том, что с нею может что-нибудь случиться без меня, парализовала мое решение.

Стояла все та же сплошная темень, как-то уродливо просачивались к нам звуки боя. Глухо донеслось русское «ура» — значит, наши пошли в атаку. Нет, надо идти. Девушке нужна помощь. В то же время ужас охватывал меня при мысли, что она останется здесь одна.

Но я отодрал себя от этих мыслей и почти голый по пояс, в одной разорванной рубахе, пополз к выходу. Я умышленно не прощался с нею, так как боялся поддаться слабодушию. За несколько часов она стала для меня неимоверно дорогой, близкой. Но только я стал отворять дверцы, как раздался оглушительный треск, земля заходила подо мной. Глаза ослепило огнем, и меня швырнуло назад. Я потерял сознание. Я не знаю и сейчас точно, что тогда случилось. Но думаю, что немцы, смяв остатки нашего батальона и продолжая двигаться, для верности расчищали путь себе артиллерией. Вероятно, один из снарядов разорвался около землянки, и меня отбросило волной.

* * *

Когда я пришел в себя, первым делом пополз к девушке. Она не стонала. Мне до тошноты стало страшно: вдруг она умерла? Но она была жива и все еще без сознания. Я ощупал руку. Кровь больше не сочилась. Стало немного легче. Еще не понимая, что случилось, я добрался до дверцы и нажал на нее. Она не поддавалась. Я навалился изо всех сил, но тщетно — она будто вмерзла. Тогда я стал в нее бить ногами — бесполезно. Тут страшная догадка просверлила мой мозг: нас засыпало. Вероятно, где-то совсем рядом разорвался снаряд, захлестнуло дверцу и засыпало землей. Понемногу я стал понимать наше положение. Мы замурованы в могиле и рано ли, поздно ли задохнемся от недостатка воздуха. Землянка была вырыта в стенке окопа, и только маленькая дверца соединяла ее с внешним миром.

Но не умирать же этой нелепой смертью. Мой мозг стал лихорадочно работать, и я нашел выход. Хотя я не знал, как была толста дверца землянки и как толст пласт земли, заваливший ее, я решил прорубить в дверце дыру и прорыть нору наружу. Чтобы чувствовать себя свободней, сбросил сапоги и клочья рубахи и немедля приступил к делу. Но при первых же ударах кинжала убедился, что это бесполезная работа. Надо, по меньшей мере, рубить топором, чтобы реализовать мое бредовое решение. К тому же брало сомнение: а что если за дверцей набило несколько метров сплошной земли? Тогда бесполезны все усилия.

В то же время что-то внутреннее настойчиво обнадеживало иллюзиями и о тонкости дверцы, и о незначительности земляного слоя. А тут еще в углу раздался стон девушки. Она скрипела, как молоденькая березка в бурю. Потом мне почудился шепот. Я подполз к ней, нагнулся. Она бредила. Рот ее так и пылал жаром. Она звала какого-то Колю. Это больно ущипнуло меня за сердце, но только на мгновение. Потом какая-то мутная и теплая волна залила все внутри. Этот лепет раненой девушки смягчил мое отчаяние. Захотелось до боли, до слез, чтобы и мое имя слетало с чьих-нибудь губ. И все всплыло вдруг: и деревня, и синий платочек, и девичьи глаза, и все в этом роде. И безумная ненависть, исступленное бешенство овладело мною.

Клял ли я виновников этого кровавого ада, именуемого войной, — не помню. Наверно, да. Помню только, что болезненная слабость прошла, и я с остервенением принялся за работу. Сначала рубил и отковыривал дерево, где попало, потом, ощупывая пальцами, стал вырезывать борозды. Мало-помалу мне удалось сосредоточиться на этом, казалось бы, безнадежном деле. С упорством маньяка я долбил и резал, долбил и резал, как крыса, въедался в дерево. Через некоторое время я мог нащупать небольшое углубление. Пот заливал глаза, ноги затекали, так как приходилось сидеть согнувшись, спина деревенела, руки немели. Не знаю, долго ли я так работал. Конечно, это был нечеловеческий труд. Руки были все изрезаны, искромсаны, ногти оборваны. Когда я отирал пот с лица, кровь с рук стекала в рот, меня тошнило. Мучительно хотелось пить. Внутри все жгло.

Ритм моей работы затихал, отчаяние снова брало меня. И вдруг кинжал ударился в песок. Дерево в одном месте проткнуто! Еще столько же усилий, и я прорублю наконец дыру, достаточную, чтобы пролезло мое тело. С новым ожесточением я начал рубить и кромсать дерево. Прошло, вероятно, много времени, когда я смог просунуть в дыру голову. Вдруг мне послышалось: «Воды, воды!» Это просила пить девушка. То, что она пришла в себя, меня бесконечно обрадовало. Но воды не было. Пока я был поглощен работой, я еще мог подавлять в себе жажду. Но теперь почувствовал, что и мне смертельно хочется пить.

Я добрался до нее. Видимо, она почувствовала мое присутствие и лихорадочно прошептала: «Я ничего не вижу. Я ослепла». «Да нет же, нет, — стал я успокаивать ее, — здесь просто темно…» После этого она снова впала в бред, но даже и в бреду не переставала просить воды. Ее муки, ее жажда заглушили во мне мои собственные боли. Впрочем, нет, каждый слабый крик ее — «воды» — впивался в меня ножом. Эта кромешная ночь, эта глухая земляная дыра спаяли нас намертво. Ее муки, ее страдания стали моими муками, моими страданиями.

Жара и удушье стали невыносимыми. Голова пылала. Казалось, кто-то невидимый сдавливал ее железными ручищами. Вот-вот лопнет. Это — следствие недостатка воздуха. Я снова принялся долбить дверцу. Но девушка не переставала просить пить. Внезапно у меня вспыхнула невероятно чудовищная мысль: взрезать руку и напоить ее кровью. Я не рассуждал тогда, принесет ли это пользу. Чем более я убеждал себя в нелепости этой затеи, отдающей дешевой романтикой, тем более хотелось ее сделать. И я сделал.

Снова приполз к ней, перевязал ремешком руку выше локтя, поднял над ее лицом, распорол ножом. Это был какой-то бред. Чтобы не зареветь от боли, я заткнул рот тряпкой. И все же, когда нож впился в руку, я закорчился от боли. Тем не менее я был рад: из руки полилось жидкое (не важно, что кровь). Но раз жидкое — можно пить. Когда кровь упала в ее рот, она стала причмокивать, как грудной ребенок. А потом начала плеваться, ее стало тошнить. Я понял, что мое самозаклание было излишним. Кое-как удалось остановить кровь, перевязать руку. Убитый неудачей, обессиленный, я снова принялся за работу.

* * *

В конце концов мне удалось вырубить необходимую дыру. Я выбивался из последних сил. Повязка съехала, руки и тело были в крови. Казалось, я плавал в крови. Скорее инстинктивно, чем сознательно, я стал прорывать нору в земле. Да, инстинктивно, ибо мысль о необходимости продолжать работу уже перестала быть мыслью, а стала инстинктивным стимулом.

Дышать становилось трудно, воздух выходил. Это была какая-то зловонная парильня, будто тебя варят в котле. От захлебывающегося стона и бреда девушки можно было сойти с ума. Работа осложнялась еще и тем, что отрываемый песок приходилось выгребать в землянку, на что уходил двойной труд. Я знал, что останавливаться нельзя, потому что это означало бы смерть. Остановившись, я уже не смог бы начать снова. Ужас голодной и подземельной смерти перегнал всю энергию тела в руки, и, хотя они совершенно онемели, я рыл и рыл.

Вдруг я услышал пальбу над головой. Значит, близко поверхность! Действительно, в ту же секунду на мою голову рухнула подкопанная земля, и я, как мешок, вывалился из дыры. Потом, когда ко мне вернулась способность соображать, мне послышалось, что кто-то говорит. После мучительного напряжения мой слух уловил чужие слова, немецкие.

Итак, окоп был занят немцами. Это было ужасно! То, что минуту назад казалось спасением, было нашей смертью. Последние минуты, проведенные мною в землянке, помню совсем смутно. Это открытие убило меня, только вспыхнувшая надежда на спасение была выжжена безысходным трагизмом положения. Но хлынувший сверху воздух, влажный, полевой, немного освежил меня. Тем не менее у меня начались галлюцинации. Кошмар, которому я так долго сопротивлялся, наконец вошел в силу…

Я не помню, что было далее. Вероятно, проблески сознания все же появлялись. Я ощутил себя ползущим по земле с ножом в зубах. Левая рука вышла из повиновения и волоклась, как плеть. Падал дождь. Окоп пылал от вспышек пулеметов. Наши атаковали его. Со всех сторон неслось мощное «ура». Тогда мне стало понятно, почему в зубах у меня нож. Наверно, в один из моментов прояснения я решил вылезть из норы и броситься с ножом на немцев. По крайней мере, это была почетная смерть.

А теперь, теперь в голове установилась удивительная четкость мысли, и невероятная слабость, сонливая, без боли, разлилась по всему телу. Медленно, как щенок, я полз по брустверу окопа к ближнему пулемету. Должно быть, это была интересная картинка: с одной рукой, голый по пояс, полубезумный человек ползет на пулемет.

Я уже был метрах в десяти, уже различал лица пулеметчиков, как что-то тяжелое хлопнуло по голове. Я потерял сознание. А очнулся в госпитале.

 

Молодой командир

Молодого студента назначили командиром роты разведчиков. Рота восприняла это назначение враждебно. Сибиряки-охотники, недавние уголовники, опытные, видавшие виды ребята и мужики, решили сразу же проучить желторотого мальчишку. А командир точно был молод: на верхней губе его только-только начинал пробиваться золотистый волос. Глаза совсем мальчишеские, синие-синие, румянец во всю щеку, как у девушки.

Однажды заходит командир в землянку, слышит: смеются над ним. Хорошо же. Он вызывает самого, как ему казалось, зловредного, говорит:

— Пойдешь сейчас со мной в разведку.

Пошли. Командир среди дня идет во весь рост. Пули сыплются. Дальше ползти невозможно, не то что идти. Солдату кажется — мальчишка с ума сошел. Умоляет переждать.

— Иди, — отвечает командир, — не то пристрелю на месте.

Так они перешли линию. Все разузнали, что надо. Пора было возвращаться домой. Но самолюбивый командир, обладавший незаурядной волей, решил навсегда покончить с насмешками над собой. Он решил уничтожить дзот. В темноте подкрались к выходу. Командир заколол часового. Без шума не обошлось. Выбежал немец, бросился на нашего солдата. Тому бы и смерть. Но выручил командир. Закидав гранатами дзот, они вернулись в роту.

Когда товарищи, рассчитывая услышать от солдата новые насмешки над мальчишкой-командиром, попросили рассказать его про разведку, солдат, ни слова не говоря, устало снял с головы шапку: голова его была седая.

С тех пор никто не смеялся над молодым командиром, а бойцы про себя называли его «синеглазым орлом».

 

Из фронтовой жизни

(Рассказ земляка)

В Архангельске из служащих (директоров, бухгалтеров, начальников лесопунктов и т. п.) сформировали минометную батарею. Несколько месяцев направляли то в Онегу, то в Архангельск. Оружия никакого нет. Наконец, привезли один или два миномета. Кажется, месяц учили наводке. А стрелять — боже упаси. Нельзя портить снаряды. Экономия строжайшая. Так батарею, не сделавшую ни одного выстрела, и повезли на Мурманское направление.

Результаты, как и следовало ожидать, оказались плачевными. Наступающий полк запросил огня — целый час пытались выстрелить, но так и не сумели. А затем — отбой: не надо, полк разбит. Потом привезли батарею на другой участок. Винтовок всего шестнадцать, не у каждого винтовка. Подвели к озеру и приказали: занимайте островок.

А островок в озере — самая настоящая мишень для самолетов. Заняли остров. Саша говорит командиру:

— Товарищ командир, неладно мы сюда зашли. Если налетят самолеты, от нас мокрого места не останется.

— Сам вижу, товарищ Абрамов, но — приказ.

Самолеты противника, к счастью, не налетели. Отвели.

Другой раз морской пехоте приказали наступать по замерзшему озеру. Почему бы не по берегу опушкой леса? От бушлатов зачернело все озеро — финны не стреляют. Потом, когда до передовой осталось метров двести, начали бить минометы — сразу отрезали моряков от своих. Потом снаряды все ближе, ближе. И началось такое крошево — из 800 человек только 10 и выбрались. Остальные — кто потонул, кто замерз.

И таких бестолковых приказаний было не одно. Самый последний дурак не стал бы наступать там, где наступали наши командиры.

После этого Саша стал каждый раз высказывать свои соображения командиру.

Как-то налетели финны на госпиталь — всех вырезали. Подняли батальон — пошли догонять. Командиры, в полушубках, брюхатые, обычно лежавшие в землянке, взмокли.

— Как, пареньки? Разопрели?

— Разве догонишь финнов?

Ходили-ходили, решили: взводу засесть в доме на лыжне и ждать. Вечером командир поставил охрану: два человека на чердаке у слуховых окон.

— Товарищ командир, — говорит Саша, — это надо подумать. Финны ночью дом подожгут — всех спалят. Надо охрану подальше выставлять.

Слава богу, — командир послушался, выставили охранение, да и финны не пришли.

Но не каждый командир терпит советы солдата. Один раз Сашу едва не расстреляли за советы.

В декабре 1942 года батарею отправили на Сталинградское направление. Три месяца ехали — приехали к шапочному разбору.

А первый раз выстрелили из миномета только на Донце. Тут и научились попадать в цель.

Умный солдат на войне — нелегкое дело, нелегкая судьба.

 

Белая лошадь

1

— Холодно.

— Погоди, вот немец трахнет — тепло будет.

Семен ничего не ответил, только клацнул зубами.

В утреннем мутном рассвете мне было видно его лицо… На него было жалко смотреть. Да я и сам замерз как собака.

Хуже всего — это лежать в секрете осенью, у речки, с которой тянет сыростью, под кустом. А надежд на то, что мы сразу же отогреемся, как только нас сменят, у нас никаких. Мы не решались разводить костер даже днем, и все наши расчеты были связаны с тем, что днем проглянет солнце. Был сентябрь месяц, бабье лето, и днем, если солнце, мы согревались.

Мы, наше отделение студентов-филологов, охраняли минное поле — большой, покрытый сочной травой луг, примыкавший к речке.

Передовая была где-то впереди, за речкой, и оттуда естественно шли отступавшие — группами, одиночками, и наша задача была предупреждать своих.

А если кто-нибудь все же попадет на минное поле? Ночью, во время тумана? Что мы должны делать? Насчет этого никаких инструкций мы не получили. Предполагалось, видно, что наши бойцы не могут угодить на свои мины. А если все же угодят? Тут мы были беспомощны. У нас не было карты минного поля (опять секрет?), мы даже на свой пост у реки под кустом, под которым мы лежали сейчас с Рогинским, ходили берегом речки. Берег был глинистый, влажный, из грунта стекало. И мы к посту добирались всегда с мокрыми ногами, даже в сухую погоду. Днем было еще терпимо, а ночью, и особенно под утро, мы буквально околевали.

Одно пока утешало: никто не нарвался на нас. Мы были в стороне. И мне до сих пор непонятно, зачем оно вообще было сделано. Шоссейная дорога проходила сбоку, проселочная дорога через наш хутор шла с другой стороны — зачем идти пехоте или танкам на этот луг? Впрочем, в те первые месяцы войны многое казалось непонятным на фронте. Винтовок не было. Разве мы думали, что безоружные…

Мы жили на хуторе уже вторую неделю. Жили в сарае на сеновале, потому что единственный домик был сожжен еще до нашего прихода. Мы страшно мерзли, как я уже сказал, и питались главным образом огородишком: картошкой, репой, морковкой.

Но со всем этим можно было еще мириться. Страшнее всего была неизвестность. Угнетала неизвестность.

Мы уже три дня не имели связи со своей ротой, оставшейся где-то за картофельником на опушке леса, и там уже третий день горела неубранная рожь. Где наши? Может быть, ушли? Может, отступили? И мы в окружении?

Кругом были пожары. Рвались снаряды, шел бой. И мы сидели у этого минного поля и ждали команды, когда нас снимут.

— По-моему, наше время на исходе, — заговорил опять Рогинский. — Ну-ка взгляни, сколько там накачало.

Рогинский просил, чтобы я взглянул на часы, которые у меня были на руке. В нашем отделении были одни-единственные часы на девять человек. (Это ведь теперь каждый школьник с часами, а тогда часы — роскошь.) Эти часы мы, в общем, реквизировали у их хозяина, Вовки, сына профессора, и все, кто отправлялся на пост (в наряд), брал их с собой.

Я уже давно, как только засветлело и стало видно циферблат, раза три, а то и больше взглядывал на часы. Нам еще оставалось не меньше получаса — мы стояли и ночью по четыре часа. Но я сделал вид, что мне на время наплевать — я могу постоять еще и не столько. Рогинский, давно уже смирившийся с подчиненным положением, с тем, что я тут первый человек, а не он, протяжно вздохнул, а потом сказал:

— После войны я обязательно заведу себе валенки с теплыми пуховыми носками. И еще шубу. Я такую шубу видел один раз.

— Ничего себе — идеал, романтика… — я презрительно фыркнул. — Все мы герои до первого испытания.

2

История моих отношений с Рогинским. На кой черт я взял его? От меня зависело. Я мог не брать…

3

Заморозок. Луговина, как солью присыпана. Справа бабахало. Я начал вставать — кончилось наше время.

— Смотри, смотри! Что это? — шепотом воскликнул Рогинский.

Меня изумил этот восторженный шепот, так не вяжущийся с нынешним Рогинским, и я, кажется, сперва взглянул не туда, куда он указывал, а на Рогинского.

Он лежал, вытянув шею, и во все глаза, как на чудо, смотрел на луг. И там действительно было чудо: по лугу бежала белая лошадь! Не знаю, может, в том виновата внезапность ее появления, неожиданность, может быть, виновата война, которая сделала нас тупыми, а может быть, солнце виновато, которое вышло из-за леса. Но мне показалось, что я еще ничего подобного не видал в своей жизни.

Лошадь бежала серединой луга — легкая, грациозная, грива и хвост распущены, тонкие ноги не хватают земли. Румяная заря. Я не успел подумать, откуда эта лошадь. С шоссе. Отбилась. А может быть, это местная, хозяйская. Как раздался оглушительный взрыв. Когда земля осела, мы увидели лошадь лежащей на лугу. Она била ногами. Грязная. Подкова сверкала. Потом лошадь поднялась на колени передних ног и жалобно заржала.

— Надо ей помочь, — сказал Рогинский и начал вставать.

— Идиот! Как ей поможешь! Может, к ней побежишь?

Я был в полном отчаянии. Я не знал, что делать. А между тем лошадь продолжала жалобно ржать, словно она призывала нас на помощь.

— Стреляй! — закричал от сарая помкомвзвода. У сарая, привлеченные взрывом, стояли все ребята нашего отделения. Помкомвзвода, как и другие, выбежал. Нервы не выдержали и у него.

Я щелкнул затвором. И вдруг Рогинский, этот жалкий ублюдок, вскочил на ноги и бросился на луг.

— Назад, назад! — закричал я. — Стой, убью. — И то же примерно закричали ребята от сарая. А Рогинский бежал по полю, прямо по минному полю, и башмаки бухали, как пушки.

Что я пережил, передумал за эти несколько секунд. Это невозможно передать словом. Об этом можно только догадываться. Я, конечно, ругал Рогинского самыми последними словами: идиот! Кретин безмозглый, психопат, интеллигент сопливый. Не выдержал.

Но я и восхищался им. Где-то в подсознании. Безусловно. Это ведь какую надо иметь отвагу, чтобы броситься на минное поле ради лошади на верную смерть. Если бы это был человек, я бы еще понимал…

Ребята смотрели, застыв у сарая, и я смотрел. А потом я побежал вслед за ним. Не от храбрости, нет. От дыбом поднявшейся во мне гордости, честолюбия. Я знал, что если я не кинусь вслед за ним, я никогда не прощу этого себе. Никогда. Мне не жить с этим. Да и ребята мне не простят, если что-нибудь случится с Рогинским.

Судьба на этот раз сжалилась над нами. Мы, наверно, не сделали и десяти-пятнадцати шагов по минному полю, как раздался страшный взрыв. Рогинский упал на землю, а я, бежавший сзади него, упал на него.

Подорвалась лошадь. Как я представляю теперь, лошадь сначала подорвалась на противопехотной мине, и ей перебило ногу, а затем, катаясь по лугу с перебитой ногой, она накатилась на противотанковую мину. Во всяком случае на лугу от нее осталась только одна белая нога с подковой — остальное все разнесло, и мы потом дня три, пока нас не выбили из хутора немцы, смотрели на эту белую ногу, как березовое полено, лежавшую за пять метров от взрыва на зеленом лугу.

Я не помню, как мы вышли с минного поля. Я помню только, что вдруг Рогинский, когда мы уже были на прибрежной кромке и к нам бежали, тяжело дыша, ребята, начал, как мне показалось, валиться набок.

— Что с тобой? — закричал я от испуга.

— Чего-то пятке неловко. Я, по-моему, опять сбил правую ногу. Ведь сколько раз говорил себе, что нельзя бегать.

И тогда я ударил Рогинского прямо по лицу. Кулаком. За все, за то, что он заставил меня столько пережить, за его идиотскую храбрость.

Он погиб через неделю. Но мне больше запомнилось, как он спасал белую лошадь. Эта белая лошадь, словно на крыльях плывущая по лугу, как самая ослепительная красота. И Рогинский, позабыв про все страхи и боли, бросился спасать красоту. Он не мог поступить иначе. Он мог погибнуть, но красота должна жить. Красоту он не мог оставить без защиты, ибо он был великий артист.

 

Дневниковые записи

(Из дневников и записных книжек Ф. А. Абрамова)

20 августа 1943 г., 16 часов

Вчера сообщили, что наши войска в районе Харькова на отдельных участках снова продвигаются успешно. Я рад! Собственно, я живу от сводки до сводки.

В зависимости от того, каковы успехи на фронте, у меня меняется настроение. Хорошая сводка — я целый день в хорошем настроении.

Сводки информбюро — барометр моего настроения.

Буев уверил меня, что мы еще располагаем мощными резервами.

Думается, что под Харьковом для немцев готовится новый Сталинград, разумеется, малых размеров…

Сегодня была первая воздушная тревога. Первый налет на Архангельск был в прошлом году 24 августа…

21 августа, 23 часа

Получил письмо от Вали З. Премилое письмо. Она славно живет: работает, купается днем и ночью, ходит за ягодами и грибами, по-старинному справляет праздники. Что может быть лучше? О, время, время! Ты унесло, навсегда унесло деревенскую бревенчатую Русь, малиновые звоны, Красные праздники…

О, Русь патриархальная, я так тебя люблю.

Писательством отстрадал. Бред проходит. Все, что написано, — ужасно безжизненно.

Сейчас заходил Тропников. Он увидел, что я пишу дневник. Рассказал ему пару случаев из деревенских похождений. Он внимал мне как художнику.

Тропников сделал правильное замечание, что в силу известных причин дневник чекиста бесцветен. Я ответил, что довольствуюсь фиксацией внешних вех моей жизни. Так оно и есть.

23 августа, 23 часа

Еще одна славная победа Красной Армии. Взяли Харьков! Сегодня в 21 час Москва салютовала войскам Степного фронта 20 выстрелами из 220 орудий! Это великолепно, черт возьми! Это великолепнее, чем колокольный звон в Англии в честь английских побед.

Харьков открыл дорогу на Днепр, на Киев. Нужно ожидать еще более мощное наступление наших войск, ибо взятие Харькова высвободило много наших войск.

15 сентября

Радуюсь успехам Кр. Армии. Сегодня взяли Нежин. Это последний крупный жел. дор. узел на пути в Киев. Воспрянула Россия. Как приятно русскому слышать о победе русских. Да, в 44 году война закончится.

Союзники медлят. Они допускают величайшую ошибку, упуская удачный случай открыть второй фронт.

Италия капитулировала. Ит. флот прибыл на базы союзников. Как много ни говорится о втором фронте, но он не открывается. В этом сказывается главным образом различие государственных систем.

23 января 44 г.

Как много воды утекло со времени последней записи, как много событий и безобразий случилось за это время в моей жизни. Коротко восстанавливаю основные вехи. В последних числах сентября или первых октября ездил в командировку в Каргополь по делу обвиняемого «федоровца». Примечательны два момента: первый — допрашивал на церковном языке, употреблял слова, созвучные допрашиваемому, второе — в обратный путь летел на самолете. Это первое и единственное мое путешествие по воздуху.

По приезде из командировки сразу же был направлен в Вологду. Там я пробыл до 5 ноября, вначале допрашивал радистов, а потом — с противником…

11 ноября снова выехал в Вологду, так как в Архангельске делать мне решительно нечего.

До 1 декабря работал с радистами; 1 декабря направили в Харовскую «для разговоров с Краусом».

Погиб наш брат Николай. Он пал в боях по Днепру. Тело его похоронено на острове Хортица. Тяжело я встретил эту весть.

До сих пор не могу свыкнуться с мыслью о его безвозвратной потере. 2 года смерть щадила наш дом. На третий ворвалась и, бог знает, еще какие опустошения произведет она в нашем роду.

Червь творчества опять точит меня. Ибсен, которого я читаю, вселил в меня страсть к сочинению драмы. Смутно в моей голове уже сложился сюжет ее. Разумеется, она современна по содержанию.

И сюжет ее таков.

Пожилой крестьянин справляет свадьбу. Он женит сына. Для полноты музыки включают радио, которое извещает о нападении Германии. Свадебный пир превращается в «праздник» всего села по случаю проводов мужей и братьев на войну.

На войну уходит и председатель колхоза. Последним на прощальном собрании избирают упомянутого старика. Опустела деревня. Одни старики и бабы.

Новый предколхоза (неграмотный старик) проявляет необыкновенную кипучесть и здравый смысл в руководстве колхозом.

С помощью попа собирают средства в фонд Красной Армии.

Фронт подошел к деревне на 30 км. Сын старика дезертирует и приходит к отцу. Старик решается сам расправиться с изменником сыном. Он расстреливает его. Это кульминационный момент драмы.

Возможно, что село подпадет под оккупацию и т. д.

Знаменательно то, что с глубоким и злободневным содержанием будет сочетаться народность, деревня, русская песня.

Второстепенные линии: переписка девушек с фронтовиками, Тимка Безлошадный и т. д.

* * *

В Покшеньге старухи смотрят на бой двух петухов, белого и красного, и говорят:

— Если красный победит, крышка Литру — Гитлеру. Дай-то бог.

Тщедушный красный петушок стал сдавать. Старухи, вопя и ухая, забросали белого камнями.

Написать ст. о мл. командире.

— Наш командир ни бога, ни черта не боится.

* * *

Войну-то ребятишки наворожили. Ведь только играли в одну войну. — Замечают старухи.

* * *

Момент из спора:

— У немцев хорошая связь, транспорт. Это причины наших неудач первой фазы войны. У немца машины, хороший транспорт, а у нас что.

— Позвольте, но ведь немцам нужен был хороший транспорт для того, чтобы наступать. А ведь мы держали оборону. Не отступать можно и без транспорта.

* * *

Франция завоевана немцами за 37 дней, под Одессой немцы топтались 69 дней.

Немцы бомбили Одессу часто до сигнала «Воздушная тревога». Одесситы изобрели особое наименование такой тревоги:

«УБ» — уже бомбили.

«Черная туча», «черные дьяволы» — так немцы называют морскую советскую пехоту.

Девочка немцу:

— Дяденька, не убивай меня, мама меня заругает, если я умру.

10 мая 1945, гор. Петрозаводск

Мы живем второй день в мире. Война окончена! Германия безоговорочно капитулировала!

Для памяти записываю события последних дней.

Еще днем 8 мая по всему Петрозаводску распространились слухи о капитуляции Германии. Ссылались на самые разные, однако авторитетные источники.

В столовой военторга один офицер говорил, что в ЦК КФССР получена телеграмма из Москвы. Другой утверждал, что одной радиостанцией в Петрозаводске было перенято сообщение белгородской и лондонской радиостанций о капитуляции Германии перед союзниками и нами.

Разговоры не переставали на эту тему в течение всего дня. Настроение у всех было приподнятое, взбудораженное, лихорадочное. Ортодокс Михайлов менее всего верил этим слухам и ожидал официального сообщения из Москвы. Лично я собственным анализом событий был уже подготовлен к восприятию этой вести, но, зная грехи за заграничными радиостанциями, также с нетерпением ждал правительственного сообщения.

Как бы то ни было, но 8 мая, как показалось мне, люди уже знали, что конец войны — дело нескольких дней. Русский менее других народов поддается на приманку сенсационно-громовых сообщений, но в этот день он не сомневался в возможной правдивости этого сообщения.

Каждый знал, что не сегодня-завтра радио возвестит о победе. За несколько минут до 3 часов, когда мы обедали в столовой, по радио раздались позывные ст. «Коминтерна». До сих пор все привыкли слышать позывные в 4. Все офицеры вскочили из-за стола и бросились к репродуктору. Позывные продолжались долго. Никто не сомневался, что за ними последует желанное сообщение. Михайлов, совершенно распарившийся на жаре, стоически выжидал.

Но каково было у всех разочарование, когда в 3 диктор заговорил будничным голосом и стал передавать о займе?

Тем не менее слухи к вечеру стали еще более упорными. Многие утверждали, что в 8 вечера будет возвещена победа. Все жили как в лихорадке.

Вечером накануне великого дня я читал «Радугу» В. Василевской. Хотя я отдыхал после обеда, но меня клонило ко сну. В 1-м часу я лег в постель. Михайлов в соседней комнате допрашивал арестованного. Не помню, о чем думал, но вскоре я заснул.

Вдруг слышу ночью отчаянно-радостный крик Михайлова: «Федька, вставай! Война окончена!»

Меня словно подбросило на постели. В доме стоял невероятный переполох, сумасшедшие крики радости. По радио гремели победные марши.

Я быстро оделся. Подошел к вахтерам. В дверях меня встретили отчаянные крики: «Тов. лейтенант, война окончена!»

Итак, я заснул во время войны, а проснулся в мирное время. Все сбылось, как предсказывали или желали К. Симонов и его почитательница Янина Левкович. Проснулся — и трава зеленая и небо голубое.

Красноармейцы-вахтеры бросились целоваться со мной — такой обычай на нашей Руси. Чувства радости, небывалой радости взламывают и уничтожают всякие иерархические грани.

Вот что мне сообщили: в 11–12 часов был передан приказ о взятии нашими войсками Дрездена. Затем стали передаваться народные песни, бодрая победная музыка. Вероятно, нетрудно было догадаться, что они являются вестником доброго события.

В 2.10 диктор торжественно объявил, что в 2.30 будет передано важное сообщение. И действительно, в 2.30 указом Презид. Верх. Сов. было возвещено о победе. Пакт о безоговорочной капитуляции с нашей стороны подписан Жуковым.

Часов в 5 ко мне в комнату вошел пьяный вахтер. Радость русского всегда находит выражение в вине. Извинившись за визит, он вышел в коридор и по своей примитивности заорал, быть может, единственную песню, которую он знал: «Шумел камыш». Значит, радость может выражаться в песенной форме любого содержания.

Все утро 9-го по городу раздавались выстрелы. Это опьяненные радостью офицеры приветствовали день победы. Приятно сознавать, что мы с Михайловым первыми в Петрозаводске салютовали великому дню.

9-го я встал в 9 часов. Оба с Михайловым мы прочистили глотки несколькими песнями.

Выйдя на улицу, мы увидели, что город разукрашен флагами.

Кругом сновали празднично одетые люди.

Ресторан с раннего утра был обложен толпой. У управления железнодорожного депо шел митинг. Праздничная толпа стояла под открытым небом. Кто-то трафаретными фразами возвещал о победе. Впрочем, сегодня говори как угодно: все поймут, никто не осудит.

Подвыпивший мужчина у всех на виду целовал другого, вероятно, поздравляя с победой.

В столовой мы осушили в честь победы по стакану. Везде и всюду гремела победная музыка.

Днем мы были у девушек в общежитии. Поздравляли с победой. Перед обедом Михайлов снова салютовал из окна своей комнаты. В этот день мы много пели, веселились по-всякому, как юнцы.

Вечером собрались в ДКА. По дороге были перехвачены четырьмя пьяными бабами. Волей-неволей пришлось зайти к ним. Состоялась разнузданная пирушка. <…>

Но я ушел. Мне казалось невозможным и кощунственным отдать этот день бесстыжим тварям. Михайлов, вероятно, неизбалованный успехами, остался.

В ДКА шли танцы. При входе в зал я сразу же наткнулся на мою знакомую девушку из управления республиканской сберкассы. Стал танцевать с нею. Тяжелое, воловье лицо с большими меланхолическими глазами. При всем этом Вера обладает великолепной фигурой, танцует восхитительно.

Сегодня она оказалась не в меру разговорчивой. В первом же танце она дала понять мне свои чувства ко мне.

Как ни хорошо было танцевать с нею, но я помнил свое обещание. Маленькая студентка Ниночка (ох, и везет мне на Нинок) была бы очень опечалена, если б я не встретился с нею в этот вечер.

Почти под тем же предлогом, что и с престарелыми потаскушками, я распрощался с Верой. В 1-м часу я уже входил в танцзал университета. Здесь было меньше офицеров и ребят, но зато больше хорошеньких девочек. Белокурая Машенька сообщила мне, что Ниночка весь вечер ждала меня и, не дождавшись, ушла домой. Это было и хорошо и в то же время грустно за наивную девочку.

Но, по-видимому, Ниночка столкнулась со мной при выходе или в коридоре. Не успел я выразить банальные сожаления, как маленькая, улыбающаяся, она подошла ко мне. Я упросил ее раздеться. Разумеется, она не сопротивлялась, тем самым открыто афишируя свое отношение ко мне.

Мы танцевали до окончания танцев. Много болтали о пустяках, смеялись. Я проводил ее. Но, не имея никакого желания играть в кошачью сентиментальность, я еще на вечере непрестанно жаловался на болезнь в ногах от тесных ботинок. Бегство было подготовлено.

Когда я вторично пришел в ДКА, там шел последний танец.

Прежде чем писать о своих похождениях, следовало бы отметить еще одно выдающееся событие этого дня.

В 9 вечера выступал Сталин. Я лежал на койке у вахтеров. Все мысли мои, все чувства были обращены к великому человеку.

Я думал, что речь его сегодня будет горяча, жгуче-радостна. Ведь люди, для которых Сталин — бог и совесть нашего века, после этих кошмарных лет войны так нуждаются в теплом, отеческом слове!

Но речь Сталина была сталинской, лаконичной, сдержанной. «Товарищи! Соотечественники и соотечественницы!» — так начиналась она. В ней возвещалось об окончании войны и переходе на мирную работу. Из-за акцента я не понял полностью.

Впрочем, в сдержанности чувств — великая мудрость. Это я постиг даже на собственном опыте.

В 10 вечера (кажется, так) Москва салютовала в честь победы 30 залпами из 1000 орудий.

Днем по всей стране, в том числе и в Петрозаводске, состоялись митинги на площадях.

12 мая 1945 г. 17.00

Все газеты исполнены ликования нашего народа. Еще бы! Ужасное чудовище германского фашизма повергнуто в прах. Реальный Кощей загнан в свое логово и раздавлен, размолот. Жизнь восторжествовала над смертью, справлявшей кошмарную оргию более 5 лет на континенте Европы. Невиданный изувер Гитлер подох, если это не трюк проклятых немцев. Муссолини и его шайка казнены итальянскими патриотами. Их обезглавленные трупы были выставлены на публичное осмотрение на площади в Милане. Большая часть гитлеровских генералов пленена. Геринг и Гиммлер скрылись. Лаваль интернирован в Испанию. Петэн вернулся в Париж. Вероятно, предстанет перед судом.

8 мая в пригороде Берлина подписан акт о безоговорочной капитуляции всех германских вооруженных сил.

Этому событию предшествовало обращение германского правительства, адмирала флота Деница к германскому народу. В нем, между прочим, указывается, что германский народ в течение 5 лет вел героическую борьбу против наших врагов и вынужден капитулировать под давлением непреодолимых сил.

Сукины дети! Героическую борьбу! Сейчас на свете творятся сногсшибательные вещи. Поистине каждый час нашего времени равен 10-летиям.

В Чехословакии гитлеровские банды под руководством генерал-полковника Шерера еще сопротивляются. Ничего, русские пушки успокоят их.

В Сан-Франциско с 25 апреля идет конференция представителей объединенных наций по созданию международной организации безопасности.

Советская делегация возглавляется Молотовым. Молотов — один из четырех председателей конференции. Руководство (организованное) ее возглавляет Стеттиниус. Судя по нашей прессе, Молотов пользуется колоссальным успехом. Однако его заявление о приглашении на конференцию демократической Польши не удовлетворено.

Франко «натянул» «нейтральную» рубаху и просится в лоно объединенных наций. Пока никто не обнаруживает желания лобызаться с франкистской Испанией.

Вокруг польского вопроса по-прежнему много шума. Союзники боятся советизации Польши и по-прежнему подкармливают лондонских эмигрантов. Они ратуют за более широкую демократизацию польского правительства, безусловно, имея в виду включение в него лондонских реакционеров.

В польском вопросе борются две силы: капиталистический Запад и социалистический Восток.

В американской прессе снова вытащена теория санитарного кордона, и Польша должна явиться именно такой страной, которая станет на пути проникновения коммунизма в Европу.

Все славянские государства обязаны своим избавлением от германских оккупантов Советскому Союзу. Советский Союз — воистину старший брат среди слав. народов, славянские страны более других страдали от германской агрессии.

Ныне, в век демократизации славянских государств, создаются все условия для подлинного объединения славянских народов вокруг Сов. Союза. Судя по газетам, они сами понимают необходимость этого (в широком смысле — тесного сотрудничества с Советским Союзом в военной, экономической и торговой областях) и готовы признать гегемонию Советского Союза.

Если бы Славяне объединились вокруг русского народа, тогда не было бы на свете силы, способной разрушить их мир и благополучие.

В единении Славян — их сила! И она уже есть: Болгария демократична, Югославия живет по образу Сов. Союза, Чехословакия любит и уважает нас (назначение Свободы главнокомандующим), но Польша — дурацкая страна!

Интересный анекдот (он отражает наше влияние на Польшу):

— Пан, сколько у вас республик? — 16.

— А 17-ю не думаете строить? (намек на возможность советизации Польши).

Второй анекдот, также говорящий о роли советского элемента в жизни Польши:

Советский подданный поляк-коммунист прибыл на службу в польское Войско. По обычаю поляков, он, вопреки своим атеистическим взглядам, вынужден был идти в костел. Во время молитвы он один стоял, не молясь. Подходит ксендз, спрашивает: «Пан офицер почему не молится?», офицер отвечает неловко:

«Не могу».

Далее по церемониалу службы все опускаются на колени и касаются лбом пола. Один офицер не делает этого. Снова подходит ксендз и снова спрашивает: «Пан офицер почему не встает на колени?» Офицер, набравшись смелости, наклоняется к уху ксендза и говорит: «Понимаете, я член партии и молиться не могу». Тогда ксендз отвечает ему: «Вот и хорошо, что член партии. Я председатель партийной комиссии. Завтра заходите ко мне».

Илья Эренбург сошел со сцены. Странно не слышать этого глашатая гнева и мести гитлеровским каннибалам в дни торжества. Кто, кто, а Эренбург в дни войны верно служил народу, он воспитывал в нем гнев, месть и сознание своей силы, дьявольски издевался над немецкой военщиной и воспевал величие советского человека. Недаром Гитлер, говорят, сказал, что за голову этого еврея он отдаст свою лучшую армию.

В конце апреля в «Правде» появилась статья Александрова «Тов. Эренбург упрощает». В ней говорилось, что в своих статьях Эр. отождествляет герм. народ с гитлеровской кликой, называя германский народ колоссальнейшей толпой убийц и бандитов. Разумеется, со строго политической точки зрения это неверно. Неверно в том смысле, что отождествление герм. народа с правительством ставит его под топор гильотины, ибо объединенные нации решили беспощадно наказать военных преступников. В этом смысле статьи Эр. могли и, безусловно, явились лишним козырем в руках гитлеровской пропаганды для пропагандирования идеи сопротивления немецкого народа до последнего, так как участь его окончательно предрешена.

Но Эр. говорил голосом народа, а голос народа, принявшего от немцев столько мук и страданий, не всегда сообразуется с принципами международной политики. Это аксиома, что всякий русский не прольет ни слезинки, если Германия хоть сегодня провалится в царство Сатаны со всем ее проклятым населением. «Мне мщение и аз воздам». Только во все испепеляющей мести народ может утопить свое горе и беды.

Мир возвращается к миру. Как ни велика будет наша армия, но все пожилые возраста не в этом, так в следующем году вернутся к плугу, к станку. Деревни сейчас пусты. Мужское население только в городах. 4 года наши деревни страждут по мужскому духу. Невыразима радость встречи будет, но не менее страшны и потрясающи будут плач и вой осиротевших. Жившие все эти 4 года одной надеждой встречи, они только тогда поймут постигшее их горе, только тогда дойдут до глубин России непоправимые бедствия этой войны. В чем же найти удовлетворение осиротевшим семьям, бедным бабам, как не в сознании того, что их горе сторицей отплачивается?

Но наше правительство не упирается в корыто будней. Чтобы сцементировать миролюбивые нации, в союз которых хотят внести раздор реакционные элементы, мы иногда жертвуем индивидами, так сильно наше желание создать благополучие для коллектива, общества.

Несомненно, И. Э. именно такая «жертва». Впрочем, жертвование индивидом ради блага коллектива, народа — вот подлинный гуманизм.

Всякая настоящая политика исключительно гибка. Как правило, лозунги ее на разных этапах (реализуют) популяризируют отдельные личности, и, как правило, одной личности, которая вкладывает всю свою душу в популяризацию одного лозунга, хватает только на один лозунг.

В разгар борьбы с немцами был выдвинут лозунг «Убей немца!»

Эренбург с редкостной силой, страстью и жаром проводил этот лозунг в своих статьях. Тогда не разбирали, кто немец — рабочий или фашист. Раз немец, значит, подлежит смерти. Тогда, хотя Сталин и тогда предупреждал и заявлял, что мы различаем герм. народ и гитлеров. клику, Германия представлялась нам огромной бандой убийц, грабителей, варваров. Такова Германия, слышим мы, и сегодня, но формально различаем в герм. народе рабочих, крестьян и фашистов. Как ни жаль, но Эренбург должен был перестать на время писать статьи. Но он может не беспокоиться: наши основательно поработали в Германии, чтобы навсегда отбить у нее охоту к войнам.

Место Э. в «Правде» занял Л. Леонов. Я читал его две статьи «Утро победы» и «Русские в Берлине». В них нет зубов Эренбурга. Правда, они написаны русским человеком, вернее, русофилом. В них постоянные экскурсы в русск. фольклор, народную историю.

Введения очень романтичны, но зерна в них нет, вернее, оно есть, но в разбухшем состоянии. Перемешение фольклорных выражений с газетными не всегда удачно, искусственно.

Но Леонов русский. Наш век такой, что о русском должен писать русский.

Стиль Э. крайне своеобразен. Он — отражение лихорадочного темпа жизни нашей эпохи. В нем перемешано все. Сочетание бытовых деталей с высокими вещами и идеями. Очень остро действует на интеллект и чувства. Ст. Эренбурга — сплошные зубы. Они написаны человеком, снедаемым ненавистью к врагу и безграничной любовью к своему народу.

Хочется, чтобы Илья воскрес!

13 мая, воскресенье

Военная эпоха в основном закончилась. Конечно, войны с Японией не миновать. Хватит! Довольно! Более двадцати лет она грозила нам войной и не раз вторгалась в наши земли.

Япония заслуживает строгой кары, и, безусловно, наше правительство воспользуется моментом и покарает ее. Народ с удовольствием встретит весть о выступлении против самураев.

На Восток идут эшелоны. По слухам, там Василевский. Армии на Востоке кадровые. Техники уйма.

Своим отказом продолжить договор Советское правительство дало понять, что мы не гарантируем Японии дальнейший мир.

Война с Японией будет стоить для нас малых жертв. Их уменьшает, во-первых, наш военный опыт и техника, во-вторых, в войне с Японией мы будем придерживаться тактики наших союзников на Западе — захват каштанов чужими руками. Спешить на Востоке нам некуда и ни к чему.

Думается, что Советский Союз вернет Порт-Артур, КВЖД, Корею (?), полную часть Сахалина.

Итак, возвращаюсь к 1-му положению: война закончилась.

Начинается мирная созидательная работа. Перед каждым встает вопрос о выборе профессии.

Я уже давно мучаюсь этим. Остаться в контрразведке или уйти на гражданку — вот дилемма.

Что я выигрываю от того, если останусь в органах:

а) хорошая материальная обеспеченность;

б) возможность получения генеральского чина;

в) возможность в отдаленном будущем поездки за границу (перехода в НКВД) и больше, пожалуй, ничего.

В чем проигрываю:

а) полнейшее отсутствие свободного времени;

б) прощание навсегда с грезами жизни о Schriftsteller и т. д.;

в) нелюбимая работа, вечные сомнения об упущенных возможностях и т. д.;

г) прикованность к одному месту, невозможность странствования, скованность в действиях и т. д.

Мой характер требует постоянного обновления, изменчивой, подвижной работы. Пожалуй, надо уйти.

19. 1. 1956

Ближе познакомился с Германом. Два раза ходил в баню. Ах, какой он парень! Что за чудесная душа! Какое бескорыстие. Я просто влюблен в него. Да, Герман не очень-то умен, но уж зато человек что надо. В нем с поразительной яркостью выражена доброта, незлобивость, душевная чистота и честность русского человека.

Первый выход в баню был импровизированным. Сидим на партбюро. Уже десятый час. Пишу Герману: надо идти в баню, не составишь ли компанию? Да, составлю. И вот уже четверть десятого, двадцать минут десятого, наконец полчаса. А у нас все заседание. Ну, думаю, прощай баня. Но вот кончилось бюро.

— Пошли, быстро! — говорит Герман.

— Но мне надо домой. У меня нет ни мочалки, ни белья.

— Ерунда! Мы всегда так ходим. Вот увидишь, как хорошо.

Я отказывался, но наконец согласился.

Едем на 1-ю линию.

По пути забегаем в шалман. Взяли пол-литра. Выпили по 100 гр. — остальное с собой.

Быстро добираемся до бани, берем веник, простыни. Почти за все платит Герман. И это платит человек, у которого такая семья и который получает меньше нас.

В бане с ним здороваются как со знакомым. Проходим к шкафам, раздеваемся. Скорей, скорей!

— Пошли?

Я оборачиваюсь к Петру и Герману. Смотрю: а Герман сидит на скамейке, без ног, живой обрубок. Пока он был на протезах, я как-то не думал, что у него нет ног. А тут — беспомощный калека. Был на ногах и вдруг без ног. Но что особенно потрясло меня — виноватая, беспомощная улыбка на лице Германа. Улыбается так, как будто он в чем виноват, как будто хочет извиниться передо мной. Здоровенный дядя с виноватой, заискивающей улыбкой. (Улыбка ребенка!) на толстом, грубовато-толстом, грубовато-мужицком лице!

Кое-как я освоился, хлопнул Петра. А тот привык.

— Погоди, погоди. Посмотрим, кто сильнее.

— Да ты не смотри, что Петро такой худой, — говорит Герман. — Он таскает меня один, а другие не могут.

Это сказано было с гордостью.

— Давай, понесу я, — говорю я.

Я хотел взять его за кукорки.

— Нет, нет, на руки.

И вот я беру Германа на руки как ребенка. И он как ребенок обхватывает меня за шею. И как ребенок боится, что его могут уронить.

Я с трудом дотащил до двери парилки.

— Ладно, давай уж! — презрительно махнул рукой Петро. Он взял Германа — худенький, тощий — спокойно и привычно впер в парилку, потом на полок.

Герман стал париться. Парился он самозабвенно, как парится русский.

— Федор, давай попарю тебя.

И он хлестал, растирал меня веником с любовью, с добрым сознанием того, что и он приносит мне пользу.

В парилке было жарко, и мы с Петькой вышли в предбанник. Сели, стали говорить. Потом я спохватился: Германа-то мы забыли.

— Ничего, — равнодушно сказал Петр. — Здоровый черт, сам выйдет.

Меня это равнодушие поразило. Но оказывается, за этим равнодушием скрывалась настоящая, требовательная любовь; пусть сам привыкает.

Все же, когда я встал и пошел в мыльную, Петька тоже встал. Вдруг я вижу: в тумане к нам навстречу бредет Герман. На тазиках. Широкое лицо его сияет. Он доволен и тем, что попарился, и тем, что передвигается сам. Я бросился ему на помощь. Петька не пошевелился.

— Брось, — сказал он. — Пусть сам.

Когда разместились на лавках, я с восхищением сказал:

— Ты, Герман, просто герой. Настоящий герой! Тебя надо на руках носить.

— Брось! — монотонно сказал Петька. — Его бить надо. Черт поганый, ничего не делает. Где диссертация? Вот погоди, на партбюро будешь отчитываться, мы намнем тебе бока.

Мне показались слова Петра обидными, черствыми. Я вступился за Германа.

— Нечего, нечего его расхваливать. Не заслуживает.

А как реагировал на замечания Петьки Герман? Он не возражал. Он давно уже привык относиться к этому худенькому пареньку — моложе его на 8 лет — с уважением и любовью. Да и как можно было иначе. С Петькой они дружат больше 10 лет. Вот уже 10 лет Петька таскает его в баню. Петька получил кандидатскую степень. А что же? Сейчас он отдает Герману все излишки денег, вернее, не излишки, а делится всем, что у него есть.

На днях захожу в партбюро. Петька уезжает в Москву в командировку. И надо было видеть, с какой трогательностью Герман заботится о нем.

— Вот тебе билет, — подал он железнодорожный билет Петьке. (Это Мариша купила по его просьбе.) — Вот тебе сумка и харчи. Деньги ты получил?

— Триста рублей.

— А ведь тебе не хватит.

— Хватит, — сказал Петька. — А ты мою зарплату получи, да рассчитайся со своими долгами. Сколько тебе говорить об этом?

— Ладно, рассчитаюсь, — виновато сказал Герман.

— Не ладно, а чтобы у меня было в точности! — строго сказал Петька. Да, Петька чудесный парень! Без рисовки, без позы!

Выйдя из бани, мы сидели перед шкафами, вытирались, пили пиво, блаженствовали. Я давно не испытывал такого удовольствия.

Отдыхало тело, отдыхала душа. Было приятно сидеть с добрыми, хорошими товарищами, которые любят тебя и которых ты сам любишь.

Герман улыбался блаженной улыбкой ребенка. Хорошо! Хорошо!

— А знаешь, Федор, ведь здесь нас застало наводнение. До колена воды. Выбрались мы на улицу. Я бреду по колено. Мне что — у меня деревянные ноги. А Петьке-то каково до колена. Бабы кричат: стенки, стенки держитесь — в люки сорветесь. А я и не знал, что есть люки. А помнишь, Петро, у меня протез лопнул — и ты тащил меня целый квартал.

Петька — человек рационалистического склада (по крайней мере, хочет быть таким), предаваться воспоминаниям не любит.

— Пей! — кивнул он.

Потом стали одеваться. Вижу, Петька привычно стал осматривать культяпки Германа. Натерло, нарывы. Нагноения.

— Сиди! — сказал он.

Раз — и гнойник в его ногтях. Герман подергивается, морщится.

— Не придуривай. Как пойдешь?

Он подносит к глазам гнойник, катает на пальцах, рассматривает.

— Видишь, сегодня суше.

И все это без малейшей брезгливости, без проявления каких-либо эмоций.

Проделав эту операцию (а он совершает ее каждый раз), Петька даже не пошел обмыть руки.

Что это? Нечистоплотность или привычное отношение к телу Германа, как к своему?

Какая человечность! Какая душа у этого парня.

— Герман, тебе больно ходить? — спросил я.

— А как ты думаешь? Конечно, больно. Видел, что у меня на культяпках. Каждый шаг с бою, Федор. Но ничего! Вот только протезы не дают… Скрипят как немазаная телега.

— Как не дают? Почему?

— Экономят средства. Раньше на год выдавали, а теперь на два. А понимаешь, Федор, на два они никак не выдерживают. Да и неудобно: скрипят. Идешь, все только и смотрят: телега или человек. А на заседанье опоздаешь — хоть не заходи. Такой шум да скрип — докладчика не слышно.

Боже мой! Германа волнуют прежде всего удобства людей. Видите ли, людям он доставляет неудовольствие. А то, что ему плохо, — наплевать.

Слушая его, я вспомнил один случай. Вышли мы с Германом вечером с факультета, к остановке подходит автобус.

— Нажимай, Федор! Побежали.

Вдруг что-то треснуло.

— Стоп!

В чем дело? Выпал болт из протеза. Стали искать. Я кое-как нашел.

Герман достал ключ, засучил штанину и тут же стал ввинчивать болт. Мы провозились минуты две, пока удалось приладить болт.

— Ну, спасибо, Федор, — обрадовался Герман. — Спас ты меня. А то сидеть бы мне неделю дома.

Было полпервого ночи. Мы долго ждали автобуса и не дождались.

— Пойду-ка я, Федор, вперед. Может, что попадется.

— Я провожу тебя.

— Нет, нет. Люся будет ругаться. Привет ей большой.

И он, закидывая протезы, ужасающе скрипя ими на морозе, поплелся домой. И вот какому-то мерзавцу пришла идея экономить средства на протезах Германа. Мучайся — зато экономия. И ведь, наверно, негодяй радовался: вот, мол, изыскал дополнительный источник экономии, и, может быть, даже премию получил. Ужасно! А сколько таких Германов в Ленинграде? Какова экономия! Да если бы их было и много. Разве может быть речь об экономии на Германах?

После того как Петр произвел операцию над Германом по вырыванию затвердевших гнойников, Герман стал прилаживать протезы.

Вижу, бинтует культяпки, потом натягивает капрон — две пары.

— О, да ты простые-то еще не носишь.

— Капрон меньше натирает. Слушай, у Люси наверно есть бросовые чулки. Спроси.

У Люси действительно оказалось две пары негодных чулок. Когда мы пошли с Германом в баню в следующий раз одни (без Петра), я передал ему. Он долго вертел их, рассматривал.

— Не возьму. Они еще совсем хорошие. Их носить можно.

Меня опять поразила эта забота о другом человеке. Сам он транжирит деньги направо и налево, а тут проявил практичность. У них с Петькой такой обычай: идут в баню безо всего и каждый раз покупают мочалку.

— Вы слишком богаты и расточительны, — заметил я. — Я не могу позволить себе этого.

— Понимаешь, жинка ругается, когда прихожу с мочалкой. А потом, Федор, раз в десять дней можно позволить себе удовольствие.

Вот он — русский человек! Сплошная доброта. Между прочим я рассказал Герману о своем двоюродном брате Арт. Дмитриевиче. Он очень внимательно слушал.

— Понимаешь, Герман, я лет до 11 не знал, что у него нет обеих ног. Идет, покачивается, с тростью, всегда улыбочка.

Тут я рассказал ему историю его жизни, то, как его бросила молодая жена и как, спасая себя, приютила его монашка Анастасия Алексеевна.

Герман был возмущен поведением жены-изменницы. Но когда я упомянул, что Арт. Дм. очень гордился, что он каждый год первый приносил жене из лесу свежую землянику, это его очень обрадовало и заинтересовало.

— А далеко ли этот лес? А как он ходил?

А как радовался Герман, когда он, зайдя в баню, выжал на силомере всех больше! К моему удивлению, Петр Андр. тоже выжал больше меня.

Да, таков Герман. Но жизнь его не балует. Человек отдал людям самое дорогое, отдал все. И как же отплатили ему люди? Он ютится в общежитии студенческом. В одной комнате — две матери, жена, он, двое детей. О занятиях дома и речи быть не может. Человек, которого надо бы носить на руках, не имеет ни нормальной комнаты, ни ванны. Это ведь ужасно, когда он вечером карабкается на своих культяпках в уборную. Это видят студенты. Герман не раз ставил вопрос о жилье — перед ректором, перед Житченко. Дайте комнату в квартире, где есть ванная. В самом деле, баня для него — самая большая проблема.

И вот эти люди глухи к его просьбам. Да как они смеют называться коммунистами! Если бы они были настоящие коммунисты, они бы уступили ему (на худой конец) комнату в своих апартаментах.

Какое безобразие! Почему этим здоровым мужикам все удобства в жизни, а Герману — ничего? Может быть, их заслуги больше перед государством? Допустим, что больше, допустим, что ноги человеческие ничего не стоят.

Но кто же помог Житченко и Александрову выдвинуться в жизни!

Герман! В то время как эти два здоровых мужика околачивались в тылу, этот мальчишка завоевывал им победу, право на работу в науке. Это Герман сделал Мейлахов, Плоткиных, Александровых и прочих тем, что они есть сейчас. И вот награда! Они забрались в комфортабельные квартиры, а Герман каждый вечер на культяпках своих ползет на глазах у студентов в общую уборную.

Нет! И Александров и Житченко лишены элементарной совести!

И что поразительно! Герман служил за них во время войны. Он отдувается за них и сейчас. Мейлахи и Плоткины загребают деньги, роскошествуют, а он, Герман, и после войны организует им условия для производительной работы и спокойной жизни.

Да, это он сейчас проводит всю организаторскую работу на факультете, гремит весь день по коридорам. А они со всеми удобствами творят науку. Безобразие!

Все эти мысли мне пришли в голову, когда я мылся в бане. Что бы сделать? Трахнуть об этом на каком-нибудь партсобрании, написать в горком, в обком, в ЦК? Выйти на трибуну и прямо рубануть. Как смеете вы, Александров и Житченко, говорить здесь от имени партии? Вы, которые забыли о Германе. Вы зарекомендовали себя в науке, но кто вам помог это сделать? Герман. А видели ли вы, как он ползает в уборную, карабкается по грязным полам бани? А видели ли вы, какие операции над ним проделывает Петр? Так как вы смеете держать его в общежитии?

Поможет ли это? Но действовать надо! Нельзя терпеть это!

— Я хотел бы, чтобы Житченко хоть раз со мной сходил в баню, — сказал Герман.

— Дорогой мой! Это невозможно. Он не ходит в баню.

Как-то на днях Герман попросил в партбюро отпуск на три дня. Надо написать статью. Мы подумали-подумали и просьбу отклонили.

— Нет, сейчас ты нужен на факультете.

Другой бы стал кричать. А Герман — нет.

— Герман, — сказал я однажды, — тебе надо писать диссертацию. До каких пор ты будешь в роли организатора? Зачем ты согласился второй год работать в партбюро? Разве ты хуже других?

— Но надо же кому-нибудь работать! Ты ведь сам просил меня остаться. И Рождественская, и Емельянов и другие.

Да, он все принимает за чистую монету.

Наивность и простодушие подкупающие! Он, как и в годы войны, опять пришел на выручку. Собственные неудобства его не волнуют, он к ним привык. А вот дети — это другое.

— Требуй ты комнату. Квартиру требуй! — говорю я.

— Да, придется просить. Понимаешь, Ленка у меня на коленках ползает, мать ругается: ты чего это? А чего ты не ругаешь папу: он тоже на коленках. Понимаешь, что получается. Увидела — ползет отец, и ей надо. Вот что дети.

Герман сообщил мне такие факты, которые меня буквально потрясли.

Оказывается, рука человеческая оценивается у нас в зависимости от зарплаты человека. Колхозник, потерявший руку на войне, получает 40 руб. Такую пенсию получает Валька Филиппов (до войны он нигде не работал). А какой-нибудь Кныш получает за свою руку не одну тысячу.

Почему это так?

Почему рука одних людей стоит больше, а других меньше?

Кто выдумал такие законы? Ведь это же просто узаконивание неравенства.

Или семьи, потерявшие своих кормильцев на войне, получают разную пенсию. Одно дело, если твой отец рядовой солдат, другое дело — если он офицер. Черт побери, да ведь это в Советском Союзе. Почему же должны страдать дети? Жрать-то они одинаково хотят — что дети рядового, что дети офицера? И потом — учитывается ли, что рядовой мог бы со временем стать и офицером, вырасти до начальника и т. д. Разве все это гуманно? Как это можно оправдать?

Или как можно допускать такие вещи: на днях факультет попросил выделить человека для поездки на длительное время за границу. Кого и посылать как не Германа? Специалист, заслуженный человек. Так нет же! Оказывается, нельзя. Он ненадежен как человек, может неожиданно умереть и не оправдать тех средств, которые будут затрачены на его командировку. Это ужасно!

Герман с этим, видимо, уже давно свыкся и стал собирать в командировку своего первого друга Петра. Как он будет обходиться без него, с кем будет ходить в баню, кто его ободрит и поддержит — все это не существует сейчас для него. Главное — послать в Югославию своего парня.

— Много дает эта командировка, — сказал мне Герман. — Годика через два-три Петька и докторскую маханет. Каково, а, Федор? — подмигнул он мне. Да, никакой зависти (не в пример мне). А как он радовался, когда защитил диссертацию Петька! Другой бы, во всяком случае, переживал: вот, мол, вместе учились, вместе в аспирантуру поступали. Он кандидат, а я что…

Но у Германа не было этого чувства. Это меня так поразило, что я готов был даже подумать, что это у него идет от излишней простоты, простодушия.

Но это не так. Герман — добряк из добряков. Это самая характерная у него черта.

Много пережил этот человек на своем веку. Получается так, что его жизнь не имеет никакой ценности. Ему, например, отказано в праве застраховать свою жизнь. Почему? Да потому, что нет уверенности, что он не загнется завтра. А дети? Для них-то можно застраховаться? Нет!

Происходит нечто чудовищное: жизнь настоящего героя начисто обесценивается.

И что удивительного, что Герман кое в чем разочаровался. Раньше горел на партийной работе, а теперь остывает. Теряет веру в Житченко, в Александрова и т. д.

Он часто сожалеет о том, что пошел по ученой стезе. Жить бы ему в Сибири, работать бы каким-нибудь председателем райисполкома, иметь садик, огород, настоящую семью. И к черту всех этих Мейлахов.

— Иной раз страшно становится, Федор, как посмотришь, что делается кругом. Говорит Житченко: поставьте вопрос перед обкомом об изъятии лишней площади у людей. Знаете, вы будете самым популярным человеком в городе.

Струсил.

— Нет, пусть кто-нибудь другой.

А почему? Потому что у него самого излишки.

Странно иногда обходятся с Германом. На последней районной конференции Герман решил выступить с резкой критикой райкома. Попросил записать в прения. Но о его выступлении стало известно Житченко.

«Вас Софронов громить собирается», — шепнул Ал. Ал. Никитин.

И что же? Слова не дали! Больше того, вывели из пленума райкома. Вернее, не ввели, хотя как член райкома он зарекомендовал себя прекрасно. Четыре раза участвовал в комиссиях.

Подумать только: Герман стал неугоден. Герман — герой Отечественной войны и честнейший человек!

Мне на днях говорит: возьми меня летом к себе на Север. Хочу пожить среди людей.

Какая наивность! А где деньги? А как он преодолеет все трудности пути?

10. V.1969

Что больше всего меня поразило в день Победы в этом году? Горячие, раскаленные батареи на лестнице в доме Ивана Кривенко (Гаванская, 17), лето, духота страшная, в тени 25°, а тут вовсю калят батареи.

В чем дело? Может быть, кочегары с ума сошли или запьянствовали? Ничего подобного. Отопительная организация Василеостровского района выполняет план.

Оказывается, зарплата, прогрессивки и все прочее в этом роде начисляется в зависимости от нагретого тепла. А так как зима была сухая, то решили нагнать это сейчас.

— А чего? План, — сказал Федор Мельников, бывший администратор. — Не сделал планового количества калорий — не получишь зарплаты.

И так по всей России. Из года в год. Да что же это такое?

Да, немцы нас не разбили, а бюрократизм, может быть, и разобьет.

6. II.1975

Наконец-то четко вырисовываются 4 вещи о войне: 1. «Белая лошадь» (посвящение: «студентам-филологам — тем, кто не вернулся»). 2. «Разговор с самим собой». 3. О следователе («Кто он?». — Л. К.) и 4. О роли случайности, Провидения в войне (о себе). Это все — новый подход к военной теме… Главная мысль: какие уроки мы сделали из войны? Достойны ли памяти погибших? И потому это не только рассказ о войне, сколько о мире, о нас, выживших в войне. Вот это будет по-новому. Так к войне никто еще не подходил.

5. XI.1975

С утра работа: заметки к «Белой лошади». Главная мысль: какие уроки сделали мы из войны? Достойны ли памяти погибших? И потому это не столько рассказ о войне, сколько о мире, о нас, выживших в войне.

Вот это будет по-новому. Так к войне еще никто не подходил.

9. V.1975

Празднуя день Победы, вот что надо запомнить на всю жизнь:

1. Мы, вышедшие из ада войны, — великие счастливцы, ибо судьба нам подарила 30 лет лишних жизни. А потому — радуйся, радуйся и с высоты этой радости смотри на все свои неудачи, огорчения. Иди победителем по жизни.

2. Будь мужествен, будь человеком, будь солдатом всю свою жизнь, и это лучшая твоя память о погибших.

27. IX.1975

И вдруг голос из 30-х годов — мягкий, украинский говорок. Семен Палабута. Все отбросил в сторону: приходите вечером в гости.

И вот посидели за столом, вспомнили 30-е годы, молодость…

У Палабуты раза три вскипали слезы на глазах, да и у меня, признаться, подступал комок к горлу.

Он все такой же добряк, этот Семен Палабута. Просто божий человек.

Разные были ребята в Карпогорах в 30-е годы. Но такого чистого, такого честного и незлобивого, такого по-хорошему услужливого не помню.

А уж его ли не катали, не молотили в 30-е годы! Лишенец, раскулаченный с юга, по всем спецпоселкам прошел, работа — где хуже, туда и его. А сколько унижений и оскорблений всяких претерпел!.. Гоняли, мытарили Палабуту, морозили на морозе, в Пинеге до самого ледостава заставляли с багром бродить, голодом, само собой, морили, на каждом шагу: гад, враг, не человек. А началась война — кого первым на фронт погнали? Семена Палабуту.

Воевал, пролил кровь за родину, после войны — половину жизни провел в госпиталях, на операционных столах. Казалось бы, зачерстветь, озвереть должен, возненавидеть всех и вся, а он — по-прежнему сама доброта, по-прежнему сердце его переполнено любовью к людям. И к советской власти — никакого счета.

Что это? Индивидуальная особенность или славянская доброта и всепрощение?

Семен Палабута — сила наша и сама красота, но он же и наше проклятие. Потому что они, Семены Палабуты, та питательная почва, на которой произрастают все злодеяния, совершавшиеся и совершающиеся на русской земле.

12. II.1978

Проблема из проблем: выполняем ли мы свой долг перед павшими? Они отдали жизнь, стояли насмерть, а мы? Не разжирели ли? Не переродились ли? Что делаем? Как себя ведем?

Увековечить ребят в мраморной доске надо. Но достаточно ли этого? Самый ли это главный памятник павшим?

Главный памятник павшим — это наши дела сегодня, наше поведение. Выдержали ли мы экзамен? И не тяжелее ли выдержать проверку жизнью (долгой), чем проверку войной?

9. V.1978

Лучший день Победы за все 33 года. Отчего? Выспался хорошо (5 минут 12-го встал) или еще какая причина?

Завтрак в номере вдвоем (домашность в сочетании с зеленым великолепием за окном), дивная прогулка по заливу.

25. XI.1978

С утра писал заметку для «Ленинградского университета» о погибших на войне. Нельзя отказываться: святое дело!

5. V.1979

«Великая Отечественная», телефильм в двух сериях. Фильм 1-й — 22 июня 1941 года. Тенденциозное, «кремлевское» объяснение войны, но фильм потрясает.

Снова и снова поражаешься: откуда только у русского народа взялись силы?

Но вот извечная трагедия Руси: внешних врагов победили, а своих… А свои победили ее.

Полная бесперспективность. Ни единого союзника. Все ненавидят Россию. И, в общем-то, есть за что. Сама не умеет жить и другим не дает.

Конечно, конечно, виноваты, в первую очередь, вожди. Но расплачиваться-то придется народу. И что, что ожидает его, несчастного?

26. XII.1979

Боже мой, как мы только выстояли в войну! Где нашли силы? Читаю «Б. террор». Ведь наш вождь и учитель накануне войны вырубил все жизнеспособное и мыслящее в стране. И вот нашел народ в себе силы. Породил и полководцев, и начальников производства. «Людей добрых больше на свете», — сказала на днях Люсе какая-то пожилая женщина. И это воистину так.

Так будем же помнить это! Будем всегда и все делать во имя победы добра…

8. V.1980

Наши потери в войне. Сколько? 20 млн, как говорят сейчас?

Не меньше 40.

В Верколе убито 128 человек. Примерно 1/4 населения. И так везде и всюду. Да плюс к этому Ленинград да оккупированные земли.

9. V.1980

Всю ночь лил дождь — природа оплакивала погибших. А утром выглянуло солнышко — природа солнышком улыбается погибшим.

35 лет Победы. Каковы итоги? В магазинах шаром покати — ничегошеньки. <…>

В народе шутят: что есть праздничного? Газеты.

Да, год от года все хуже и хуже. <…>

Знают ли об этом наверху?

А что им знать? У них свой, особый мир. У них все есть. Народу плохо? Народ быдло. А русский народ вдвойне: все простит. Знают, знают там эту присказку: все вытерпим, все перенесем, лишь бы войны не было.

О, бараны бестолковые. Именно потому-то и будет война, что вы все терпите.

10. II.1981

Потери в войне.

До войны население 1 млн 121 тыс. 728 на 1.I.1941, на 1.I.1946 — 692 тыс. Сейчас — 712 тыс. Каждый второй житель Новгородчины — погиб.

5. V. 1981

Мать-Родина на Пискаревском кладбище.

Грудастая, закормленная бабища! Да камень бы должен был зарыдать (разлиться слезами), а она с венком цветов. Да разве цветы, венки славы нужны пискаревцам, жертвам блокады! Слезы, сострадание. Да самая злая мачеха такой равнодушной не может быть.

Мать-Родина с мечом — какое отношение имеет она к русской женщине-матери и вообще к матери. К украинке. Это в лучшем случае калька с французского.

То же — могила неизвестного солдата.

Каменная баба — вопреки воле украинцев поставленная на украинской земле и кощунственно названная матерью-родиной!

Да она хуже злой мачехи для украинцев!

28. XI.1981

Вдруг вспомнил: в этот день 40 лет назад меня ранило. Второй раз. Боже, как давно это было и как недавно!

А остался ли кто в живых из тех, кто был тогда со мною? Мика, Левин? Но они ко времени моего второго ранения с войной уже рассчитались. Ни одного, ни одного знакомого не было со мною, когда меня ранило второй раз.

36 лет после войны. А мертвые все еще не подсчитаны. Да и подсчитают ли когда-нибудь?

А ведь подсчитать нетрудно. У нас в Верколе убито 128 человек, а жителей перед войной было человек 700. Значит — 1/4.

И такую же цифру называют выходцы из других деревень.

40 млн убитых на войне. Вот самый великий памятник социализму.

3. III.1982

Федор Абрамов — инвалид Отечественной войны! Да, сегодня с утра прошел ВТЭК и без всяких-всяких — справку в зубы. «Бессрочно» и «переобследованию не подлежит»…

Меня, между прочим, спросили:

— Почему вы раньше инвалидность не оформляли?

— По моральным соображениям. Нехорошо называться инвалидом (одним и тем же именем), когда у тебя обе ноги, а у других — протезы.

22. VI.1982

Какой сегодня день, какие события произошли в этот день 41 год тому назад! А как я отметил его? В суете, в беготне — квартира, ателье, издательство, магазин, больница, СП…

О, позор! О, срам…

Вот наша память о наших погибших сверстниках.

Но две вещи заслуживают быть отмеченными в этот день:

1) появился сигнал 3-го тома сочинений.

2) «Наш современник» принял очерк о Яшине (очень понравился Викулову).

4. IX.1982

Только что написал завещание. А что делать? Жизнь есть жизнь, и надо быть ко всему готовым.

Многочисленные исследования в институте пульмонологии (в течение целых 5 дней) не дали окончательного ответа. Рак исключается лишь на 90 %, а на 10 %… Короче, все врачи в один голос: надо ложиться под нож.

И вот во вторник уже операция.

Я спокоен, можно сказать, совершенно спокоен. Чему быть — тому быть. До сих пор меня выручала Судьба, может быть, не отвернется от меня и сейчас. Ну, а если отвернется… Пожил. И не мало пожил: ведь мои товарищи погибли еще в 41 году.

Господи, сорок лет нет Сокольского, Рогинского, Феди Яковлева, а никто так не помогает мне жить, как они. И как знать, может быть, память о погибших — главная духовная опора людей всех поколений во все времена…