В СМЕРШе. Записки контрразведчика

Абрамов Федор Александрович

Из воспоминаний о Федоре Абрамове

 

 

Перед войной

(Воспоминания Т. Головановой)

Мы были поначалу с Федей Абрамовым всего лишь «однокашники»: в 1938 году вместе поступали на филологический факультет Ленинградского университета, на русское отделение. Но учились в разных группах, групп было много — восемь, и, конечно, не все сразу узнали друг друга. Встречались мы только на общекурсовых лекциях в большом зале — слушали, например, всем потоком курс А. С. Орлова по древнерусской литературе, П. Н. Беркова и Г. А. Гуковского — литературе XVIII века, русский фольклор — М. К. Азадовского, введение в языкознание — А. П. Рифтина и другие.

Незабываемые это все были впечатления. И лица слушавших запоминались лучше всего именно тогда, на лекциях: кто где сидел, как слушал. Вот так я запомнила впервые лицо Феди Абрамова и всю его некрупную, собранную фигуру. Он сидел почти всегда на одних и тех же местах, где-то за первым столом аудитории, и внимание, с каким он слушал лектора, отмечалось особой напряженностью.

Поражались более или менее все, да и было чему: мы были слушателями и учениками блестящей плеяды университетских профессоров, которые, что и говорить, умели ввести в свой храм так, что только сердца бились и рты раскрывались. Но на этом общем фоне потрясенной аудитории Федя меня интересовал тем, что он не просто слушал — он работал. Как видно, он умел и любил работать уже тогда. Лицо его редко теряло выражение мрачноватой сосредоточенности. Темные умные глаза горели внутренним огнем, вспыхивая живым блеском интереса, но чувствовалось, что он был один в этом открываемом им мире, отчужден от всех и погружен в себя…

Теперь это легко понять. Никто из нас даже представить себе не мог, из какого сурового края земли приезжал этот паренек учиться и что он успел пережить по сравнению с нами. Но тогда это было мало кому известно, и непонятная отчужденность немного отпугивала еще очень юных однокурсников. Учился Федя прекрасно — я бы назвала это словом «ответственно», ну, или «особо серьезно»: успевал много читать и как-то по-своему обдумывать прочитанное. Конечно, он вошел сразу и в общественную жизнь университета, и здесь он был, при всей своей скромности, как-то неуловимо весомее, авторитетнее нас. Все же он нас очень интересовал, и мы не раз делали попытку сойтись с ним поближе.

* * *

Наша группа, так называемая пятая русская (Федя учился в восьмой), была относительно однородная и дружная. В ней преобладали ленинградцы. Ребята подобрались на редкость интересные. Творческое начало в области литературных поэтических и театральных увлечений определилось у многих очень рано. Это проявлялось со всей очевидностью на обычных практических занятиях по разным предметам. Например, на уроках латинского языка (вела их с большим вдохновением молодая преподавательница А. Служалова). Простые словарные упражнения превращались нередко в образные «действа»: разыгрывались вереницы трудных слов, из которых составлялись диалоги, речи, сценки. Словарный запас играючи обогащался — то на «аукционах» синонимов, рифм, имен, то в словесных дуэлях и судах.

Любовь к живому слову, к словотворческим истокам языка, к образному мышлению всемерно поощрялась всеми преподавателями и прежде всего А. П. Рифтиным. Каждая его лекция по «скучному», казалось бы, курсу («Введение в языкознание») неизменно кончалась аплодисментами. (Рифтин протестовал: «Я же не балерина», но эмоции били через край.)

Нетрудно себе представить, как блестящи были и как развивали именно образованное мышление, а также литературный вкус практические занятия по теории литературы, которые вел с первого курса Г. А. Гуковский. Вот где получала активный творческий импульс молодая аудитория будущих филологов: занятия строились как свободный обмен мнениями, выявлявшими художественный «резерв» каждого из нас: мы читали (а предпочтительнее — произносили) «Слово о любимом писателе». И тут же в активном обсуждении этого «слова» приоткрывались тайны «художественной магии» писателя. Сколько писателей — столько магий. Сюжет, литературные виды и жанры, мир героев, любая другая тема — все шло, конечно, по плану, но в памяти это сохранялось как вспышки каких-то неожиданных откровений, импровизаций. Помню почему-то один из предложенных сюжетов: человек, выбросившийся из окна, за несколько секунд падения «прокрутил» в сознании всю свою жизнь — и захватывающую, но трагическую импровизацию на эту тему студента Лени Сокольского (он погиб в первые месяцы войны на Ленинградском фронте). А вот другой рассказ (поразивший уже потом, при воспоминании, своей провидческой правдой): студент Сеня Рогинский штрих за штрихом набрасывает на мысленном экране изображение руки. Тема занятия — метафора. Рука сначала появляется где-то в углу, внизу — нормальная, даже утонченная рука, возможно, художника или аристократа, потом она на глазах чернеет, движется по экрану вверх, растет, все собой занимая, скрючивается в хватательном движении — берегись, все живое! Теперь это ассоциируется с каким-то из антифашистских плакатов Пророкова, появившихся во время войны, но и тогда это было воистину пророческое видение, образ набиравшего силу фашизма. Его жертвой стал вскоре и сам Сеня — но об этом позже. Вот так, с первого курса, на занятиях развивались фантазия, ассоциативное мышление и четкость умозаключений, направляемые опытными преподавателями Ленинградского университета 30-х годов.

* * *

Я говорю все это для того, чтобы легче было представить себе атмосферу, которой дышали студенты с первых своих дней в университете, — атмосферу, в которой формировались будущие деятели культуры «нашего слоя». Нам есть кем гордиться, и можно назвать много замечательных имен, но сегодня мы вспоминаем в первую очередь Ф. Абрамова, ставшего выдающимся русским писателем.

Пятая группа была заметная, как я уже упоминала, такими талантливыми фигурами, как С. Рогинский; ко всему — он был чтец, обладавший прекрасным, глубоким басом и весьма индивидуальной манерой чтения. На наших университетских вечерах он читал лирику Пушкина, поэму «Медный всадник», рассказ Джека Лондона «Мексиканец», собирая полный зал слушателей. Читал он и на радио. Сохранилось несколько почти самодельных пластинок с записью его голоса, сделанной в студии Сладкопевцева, где занимались одаренные любители звучащего слова.

Был у нас в группе и второй чтец, ныне широко известный артист Яков Смоленский, заслуженный деятель искусств, профессор, заведующий кафедрой художественного слова в Московском театральном институте. (Он тоже был тяжело ранен на Ленинградском фронте, кстати, одним снарядом с Л. Сокольским: наши ребята и там шли плечо к плечу.)

Интерес к поэтическому и сценическому слову захватил и девушек. Машенька Минина (ныне М. А. Черняк) вечерами занималась в драматическом кружке, которым руководил П. Ф. Монахов, брат известного артиста и сам артист. Она успешно участвовала в городских конкурсах чтецов и действительно была очень обаятельна в образе мятущейся Татьяны, пишущей письмо Онегину, а позднее — в образе Ларисы в «Бесприданнице». После войны она преподавала литературу в вузах Киева, и ее артистизм как нельзя более пригодился на этом поприще.

И еще одна яркая литературная судьба истоками связана все с той же пятой группой. Речь идет о подруге М. Мининой — Люсе Крутиковой. Их постоянно видели вместе — в коридорах филфака, на лекциях, в театре. Да они и были чем-то похожи друг на друга: обе очень миловидны, серьезны, отлично учились. Л. Крутикова стала после войны женой Федора Абрамова и его верной, беззаветной помощницей в литературных делах до конца дней. Но и сама Людмила Владимировна имеет известное литературное имя: защитив диссертацию, она много лет преподавала в стенах родного филфака, специализируясь на творчестве И. А. Бунина. Много сделано ею было для нового «открытия» этого замечательного русского писателя — каждая статья пробивалась с боем, каждая содержала смелую мысль, свежий взгляд. Вот где отозвались лучшие традиции наших учителей!

* * *

Нас — весь курс — окружала в конце 30-х годов незаурядная молодежь, и не всегда только университетская. Часто мы собирались у меня дома — я жила тогда с родителями на улице Восстания, в большой квартире большого дома. Мать и отец были людьми занятыми, уходили рано, приходили поздно (отец — один из ведущих инженеров Гидропроекта, разрабатывавших тогда систему «Большой Волги» под руководством С. Я. Жука, имя которого носит сейчас этот институт; мать работала во Дворце пионеров, в отделе художественного воспитания детей), — словом, мы были вполне предоставлены самим себе и не теряли времени даром, устраивая то «литературные утра», то «литературные вечера». Кто только у нас не бывал! Прежде всего хочется назвать Бориса Смоленского — поэта, учившегося в Институте водного транспорта, и не случайно: романтика дальних плаваний в стихах, весь его «капитанский» облик: форменная тужурка, трубка в зубах, даже походка слегка вразвалку — все это говорило, что готовил он себя для морских горизонтов. Человек высокоодаренный и образованный, он был чуть моложе меня и других моих сверстников, но на голову выше нас по широте и «взрослости» интересов (сохраняя при этом и некоторую долю детской наивности). Мой младший брат Кирилл смотрел ему в рот и в основном под его влиянием ушел после седьмого класса в военно-морскую спецшколу, затем в высшее училище и после войны стал писателем-маринистом.

Только теперь, перечитывая певучие стихи, поэмы и письма Бориса Смоленского, понимаешь, как верно он отразил суть и пафос «возрожденческих» 30-х годов, несмотря на то что был не только героем, но и жертвой своего времени (его отец, известный журналист М. Смоленский, был репрессирован, и сыну нелегко было попасть в институт, устроиться на работу и даже уйти на фронт, когда началась война). Как и все мы, Борис ощущал неотвратимость и жестокость грядущей войны с нацизмом. Его поэма «Кабан» (метафора охоты на дикого кабана) уже тогда, в 1939 году, переворачивала души. Сочетание острого, трагического восприятия «гулов истории» с чистым чувством веры в торжество светлых начал жизни — вот что привлекало и покоряло больше всего в его поэзии. Он был влюблен в девушку из нашей группы Любу Трофимову, посвящал ей многие свои стихи. А когда Люба уехала в Москву, поступила на Высшие курсы переводчиков при ЦК ВКП(б) (ныне Л. М. Видясова, после нескольких лет дипломатической службы, заведует отделом журнала «Международная жизнь»), Борис стал часто бывать в Москве, где дружил с П. Антокольским, Б. Грибановым, П. Коганом и многими другими представителями литературной Москвы. Естественно, что, возвращаясь в Ленинград, он одарял нас свежей информацией, новыми впечатлениями и новыми стихами или песнями (это он привез в Ленинград популярную ныне песню «Бригантина», написанную П. Коганом).

Сейчас понемногу стали издаваться стихи Б. Смоленского. Погиб Борис в ноябре 1941 года на Карельском перешейке, защищая подступы к Ленинграду.

Еще одной оригинальной фигурой, посещавшей наши вечера, был кореец Петя Ли. Что и когда привело в Ленинград его многолюдную семью, я уже не помню, знаю только, что жили они в большой тесноте и материальной стесненности. Петя был основным кормильцем — рисовал, подрабатывал в газетах, организовал очень талантливый театр теней. И тоже выступал как чтец: он был лауреатом юбилейного конкурса 1937 года на лучшее исполнение стихов Пушкина. Петя тоже ушел на фронт в начале войны и погиб на барже, подвергшейся бомбардировке на Ладожском озере, вместе с сестрой-радисткой.

Был (правда, редким) посетителем наших собраний чудаковатый поэт Александр Ривин, где-то на производстве потерявший кисть руки. Он вел полубродячий и полуголодный образ жизни, всегда неожиданно являлся в дом и, прежде всего попросив «тимак» и «булки», садился на пол и начинал читать стихи. Стихи были порой сильные, но много в них было выверта и юродства.

Вспоминаются, например, такие строки:

Сердце плавает в тарелке с кровью — Теплый суп, попробуй пей. Я люблю тебя такой любовью, Которая теплее всех супей…

* * *

Вот в такую обстановку попадал, таких людей встречал у меня Федя Абрамов, несколько раз приходивший по нашему приглашению. Помню, все вместе встречали мы новый, 1940 год. Надо отметить, что чувствовал он себя в этой компании не очень уютно. Его ранний жизненный опыт и внутренний мир, сформировавшийся в условиях прекрасной, хоть и многострадальной северной деревни, всем существом своим противостоял укладу и быту — в том числе литературному быту — городской, отчасти богемной среды, благополучию и веселой жизни молодежи, о которой я рассказала.

Между тем литературные интересы, уже тогда определившиеся у Феди, влекли его к талантливым сверстникам, любопытство и любознательность — к миру их увлечений. Как сейчас помню его чаще всего молчаливое присутствие на наших чтениях, иногда — меткие, с ехидцей, реплики, возвращавшие на грешную землю не в меру воспаривших романтиков. Его слушали. С ним всегда считались. Он уже тогда воспринимался значительной, самобытной личностью, хоть и не знали мы ничего о его творческих устремлениях. Его любили, но близко к себе он не подпускал.

Много позже, уже при встречах после войны, Федя, как говорится, писатель божьей милостью, не без горечи вспоминал:

«Я ведь и тогда был такой… Вы меня не видели, вы были — элита».

* * *

Свела нас ближе война, ее первые же грозовые месяцы. Мы — тогда уже студенты третьего курса — кто как мог включались в общий, напряженный ритм жизни ленинградцев, готовившихся к обороне своего города от стремительно наступавших сил противника. Все наши мальчики сразу же ушли в добровольческие отряды — большинство в 277-й отдельный студенческий батальон, сформированный университетом. Расположился он поначалу под Красным Селом. Мы, как это ни странно, принимали участие в его экипировке — шили какие-то мешки, рукавицы и даже стеганую и матерчатую обувь, поскольку приближалась осень, а у ребят неважно обстояло дело с обмундированием (да, кстати, и с вооружением: многие были снабжены одними ручными гранатами).

Потом и мы уехали — под Пудость, рыть противотанковые рвы-эскарпы. Уходили оттуда уже в августе, вместе с отступавшими войсками. Кругом горели деревни, над Елизаветином шли яростные воздушные бои… Больше всего запомнились дети: небольшими, рассеянными группками они шли по дорогам, возвращаясь из-под Луги, куда кто-то зачем-то эвакуировал детские сады.

Едва вернувшись в город, мы ринулись в сторону Красного Села, чтобы навестить наших ребят, пока еще это было возможно. Ехали долго, на попутных машинах, с Арочкой М., женой Юры Левина. С большим трудом нашли их расположение, и первый, кто нас встретил — радостно, сердечно, — был Федя Абрамов, неузнаваемый, осунувшийся, какой-то трогательно юный (совсем такой же он на фотографии 1942 г., воспроизведенной в недавно вышедшей книге его публицистики «Чем живем-кормимся», Л., 1986). Федя и привел к нам Юру и Сеню Рогинского. Вскоре собрались и другие товарищи — ведь это был привет из родного дома, из недавней — и такой уже далекой — мирной жизни. Мы уселись на Федину, гостеприимно наброшенную на землю шинель, перекусили кое-какой домашней снедью, привезенной из оскудевшего уже на еду города. Встреча оказалась действительно последней возможностью увидеться перед роковыми событиями сентября. А с некоторыми и совсем больше не увиделись.

Батальон ушел дальше, за Старый Петергоф, в сторону Ропши, охранять минные поля. Помню, я получила оттуда открытку, очень меня потрясшую: в ней говорилось о первом бомбовом ударе по Ленинграду, по Бадаевским складам (8 сентября). Только что узнав об этом, ребята писали, как рождалась в них потребность возмездия… Еще вчера не представлявшие, как можно поднять руку на человека, сегодня они почувствовали, что смогут убивать, безжалостно стрелять в лицо врага, прущего на их дом. Какую сложную психологическую перестройку отразили эти простые слова, теперь кажущиеся привычными и естественными.

В двадцатых числах сентября батальон вступил в кровопролитные бои. 24 сентября днем был убит Семен Рогинский, многих бойцов спасший, переводя их по заминированной местности. К вечеру этого дня были ранены Ф. Абрамов, М. Каган, Ю. Левин и многие другие. Сообщили об этом раненые, попавшие в ленинградский госпиталь.

С сентября я работала в эвакогоспитале № 1014, размещенном в зданиях Педагогического института им. Герцена, на Мойке. Госпиталь был тесно связан с городским распределителем — через него я и узнала, какая беда стряслась под Старым Петергофом…

 

Первая блокадная зима

(Воспоминания В. Гаповой)

На старинном университетском здании исторического факультета, что на Васильевском острове, мемориальной доски не оказалось. Но где же она? Ведь ей тут положено быть, ей тут даже необходимо быть… Наверное, еще не успели, не догадались? Я ждала чуда, я шла далеко — на встречу со «свирепо-великим годом», с жестокой молодостью, с Федором Абрамовым.

В ранних зимних сумерках мне виделось мерцание золотистых букв, будоражащей надписи для потомков: «В этом здании в эвакогоспитале 1012 находился 15 декабря 1941 — 17 февраля 1942 года Федор Абрамов».

Ему, подлинно народному писателю, суждено остаться среди нас, живущих, и тех, кто придет позже. Его звездный час начинался с первых дней героической обороны Ленинграда. А главное — первой блокадной зимы, обледенелой, обескровившей город, но город, вставший насмерть перед врагом.

О том времени, когда сражающийся город-крепость одновременно «стал колоссальным лазаретом» и даже в аудиториях университета был создан госпиталь, давно издана небольшим тиражом достоверная книга «Записки военного врача» Ф. Грачева. Не остался обойденным наш «университетский», как мы его называли, эвакогоспиталь 1012. К сожалению, в книге нет главы о тогда еще безвестном раненом солдате Федоре Абрамове…

* * *

Город в блокаде, но не в плену, хотя с 29 августа полностью отрезана железная дорога: через разрушенную станцию Мга проскочило два последних эвакопоезда, и на этом все — связь со страной прекратилась. К напряженному пульсу города прислушивалась по радио Большая земля. А с ленинградских рубежей битвы непрерывно поступали раненые, позже — вместе с обмороженными. С Пулковских высот и «Невского пятачка», с Синявинских болот, из-под Тихвина, с Волховского направления — в окровавленных валенках, вмерзших в раны, иногда с гнилым месивом вместо ног.

В самом конце лета по решению Военного Совета фронта началось срочное создание в самом городе сети военных госпиталей. Их развертывали в школах, в общественных зданиях, в лечебных учреждениях. Массивное здание исторического факультета, бывшего Гостиного Двора, построенного еще в начале XIX века, как раз подошло для этой цели. Обширное, прямоугольное, с пологими боковыми лестницами и просторным вестибюлем, с прочным подвалом. В довоенное время здесь размещалось четыре факультета — исторический, географический, философский, экономический, да еще в правом крыле первого этажа — университетская поликлиника. Огромный госпиталь создавали врачи, медсестры, санитарки, преподаватели и студентки университета, работники библиотеки, домохозяйки и освобожденные по возрасту от демобилизации мужчины. Но прежде всего — ленинградские женщины. Проводив мужчин на передний край, они шли на заводы к станкам, на рытье оборонительных укреплений, на заготовку дров и торфоразработки, в отряды воздушной обороны, на обслуживание госпиталей и больниц, на раскопку разрушенных бомбежкой зданий, на уборку снега и чистку улиц.

От осажденного Ленинграда до самого Полярного круга, от Москвы до Владивостока «русская баба, — как вырвалось из души Федора Абрамова, — своей нечеловеческой работой открывала второй фронт. Она открыла его гораздо раньше, чем наши союзники».

Абрамов всегда казался мне суровым. Свое выстраданное постижение народной истории и народного подвига начиналось у него гораздо раньше, чем он стал писателем, — еще до возвращения на поправку в родную Верколу, в те «железные ночи» и дни Ленинграда. Оно откладывалось в его сознании, обрастало опытом войны и основательного знания русской деревни…

* * *

Я возвращалась в прошлое, хотя давным-давно запретила себе, своей памяти жить горечью блокады. Но иногда обстоятельства решительно врываются в частную жизнь, и настал момент, когда я оказалась с тяжелой ношей нравственного долга перед ушедшими.

Если судьба подарила мне столько лет жизни после блокады, то я должна рассказать об одном из тех, кто пролитой кровью помогал городу возродиться к новой жизни.

Спустя более сорока лет я начала в самые морозы, напомнившие первую военную зиму, разыскивать в Ленинграде блокадные документы о нем. Одиннадцатого января в Архиве военно-медицинских документов Министерства обороны СССР я заполнила анкету с запросом его истории болезни в блокадном госпитале.

Начальник архива полковник Г. С. Ткач, образованный медик, по-ленинградски интеллигентный, сообщил, что поиск затруднителен: в архиве около 22 миллионов документов военной поры — да приходят тысячи писем раненых и ветеранов и сами они приезжают за справками: «Ведется большая работа, возможно, придется сообщить Вам письменно». Такой оборот дела меня не устраивал, я знала, как захлестывают волны времени. Но, очевидно, мне хотели помочь — ленинградцы, дорогие мои!

15 января в том же архиве меня ожидали огорчения и радости. Секретарь Галя, миловидная молодая женщина, сопровождавшая меня в кабинет начальника, сказала, что нашла «купоны». Какие купоны?

Приветливо принял начальник: «Должен вас огорчить, истории болезни не оказалось. Очевидно, она была отправлена вместе с ним в тыл. Вы его сопровождали?» — Нет, только до выхода из госпиталя… А дальше все было ошеломляющим: «Есть вот это… — Элегантный Ткач протянул мне пять невзрачных голубовато-серых плотных листков. — Карточки учета. В сущности, они вполне заменят историю болезни, там вы больше не найдете». Листки у меня в руках! От волнения не могу найти ручку в своей сумочке, начальник подает мне свою. Все, копии сняты!

* * *

Первая «карточка учета» дымится вздыбленной землей сентябрьских сражений, когда враг перешел к штурму города. В районе Колпина, Пушкина, Павловска и Пулковских высот, где пролегал передний край обороны Ленинграда, создавался прочный заслон против врага. Фашистский штурм был отражен. Враг вынужден был переходить к обороне. На этом «рубеже жизни» вместе с ленинградцами Абрамов взял на свои мальчишечьи плечи ответственность за судьбу города. В этих боях 24 сентября он получил первое ранение.

Но лучше обратимся к неповторимому языку документа:

«Карточка учета

поступивших в лечебное учреждение

Ф. И. О. Абрамов Федор Александрович, 1920 года рождения.

Архангельская обл. Карпогорский р-н, село Веркола

Военное звание: красноармеец, доброволец

Какой части: 277 особый Б

Поступил в: ЭГ 1170 25/IX—1941

Из: Ижорский военно-морской госпиталь

Помещен в: В. О. 19 линия, д. 20 27/IX

Диагноз, с которым поступил: ранен 24/IX—1941 г. Сквоз. ранение левого предплечья с повреждением кости».

Красноармеец-доброволец с архангельской земли ранен на огневом рубеже. Все правильно, и все предельно лаконично, неполно. Он — студент, окончивший три курса филологического факультета Ленинградского университета. Двадцать лет — прекрасный возраст, когда вся жизнь впереди, и она кажется бесконечной. А стихия смерти гналась за ним по пятам, второй раз она заглянула ему в самые зрачки. С промежутком в два месяца он получил 28 ноября второе ранение. Тяжелейшее! В «учетной карточке» отражено опасное состояние раненого, она начинается прямо сверху адресом и указанием имени матери (отец рано умер). Крестьянке Степаниде было бы послано сообщение в случае летального исхода ее сына — солдата:

«Архангельск, обл. Корпогорский р-н.

деревня Веркола мать Степанида

Карточка учета

Ф. И. О. Абрамов Федор Александрович

рожд. 1920 кр-ец рядовой

Какой части: пулеметчик 70 арт. ордена Ленина див.

Поступил в: ЭГ 1170 29/XI—1941

Помещен в 2013 1/ХП

Дата ранения: 28/XI—1941

Диагноз, с которым поступил:

Пулевое ранение сред. 1/3 обоих бедер, с поврежд. кости.

Подпись».

В этой второй схватке со смертью он победил своим характером, своей поистине огромной силой воли. Вот его рассказ о хождении по кругам фронтового ада: «Мне пала счастливая карта… В сорок первом году на фронте нашему взводу был дан приказ проделать проходы в проволочных заграждениях в переднем крае вражеской обороны… Ну что же, мы поползли с ножницами в руках… Указали, кому ползти первым, кому за ним следом и так далее… Я попал во второй десяток, мне повезло. Когда убивало ползущего впереди, можно было укрыться за его телом на какое-то время… От взвода в живых осталось несколько человек… Мне перебило пулями ноги, я истекал кровью… И все-таки мне хватило крови доползти до своих. Мне крупно повезло!»

Удивительный человек: искалечена молодость, но пала счастливая карта — остался живой. Предстоял еще третий «рубеж жизни» — блокадная зима, раны Федора Абрамова не заживали…

* * *

Но почему начинать сразу ранениями? Им предшествовала счастливая радость студенческой жизни в одном из красивейших городов мира. Он уходил от большой красоты и своих юношеских надежд, понимая, за что идет сражаться, на какие основы посягнул фашизм.

Нам повезло: прямо с отцовского порога, из отдаленных городов и всей нашей необъятной Родины мы попали в один из крупнейших центров европейской культуры — Ленинградский университет. Молчаливые и сосредоточенные, наивные и восторженные, самые разные — студенческий народ, — мы учились, получали возможность общаться с выдающимися учеными.

Все наши мальчики-студенты на второй же день войны дали клятву в актовом зале «все силы отдать на защиту Родины, а если потребуется, то и жизнь!..». Сдав библиотечные книги, сложив конспекты и немудреные пожитки в чемоданы на хранение коменданту общежития, они ушли в народное ополчение, не ожидая повесток, — так уходил и Федя Абрамов. Они не подозревали о том, что становятся участниками героической истории.

В октябре месяце при вручении свидетельства об окончании ускоренных годичных курсов медицинских сестер «на фронт» меня не взяли. Я «хромыкала», пользуясь выражением Феди Абрамова, на левую ногу, и начальница курсов оказалась беспощадной. Мне как раз 18 июня назначили в травматологическом институте операцию на осень… И вдруг с моими только что приобретенными медицинскими познаниями я не нужна?

Полная отчаяния и решимости, я отправилась в госпиталь на истфаке. Попала прямо к незнакомому и, по-моему, очень серьезному начальнику медицинской части, военврачу первого ранга А. С. Долину, пожаловалась, что меня не взяли на фронт. Своей провинциальной наивностью в сочетании с восторженностью, отчего отец называл меня в шутку по имени героя «Обыкновенной истории» «Адуев-младший», я часто наповал «сражала» ленинградцев.

Наверное, изумлен был и начмед Долин — девчонка с аттестатом медсестры, с феноменальным отсутствием реального восприятия войны. Он-то хорошо знал, что враг находится в трех километрах от Кировского завода, фронт пришел в город с артиллерийскими обстрелами и бомбежками. Мне и самой довелось пережить несколько бомбежек на предельной близости. Особенно помнится 16 октября, когда фугаска врезалась почти рядом с общежитием, а затем обрушились зажигательные бомбы. Вспыхнули деревянные «американские горы» — любимое увеселение ленинградцев, пылали в саду Госнардома деревянные строения, горел зоологический сад, развалился небольшой трехэтажный домик, примыкающий к стене нашего общежития. Выли сирены, красное зарево пожара осветило черное небо. От взрыва, казалось, поднялось и опустилось вместе с нами наше общежитие, все этажи заволокло дымом осыпавшейся штукатурки, закрыв голову руками, присела на корточки и выругалась комендант тетя Катя, а я неподвижно стояла — не от мужества, во мне все замерло, не шевельнуться.

* * *

Вскоре после праздника Великого Октября вся наша «сестринская» молодежь принесла военную присягу. Нам было присвоено звание сержанта, выданы гимнастерки и шинели, отныне мы на военном режиме. А в госпитале наступали трагические дни, они выстраивались в месяцы, обернулись «голодной лютой темной зимой сорок первого — сорок второго» (из надписи на стене Пискаревского мемориального кладбища). Кто пережил ее, знает, что самая большая часть погибших в блокаде приходится именно на эту зиму.

С 20 ноября произошло пятое снижение хлебных норм, ленинградцы стали получать самую низкую норму хлеба за все девятьсот дней блокады: 250 граммов хлеба с примесями, всему остальному населению — 125 граммов хлеба в день. Снижение коснулось и войск первой линии и госпиталей.

К голоду прибавился холод — рано выпал снег, установились крепкие морозы. Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов: не в силах похоронить, родственники доставляли их сюда — госпиталь отвозил их вместе с умершими от тяжелых ран в братские траншеи. В начале декабря перестало работать центральное отопление, а 10 декабря госпиталь не получил электроэнергии — первая ночь, когда палаты, операционные, рентгеновские кабинеты потонули в ночной кромешной тьме. На дежурных постах и в палатах, в ординаторских замелькали слабые огоньки коптилок, введено «фитильное освещение». В палатах появились «буржуйки», все многочисленные водосточные трубы истфака сняты, из них мастера, в том числе и ходячие раненые, сработали дымоходные трубы и вывели их прямо в форточки. Холодно, мрачно, замерзшие окна слабо пропускают свет короткого зимнего дня.

* * *

Я снова склоняюсь над чистым листом бумаги с чувством беспомощности перед сверхзадачей. Какие найти слова, чтобы рассказать о том, как я увидела раненого Федю Абрамова?

Я сказала: увидела? Нет, это неверно. Я сначала его услышала, а потом увидела…

Поздний декабрьский вечер. Госпиталь погружен во мрак и тишину. Три этажа мужских страданий, особенно там, внизу, — в IX отделении лежат разбившиеся летчики, с ног до головы в гипсовых панцирях. Раненые еще не спят. У одних к ночи сильнее болят раны, более выносливых, идущих на поправку, мучает неутоленный голод, ужин жалкий — немного жидкой каши, кружка чаю, а хлеб съеден утром. На дежурном посту мигающий огонек коптилки бросает тени. Свернувшись от холода, сидим вдвоем с медсестрой соседнего отделения — вся ночь еще впереди. Третья сестра, пожилая Ш., пристроилась в палате, у нее дистрофия сопровождается недержанием мочи. Вначале это раздражало, теперь привыкли, жалеют. Вдруг по всему этажу гулко разносится отчаянный крик. Пронизывающие вопли человека, попавшего в беду:

— Ужин! Ужин! Дайте есть! Есть! Есть!..

Я подхватилась. Крик из палат, закрепленных за мной. Что это? Торопливая дежурная из соседнего отделения сообщает, что вечером к нам прибыло два автобуса раненых из разбомбленного госпиталя. Их привезли в одном исподнем, наспех завернутыми в одеяла, — в такую стужу. Мне сдали ночную смену, не доложив о новичках.

Не помню, как вскочила в палату, не помню, чем и как осветила. На дежурном посту помню — коптилка, а тут — не помню. Возможно, еще в маленьких палатах оставалось по одной лампочке на экстренный случай, не помню…

Зато отчетливо, совсем наяву — на узкой железной койке худой юноша с непокорной густой шевелюрой, смуглым заострившимся лицом и темными, лихорадочно блестевшими глазами. Укрытый байковым одеялом до пояса, с распахнутым воротом нательной рубашки, приподнявшись на локте, он умолял, просил, кричал вместе с другим новичком дать поесть.

«Вы, кажется, студентка филфака? — Он бросил на меня свой пристальный с прищуром взгляд. — А меня вы помните? Я студент третьего курса…» Еще бы, мы знали в лицо всех своих старшекурсников, сколько раз мы «срывались» к ним на лекции Гуковского. Глаза потеплели, в них вспыхнула надежда, попросил:

«Может быть, у вас остался кусочек хлеба, хоть корочка?»

И сейчас, сегодня, когда я уже совсем не молода, всегда сыта, мою душу заливает горячая волна и мне хочется куда-то рвануться, бежать, найти «тот» кусочек хлеба для него… Я не дала хлеба раненому, измученному переездом в такую стужу, ослабевшему и голодному. Мне нечего было дать, у меня ничего не было, мы терпеливо ждали утра, а с ним — хлебную норму, которую почти всегда тут же приканчивали, особенно после ночных дежурств. Снова крик… Не могу идти в палату! По темным маршам я спустилась на первый этаж к пищеблоку — все закрыто, глухо, просила у других сестер — ни кусочка сахару, ни корочки. Ни даже кружки горячей воды — с электронагревательными приборами было покончено еще в конце ноября, тогда их оставляли для операционных.

* * *

Ночью подошла в палату проверить — жив, дышит, спал, а может быть, тихо лежал. Утром был молчалив и спокоен, полное владение собой. Измерила температуру, помогла умыться — с кружкой холодной воды над тазиком. Так был погружен Абрамов в блокадное «бытие». Никогда в остальной жизни ни он, ни я не вспоминали этот вечер.

Рана оказалась у него тяжелая, хотя обманчивая на вид. В верхней части бедра левой ноги сравнительно небольшая, но глубокая кровоточащая дыра. В «учетных карточках» вперемежку указано повреждение мягких тканей, то кости и мягких тканей, но почему-то отсутствует запись о том, что перебит был еще и нерв. Знаменитое госпитальное утешение «кости целы — мясо нарастет» к нему отношения не имело. Нога болталась как тряпка, ни опереться, ни согнуть — рана не заживала.

Мы не задумывались тогда о «болевом пороге», да и термин этот стал в ходу после «Ледовой книги» Юхана Смуула. Но болевой порог Абрамова был особый, его повышенная чувствительность отражалась в боли, он был к ней очень чувствителен, хотя не стонал, не кричал, не надоедал жалобами, постепенно таял, и только мрачно горели глаза. Часто в холодной перевязочной, когда приходилось снимать присохшие бинты, его мальчишечье лицо темнело, становилось страдальческим, а сам он весь напрягался и, боже мой, стыдливо со смущением натягивал рубаху, оставляя открытой только рану. Всегда просил: «Ты только осторожно, размочи бинт, снимай тихонько, не сразу…»

Однажды, стараясь сократить его мучительное ожидание боли, я рванула влипший бинт — пошла кровь, он весь дернулся. Страшно вспомнить — застонал от боли, корил меня, подпустил к себе только врача. В такой момент любая сестра милосердия почувствует себя идиоткой.

На госпитальной койке у Абрамова хватало тягучего времени для раздумий, здесь шла своя, полная большого духовного напряжения жизнь. Происходила внутренняя работа души, обостренная переживаниями военной службы, неутихающей болью от ран, от бессонницы, от адского недоедания, от страданий лежащих рядом раненых мужчин — все они были старше его. Федина палата держалась стойко: надо было выжить, сохранить не только физическое, но и нравственное здоровье, чтобы снова встать в строй — их выписывали в батальон выздоравливающих. Мужчины, человек семь в палате, признали его своим авторитетом. С ним лежали простые люди, не слишком грамотные, они прислушивались к его голосу, у них иногда возникал серьезный обмен мнениями — предпочтительно без сестер и врачей… Как-то Федя был снова раздражен, потому что я подбодрила своих раненых слухом о прибавке хлебной нормы в городе, а значит, и им также. На следующее утро порции хлеба раздали как обычно, по прежней норме — это делал староста палаты. И при моем появлении Абрамов внушительно, мрачно, с молчаливого согласия остальных, выговаривал мне, что не надо неоправданных обещаний. Мы, мол, не требуем, так зачем-де напрасные утешения и тревоги. Конечно, говорил он не теми словами, которые я привожу по памяти в своем эмоциональном восприятии. Но было обидно, я не сразу сообразила, что от имени всех Федя высказывал готовность все выдержать, но давал понять, что человек — хозяин своему слову, а слово должно быть правдивое. Он не был и не хотел казаться добреньким, — суровый, подчас жестокий, он и тогда был требовательным к себе и к другим. К счастью, небольшая прибавка потом была, она не спасала от смертности, но обнадежила население города возможностью улучшения.

* * *

Во всей собранной суровой натуре Абрамова чувствовалась крестьянская основательность, идущая от тех архангельских крестьян, которые не знали крепостного права, а также неутолимая работа собственного пытливого интеллекта. Его сильным оружием был разум, русский склад ума, он выручал его в невероятных ситуациях блокады.

Он заинтересовал своеобразием своей личности палатного врача М. Лурье, после двух-трех обходов она выделила именно его из своих больных. Я не любила эту изможденную пожилую женщину, возможно, такой она казалась от голода, с вечно озябшими сухонькими руками, в моих глазах она теряла еще и потому, что была терапевтом по специальности. Она дважды обещала отдать меня «под военный трибунал» за то, что я не успевала всем раненым измерить температуру к ее обходу. Но как успеть пять градусников поставить тридцати больным? А иногда градусников оставалось меньше, их подхватывали более опытные сестры. Следующим утром меня «обучали» выздоравливающие, по-мужски выручали: «Сестра, ставь 36,1 — мерить не надо!» — «Почему 36,1?» — «Сестра, у меня выше не бывает…» Тут же несколько человек повторили то же самое. И я поочередно проверяла — да, выше 36,0 не поднималась температура у голодных. Так я обрастала «медицинским опытом», но все-таки проверяла и выздоравливающих, опасаясь у них упадка сил.

Наконец врачу пришла мысль позвать меня в ординаторскую на разговор о Феде Абрамове. Со всей горячностью, вспыхнувшей в моем уже порядком дистрофическом существе, когда я до самого лета потеряла способность смеяться, я заверяла Лурье, что это самый талантливый студент на филфаке: «Вы не представляете, какой это талант!»

Конечно, в семидесятых годах литературная критика с полной ответственностью заговорила о большом художественном мире Федора Абрамова, его стали воспринимать как настоящее явление советской литературы. А что я могла знать тогда? Во мне, видно, прорвалось чувство университетского фронтового братства. Оно сохранилось во мне навсегда по отношению к выпускникам университета моего поколения — тем, кого застала дифференцированная стипендия, плата за обучение, а потом война.

Лурье застыла в задумчивости, потом многозначительно объявила, что выпишет для Абрамова… дополнительную тарелку супа в обед. «Будем лечить, если выдержит, отправлю в числе первых в эвакуацию… При первой возможности». Блокадный суп в блокадном госпитале в январе сорок второго года. Ни фрукты, ни витамины, ни масло и шоколад, а суп… И я несла его из раздаточной, стараясь заполучить у буфетчицы Гали (тоже студентка истфака). Но даже при самом строгом контроле дежурного врача часто от раздачи ничего не оставалось или же оставалось полтарелки. Не упрекая, Федя спрашивал: «Почему не полная?» И прямо через край, не отрываясь, втягивал жидкость.

Новогодний вечер сорок второго года я «смочила» слезами, впервые за долгие месяцы плакала: остаться одной, после дежурства, в темной, насквозь промерзшей комнате, куда мы приходили только спать. Совсем недавно свой первый студенческий Новый год я встречала в веселой ленинградской квартире. У сверкающей, с лесным духом елки подняла тост «За счастье!» вся наша «пятая русская» группа. Вскорости от нее остались немногие…

* * *

Январь стал немыслимым испытанием для всего госпиталя. Ни хлеба, ни света, ни воды, на этажах чадящие коптилки, дым от «буржуек», едкий запах махорки и пота. Воду начали брать из Невы: водопровод замерз. Сто человек — медсестры, политруки, санитарки, выстроившись цепочкой с ведрами в руках, одолевали полукилометровый путь к реке. А еще обратно… Воды надо много… Стерилизаторы на снеговой воде вместо дистиллированной. Временно перестала работать прачечная. А мытье поступающих раненых… Нет, даже в этих условиях меня за водой не отправляли, я ощутила на себе гуманизм блокадников-ленинградцев. Правда, мне пришлось в амуничнике (бывший актовый зал, расположенный амфитеатром) старыми утюгами досушивать выстиранные ватники для тех, кто возвращался в строй. Пар от утюгов и невыносимый холод в зале, на пюпитрах выше, выше — целыми рядами расстелены мокрые ватники.

Надо держаться! Серые лица, тусклые глаза, вялые движения — так выглядим мы, наша небольшая университетская группа медсестер. Называю тех, с кем выжила и хорошо помню: Ира Девяткина (историк, доцент Тартуского университета), Шура Мартынова (экономист) — она еще держится неплохо и самая активная, умеет выпросить у начхоза пузырек горючего для коптилки, Аня Абанина (экономист) — острижена наголо после тяжелой болезни от родов на цементном полу бомбоубежища и потери ребенка.

На рубеже наших общих блокадных испытаний Федор Абрамов явил силу человеческого духа, момент особой высокой жизни. Он не просто удивил меня, но привел в какое-то обалдение своей необычной просьбой: «Валя, достань мне „Эстетику“ Гегеля! Только не забудь, второй том „Эстетики“. Слышишь, второй том». Бог мой, ну и странный же этот Абрамов! Где взять эту «Эстетику»? О немецком философе я уже кое-что знала, на семинаре по истории марксизма нас, первокурсников, познакомили с «рациональным зерном» гегелевской диалектики. Но эстетика… На отделениях госпиталя появилась библиотекарь Ляля Бородина, студентка консерватории, родственница русского композитора. Совсем прозрачная от слабости, она носила «передвижную» библиотеку из популярных произведений русской и советской классики, выделенных университетом. Работающая библиотека — это тоже помогало выстоять. Конечно, Гегеля у нее и в помине не было, а Федя не унимался и настойчиво просил: «Когда принесешь второй том „Эстетики“, ты не забыла?» Он и в третий раз не отступился, но моих дистрофических сил не хватало, чтоб после дежурства по пешеходным тропинкам вдоль сугробов попытаться добраться в библиотеку.

Я не выполнила и эту просьбу, — прости меня, Федор Александрович! Но меня постоянно тяготила мысль, почему же так случилось, что самые заветные твои просьбы я не могла выполнить? А ты спустя сорок лет написал: «А мы ведь с тобой друзья с каких пор! Через какие испытания прошли вместе!»

И я попыталась оправдать свою растревоженную совесть, решила выяснить, какие имелись довоенные издания Гегеля? Отыскать удалось, правда, не сразу, все в эту же морозную зиму накануне великого юбилея Победы!

Лишь спустя десятилетия меня осенило, почему все-таки именно Гегель… Абрамов не терпел разговоров и нытья о еде, в его палате их не было. И он сознательно не просил художественных произведений, которые возвращали бы в уютный размеренный быт, с ушедшими заботами, ароматом липовых аллей, несчастной любовью и страданиями, так несравнимыми с теми, когда вандалы жгли и топтали родную землю! Уйти в мир высоких абстрактных идей «науки о прекрасном» — вот чего он хотел. Не только отвлекало бы от голода, но и давало пищу уму. «Писатели — люди с сильным характером. Со слабым характером в литературе нечего делать» — вот когда ковался его характер. А характер понадобился ему с первых шагов. И когда полз окровавленный на поле боя, и в блокадную зиму, и для работы после демобилизации в родных местах.

* * *

30 января госпиталь озарился электрическим сиянием, так показалось, — на самом же деле в палатах, в операционных, в перевязочных вполсилы горели лампочки! Один из вмерзших на Неве кораблей, что стоял напротив университета, отдал с согласия команды свою электроэнергию нашему госпиталю. За счет самоотверженного отказа от света самим себе! Они противостояли вандализму не только залпами своих орудий, противостояли самым главным человеческим качеством — добротой.

Помощь моряков-балтийцев пришла вовремя, она явилась спасением прежде всего для раненых: начали бесперебойно работать операционные, в нужное время включались перевязочные, лаборатории. Появилась вода для хирургических и бытовых нужд, стало легче с перевязочным материалом, стерилизовались уже не только хирургические инструменты. Использованные, окровавленные, загрязненные бинты не выбрасывались, побуревшие от стерильного кипячения, но гигиенически безупречные, они снова возвращены в перевязочные, — мы их часами скатывали в плотные трубочки для следующих перевязок. Уже выкупаны и вымыты все раненые, среди них не осталось ни одного из тех, у кого сыпались вши из бинтов, полностью ликвидирована вшивость, в палатах чистые постели — за высокое санитарное состояние госпиталя руководство в феврале было награждено орденами. Но сил оставалось все меньше, дистрофия продолжала косить людей, она становилась подобной бомбе замедленного действия: не знаешь, когда взорвется, неся смертельную опасность всем нам.

Несмотря на то что по ледовой трассе Ладоги уже началась доставка продуктов — страна изо всех сил стремилась помочь ленинградцам, — однако продуктов не хватало, чтобы обеспечить населению выдачу по карточкам даже таких скудных норм, как те, что были объявлены 20 января, — 400 граммов крупы рабочим, 200 граммов служащим, 100 граммов иждивенцам — это за месяц! Жиров — никаких, только детям — 75 граммов. Невозможно было улучшить питание и для раненых, наполнить их истощенный организм витаминами, жирами, исключить нервное перенапряжение от постоянных воздушных тревог, воя сирен, рвущихся снарядов, пальбы зенитных орудий, когда звенели все стекла и дрожали стены госпиталя. Эвакуация становилась необходимой для жителей города, и она началась с последней декады января, в первую очередь отправляли женщин и детей, больных и раненых.

* * *

На исходе этой страшной зимы, 17 февраля, Федор Абрамов был эвакуирован по Дороге жизни на длительное лечение в тыл. Как раз все эти сутки сопровождались обстрелом города — ночью, а затем около двух часов падали снаряды днем. Его отправка, как и прибытие в госпиталь, будут помниться до смертного часа. Вот оно, еще одно блокадное «видение»: в холодном пустом вестибюле он стоит на костылях, в шинели, опираясь на одну ногу, левая полусогнута, висит закутанная, лицо почти угрюмое от напряжения.

Ждут машину, раненых не много — отправляли только тех, кто мог хоть немного передвигаться. Входная дверь беспрестанно хлопает — ветер, сквозняком здорово пробирает. Спустилась к нему с дежурства, прощаемся строго, почти безмолвно. Потом, повиснув на костылях, развел в обе стороны свои небольшие ладони: «У меня голые руки, Валя, я еду без варежек…»

Огромные брезентовые рукавицы, что мне выдали в госпитале, для костылей не годятся. Несу шерстяные, малинового цвета варежки, дала приятельница. Надел… на левой варежке во всю ладонь дыра! В уголках его сжатых губ — горечь и скорбь.

А машины все нет, присесть тоже негде — вестибюль освобожден от всего лишнего для транспортировки раненых, спуска их в бомбоубежище при воздушных тревогах. Снова ушла в отделение на третий этаж, меня в любую минуту могут хватиться. И когда спустилась на всякий случай в третий раз, он все еще стоял… Откуда только у него брались силы стоять на одной ноге, с тяжелой, незажившей раной, под северным сквозняком? Наверное, личность в любых условиях остается тем, что она есть, — стойкость его прошла и через это испытание.

Отправка раненых в феврале по Дороге жизни требовала большого мужества от работающих на ней, она была полна опасности и для тех, кого эвакуировали. Она шла при лютых морозах и сильных ветрах, артобстрелах и налетах вражеской авиации. Правда, трасса имела надежную оборону и автобатальоны для оказания помощи идущим машинам. Но кто был застрахован от внезапных трещин во льду глубокого озера, попадания снарядов и бомбежек? Федор Абрамов уходил в большую трудную жизнь, навстречу своей замечательной писательской судьбе по легендарной теперь ледовой трассе, проложенной через Ладогу:

«После долгих скитаний по госпиталям я наконец очутился у себя на родине — в глухих лесах Архангельской области. И вот тут-то мне и посчастливилось увидеть своих земляков во весь их богатырский рост.

Время было страшное. Только что подсохшие степи юга содрогались от гула и грохота сражений, — враг рвался к Волге, а тут, на моей родной Пинеге, шло свое сражение — сражение за хлеб, за жизнь. Снаряды не рвались, пули не свистели, но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжелая мужская работа в поле и на лугу. И делали эту работу полуголодные бабы, старики, подростки.

Много видел я в то лето людского горя и страданий. Но еще больше — мужества, выносливости и русской душевной щедрости. И вот на основе увиденного и лично пережитого и родился впоследствии мой первый роман „Братья и сестры“».

Надо знать мужество этого человека, представление о нем лишь в какой-то степени могут дополнить страницы его блокадной жизни. Он и сам неоднократно заострял внимание на роли автобиографического материала в творчестве писателя, всегда неизбежного, если все пропущено через сердце, но с полной ответственностью указывал на «автобиографичность особого рода» в своих романах. Детство без отца, чувство повышенного долга перед родными, когда братьям и сестрам нужна была его помощь, способствовали ему как художнику создать живые образы крестьянской семьи Пряслиных, их готовность идти на взаимовыручку, их беззаветный труд и совестливость.

* * *

Возможно, спросят некоторые из тех, кому доведется прочесть эти строчки: неужели так-таки всегда суровый, собранный, неужели не пришлось его видеть смеющимся, веселым? Да, в послевоенной жизни сколько раз встречали его радостным, но не в блокаде. Особенно помнится его просветленное, улыбающееся лицо на второй или третий день после защиты кандидатской диссертации. Все еще обитая в общежитии, он иногда захаживал к нам в комнату, где я жила с сестрой-студенткой. С какой-то смущенной радостью показывал коробку с туфлями — подарок ему от коллег по кафедре. Любовался красивой, добротной обувкой, — наше поколение не было избаловано достатком. А тут триумф — и кандидатская к сроку защищена, и растроган подарком, который пришелся как нельзя кстати.

Писательское влияние его на мою душу началось не романом «Братья и сестры», а нашумевшей очерковой повестью «Вокруг да около» (1963). Она показалась откровением, порывом, как если бы свежий ветер дохнул в тогдашнюю литературу о деревне и подхватил, унес из нее идиллические, умильные картины, зарябил, да и выплеснул «розовую» водицу. Повесть вызывала кое у кого негодование, но большинство читателей встретило ее с восторгом. В споре с авторами, ушедшими от живой реальной действительности послевоенной деревни, которая вынесла на себе тяжесть экономических перемен, полностью проявился его характер — суровый и решительный, смелый и независимый. Года четыре после этого он не печатался, напряженно работая над продолжением своей трилогии: «Захотелось дать срез последнего тридцатилетия крестьянской жизни России, воздать должное деревне. На ней, на деревенской ниве, всколосилась русская культура, этика, язык». Но и тут у него не было иллюзий в отношении деревни в ее «исконно патриархальном виде», глубоко понимал он и противоречивые процессы урбанизации.

Давно было пора пригласить этого замечательного писателя побывать в Белоруссии, ближе познакомиться с героической партизанской землей. Где-то в пятьдесят первом году он приезжал в Минск, здесь в университете работала его друг и будущая жена Людмила Владимировна Крутикова. Но ведь с тех пор Минск поднялся из руин, современный архитектурно стройный город, широко протянулись светлые улицы, пьянящие летом медовым запахом цветущих лип. Без этого отступления не будет понятно письмо Федора Александровича, которое мне бы хотелось привести здесь:

«Дорогая Валентина Игнатьевна!

Очень хотелось бы побывать на Белорусской земле (это моя давняя мечта), но в ближайшее время не собраться: в мае я еду к себе на Север.

Давайте отложим встречу на будущие времена. Хорошо? И давайте исключим книголюбов (мне надоели выступления), а просто встретимся, как старые-старые друзья. И заодно поездим по легендарной Белорусской земле…

Кстати, очень рад за А. Адамовича: по рецензиям В. Быкова, его новая повесть определенно новая удача. Поздравляйте его от моего имени.

А тебя, Валюша, я нежно обнимаю и с благодарностью вспоминаю (опять и опять) про наши военные встречи. Ты молодец, и в нашей Победе, которую мы скоро будем праздновать, есть и твоя доля, твой труд и твой подвиг.

Люся кланяется.

Абрамов.

30. III.1980».

* * *

Мудрецы древности утверждают: счастлив тот, кому довелось встретить хотя бы тень настоящего друга. Я не ждала такого большого подарка судьбы и принимаю его в адрес всего фронтового поколения. Действительно, с уважением и законной гордостью за свое прошлое оно встречало великую Победу!

Я видела, как талант Федора Абрамова чутко вбирает приметы времени. Стараясь читать все или, по крайней мере, почти все, что выходило из-под пера Абрамова, я порадовалась хорошим рассказам, как оказалось, последним прижизненным, опубликованным в «Новом мире».

Неожиданно грустноватым, с какой-то недосказанной печалью, с ощущением постепенно усиливающейся болезни, оказалось ответное письмо. И тем не менее оно полно интереса к жизни, желанию успеть досказать, может быть, самое главное:

«Дорогая, милая Валя!

Очень, очень рад твоей весточке — так давно о тебе ничего не слышно. А мы ведь друзья с тобой с каких пор? Через какие испытания прошли вместе!

Спасибо тебе за добрые слова о моих рассказах. „Бабилей“ — это сборник. Лишнего экз. у меня сейчас под руками нет, но я постараюсь прислать тебе осенью 2-е изд. Ну а насчет самого словечка… „Бабий юбилей“ — вот что это такое.

Не буду распространяться о своей жизни. Во-первых, совершенно некогда, а во-вторых, что в ней интересного?

Последний месяц, например, болел воспалением легких, завтра собираюсь в Финляндию, потом, как всегда, на Север, к себе на Пинегу, где пробуду до сентября. А потом…

А потом дай бог здоровья и ума написать новую книгу, над которой я раздумываю вот более 20 лет.

Люся из университета ушла и помогает мне, но часто болеет.

Что тебе еще сказать? Будешь в Питере — не обходи нас. Мы будем очень рады тебе.

Привет твоей дочке… Мне хочется думать, что вы с ней друзья и вообще живете душа в душу.

Будь здорова, милая Валя!

Обнимаю тебя душевно.

Ф. Абрамов.

6. IV.1982».

 

На войне и после

(Воспоминания М. Кагана)

Хотя мы с Федором поступили на филологический факультет Ленинградского университета одновременно — в 1938 году, случилось так, что в студенческие годы мы даже не были знакомы. Познакомились мы на третий день после начала Отечественной войны, когда оказались в одной землянке на строительстве оборонительных рубежей на Карельском перешейке, а оттуда вместе пошли в ополчение и уже не расставались до 24 сентября 1941 года, когда и его и меня ранило в Старом Петергофе. В Ленинграде мы лежали в разных госпиталях, моя мать навещала Федора, а я увидел его, только когда он пришел проститься со мной после его выписки из госпиталя и перед возвращением на фронт. Потом мы регулярно переписывались, и, когда Федора демобилизовали после окончания войны и он приехал в Ленинград завершать учебу в университете, он поселился у меня и первое время жил в моей семье — мать моя говорила, что это ее второй сын. Я не слишком удивился поэтому, когда Федор на праздновании своего 60-летия в Союзе писателей, вспоминая о людях, сыгравших особую роль в его жизни, назвал и мою мать, Мину Захарьевну Каган. У него была не только хорошая память, но и благодарное сердце: если мать ходила к нему в госпиталь во время блокады, то Федор навещал ее и в больнице, и дома в последние годы ее жизни. Об одном из таких посещений я расскажу особо.

Чтобы ощутить первое впечатление, которое произвел на меня Федор Абрамов, нужно представить себе психологическую ситуацию, порожденную поступлением на филологический факультет Ленинградского университета деревенского парня, с характерным для русского севера говорком, походкой вразвалку, отсутствием того уровня общей культуры, который отличал окружавших его ребят — ленинградских «аборигенов», выросших в интеллигентных семьях, говоривших на иностранных языках, знавших собрания Эрмитажа и Русского музея, завсегдатаев театров и филармонических концертов. Федор явно «комплексовал» в этой среде и старался скрыть это, нарочито усиливая свои социальные приметы, чтобы этим уравновесить достоинства «петербуржцев». Однако нехитрые эти приемы не только легко разгадывались молодыми людьми, читавшими Достоевского и Горького, но и производили не запланированный автором эффект — по той простой причине, что в абрамовском комиковании, в рассказываемых им сказочках, прибаутках, частушках, в самом звучании его речи и ее интонационном строе ярко выявлялся талант — талант актера, рассказчика, фольклорного сказителя, а за всем этим угадывался человеческий талант — нравственная сила, душевная чистота, потребность дружбы и любви, искренняя эмоциональность, острый, пронзительный ум и скрепляющий все это воедино юмор — сочный, красочный, истинно крестьянский.

Нравственную, а не только эстетическую силу этого юмора мы могли оценить в полной мере в нелегкие дни нашей фронтовой жизни — необученные, безоружные и никем не руководимые мальчишки, обязанные остановить накатывающуюся на Ленинград лавину фашистской армии, перед которой бессильно пятились из Эстонии разрозненные остатки разгромленных регулярных войск. Нетрудно себе представить, какое психологическое воздействие оказывали на нас этот поток отступления и ожидание нашей встречи с фашистами. Что могли мы противопоставить их танкам, самолетам, артиллерии, мотоциклам, автоматам, кроме силы духа, готовности к жертвенному подвигу и веры в конечную победу нашего правого дела?

Вот тут-то и сказывалась живительная сила абрамовского юмора — и его собственного, и того североморского, пинежского, который звучал в его рассказах, байках, частушках. Эту живительную силу абрамовского юмора и абрамовского актерского дара я оценил в полной мере еще раз много лет спустя, когда мы с ним пришли в Мечниковскую больницу навестить мою мать. Она лежала со сломанной ногой в палате, где рядом с ней находилось еще шесть пожилых и совсем старых женщин. Поначалу Федору хотелось развеселить и подбодрить мою мать, которая была счастлива, увидев его, а потом, заметив внимание к необычному посетителю других обитательниц палаты, он повысил голос и стал рассказывать для всех — воспоминания о заграничных поездках, какие-то пинежские истории, бог знает что, но рассказывал так, что все старушки умирали от смеха, а я вместе с ними, и, пока дежурный врач не выставил нас из палаты, Федор не умолкал, словно не насыщаясь той радостью, которую он дарил людям.

* * *

О смелости, гражданском мужестве Федора Абрамова знают все читатели его повестей, романов, критических статей. Но вот эпизод его военной жизни, помогающий увидеть истоки этих качеств.

Первой проверкой храбрости солдата-ополченца Федора Абрамова стал момент, когда нам, остаткам взвода, выбиравшегося по лесу из окружения, нужно было выяснить, в каком направлении двигаться дальше, чтобы соединиться с какой-нибудь боеспособной воинской частью. Как командир отделения, — а командира взвода с нами не было, — я взял ответственность на себя и сказал: «Надо идти в разведку. Кто со мной?» Первым отозвался Федор. Не из этого ли его, чисто нравственного, чувства выросло впоследствии все его творчество, требовавшее не меньшей смелости, чем военная разведка, и того же самого сознания — нельзя перекладывать на других то, что можешь сделать сам, даже если это связано с немалым риском…

Другая проба абрамовского характера — его непреложное решение демобилизоваться и вернуться в университет, хотя перед ним расстилалась заманчивая по тем временам карьера контрразведчика. Вернуться же предстояло к двум годам нелегкой студенческой жизни с полной неясностью дальнейшей судьбы; писательская профессия была, очевидно, и тогда мечтой, не имевшей еще никаких оснований. Но тут филологическим устремлениям Абрамова пришлось столкнуться с еще одним неожиданным препятствием — искушением поменять литературоведческое образование на искусствоведческое.

Дело в том, что в это время я был уже аспирантом кафедры истории искусства, которую перебазировали с филологического факультета на исторический. По приезде в Ленинград Федор, как я уже писал, жил некоторое время у меня, пока не получил место в общежитии, и мы энергично обсуждали планы и перспективы его дальнейшей жизни. В одном из таких обсуждений у меня родилась мысль: а почему бы и Федору вслед не перейти на кафедру истории искусства и не получить искусствоведческое образование? Мой главный аргумент был таков: «Три курса ты уже проучился на филфаке, основы филологии постиг, остальное можешь сделать самостоятельно, а искусствоведческое образование самостоятельно не получишь; переход на искусствоведческое отделение, пусть ценой потери года и сдачи экстерном за первые два курса, даст тебе второе образование, расширит твой художественный кругозор, общую культуру, а по окончании сможешь заняться, чем захочешь, — искусствознанием, литературоведением, эстетикой…»

Мои аргументы — а может быть, и эмоциональный напор — подействовали, и Федор перешел на третий курс искусствоведческого отделения исторического факультета. Надо ли говорить о том, что его там прекрасно встретили все — от заведующего кафедрой профессора И. И. Иоффе до студентов его группы, что все, кто мог, помогали ему «догонять» обошедших его в профессиональной подготовке студентов. Федор полюбил живопись, полюбил на всю жизнь — не случайно среди его самых близких друзей будет всегда не меньше живописцев и искусствоведов, чем литераторов; он успешно сдавал экзамены и втягивался в работу семинаров, я помогал ему, как мог… И все же через несколько месяцев он мне сказал, стыдясь своего, казалось бы, малодушия, но достаточно твердо: «Я возвращаюсь на филфак». И я не стал его отговаривать, потому что за эти месяцы совместной жизни и каждодневных бесед понял: Федор по природе своей, по нутру своему словесник; как бы ни любил он живопись, или музыку, или кинематограф, и как бы ни был велик его актерский дар, его стихия — слово, чистое, живое, самостоятельное — «самовитое», как говаривали когда-то футуристы; и если не станет он мастером слова — писателем, он будет, несомненно, превосходным «аналитиком» слова и его «оценщиком» — словесником, ученым или критиком.

Так оно и произошло — через педагогику, через литературоведение, через литературную критику, в которых Абрамов стал сразу известен именно потому, что понимал литературу не как искусство словом, а как искусство слова, — он пришел к словесному творчеству, доказывая (увы, один из немногих!), что литература может и должна быть «словесной живописью», как называли ее еще в древности.

Признаюсь честно — на протяжении последних двадцати лет наши отношения с Федором не были безоблачными; тому виной и некоторые внешние обстоятельства социального характера, которые мы не всегда оценивали одинаково, и некоторые личные слабости характера — как Федора, так, наверно, и мои. Не хочу делать эти недоразумения общественным достоянием, но не могу не сказать: тогда, когда Федор Абрамов осознавал сделанную им ошибку, он имел мужество не только признать это, но и стремился исправить ее — и в своем творчестве, и в своих отношениях с друзьями. А это, думаю, одно из самых редких и самых ценных качеств, которые встречаются и у малых, и у больших людей.

 

Суровые и светлые годы

(Из статьи Антонины Рединой)

Третьекурсник Федор Абрамов, поражавший товарищей своей необычной работоспособностью, неистовым стремлением к знаниям, уже в который раз упрашивает секретаря деканата Марию Семеновну Лев:

— Дайте мне, пожалуйста, адрес Валентины Александровны Приходько. В квартире профессора Марии Александровны Соколовой мне сказали, что она уехала к Приходько.

— Не могу. Какой уже по счету адрес вы у меня просите?

Подавшись вперед, не желая никому уступать в этот момент, Федор, по-северному окая, приводит все доводы и резоны:

— Я сегодня же (было воскресенье. — А. Р.) должен найти Марию Александровну и сдать досрочно экзамен по русскому языку. Поймите, не могу же я идти добровольцем на фронт с академическими хвостами!

И Мария Семеновна сдается: доводы убедительны. И упрямство студента ей по душе.

Защищая подступы к Ленинграду, Федор Абрамов воевал храбро, честно.

…Передовой край обороны под Колпином. Ударному батальону приказано делать проходы в проволочном заграждении, поставленном фашистами. Место открытое — болото…

Под минометным огнем, с ножницами и противотанковой гранатой в руках, ползет Федор Абрамов к заграждению. Горько на душе — много на этом жестоком поле пало товарищей. И он идет мстить за поруганную землю, за оборванные жизни ровесников. Но пулеметная очередь прошивает и его самого. Потеряв сознание, истекая кровью, лежит молодой солдат без движения. И уже заметает его поземка… Ночью, посчитав Абрамова мертвым, бойцы специальной команды волокут его на плащ-палатке к братской могиле. Обессилевшие солдаты с трудом передвигаются.

Один из них, споткнувшись, проливает на лицо Федора горячую воду из своего котелка. И раненый боец, выведенный из шока, стонет.

Мне навсегда врезался в память этот драматический эпизод из биографии моего студента Федора Абрамова.