В СМЕРШе. Записки контрразведчика

Абрамов Федор Александрович

Повести о войне

 

 

В Смерше

(Фрагменты незавершенной повести «Кто он?»)

В основе повести — автобиографический материал, связанный с работой Абрамова в отделе контрразведки «Смерш» Архангельского военного округа в 1943–1945 годы. Первые наброски сделаны в 1958 году, последняя запись — в 1980 году. Более двадцати лет воспоминаний и размышлений, более семисот рукописных страниц хранит папка под названием «Кто он?».

Первые заметки 1958 года позволяют понять, как и когда молодой Абрамов попал на работу в «Смерш». Было ему в ту пору 23 года. После тяжелого ранения, после блокадного госпиталя и переправы по Дороге жизни весной 1942 года он провел четыре месяца на родном Пинежье. А затем снова вернулся в армию. Сперва служил в запасном стрелковом полку, а с февраля по апрель 1943 года был курсантом Военно-пулеметного училища в Цигломени под Архангельском. А оттуда — не по своей воле — был внезапно, ночью приведен в отдел контрразведки. Этот автобиографический эпизод писатель намеревался использовать в повести. В разные годы он вновь и вновь вспоминал те страшные часы, которые пережил весной 1943 года.

Ночью трех курсантов военного училища неожиданно подняли и под конвоем повели в весеннюю распутицу по ночному Архангельску. На вопрос, куда ведут, — окрик: «Не разговаривать», а затем короткое: «Увидите. В контрразведку». «Зачем в контрразведку?» «И сразу — вспоминал Абрамов — страх. Жуткий страх. Спрашивал себя: чем провинился». Стал перебирать в памяти юность, фронт, разговоры в училище. «Что, где сказал… Столовую ругал — плохо кормят. В ночи какие страхи не приходят. И уже считал себя виноватым».

А когда вошли в здание контрразведки, то случилось вовсе неожиданное, тоже запомнившееся на всю жизнь. В вестибюле увидал красивую девушку в телогрейке (как оказалось, местная сотрудница). Она улыбнулась, поздоровалась с пришедшими со словами: «Это, наверно, новенькие, да?» Эта молодая женщина — Фаина Раус — сразу покорила будущего следователя. Их знакомство, споры, увлечение, взаимоотношения деловые и личные должны были занять немалое место в повести.

* * *

В отличие от двух курсантов-сверстников, приведенных вместе с ним, Абрамов не понравился начальству. Его отправили в «отдел на ловлю дезертиров». Он «ходил по дворам, по помойкам», а кроме того работал «с картотекой», оформлял чужие протоколы, зачастую правил их, так как они нередко были написаны неграмотно. По этому поводу не раз возникали конфликты и с сослуживцами и с начальством. Пример тому — разговор с Фаиной по поводу протоколов:

«— Неграмотно это, понимаешь?

— А полковник мне это никогда не говорил.

— Ну и что?

— Что? А у него высшее образование, а у тебя, насколько я знаю, его нет. Три курса университета.

— А ты думаешь, если высшее образование — значит грамотный? Запомни, это на службе ценятся генералы, а в грамматике они никакой цены не имеют».

С иронией замечал писатель, что тот же полковник «не признавал авторитетов в грамматике. Раз генерал написал — ничего грамотнее нет». Герой спорит с полковником. В вопросах грамматики генералы «не командуют. Тут не может быть субординации, подчинения. Есть один генерал — истина».

* * *

Но, может быть, самый яркий автобиографический эпизод, который хотел автор использовать в повести, связан с его выступлением на теоретическом собеседовании, когда доклад по четвертой главе «Краткого курса истории партии» делал подполковник Васильев. Этому эпизоду посвящено несколько заметок.

Привожу только первую, датированную 2 мая 1958 года.

«Выступление Васильева. Моя наивность. Вообразил, что я на семинаре. Главное же — истина. Человек порет чушь — и все молчат. Попросил слова. Начал изобличать Васильева. „Предыдущий оратор“.

Вдруг почувствовал — неестественная тишина. Смотрю: все отвернули от меня глаза. Лишь генерал внимательно смотрит. В чем дело?

После собеседования меня вызвал Перепелица — секретарь партбюро.

— Ты понимаешь, что наделал? Авторитет подрываешь.

— Но ведь он говорил неправильно. Как же можно соглашаться? Нельзя оставить вопрос невыясненным.

— Ты, пойми, — в армии».

Столь же резко отозвались сослуживцы: «Перов встретил: дурак (презрительно и наставительно), дисциплины не знаешь. Устав почитай».

В 1964 году в более развернутой заметке писатель отмечал, какие последствия для него имело то выступление: «меня совершенно возненавидел Васильев», в отделе кадров «взяли на учет», завели «дело». «Меня заметил генерал и начальник следственного отделения, и поэтому, я думаю, меня вскоре же перевели в следственное отделение».

Но и в следственном отделе над ним нередко посмеивались, называя его «доводителем», «доследователем».

«Меня страшно огорчало: я — доводитель, особенно те дела, которые шли на особое совещание. Случалось, что я целые дела заново переписывал. И тут доводить дали. Боже, что это были за протоколы. Потому-то и кабинет у меня такой был — в подвале. Надо мной посмеивались. Офицеры не очень-то придавали значение грамоте». Заметки свидетельствуют, что Абрамов в те годы немало страдал от голода, холода, одиночества, униженности.

* * *

Вечно голодный, он доедал объедки с тарелок начальства, которое снабжалось по особым, высшим нормам. О том — несколько записей.

«А почему различия в норме? Ведь брюхо-то одинаково. Это была самая ужасная несправедливость. И глодая объедки на тарелке Васильева, я возненавидел его еще больше».

Одна из заметок так и называлась — «Голод»:

«Во время дежурства он доедал остатки картошки или блинов.

Ах, какие это были блины! Он боялся съесть всю картошку.

А вдруг Васильев завтра хватится? Ему и в голову не приходило, что тот не доел, как недоедают закормленные люди в столовых.

К сахару — иногда оставались кусочки — он вообще не смел притрагиваться. Ему, голодному, казалось, что люди замечают все, что связано с едой, так же, как он.

И он был крайне удивлен, когда назавтра уборщица… вывалила остатки блинов в урну».

Уборщица «презирала меня. Почему? Потому, что догадывалась наверно, что я доедал объедки Васильева.

А как я делал? Я не все съедал. Оставлял, чтобы сохранить благородство… Здесь всю войну. Всю биографию мою».

Холодным и мрачным был «кабинет», где он работал.

«Я никогда не жил в подвале, но я всегда, когда читал об этом, представлял себе мой кабинет. Длинный, как гроб, с одним окном. Летом окна не выставляли — запрещено. 1-й этаж. Зимой темно, летом тоже. Пыль… Рядом комната пустовала — никто не хотел занять, хотя с помещением было туго».

* * *

«Герой (я) жаждал романтики. Страх перед МГБ (еще в школе) — бывало, идут, дрожь, дух захватывает… Учителя забрали…

Страх, доходящий порой до ужаса, и радость предвкушения романтики. Контрразведка… Против разведки… „Смерш“…

Смерть шпионам».

Первые месяцы работы разочаровали. «Все скучно», однообразно, «героических дел ждал. Романтики. А на деле…» никакой романтики, «унылая проза»: работа с картотекой, «ловля дезертиров» («по помойкам, по дворам»), переписывание чужих неграмотных протоколов.

«Надежды вспыхнули, когда в следственное попал». Но и там следователь испытывает острую неудовлетворенность. «Шел: думал, чудеса будут. А на деле одни антисоветчики. В колхозе жрать нечего. Клевета на советский строй». В антисоветской агитации, в клевете на советский строй обвиняли невинных людей лишь за то, что они говорили о голоде в деревне, об отсутствии оружия на фронте, об отступлении, о затянувшейся войне.

Показательны выводы, к которым приходит следователь, перебирая скопившиеся у него дела.

«Постановление об аресте. Ордер на арест, обвинение… в том, что, будучи рядовым, систематически клеветал на советскую действительность, выразившуюся в том, что порицал колхозный строй…

2-я папка. Дело №… То же самое. Однозначные свидетельские показания.

Дело №… То же самое. Разница в именах.

Три новых дела и все одинаковы. 9 дел в столе. Таких же. Надо вызывать. Надо начинать допрос…

Но боже мой, только представить, что все то же самое… И какая клевета… Ведь действительно жрать нечего. Он сам получил письмо: умер в колхозе от голода…»

* * *

Сомнения в правоте совершаемого, нелепость однообразных дел, полное одиночество все больше угнетают героя. Он начинает думать о бессмысленности дальнейшего пребывания в контрразведке. Толчком к решительному поступку послужило письмо с известием о гибели брата на фронте.

«Надо что-то делать, — думает следователь. — С ума сойти от этого. И имеет ли он право? Разве это работа? Это же черт знает что. Нет, его место не здесь… Надо решаться. Он шел сюда, думал, дух захватит романтика. А пришел — что за работа?» «Что делаю? Ерунду какую-то. Разве это дело?»

Он пишет заявление «об отправке на фронт». Но автор далек от идеализации героя, который не свободен от честолюбивых помыслов. «Пишу заявление. Фаины я здесь не завоюю. На фронте завоюю: или грудь в крестах, или голова в кустах».

В этот момент следователя неожиданно вызывают к генералу, неожиданно поручают важное, запутанное дело.

«К генералу вызывали редко — и первая реакция: зачем?..

Я не боялся генерала. Мысленно проверил, какие у меня проступки.

Вроде бы не было…

Я постучал в дверь. И не ожидая, что ответят, вошел. Вытянулся.

— Садись, Абрамов, — сказал генерал. Я сел.

— Видишь это дело? Я пожал плечами.

— В этом деле лежит твой орден. Правильно, Алексей Иванович?

Алексей Иванович в знак согласия медленно помотал головой.

— В общем, так, мы вот посоветовались с Алексеем Ивановичем и решили поручить тебе дело. Дело это важное, Абрамов, вот почему я и говорю, что в этом деле лежит твой орден. А может, и не один твой…

Тут Васильев подошел к делу и начал своим скрипучим голосом объяснять суть дела.

Дело прислали из гарнизона. Оно почти закончено. Нужно: навести блеск (я занимался этим), ликвидировать противоречия.

И выявить связи…»

В разных вариантах автор по-иному объяснял, почему поручили важное дело молодому следователю. Например, в заметке от 3 апреля 1963 года события изложены несколько иначе:

«Провалы партизанских операций были — и Москва взяла дело на учет.

Звонят из Москвы: когда будут вскрыты „связи“. Что же вы тянете?

А связей нет. Решили так: тихо, спокойно спустить на тормозах, как в таких случаях выходили из положения. Дело дали для наведения блеска молодому следователю. Грамотный.

Другие — поопытнее — следователи под тем или иным предлогом уклонились. Возможен брак — все уже знали, как работал вологодский оперуполномоченный.

А молодой следователь возгордился: какое дело доверили».

* * *

Писатель собирался рассказать, как сразу изменилось отношение сотрудников к следователю, когда стало известно о порученном ему деле. Если раньше они посмеивались над ним, то теперь проявляли повышенный интерес. Да и у следователя появились надежды. «Наконец-то настоящее». Ему рисовались «радужные перспективы» — успех, слава, завоюет внимание любимой женщины.

Сохранилось несколько черновых набросков, где автор довольно подробно излагает, как следователь изучает дело, листает протоколы предыдущих допросов, разглядывает фотографию арестованного.

С легкой иронией замечает писатель, как молодой следователь, не имевший специального юридического образования, использует приемы, подсказанные другими сотрудниками.

«Я начинал с разглядывания фотографии. Этому меня научил следователь, сидевший за стеной, Буев.

Важно, говорил Буев, сразу же вызвать в себе ненависть к подследственному. И он накачивал себя ненавистью. Потому что следствие — поединок, кто кого. И надо еще до чтения дела, говорил Буев, возненавидеть этого гада. Тогда успех обеспечен.

Тюремная фотография обвиняемого, сколько я не разглядывал его, не возбудила во мне никаких чувств. Заурядное лицо, небритое, по-тюремному худое, остриженная голова, шинель.

Затем начал читать предъявленное обвинение.

Трофимов И. В., 1922 г. р., русский, образование, б/п, в 1941 году, участвуя в качестве рядового в боях под Ельней, сдался в плен фашистам, временно захватившим советскую территорию, затем в лагере был завербован гитлеровской контрразведкой и направлен в партизанский край для ведения разлагающей подрывной работы, что, маскируясь, и делал… Принимал участие в разгроме… Встречался с полицаем. Кроме того, для облегчения провокационной работы вступил в брак с гражданкой…

— Гад, гад, — подумал я.

То, что не дала мне фотография, дало обвинительное заключение. Я с уверенностью приступил к чтению дела».

«Дело нешуточное. И не зря на контроле Москвы. В деле были названы фамилии людей, с которыми он встречался. Справки партизанского штаба движения. О провокациях. Но главной уликой были письма обвиняемого. Какой балбес пишет жене?.. Ненависть во мне клокотала. Как раз незадолго до этого убили у меня брата. А этот гад ползучий. Сдался. Служил и т. д.» Вывод:

«Дело меня захватило. Матерый шпион».

* * *

Дальше следовало описание выходного воскресного дня, загородной поездки с сотрудниками, развлечения, успех у Фаины.

А на следующий день — первая встреча с арестованным.

«Но каково же было мое удивление, когда назавтра я увидел чахлого, невзрачного парнишку. Признаюсь, у меня как-то не укладывались в сознании дела, которые сделал этот человек, и его облик».

Первый неудачный допрос, когда подследственный Григорий отказался и от предъявляемых обвинений, и от своих прежних показаний, поверг следователя в уныние. Однако он объяснял неудачу бессонной ночью, несобранностью, потерей инициативы.

Но чем дальше шли допросы, сомнения все больше одолевали. Григорий уверял, что ранее он дал ложные показания и признал обвинение только под давлением страха и угроз вологодского следователя. А на вопрос, почему он «жену оговорил», впутал ее в дело, подследственный объяснил, что только жена может спасти его, восстановить правду, ибо только ей могут поверить, ее все хорошо знают в Брянской области. Она — комсорг партизанского отряда, а родители ее погибли от фашистов.

Появление молодой арестованной женщины, ее облик, поведение навсегда врезались в память Абрамова. Он не раз с восхищением рассказывал мне и друзьям, как вела себя Мария при первой очной ставке с мужем. Она с негодованием допрашивала следователя: по какому праву ее, партизанку, комсомолку, арестовывают без всяких доказательств, унижают, везут в скотских условиях. А когда она узнала, что во всем виноват муж, что он признал обвинения и назвал ее пособницей, она со словами «подлец» ударила его по лицу. Не поверить ей было невозможно. Одной из ключевых сцен повести могла бы стать сцена свидания-допроса подследственного Григория и его жены Марии. В ней противостояли три характера, три типа поведения: запуганный и жалкий Григорий, смелая, сильная духом, уверенная в своей правоте Мария и следователь, терзаемый сомнениями.

Сохранилось несколько авторских заметок о Марии.

«Девушка меня поразила с самого начала. Так не может лгать человек. Надо быть круглым идиотом, чтобы сомневаться, что человек, у которого расстреляли отца и повесили мать, работал на немцев».

«Героиня, привезенная в телячьем вагоне, предстала перед следователем в белом платке. Она не чувствовала себя заключенной, наоборот, вошла как обвинитель… Сила духа…»

В заметке от 28 ноября 1964 года Абрамов размышлял: «Белый платок. Может быть, он на самом деле и не был таким белым. Может быть, я преувеличиваю? Но он действительно остался в моем сознании белым».

Но, даже поверив Марии, следователь поначалу боялся «признаться себе, что она не виновата». Писатель намеревался в дальнейшем повествовании сосредоточить внимание на переживаниях героя, на его сомнениях и исканиях выхода.

* * *

В душе следователя, находящегося под гипнозом директивных установок, долгое время противоборствуют страх, сомнения и совесть, человечность, поиски истины. Еще 28 февраля 1958 года Абрамов конспективно излагал суть переживаний героя:

«Почти уверовал, боясь признаться себе, что она не виновата. Как доказать?

Страшное дело. Я уже стал искать пути для доказательства их невиновности. Но это еще ничего. А как доказать? Запросить штаб, район, откуда она?

Вся нелепость в том, что даже если перед тобой совершенно невиновный человек, то его все равно нельзя выпустить. Нужны бумажки. И мне — я боялся признаться в этом — надо было опровергнуть обвинение. Из следователя я превращался в адвоката». Постепенно совесть одерживала верх над страхом и сомнениями. Он долго думал, как доказать невиновность арестованных. Хотел посоветоваться с сотрудниками, с начальством. Но Васильев отверг всякие колебания и пригрозил: «На кого работаешь?» Сам попадешь «на мхи» (то есть в лагеря).

Одна из заметок 1964 года так и называлась «С кем посоветоваться?».

«С Рюминым? — Нет. С Перепелицей (парторгом). Так обычно делают во всех романах. Но это был дурак. И все дело во власти Васильева. Я пошел к Диме Скнарину. Он интеллигентный человек. Опытный. Он сказал мне: „Не забывай, что ты в органах…“ Я понял — мне не с кем советоваться».

Следователю становится ясно, что все обвинение держится на письмах Григория к жене. Письма находились в деле. Но Григорий настойчиво утверждал, что таких писем он не писал. А когда следователь показывал ему письма и спрашивал, его ли они, Григорий признавался: вроде мои. Почерк-то был его.

Следователь недоумевал: письмо «прямо написано как донос на себя». Зачем он это сделал? Возникла догадка: «Письмо это подделано. А кто подделал? Видимо, из тех, кто действительно хотел замести следы».

Чтобы подтвердить свою догадку, следователь на свой страх и риск (а риск был немалый), тайком от начальства отдает письма на экспертизу, просит удостоверить, принадлежат ли они Григорию.

Писатель собирался передать те переживания, тот страх, который испытывал следователь и тогда, когда нес письма на экспертизу, ожидал ответа, и особенно в тот момент, когда экспертиза подтвердила подложность писем. «Тогда я почувствовал весь ужас. Я долго не мог взять письмо и заключение.

— Да берите же, берите…

И вдруг меня вырвало. Хотя я ел».

* * *

Абрамов не решил окончательно, как ввести фигуру подлинного «шпиона», того, кто и подделал письма. Первоначально в заметке 1958 года кратко воспроизведена первая встреча с ним и допрос.

«Привезли шпиона. Крепкий детина. Держался он свободно.

— Ну, рассказывай. Попал.

— А что рассказывать? Где доказательства?

— На ноге.

— Э, брось начальник.

— Но ведь ты же отстреливался.

— А то как! В прифронтовой полосе. Выглянул из вагона, а тут цепи движутся. А ну немцы? Нет, браток, — поживи-ко всю войну в партизанах, они тебе во сне и наяву снятся.

Потом пришел документ: кулацкий сын. Я больше не сомневался.

— Ну, кулацкий выблядок, говори.

Хорошо был натренирован, а этого оскорбления не вынес.

— Я кулацкий выблядок? Да я за этого кулака глотки рвал и рвать буду до тех пор, пока не подохну».

Позже, 28 мая 1961 года, писатель излагал подробную историю подделки писем (см. приложение). Но потом сомневался, нужна ли подобная детективная история, уводящая от философской проблематики повести. 22 ноября 1964 года он рассуждал в заметке под названием «Действительный враг».

«Я не буду распространяться много относительно биографии. Он сразу меня убедил. Не буду также воспроизводить все, что он говорил. И т. д. Уже и то, что я говорю здесь, похоже на детектив. А мне меньше всего хочется этого».

В 1975 и 1976 годах автор подчеркивал, что это «твердый убежденный человек», «этот мог выдать отряд немцам. Крепкий, смелый человек». Тогда же писатель предполагал ввести исповедь раскулаченного и объяснить, почему он «перешел к немцам». «Каким унижениям подвергался он в 30-е годы. Хотел служить советской власти — не давали. А потом надо умирать — доверили. Умирать доверили. Иди».

* * *

21 ноября 1964 года Абрамов конспективно набросал концовку повести. Привожу с небольшими сокращениями.

«Месяц я ходил в ужасном состоянии. Меня никуда не вызывали. Мне ничего не давали. И я подолгу сидел в кабинете. Ко мне даже вахтеры (охрана) изменили отношение. Мартюшев, например, требовал пропуск и делал вид, что не узнает меня.

Кабинет холодный. Плитку от меня унесли. И я сидел в этом кабинете и чувствовал себя будто заживо погребенным.

Ночью я проходил мимо здания МГБ. Это самое ужасное — чувство страха. Вот-вот арестуют. Почему именно тогда, когда я подходил к нему. Думаю, это страх с 1937 г.

С Фаиной я расстался.

Никто не поддерживал меня…

Нет, вру. Все-таки была поддержка: меня поддерживали прежде всего мертвецы: Калинцев, брат… он бы не струсил…

И был еще один живой человек — Мария. Она написала мне два письма за один месяц. Благодарные. И как она устроилась. Но я не ответил. Мной владел страх. Я переживал нечто такое: поднялся на вышку. А она качается, вот-вот сбросит тебя.

Кончился этот страх, если и не полностью, то во всяком случае через месяц. Мне сделали освидетельствование и признали непригодным для службы в „Смерш“. Зато признали годным к службе на фронте.

И вот я уезжал.

Никто меня не провожал.

Радость. Я почувствовал себя человеком. Но я не буду скрывать. Когда я приехал на фронт, я думал — там разделаются со мной. Но меня даже не ранило на этот раз на фронте.

Кончил я войну в Берлине».

 

Разговор с самим собой

(Фрагменты незавершенной повести)

…Декабрь 1941 года, редакция армейской газеты.

— Так, так, на историческом учились. Это хорошо. Газетчик должен быть грамотным. А как с ногами? Газетчика ноги кормят. Топанье, топанье и еще раз топанье.

Александр Дмитриевич слушал редактора, отвечал на его вопросы и с любопытством нового человека присматривался к редакции, к ее сотрудникам. Когда нынешним утром в политотделе армии ему предложили работать в газете, он решил, что ему страшно повезло. Живое интересное дело, умные образованные люди, относительная безопасность (все-таки не на передовой) — чего же еще желать?

Но сейчас он видел — рановато обрадовался.

В редакции было холодно и мрачно, как в ленинградской блокадной квартире. Сотрудники, человек пять — бледные, изможденные доходяги — жались к чугунной времянке, в которой никак не разгорались сырые дрова. Сам редактор сидел в шинели с поднятым воротником, в перчатках и то и дело притоптывал ногами. Александра Дмитриевича тоже била дрожь. Из батальона выздоравливающих его выписали в старой солдатской шинелишке, без теплого.

— Так, так, — подытожил редактор. — Значит, с газетой близко сталкиваться не приходилось, и понятия о газете чисто читательские?

— Да, пожалуй.

— Тогда вот что. Начнем с самого простого — с информации. — Редактор повел глазами, кого-то поискал. — А где у нас Анохин?

Анохина в помещении не было. За ним побежали в типографию. И через каких-нибудь две-три минуты — типография была рядом — явился Анохин — маленький запыхавшийся человечек.

К редакторскому столу он подошел почти военным шагом.

— Товарищ батальонный комиссар, по вашему приказанию…

— Ладно, ладно, — прервал его кисло редактор. — Как там в типографии? Егоров не поднялся?

— Нет.

— Второй наборщик пухнет с голоду, — пояснил редактор. — Знакомьтесь. Это наш новый сотрудник Сойманов. А это инструктор информации Анохин, наш, так сказать, король фронтового репортажа.

На шутку начальника Анохин улыбнулся — стальная полоска зубов блеснула из-за сухих толстых губ, густо осыпанных веснушками.

— Вот что, Анохин, — сказал редактор.

Улыбку, как рукой, сняло с лица Анохина. Он вытянулся. Серые глаза навыкате в длинных белых ресницах отвердели.

Анохин с дисциплинированностью старого служаки ждал, что скажет начальство.

— Вот что, Анохин, — сказал редактор, — надо товарища Сойманова приобщить к газетному делу.

— Можно, — сказал Анохин.

— Тогда так. Шагайте в батальон Горюнова. Там у него сержант Петруничев с несколькими бойцами зацепился за бугор. Хорошо бы к нему пробраться.

— Слушаюсь, — сказал Анохин.

Тут он немного «распустился», переступил с ноги на ногу. Сапоги у него были старые, кирзовые, стоптанные наружу, солдатские с треугольными заплатами брюки на коленях висели мешками, а длинная, не по росту гимнастерка, как юбка, торчала из-под ватника. В общем, при всей своей дисциплинированности Анохин был страшно нескладен и больше походил на какого-нибудь бойца при кухне, чем на сотрудника армейской газеты.

Прежде чем отправиться на передовую, они зашли в столовую, на вещевой склад, затем заглянули в землянку Анохина, вырытую недалеко от редакции, на окраине вдребезги разбитого поселка.

Александр Дмитриевич думал хоть немного отогреться на дорогу. Но черта с два! В землянке было холодно, сыро. Зато в ней, как говорится, не было недостатка в наглядной агитации. Со всех стен на него смотрели блокадные плакаты, призывающие к мужеству.

Анохин, как бы утешая его, сказал:

— Ничего, жить можно. Я-то, правда, больше в редакции сплю. Но ежели натопить — тепло.

Александр Дмитриевич надел на себя теплое белье, ватник, которые ему выдали на складе.

Анохин, уже готовый к выходу, поджидал его.

— Двинулись, товарищ Сойманов? — и вдруг озабоченно спросил: — А где же у вас противогаз?

— Противогаз? Наверно, в редакции оставил.

— Придется вернуться, — сказал Анохин.

— Ерунда, — отмахнулся Александр Дмитриевич. По правде сказать, он был даже рад, что оставил эту проклятую сумку. Кому не надоела она за войну?

Но Анохин возразил:

— Нельзя, товарищ Сойманов. Насчет ношения противогаза есть специальный приказ. — Он назвал номер приказа. — И ежели мы, политработники, будем нарушать приказ, то какой же пример бойцам покажем?

* * *

Дорога на передовую… Самая унылая дорога на свете. И, быть может, самая короткая из твоих дорог. Вот бредешь ты по рытвинам, по ухабам, воюешь с непослушными, отяжелевшими ногами — и они понимают, куда идут, а панихида тебе уже обеспечена заживо. Вот она — воет снарядом над головой, минным свистом и визгом сверлит в ушах. И где, когда, на каком метре оборвется твоя жизнь?

Скулит, хватает за рваный подол шинели поземка, наезжают машины и повозки, и оттуда с передовой и туда на передовую, с ранеными, со снарядами, оледенелые сапоги жалуются дороге на свое житье. А Анохин все прет и прет. Прет без устали, без передышки, как ишак. И весь, как ишак, обвешан сумками: сумка с противогазом, сумка со свежими газетами, сумка командирская, из грубой кирзы, тоже набитая до отказа.

Нет, Александр Дмитриевич не новичок на войне. Пороха понюхал — с июля месяца, считай, с самого начала войны в народном ополчении. Был на фронте, был на курсах младших политруков, был в госпитале, в батальоне выздоравливающих и всяких, всяких людей навидался за эти пять месяцев. Но с таким вот двужильным и сознательным трудягой его судьба, пожалуй, свела впервые.

Когда возле свежей воронки, вырытой снарядом у самой дороги, им попалась разбитая повозка (попадались они и раньше — и повозки, и машины), Анохин остановился, обратил его внимание на винтовку, валявшуюся возле колеса. Затем поднял ее, проверил затвор — работает — и покачал головой.

— Вот до чего дошло, товарищ Сойманов. Оружие боевое бросаем. Забыли, как летом нас с этими винтовками прижимало.

Да, Анохин был прав. Уж кто-кто, а он-то, Александр Дмитриевич, запомнил те денечки. Под Кингисеппом, когда их студенческая рота первый раз вступила в бой с немцами, он лежал под пулеметным огнем с одной бутылкой горючей смеси в руке и ждал, ждал, когда убьют товарища, чтобы взять его винтовку. Товарища, с которым он четыре года спал в общежитии койка к койке, тумбочка к тумбочке.

Но что сделал затем Анохин? Анохин деловито закинул винтовку за плечо и понес на передовую.

Впрочем, когда они вступили в узкую лощину с чахлыми кустиками ивняка по краям, Александр Дмитриевич и сам взвалил на себя винтовку (он подобрал ее возле убитого бойца). Но взвалил, конечно, отнюдь не из соображений хозяйственной озабоченности. Кругом все гремит, грохочет, пули свистят над головой, а у тебя всего-навсего игрушечный пистолет. Ну как тут не ухватиться за винтовку!

Зимы в лощине нет. Зима не успевает засыпать лощину снегом. Валяются убитые, раненые.

— Долиной смерти идем, — пояснил Анохин. — Но главные бои там, — он указал на опушку леса на горизонте. — За противотанковый ров. А это подход — и он, гад, день и ночь лупит. Много тут народушку полегло.

Из-за поворота показались раненые. Трое. Бредут след в след. Первый в валенках, и, несмотря на грохот кругом, было слышно, как под ногами его чавкает черное крошево.

— Ну как, товарищи, — спросил бодрым голосом Анохин, — всыпали немцу?

— Ему всыплешь. Он, сволочь, во рву окопался, а ты на брюхе к нему по голому болоту: каждая кочка срыта…

Анохин достал из сумки газету.

— Вот, товарищи, наша боевая армейская. Свежая.

— Эх, — вздохнул раненый в валенках. — Бумажка-то свежая, да что в нее завернуть? — И он с намеком посмотрел на Александра Дмитриевича.

Александр Дмитриевич вынул изо рта окурок. Это было последнее, что осталось у него от двух заверток, отсыпанных ему бойцами заградотряда.

— Да, — сказал мрачно второй раненый. — Думал, хоть на передовой накурюсь досыта да нажрусь. Хрена с два! По сухарю мерзлому в зубы воткнули — штурмуй немца.

— Ты из какой части? — вдруг строгим, не своим голосом спросил Анохин. — Откуда у тебя эти разговорчики?

— Да я что, товарищ командир… Я ведь это к примеру…

— Ладно, иди, — сказал Анохин. — Да когда до госпиталя доберешься, почитай нашу армейскую. Там все объяснено насчет положения.

А когда раненые остались позади, Анохин, все еще хмурясь, сказал:

— Политико-воспитательная работа у Андронова хромает. Надо будет подсказать.

Кустики — все-таки защита — кончились. На мгновенье Александр Дмитриевич увидел черную, распаханную войной равнину, белое пятно зимнего леса, опаленного красными вспышками. Разорвавшаяся вблизи мина засыпала его землей. Пригибаясь, тяжело дыша, он нырнул вслед за Анохиным в траншею.

Рядом с этой траншеей была еще траншея, потом траншеи соединились вместе, потом распались на бесконечное множество разных ходов сообщений. Но Анохин шел уверенно. Он тут был свой человек. И среди бойцов и командиров, которые попадались им навстречу, у него оказалось немало знакомых.

— А, товарищ младший политрук, опять к нам со своим бумажным войском!

— А центральных газеток нету?

— А правда это, нет, говорят, зоосад бомбой накрыло и все звери разбежались? Льва на Невском видели?

— А как насчет хлебной прибавки в городе? Всё сто двадцать пять?

В узком проходе, у землянки, где раненым оказывали первую помощь, они натолкнулись на фотографа армейской газеты — худющего небритого еврея в очках.

Фотографу не удавалось сделать нужный снимок. Он хотел, чтобы раненые улыбались, а те не улыбались.

— Товарищ Кац, да что вы ерундой занимаетесь! — сердито кричала ему маленькая санитарка.

— Надо, надо, Марусенька. Понимаете — надо.

— Да как же им улыбаться!

— Ну, это же очень просто. — И далее Кац показал, как надо улыбаться. Он медленно приподнял свою вздрагивающую голову и разлепил посинелые губы. Получился жуткий оскал живого мертвеца.

— Ну, это уже черт знает что, — сказал Александр Дмитриевич, когда они отошли от землянки. — Вы хоть бы ему сказали.

— Нет, товарищ Сойманов, — убежденно возразил Анохин, — правильно делает Кац. Нельзя давать пищу врагу.

— Да при чем тут враг?

— А как же. Гитлер да Геббельс колченогий и так на весь мир кричат: вот, мол, Ленинград при последнем издыхании. А мы, выходит, сами материальчик им в лапы. Нельзя.

Спорить с Анохиным было бесполезно. Анохин все соизмерял самыми высокими категориями.

Горюнова, командира батальона, они нашли на КП. И тут Александр Дмитриевич первый раз увидел, как руководят боем. Раньше он был убежден: война это сплошная неразбериха, сплошной хаос, которым невозможно управлять. А все эти умные писания насчет мудрых военачальников создаются потом, задним числом, когда отгремят пушки. По крайней мере, за все то время, что он был в народном ополчении, ему ни разу не довелось ни на себе, ни на своих товарищах ощутить направляющую руку сверху. Бег по болотам, по лесам, подрыв на собственных минах, вечный страх оказаться в окружении…

А вот тут было совсем другое. Вздрагивало перекрытие над головой, сыпался песок с потолка, бухали взрывы, а Горюнов кричал в трубку:

— Третий, третий! Где твои трактористы? Заснули? Что? Да, да, сейчас, сию минуту… Пятый? Трофимов, сукин сын? Я тебе что говорил? Лупи из всех зажигалок. Понял?

И еще и еще приказы в таком же духе.

Кончив разговаривать по телефону, Горюнов достал из кармана полушубка новехонький красного шелка кисет, видно, доставшийся ему из какой-нибудь посылки с Большой Земли, свернул цигарку, передал кисет им.

Анохин курить не стал, но цигарку свернул и положил в карман.

— Ну, хитрая душа, — рассмеялся Горюнов, — опять для своих писак калымишь?

— Приходится, товарищ Горюнов, — улыбнулся Анохин. — Худовато у нас с табачком.

— Ладно, — сказал Горюнов, — к вечеру обещали махру подбросить. Поделимся. Мертвые курить не просят.

Да, мертвые курить не просят — и сотрудники газеты, и работники штаба, как вскоре убедился Александр Дмитриевич, курили в основном за счет мертвых.

— Ну, давай, Анохин, что у тебя сегодня? — сказал Горюнов и вдруг подмигнул Александру Дмитриевичу. — В части политико-морального можешь не говорить. Знаю.

Анохин то ли не понял шутки комбата, то ли пропустил мимо ушей, но заговорил на полном серьезе:

— А сигналы, товарищ Горюнов, у нас есть. Нехорошие сигналы.

— Ладно. Ты это комиссару Андронову скажешь, если, конечно, Андронов выберется из сегодняшней каши. Дальше?

— К сержанту Петруничеву пробраться надо.

Горюнов ответил не сразу — докурил цигарку, старательно раздавил окурок валенком.

С группой сержанта Петруничева уже второй день нет связи. Посылали людей трижды, и трижды никто не возвращался. Немец ни днем, ни ночью не спускает глаза с ложбинки, которую занял Петруничев. И вообще, по мнению Горюнова, это была зряшная затея с самого начала. Он возражал командиру полка. Правда, если бы удалось зацепиться за эту ложбинку, взять противотанковый ров было бы легче. Да разве немец глупый — не понимает, что к чему?

— Вот через часик стемнеет, — сказал Горюнов, — пошлем еще людей. Но вам я не советую. Жертв и без вас хватает.

Комбат, безусловно, был прав. За каким же дьяволом лезть на рожон, тем более что, может быть, уже и Петруничева-то нет в живых?

Но Анохин свое: нет, у него задание, он не может. Он должен…

Горюнов махнул рукой, схватил трубку, которую протягивал ему телеграфист. Начался крикливый, с приправой, уже знакомый Александру Дмитриевичу разговор.

— А вам, товарищ Сойманов, пожалуй, лучше остаться, — великодушно предложил Анохин. — Вдвоем незачем. Побеседуйте с бойцами да с командирами.

Кретин! Сверхсознательный кретин! Нет, что бы его ни ждало, он тоже пойдет. Хорошенькая была бы у него репутация в газете, если бы там узнали, что он струсил!

* * *

Задание было выполнено. Они пробрались к бугру сержанта Петруничева.

Когда Александр Дмитриевич под утро ввалился в блиндаж Горюнова, они с последним насчитали семь рваных дыр в его шинели. У Анохина в клочья разнесло противогаз, пробило пулей командирскую сумку. А два бойца, которые сопровождали их, не вернулись вовсе.

Да, это была жуткая вылазка. Ни куста, ни кочки. Поднимаешься, падаешь, летишь в кромешную темноту, потом вдруг вспышка ракеты — и ты, как голая мышь, на ладони у немца… Но еще страшнее было там, на этих буграх, когда они ползали от одного трупа к другому и снимали с них медальоны — крохотные пластмассовые трубочки с адресами родных.

Он ненавидел, ругал Анохина самой злой и отборной бранью. И, наверно, эта злость и ненависть помогли ему сохранить самообладание.

Но зато как он был благодарен тому же Анохину потом, после того, как они благополучно вылезли из этой каши! И он уже не казался теперь ему маленьким упрямым кретином, по вине которого он едва не погиб. Напротив, Анохин в его воображении разросся до размеров богатыря, потому что очень щедр на эпитеты победитель.

Вернувшись в редакцию, они первым делом стали «отписываться», как принято говорить у газетчиков, то есть оформлять материал, принесенный с передовой.

Удивительный был этот вечер! В землянке, как в далекие детские времена, шумела печка. Благоухающее малиновое тепло обволакивало их, а возле печки еще лежали дрова — подкладывай, не ленись. И они разделись до нижних рубашек, по-домашнему. И можно было вволю курить, и желудок не выл от голода — их неплохо подкормил комбат Горюнов.

— Самое главное, товарищ Сойманов, — сказал Анохин, когда они сели к столу, — это заголовок. Без заголовка статья или очерк — что дзот без амбразуры. Не стреляет. — Он задумался и вдруг улыбнулся: — У нас писатель по этой части мастак. Ох, мастак! Все шапки в газете его. «Бей по фашистам и ночью и днем снайперским точным смертельным огнем!» Вот ведь как сказано!

Крупным ученическим почерком Анохин вывел на бумаге: «Подвиг сержанта Петруничева».

— Как, товарищ Сойманов, пойдет? Может, у вас позабористее что есть?

Александр Дмитриевич пожал плечами. Название, конечно, не из лучших. Попадались ему статейки с подобными названиями. А впрочем, Анохину виднее — у него опыт. И он знает, что нужно газете.

Через каких-нибудь полчаса-час статья была готова — Анохин накатал ее единым духом. И так же единым духом прочитал.

Александр Дмитриевич не знал, что и сказать. В общем это была стандартная безликая корреспонденция строк в сорок, сплошь начиненная штампами: «Несмотря на яростный шквал противника…», «Советские воины поклялись умереть, а не отдать на поругание врагу город Ленина — священную колыбель пролетарской революции…», «С криком „ура“, „За родину, за Сталина“ поднялись в атаку…», «Советские бойцы делом отвечают на призыв великого вождя…», «Боевой счет продолжается…» — и ни единого живого слова о самом подвиге!

Черт побери, подумал Александр Дмитриевич, да ведь для того, чтобы написать такую корреспонденцию, совсем не нужно было лезть в пекло. И даже на передовую-то ходить незачем. А просто, не выходя из редакции, снять трубку и позвонить в батальон.

Анохин, видимо, заметив его замешательство, сказал:

— За художественность, товарищ Сойманов, не ручаюсь. У меня по этой части слабовато. Но все-таки словечки есть. Подходящие словечки. Пробирают. — И он снова с особым чувством перечитал словесные штампы.

Нет, для Анохина они не были штампами. Они сохраняли для него свое изначальное звучание — и не их ли жаром были опалены его толстые, сухие, запекшиеся, как у больного с температурой, губы?

В том же духе и в тех же выражениях были написаны еще три заметки: о Марусе-санитарке, которая за одну неделю вынесла 35 раненых из-под огня противника, о красноармейце Гришине, зачинателе снайперского движения в Н-ской части, и, наконец, о хранении боевого оружия.

— Это вопрос очень важный, товарищ Сойманов. Государственный, — внушительно заметил Анохин. — И по этому вопросу надо написать донесение в политотдел. Куда же это годится? Винтовки валяются.

Александр Дмитриевич согласно качал головой, но сам он ничего не соображал. Он почти двое суток не смыкал глаз, и ему смертельно хотелось спать. В конце концов он не выдержал, привалился на топчан и тотчас же заснул.

Проснулся он от сильного грохота — били зенитки. В землянке горел свет. Вздрагивало бревенчатое перекрытие над головой, и сухой песок по-тараканьи шуршал за плакатами.

А Анохин? Что делает Анохин, низко склонившись над столом? Все еще пишет донесение? Нет, Анохин читал.

Александр Дмитриевич тихонько привстал, заглянул через его плечо. «Краткий курс истории ВКП(б)».

— Свет мешает, товарищ Сойманов? — Анохин поднял к нему красные, опухшие глаза в белых ресницах и вдруг с простодушием улыбнулся: — А я вот решил с часик поработать над собой, так сказать, подзаправиться идейно. А вообще-то, — добавил он, широко зевнув, — надо бы каждый день заглядывать в эту книгу. На нашей работе без этой книги нельзя — живо прогоришь.

Да, ухали зенитки над головой, смерть ходила рядом, а в землянке, в окружении блокадных плакатов с суровыми ликами воинов и рабочих, сидел маленький, уже не молодой, не спавший двое суток человек и читал «Краткий курс» с тем, чтобы во всеоружии встретить завтрашний день.

* * *

Странное отношение было к Анохину в редакции. Нельзя сказать, чтобы его по-своему не ценили. А как же! У кого безотказно работают ноги? У Анохина. Кто наверняка проберется на самый опасный участок передовой? Анохин. А как обойтись без Анохина в самой редакции? Он ведь при надобности и за наборщика отощавшего встать может, и в типографской машине поковыряется — пойдет. А задымила печка, холод собачий? «Ну-ка, Анохин, поколдуй». А если, наконец, ты, не выдержав, смалодушничал и «съел» свои талончики за день вперед — к кому обратиться за помощью? Кто поделится с тобой своим обедом?

И тем не менее никто не принимал Анохина всерьез. Над ним подтрунивали, посмеивались, его называли «наш пешеход». И, надо сказать, называли не без оснований, ибо те короткие трафаретные заметки, которые писал Анохин, чаще всего печатались в газете за безымянной подписью «наш кор».

Александр Дмитриевич на первых порах не разделял высокомерно-снисходительного тона своих товарищей, а потом и он не удержался. Дела его в газете пошли хорошо. За каких-нибудь полтора-два месяца он стал одним из ведущих работников редакции. Из частей теперь звонили: «А нельзя ли к нам прислать товарища Сойманова? Очень важный материал». А ведь было время — и давно ли, — когда редактор, читая его корреспонденции, скептически пожимал плечами: «Не уверен, не уверен, товарищ Сойманов, что газета ваше призвание. Под Анохина работаете».

Но особенно приподнялся он над своими товарищами, когда в «Красной звезде» напечатали его фронтовой очерк. Его поздравляли, для него сразу нашлось место в общежитии, наверху редакции. Но никто, кажется, не радовался так его успеху, как Анохин.

Анохин раздобыл где-то спирту, зазвал его к себе в землянку.

— Да, товарищ Сойманов, — говорил он, глядя на него восхищенными глазами, — вот ведь как все обернулось. Разве думал я тогда, что писателя веду на передовую.

— Да с чего ты взял, Анохин, что из меня выйдет писатель?

— Ну как же, товарищ Сойманов. На такую вышку взобрался — всесоюзная газета. Дальше уж что. Дальше художественность.

И он опять заговорил об этой самой художественности, которая не давалась ему. А потом вспомнил свою жизнь.

— Я ведь с чего, товарищ Сойманов, начинал? С селькоровских заметок. А это уж потом, в Красной Армии, мне направление дали. Валяй, говорят, Анохин. Комсомолец. Бедняк. Наука большевизма в крови.

— Ладно, Анохин, — оборвал его Александр Дмитриевич, — ты в другой раз доскажешь свою героическую биографию. А теперь поставь другую пластинку.

— Можно, — без всякой обиды согласился Анохин.

Но о чем говорить с Анохиным, кроме газеты? И он, допив спирт в стакане, ушел. А дня через три после этого над Анохиным разразилась беда. И Александр Дмитриевич долго потом терзался из-за своего хамства.

Беда в принципе ходит по пятам каждого газетчика. Перепутал фамилии в корреспонденции — нагоняй, передоверил источнику, не уточнил факты — персональное дело. А перекос в освещении событий? Разве всегда ухватишься за главную нить в кипящем клубке событий? А газета не ждет. Подай материал в очередной номер. Но самое страшное — так называемые «волчьи ямы» в газете, то есть идеологические опечатки. Тогда «ЧП». Тогда песенка твоя спета.

И какие только заслоны не воздвигаются против этих опечаток! Три, четыре, пять человек внимательно шарят глазами по каждой строчке четырехполоски. Кроме того, для вычитки каждого номера выделяется еще специальное лицо — «свежая голова», сотрудник, которому перед этим дают возможность основательно отоспаться.

И все равно опечатки просачиваются. Причем нередко просачиваются уже в процессе самого печатания номера — и в этом-то все их коварство.

Скажем, подписал редактор вычитанный номер к печати — слава богу, все в порядке. И вдруг, этак с трехсотого экземпляра — брак. В чем дело? А оказывается, в отлитом стереотипе, с которого печатается номер, села литера.

И вот именно на такую-то «волчью яму» и напоролся Анохин, когда он был «свежей головой». В слове «главнокомандующий», начиная с двухсотого экземпляра, села буква «л». Ошибка ужасная, непоправимая!

Правда, Анохин сам первый обнаружил ее, и порочные экземпляры не попали в части. Но «ЧП» есть «ЧП», и машина заработала.

Вечером на партийное собрание редакции в окружении свиты приехал сам начальник политотдела Каблуков. Смерив уничтожающим взглядом бледного, жалкого в своей замызганной, обвисшей на плечах гимнастерке Анохина, он сказал:

— Растяпа! Чучело гороховое! Тебе не в газете работать, а сортиры чистить. Посмотри, на кого ты похож.

Анохин не оправдывался. С видом обреченного он стоял у печки и ждал приговора.

Инструктор политотдела напомнил собранию, что в 1938 году Анохин подвергался репрессии.

— Почему скрывал этот факт своей биографии?

Анохин разомкнул свои железные зубы, и смутная догадка относительно их происхождения родилась у Александра Дмитриевича.

— Я, товарищи, не скрывал. В анкетах я указывал…

— За что сидел? — оборвал его инструктор. — По 58-й?

— Да, товарищи, за неразоблачение троцкистского руководства дивизионной газеты. Я тогда, товарищи, начинал работать инструктором информации.

— Подробности твоей биографии собрание не интересуют, — опять оборвал Анохина инструктор. — По существу.

— А по существу, действительно, товарищи, политическое лицо врага народа не разглядел.

— Ясно, — сказал Каблуков. — Линия налицо.

И Анохина второй раз исключили из партии и послали в штрафной батальон…

* * *

Прошли года. Александр Дмитриевич давно уже забыл о своих переживаниях, связанных с Анохиным. Казалось, на этом поставлен крест. Казалось, Анохин никогда уже больше не постучится в его сердце. А вот постучался. Как-то в начале июля Александр Дмитриевич выступал перед читателями за городом. Встреча кончилась довольно быстро. Людей собралось мало — несколько пенсионерок и домохозяек, да и те, судя по всему, спешили на свои огороды.

В общем, из библиотеки он вышел усталый, неудовлетворенный и вместо того, чтобы отправиться на станцию, пошел к березовой роще — высоким белым деревьям на холму. Роща оказалась местным кладбищем.

И вот, войдя за оградку, он долго бродил по солнечным аллеям и дорожкам, с каким-то особым наслаждением вдыхая в себя горьковатый клейкий запах березовой молоди. Потом, когда ему надоело бродить, он вышел на окраину кладбища и сел на сухую заброшенную могилу. И опять ему было хорошо: сиди, слушай бездумно птичий концерт да смотри в голубое небо.

Скоро, однако, к его огорчению, появились комары. Сперва в виде одиноких разведчиков, а потом все гуще, гуще, и вот уже целые армады гудят вокруг его головы. Надо было уходить. А уходить так не хотелось. Солнце пошло на закат, белоногие березы, как в стихах Прокофьева, опоясались алыми лентами, и птицы, словно залюбовавшись ими, примолкли. Когда он еще увидит такую красоту?

Александр Дмитриевич привстал, потянулся к распушенной березке, чтобы сорвать ветку, и тут взгляд его упал на соседнюю могилу, на небольшую пирамидку из розового гранита:

Анохин С. И.

1904–1957.

Анохин… Савватий Иванович Анохин. (Теперь-то он знал, как звали его фронтового товарища.) Могила густо заросла травой, а стандартная из дешевого гранита пирамидка совсем еще свежая. Так вот где они еще раз встретились.

Маленький, неказистый человечишко, которого и всерьез-то никто не принимал, а орешком оказался таким, что ломаются зубы. И ни в какую привычную схему не уложишь его: ни в положительную, ни в отрицательную.

И еще понял сейчас Александр Дмитриевич: писать об Анохине — значит писать и о самом себе. А способен ли он на это? Хватит ли у него мужества обнажить себя до конца, выставить себя перед читателем таким, какой он есть на самом деле?

— Да, дружище Анохин, — сказал вслух Александр Дмитриевич, — выходит, и у меня нет этой самой художественности, о которой, помнишь, ты говорил… Только не той, как ты думал…

 

День Победы в Пекашино

(Глава из романа «Две зимы и три лета»)

1

Сыновей своих Илья уже не застал дома. Ребята малые — одному шесть, другому пять, — разве хватит у них терпения дожидаться отца, когда Егорша с утра скликает народ гармошкой? А вот Валентина — ума побольше — без отца не ушла. И задание его выполнила: хорошо, до блеска, начистила боевые отцовские регалии.

Марья, как увидела его во всем этом великолепии, ахнула:

— Ну какой ты, отец, у нас красивой! Я не знаю, как мне с тобой и идти.

Было тепло, солнечно на улице. Пахло распустившейся черемухой (много ее в Пекашине, весь косогор в белом цвету), и красиво, дружно зеленела молодая травка под горой на лугу.

До правления они шли вместе, рука об руку: он посередке, а Марья и дочка рядом. А тут, у правления, пришлось расстаться, ибо Марья вдруг решила, что к народу он должен подойти один, без них.

— Вишь, ведь машут, — заметила она. — Это не нам с Валентиной, солдату машут.

И верно, в конце улицы, напротив зеленой ставровской лиственницы, лебедями, чайками бились белые бабьи платки.

Илье не приходилось бывать на парадах, он не хаживал перед начальством в строю (в августе сорок первого их прямо с поезда бросили в бой), только раз на свой страх и риск он продубасил районные мостки в солдатской шинели. Три недели назад, когда ехал домой с войны. Продубасил потому, что нельзя было иначе. Из окошек на тебя смотрят, из учреждений, канцелярий выбегают («Привет победителю!»); ребятня гонится по сторонам, а ты что же — тяп-ляп? Открытым ртом мух ловить?

Ну, он уж старался. Прямил, изо всех сил прямил свою уже немолодую, ломаную-переломаную спину, ногу в стоптанном кирзовом сапоге ставил твердо и нет-нет да и поправлял украдкой усы, которые от нечего делать отпустил в госпитале.

И вот, вспомнив про свой этот первый и единственный парад в жизни, Илья не то чтобы начал пушить пыльную жаркую улицу или деревенеть лицом, а все-таки заглотнул в себя воздух, подтянул к хребтине пуп. И поначалу все шло как надо. Под гармошку, под походный марш, которым подбадривал его улыбающийся и подмигивающий Егорша («Давай-давай, солдат, веселее!»), под одобрительные и горделивые взгляды родной дочери, которыми та подпирала его сбоку. И серебро, и бронза на его груди сверкали — вот его отчет землякам за войну. Да только вдруг он увидел в сторонке от поджидавшей его толпы сухонькую, робкую, из-под темной ладошки смотревшую на него Федосеевну, и все — черная ночь накрыла праздник.

В июле сорок первого года, когда он вместе с пекашинцами отправлялся на войну, вот эта самая Федосеевна на этом же самом месте упрашивала его слезно:

«Илья Максимович, ты два года наставлял да берег моего Сашу в лесу, дак уж не оставь его, побереги его и там». И об этом же она просила-умоляла и других мужиков, и Саня, ее единственный сын, ужасно конфузился и стыдился своей простоватой матери, и все отсылал, отсылал ее домой, и в конце концов добился своего: пошла Федосеевна домой, обливаясь слезами.

Не уберег Илья Саню. В том же сорок первом году под Вязьмой Саню в клочья разорвало снарядом, так что нечего было и земле предать. А где остальные? Куда девался косяк молодых, здоровых мужиков и парней, которых вот отсюда, от этого ставровского дома, провожали тогда на войну?

Пока что из этого косяка, или из этой пекашинской роты, как назвал их тогда райвоенком, он один вернулся к исходному рубежу — без изъянов, стопроцентным здоровяком, если не считать небольшой царапины на груди, — да еще вон там, опершись на изгородь, стоит одноногий, уполовиненный Петр Житов.

2

За три недели Илья уже успел присмотреться к бабам, но, может быть, только сегодня, в этот теплый и солнечный день, когда все они были принаряжены да принамыты, может быть, только сегодня он разглядел их по-настоящему.

Постарели, повысохли, бедные, беззубые рты опали, и такой виноватый, заискивающий взгляд, словно они извинялись перед ним. Извинялись за свой вид, за то, что сделала с ними война.

Две девушки, кажется, Рая Клевакина и Лизка Пряслина, выбежали к нему с большим букетом пахучей, только что наломанной черемухи. Раздались сухие, деревянные хлопки. Егорша оборвал игру. И он понял: от него ждут речь. Так, наверно, был задуман праздник.

— Папа, папа, скажи! — требовательно зашептала сбоку Валентина, крепко, изо всех сил сжимая отцовскую руку.

И Петр Житов, свирепо буравя его своим взглядом от огороды, тоже давал понять, что, дескать, не боги горшки обжигают…

Выручила Илью Варвара Иняхина. Варвара молодым, звонким голосом, закричала с крыльца:

— К столу, к столу, женки!

И тут Егорша опять заиграл походный марш, но только уже не для него, а для баб, которые, моментально перестроившись, всем скопом, всей своей пестрой и душной ордой кинулись в заулок на голос Варвары.

Столы были поставлены на двух половинах вдоль стен, и все равно всем места не хватило.

— Эй, хозяин! Где ты? Открывай еще одно заседанье в коридоре.

— Не кричите, — сказал Егорша. — Нету хозяина. С утра укатил в лес.

И тут вдруг выяснилось, что и Трофима Лобанова с невестками нет, и Софрон Мудрый со своей женой не явился. А где Марфа Репишная? Где Анна Пряслина? Не пришли. Не смогли перешагнуть через дорогих покойников. Так с самого начала и пошел этот праздник вперемежку с горючей слезой.

Первую рюмку, конечно, выпили за победу, а дальше все потонуло в шумных выкриках и причитаниях.

— Ох, Марьюшка, Марьюшка! Ты-то дождалась своего, а мой-то не вернется… И на могилку не сходишь…

— Ондреюшка все мне писал: женка, береги себя, женка, береги себя… А сам себя не уберег…

— Ты хоть пожила со своим Ондреюшком, а я-то, бабы, я-то горюша горькая…

— Женки! Женки! — распоряжалась Варвара. — Ешьте мясо. Досыта ешьте!

— Да как его исть-то? Где кусачки-то взять?

— А у меня-то… — Офимья несгибающимся пальцем закрючила рот, показала своей соседке желтые беззубые десны.

— Ничего! Кузнец теперь свой — новые скует…

Илья вслушивался в эти разнобойные голоса и выкрики, смотрел на расходившихся женок, и перед ним, как наяву, развертывалась бабья война в Пекашине. Одна вспоминала, как она первая открыла хлебные плантации на болоте («Все за мной побежали»), другая дивилась тому, сколько она перепахала земли за эти годы («За день не обойти»), а многодетная подслеповатая Паладья, разоткровенничавшись, начала рассказывать, как она в прошлом году унесла сноп жита с колхозного поля.

На нее зашикали, замахали руками:

— Молчи, глупая! При председателе-то. Может, еще придется.

— Нет уж, не придется! — яростно взвизгнула Паладья. — Не будет, не будет больше такого!

— Не зарекайся. Хвалилась одна ворона — что вышло?

— Что, что, женки? Чем вам не угодила председательница? — спросила Анфиса.

— Угодила! Угодила, Анфисьюшка. Я за то тебя и люблю, что сердцем понимала беду нашу.

— Анфиса! Анфиса Петровна! Родимушка ты наша! — закричали отовсюду бабы.

Анфису обнимали, целовали, кропили рассолом бабьих слез.

И она сама плакала:

— Бабы, бабы вы мои золотые…

— Да пожалейте вы председателя-то! — взъярился вконец измученный Михаил Пряслин, через голову которого женки все еще лезли обниматься с Анфисой. — Замучите! Председатель-то один.

— Миша! Миша! Золотце ты мое! — вдруг всплеснула руками белобровая потная Устинья и крепко обняла его за шею. — Тебя-то, желанный, век не забуду. Помнишь, как мне косу наставлял?

— И мне!

— И мне!

— А меня-то как прошлой зимой в лесу выручил! Помнишь?

— Михаил! — поднялась Анфиса.

— Тише! Тише! Председатель хочет сказать.

Огнистое солнце било в глаза Анфисе. В открытые окошки не прохлада — зной вливался с улицы. Илья взял с подоконника букет сомлевшей черемухи, помахал перед разогретым лицом Анфисы. Белый цвет посыпался на стол.

— Вы вот тут, женки, сказали: ту Михаил выручил, другую выручил, третью… А мне что сказать? Меня Михаил кажинный день выручал. С сорок второго года выручал. Ну-ко, вспомните: кто у нас за первого косильщика в колхозе? Кто больше всех пахал, сеял? А кого послать в лютый мороз да в непогодь по сено, по дрова?.. — Анфиса всплакнула, ладонью провела по лицу. — Я, бывало, весна подходит — чему, думаете, больше всего радуюсь? А тому радуюсь, что скоро Михаил из лесу приедет. Мужик в колхозе появится…

— Верно, верно, Петровна, — завздыхали бабы. А на другой половине в голос заревела Лизка со своими ребятами.

— Не плачьте, не плачьте, — стали уговаривать их. — Ведь не ругают его, хвалят.

Анфиса смахнула с глаз слезу.

— Да, бабы, за первого мужика Михаил всю войну выстоял. За первого! А чем мне отблагодарить его? Могу я хоть лишний килограмм жита дать ему?

Анфиса налила из своей половинки в стакан, протянула Михаилу:

— На-ка, выпей от меня. — И низко, почти касаясь лбом стола, поклонилась парню.

— И от меня! И от меня!

В стаканах и чашках забулькал разведенный сучок (все сохранили до праздника по сто граммов спирта, заработанных на сплаве). На Михаила лавиной обрушилась бабья любовь.

Кто-то, опять захлестнутый своим горем, заголосил:

— У Анны хоть ребяты остались, а у меня-то в домике пусто…

— Хватит вам слезы-то точить. Песню! — заорал Петр Житов и увесисто трахнул кулаком по столу.

Жена его высоким голосом затянула «Аленький цветочек», к ней присоединилось несколько дребезжащих, высохших за войну голосов, но дружного пения не получилось.

— Егорша! — взвилась Варвара. — Играй! Плясать хочу!

— Варка, Варка, бессовестная! Ты хоть бы Терентия-то вспомнила…

Варвара, молодая, нарядная, в голубом шелковом платье, туго, по-девичьи, затянутая черным лакированным ремешком со светлой пряжкой, выскочила на середку избы, топнула ногой.

— Помню! Тереша меня за веселье любил.

Говорят, что я бедова, Почему бедовая? У меня четыре горя — Завсегда веселая.

— Ну, разошлась офицерова вдова.

— Да, не хухры-мухры! — Варвара вскинула руки на бедра, с вызовом обвела всех бесшабашным взглядом. — Офицерова вдова!

Егорша дугой выгнул розовые меха гармошки.

— Варка! Варка! Про любовь! — вдруг ожили женки.

На войну уехал дроля, Я осталась у моста. Пятый год пошел у вдовушки Великого поста.

— Охо-хо-хо! Врешь, Варка! Врешь!

— Не вру, бабы! Песня не даст соврать:

Кто не знает — заявляю: Я не избалована — Всю германскую войну Ни разу не целована.

Варвара, лихо, с дробью, отплясывая, схватила за рукав Илью, потащила из-за стола. Марья обхватила мужа за шею:

— Не приставай! Липни к другому.

— Фу, и спрашивать тебя не стану. Наши мужья головы сложили, а ты одна владеть будешь? Нет, не выйдет! Поровну делить будем. Приказа потребуем.

— Горько-о-о! Горько-о-о!..

— Да вы с ума посходили! Нашли забаву при детях… — У Марьи полыхающей чернью зашлись глаза. Она отшатнулась от напиравших со всех сторон баб, уперлась затылком в простенок.

— Горько-о-о! Горько-о-о!

Илья, улыбаясь, нащупал под столом жесткую, заскорузлую руку жены, глянул на открытые двери, в которых еще недавно горели черные горделивые глаза дочери, и начал подниматься: нельзя не уважить народ.

— Нет, нет! — завопили бабы. — Машка пущай! Пущай она!

— Целуйся, дура упрямая! А не то я поцелую.

— Давай, давай! Мы хоть посмотрим, как это делается!..

Ничто не помогло — ни упрашивания, ни ругань. Марья скорее дала бы изрубить себя на куски, чем уступила бы бабам в таком деле.

Суровая, староверской выделки была у Ильи женушка. Даже в сорок первом году, когда он уходил на войну, не поцеловала его при народе.

И бабы, так и не добившись своего, наконец оставили их в покое, вслед за гармошкой повалили на улицу.

3

Михаил, окруженный братьями и сестрами, стоял, качаясь, за углом боковой избы и тяжко водил растрепанной головой. Его рвало.

— Натрескался, бесстыдник! Рубаху-то! Рубаху-то всю выгваздал. Пойдем домой.

— Се-стра-а!

— Чего сестра?

— Се-стра-а! — Михаил топнул сапогом, рванулся к заулку, где шумно, под гармошку, веселились бабы, упал.

Татьянка с испуга заплакала, судорожно обхватила сестру ручонками.

— Бросьте вы его, ребята, — сказала Лизка двойнятам, которые с двух сторон кинулись на помощь брату. — Он девку-то у меня, лешак, всю перепугал. — Она обняла Татьянку, но тут же на нее прикрикнула: — Чего ревешь? Не убили!

Из-за угла избы выбежала с ведром воды Рая Клевакина. Жмурясь от солнца, едва удерживаясь от смеха при виде стоявшего на коленях Михаила, взлохмаченного, с бессмысленно вытаращенными глазами, она зачерпнула ковшом воды и плеснула ему прямо в лицо.

Михаил взревел, вскочил на ноги.

Раечка с визгом и смехом метнулась в сторону. Цинковое ведро опрокинулось. Михаил поддал его ногой, пошатываясь, побрел в заулок.

Заулок у Ставровых просторный, скотина в него не заходит — на крепкие запоры заперт с улицы, — и Степан Андреянович за лето два укоса снимал травы. Хорошая копна сена выходила. А в нынешнем году, похоже, травы не будет. Начисто, до черноты, выбили лужок. Желтые головки одуванчиков, раздавленные сапогами и башмаками, догорали по всему заулку. И Лизка, по-хозяйски прикинув последствия нынешней гульбы, не смогла удержаться от слез.

— Сестра! Кто тебя обидел? Кто?

— Миша, Миша! — закричала Варвара от крыльца. Шальное, пьяное веселье кружило у крыльца. Скакали бабы, размахивая пестрыми сарафанами, визжала гармошка, Петр Житов, красный от натуги, притопывал здоровой ногой.

Варвара подбежала к Михаилу, потащила его в круг.

— Мишка, Мишка! — заорал Петр Житов. — Дай ей жизни, сатане!

Женки мигом рассыпались по сторонам. Варвара привстала на носки и — эх! — пошла работать. Ноги пляшут, руки пляшут, с Егорши ручьями пот, а она:

— Быстрей, быстрей, Егорша! Заморозишь!

— Мишка, Мишка, не подкачай! — кричали бабы. Михаил топал ногами на одном месте, тяжело, старательно, будто месил глину, тряс мокрой, блестевшей на солнце головой, потом вдруг пошатнулся и схватился за изгородь.

— Все! Готов мальчик, — с досадой подвел итог Петр Житов.

А Варвара захохотала:

— Ну, кому еще не надоело жить? Эх, вы! А еще зубы скалите…

Никому не осмеять Меня, вертоголовую. Ребята начали любить Двенадцатигодовую.

— Илюха! — с жаром воззвал Петр Житов к Нетесову. — Поддержи авторитет армии. Неужели такое допустим, чтобы баба верх взяла?

— У меня по этой части претензий нет, — сказал Илья.

— А у меня есть! — сказал Егорша.

Он встал с табуретки, протянул гармонь Рае.

— Раечка, поиграй за меня.

Затрещала изгородь у хлева. Егорша живо подскочил к Михаилу, потянул его за рукав:

— Ну-ко, дядя, нечего с огородой воевать. Дедкино это строенье.

В толпе рассмеялись.

— Что? Надо мной смеяться? Надо мной? — Михаил яростно заскрипел зубами, отбросил в сторону Егоршу.

— Миша! Миша! — закричали в один голос женки. — Что ты? Одичал?

Федор Капитонович, спускаясь с крыльца, брезгливо бросил:

— Ну, теперь будет праздник.

— А, товарищ Клевакин! Наш северный Головатый! — Михаил изогнулся в поклоне.

Две-три бабы прыснули со смеху, но всех громче захохотал Петр Житов, потому что это он так окрестил Федора Капитоновича.

В сорок третьем году Федор Капитонович двадцать тысяч рублей внес в фонд обороны. О его патриотическом подвиге шумела вся область. Газеты его называли северным Головатым. Его возили в город, вызывали на каждое совещание в районе, и только пекашинцы посмеивались, когда на собраниях ставили им в пример Федора Капитоновича. Верно, внес Федор Капитонович деньги в фонд обороны, и деньги немалые. Да откуда они у него взялись? Почему у других их нету?

— Иди-иди, — сказал, нахмурившись, Федор Капитонович Михаилу. — Мал еще, сопляк, с людьми-то разговаривать.

— Я мал? Я сопляк? Нет, ты постой! Постой. Как деньги за самосад драть, ты тогда не говоришь, что я сопляк!..

Михаила обступили бабы.

— Миша, Миша, — стала уговаривать его Варвара. — Разве так можно?

Она оттащила его в сторону.

— Варка, а ты мягкая… — сказал Михаил, обнимая ее. Варвара рассмеялась:

— Молчи, не сказывай никому. Про это не говорят.

— А почему?

К ним подошла Лизка:

— Пойдем домой. Докуда еще будешь смешить людей?

— Домой? — Михаил топнул ногой. — Нет. Гулять будем. Егорша, где Егорша?

Егорши в заулке не было. Бабы расходились по домам.

Ворот новой рубашки у Михаила был распахнут сверху донизу. Одна пуговица висела на нитке. Лизка, вздыхая и качая головой, привстала на носки, оторвала эту пуговицу, и тут ей показалось, что еще одной пуговицы нет на вороте.

— Стой! — закричала она на брата, сразу вся расстроившись.

Но Михаил, подхваченный Варварой, уже двинулся вслед за бабами. Он ревуче запел:

Шел мальчишка бережком, Давно милой не видал…

Лизка оглянулась по сторонам, увидела Петьку и Гришку.

— Ребята, хорошенько все обыщите. За избой посмотрите. Он, лешак, кажись, пуговицу потерял.

Затем она сбегала в верхние избы, закрыла окошки. Близнецы, присев на корточки, старательно оглядывали то место, где недавно топтался их брат. Сдвоенные голоса Варвары и Михаила доносились из-за дома с улицы.

— Ребята, — сказала Лизка. — Никуда не уходите. А придет Степан Андреянович, скажите, что я скоро прибегу. Уберу тут все. — И она побежала догонять брата.

4

Вставало утро. Познабливало. За Пинегой, над еловыми хребтами, разливалась заря — красные сполохи играли в рамах.

Варвара, слегка покачиваясь, шла пустынной улицей, простоволосая — платок съехал на плечи, — и злыми, тоскливыми глазами поглядывала на окна.

Господи, сколько ждали этого праздника, сколько разговоров было о нем в войну! Вот погодите, придет уже наш день — леса запоют от радости, реки потекут вспять… А пришел праздник — деревню едва не утопили в слезах…

Поравнявшись с домом Марфы Репишной, Варвара привстала на носки, яростно забарабанила в окошко:

— Марфа, Марфушка! Принимай гостей!

В избе зашаркали босые ноги. Темные гневные глаза глянули сверху на нее:

— Бесстыдница! Орешь середь ночи. Бога-то не боишься.

— А, иди ты со своим богом! Я плясать хочу! — Варвара топнула ногой, взбила пыль на дороге.

Немо, безлюдно вокруг. Сухим, режущим блеском полыхают пустые окошки. И тоской, вдовьей тоской несет от них… Ну и пускай! Пускай несет. А она назло всем петь будет — хватит, наревелась за войну!

И Варвара, круто тряхнув головой, запела:

Во пиру была да во беседушке, Ох, я не мед пила да я не патоку, Я пила, млада, да красну водочку. Ох, красну водочку да все наливочку. Я пила, млада, да из полуведра…

Тявкнула гармошка в заулке у Василисы, а затем петухом оттуда выскочил Егорша. Волосы свалялись, лицо бледное, мятое, к рубашке пристала солома — не иначе как спал где-то…

— Ну, крепко подгуляла! Значит, из полуведра?

— Да, вот так. Еще чего скажешь?

— Ты хоть бы меня угостила.

Варвара скептическим взглядом окинула его с ног до головы.

— Кабы был немножко покрепче, может, и угостила бы.

— А ты попробуй! — вкрадчивым голосом заговорил Егорша.

— Ладно, проваливай. Без тебя тошно.

Варвара стиснула концы белого платка, пошагала домой.

— Ты куда? — обернулась она, заслышав сзади себя шаги.

— Вот народ! — искренне возмутился Егорша. — Праздник сегодня, а у них все как на похоронах.

— А и верно, Егорша! Праздник. Давай вздерни свою тальяночку.

И взбудоражили, растрясли-таки деревню. Бледные, заспанные лица завыглядывали из окошек. Но что-то невесело, тоскливо было Варваре, когда она подходила к своему дому. И даже восход солнца, нежным алым светом затрепетавший на белых занавесках в окнах, на ее усталом, осунувшемся лице, — даже восход солнца не обрадовал ее.

Она тяжело вздохнула и толкнула ногой калитку.

— Спасибо.

Егорша сунул ногу в притвор:

— Погоди! За спасибо-то и по радио не играют…

— Чего?

— Холодно, говорю. Погреться пусти… — Егорша зябко поежился и остальное досказал глазом.

— Ах ты щенок поганый! Глаза твои бесстыжие!

— Ну, нашлась стыдливая…

Калитка резко хлопнула. Белая нижняя юбка заплескалась над ступеньками крыльца.

Лицо у Егорши вытянулось. Жалко, черт побери! Не с того, видно, конца заход сделал. Но не в его характере было долго унывать: сегодня не выгорело, в другой раз выгорит.

Он развернул гармонь, голову набок — и пошел плеваться крепкими, забористыми припевками.

 

А война еще не кончилась

У Степанищевых опять крик-ор: пьяный Витька пристал к матери — выложь да подай три рубля на бутылку!

Наталья, с весны больная, прочно оседлавшая койку, отбиваясь от сына, в который раз твердит одно и то же:

— Да где я тебе три-то рубля возьму? Двадцать рублей пензия — ты мне еще должен приплачивать.

Но разве Витьку словом проймешь? И тогда от бессилия, от безнадежности она начинает плакать:

— Я не знаю, в кого ты только и уродился такой. Отец не пил, дедко не пил…

— В тебя! — выпаливает, зверея, Витька.

— В меня? Да я в жизни этой отравы в рот не брала.

— Ты блядовала!..

— Что ты, что ты, собака… Как у тебя и язык-то повернулся такое матери сказать. Когда мне блядовать-то было? Двадцати семи от мужика осталась, а вас у меня четверо, горох горохом…

— Вот в это самое время ты и блядовала. — И тут уж Витька пускает пьяную слезу. — Родной отец, понимаешь, за родину на фронте умирал, а ты в это время с Митькой-матаэфом…

У бедной Натальи нет слов, чтобы заткнуть бесстыжую глотку сына, и в ответ она только издает стон.

— Брось, брось комедь ломать. Сам видел. Раз с ребятами подрались из-за молока в телячьей шайке (вот как я в войну-то жил, с телятами из одной шайки питался!), побежал к тебе на другой конец коровника: мама, помоги. А как мама поможет, когда ее Митька-матаэф в траве валяет. Только ляжки белеют. Дак каково, думаешь, мне было? Семь лет от роду, а я все понимал… Все… И отец на фронте… А ты еще говоришь, почему пьяницей стал. Да ты скажи спасибо, что я убийцей не стал!

Наталья — ни звука. Даже стонать перестала.

— Ну что, захлебнулась? Нечего сказать?

— Рожа ты, рожа бессовестная… Да я ведь под Митьку-то ложилась, чтобы тебя, ирода, спасти.

Витька оглушительно хохочет на всю избу.

— Вот это да! Вот это высказалась! Мы, дурачье, до ее думали: на фронте нас отстаивали, отцы да браты. Враки! Под бугаем Митькой главное спасенье было…

— Ты войну-то запомнил, как у телячьей шайки от голода спасался да как на фронте мужики сражались. А про те сражения, которые в нужнике были, помнишь? Помнишь, как в нужнике кровь проливали?

— Ну, мамаша, даешь сегодня! В нужнике сраженья… В нужнике кровь проливали… Ха-ха-ха.

— Не скаль, не скаль зубищи-то. С голодухи-то, бывало, чего в себя не затолкаешь. И мох, и траву, и кашу сосновую. А как вытолкать? Утром-то встанешь — вся деревня стоном стонет, все нужники в крови. Вот матерь-то у тебя и ложилась под Митьку, чтобы ты мог без крови да без крика на двор сходить.

— Интересно, интересно…

Наталья поднялась, села на койке, отыскала сухими, раскаленными глазами сына, паясничавшего возле стола.

— Да кабы я знала, что такие попреки от тебя услышу, да я бы лучше своими руками тебя тогда удушила.

— А ты что же думала — благодарить тебя за то, что ты под Митькой валялась?

— А вот и благодарить. Всей деревне благодарить от века до века! И те, которые здесь живут, и те, которые по городам. Где жизнь-то в войну в деревне была? Возле коровьего вымени, возле молока. Вся мелюзга, весь люд к скотному двору жался — коровы-то не у многих-то были. А тут Митька с войны заявился — всю жизнь в свой кулак зажал, над всеми коровами, над всеми скотными начальник. Матаэф. Вот твоя матерь и прикрыла всех своим телом. Валяй, топчи, сволочь поганая, стерплю, зато мои ребята с голоду не подохнут, зато мои ребята на двор утром сходят, кровью в нужнике не изойдут.

Витька, по-прежнему ухмыляясь, хотел было что-то возразить, но тут Наталья с неожиданной резвостью вскочила с койки, схватила со стола пустую увесистую бутылку:

— Вон, вон из моего дома! Чтобы духом твоим здесь больше не пахло, чтобы ноги твоей никогда не было!

И под напором этой невиданной доселе материнской ярости Витька отступил — как пробка вылетел из избы.

А через час он возвратился, заметно посвежевший, приготовившийся к новой осаде матери, и Наталья при одном виде уверенно ввалившегося в избу сына сдалась — достала с высохшей груди последний, вчетверо сложенный трояк и бросила на пол.