Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Абрамов Фёдор Александрович

Андреев Алексей Николаевич

Аристов Владимир Владимирович

Ахметьев Иван Алексеевич

Байтов Николай Владимирович

Балл Георгий Александрович

Барский Вилен Исаакович

Бахнов Леонид Владленович

Бахтерев Игорь Владимирович

Беликов Владимир Александрович

Битов Андрей Георгиевич

Буркин Иван Афанасьевич

Василенко Светлана Владимировна

Вишневецкая Марина Артуровна

Габриэлян Нина Михайловна

Гаврилов Анатолий Николаевич

Гаврилов Аркадий Георгиевич

Глазков Николай Иванович

Голявкин Виктор Владимирович

Григорьев Олег Евгеньевич

Ерофеев Виктор Владимирович

Житинский Александр Николаевич

Жуков Игорь Аркадьевич

Звягин Евгений Аронович

Земских Валерий Васильевич

Ильницкая Ольга Сергеевна

Кангин Артур

Капкин Пётр Арнольдович

Кацюба Елена Александровна

Кецельман Игорь

Кисина Юлия Дмитриевна

Клех Игорь Юрьевич

Коваль Юрий Иосифович

Козовой Вадим Маркович

Колымагин Борис Федорович

Костюков Леонид Владимирович

Кропивницкий Евгений Леонидович

Кудрявицкий Анатолий Исаевич

Кузьмина Наталия

Куприянов Вячеслав Глебович

Куранов Юрий Николаевич

Макаров Иван Алексеевич

Макаров-Кротков Александр Юрьевич

Мамлеев Юрий Витальевич

Марамзин Владимир Рафаилович

Маркович Дан Семёнович

Маслов Алексей Владимирович

Миронов Михаил Иванович

Михеев Алексей Васильевич

Монастырский Андрей Викторович

Нарбикова Валерия Нарбикова

Никонова-Таршис Ры

Нилин Михаил Павлович

Новиков Михаил Сергеевич

Новикова Ирина

Отрошенко Владислав Олегович

Пахомова Валентина Михайловна

Пелевин Виктор Олегович

Перемышлев Евгений Викторович

Петрушевская Людмила Стефановна

Победин Константин Владимирович

Полищук Рада Ефимовна

Попов Валерий Георгиевич

Попов Евгений Анатольевич

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Ровнер Аркадий Борисович

Розинер Феликс Яковлевич

Роньшин Валерий Михайлович

Садур Нина Николаевна

Сапгир Генрих Вениаминович

Селин Александр Геннадьевич

Селю Юлиан Сергеевич

Сергеев Андрей Яковлевич

Слуцкина Полина Ефимовна

Соковнин Михаил Евгеньевич

Стукас Вацлав

Тат Андрей

Твердислова Елена Сергеевна

Тучков Владимир Яковлевич

Уланов Александр Михайлович

Федулов Александр Александр

Фокина Наталья Александровна

Холин Игорь Сергеевич

Хуснутдинова Роза Усмановна

Цыферов Геннадий Михайлович

Шаршун Сергей Иванович

Шарыпов Александр Иннокентьевич

Шкловский Евгений Александрович

Шнейдерман Ася Эдуардовна

Шубинский Валерий Игоревич

Шульман Лариса Юрьевна

Шульман Эдуард Аронович

Щербина Татьяна Георгиевна

Иван БУРКИН [12]

 

 

НОЧНАЯ ПЕСНЯ О НЬЮ-ЙОРКЕ

1

Я иду по Бродвею.

Рекламы — как грабли.

Рекламы — как весла.

Рекламы — как турбины.

Рекламы — как пропеллеры.

Рекламы сейчас поднимут Нью-Йорк за рога в воздух, и он полетит... Куда? К Богу или к Дьяволу? Нью-Йорку все равно. Он живет между Богом и Дьяволом, между вечером и утром. Нью-Йорк живет ночью. Днем он спешит, кружится, вертится, плачет... Рекламы — как змеи, как скорпионы, как ножницы...

Я иду по Бродвею. Я между вечером и утром. Я брат погибающей ночи.

2

Ночь боится Нью-Йорка. Боится потому, что ее встречают здесь вилами и топорами неоновых реклам. Боже, как издеваются над ночью рекламы и витрины! Особенно безжалостен к ней Бродвей. Он, как длинный дракон, извиваясь и виляя хвостом, топчет, колет и рубит ее тысячами зубастых огней.

Вот улица как ущелье. Над ней высоко-высоко голубая полоска неба течет как ручеек и пропадает где-то вдали. Кое-где берега ущелья сливаются с небом, и пешеход уже не знает, где он: на земле или где-то между небом и землей? Странная иллюзия. Заблудился взгляд или исковеркано пространство? Перспектива, летящая вверх, в туманную высоту, глазам уже не под силу.

Я иду по Бродвею.

Вот легко шагает, нет, почти летит влюбленная или случайно встретившаяся для любви парочка. У нее серьги как обручи, как кольца Сатурна, они свисают до плеч и создают впечатление, что голова особы на колесах. У него на шее золотая цепочка, а на голове — гребешок, похожий на топор, вонзившийся в черную непроходимую массу кудрей, как будто кто-то пытался разрубить ему голову.

Вот тоже почти порхает воздушная девушка в минимальной мини-юбке, в которой никаких округлостей не видно. Зато на голове не шляпа, а целый пионерский лагерь...

А вот высокий худой мужчина в длинном балахоне с крупным янтарным ожерельем на груди. Он почти похож на Христа: черные, падающие на плечи волосы обрамляют печальное лицо с почти закатившимися глазами.

А это кто? Наверное, бизнесмены. Один высокий, другой низкий. Высокий шагает крупно — что ни шаг, то метр. Ноги-то длинные-длинные, как у жирафа. Низкий шагает мелко, но думает, конечно, крупно. У него короткие ноги, но крупная и круглая, как глобус, голова, на верху которой разлилась, словно Атлантический океан, лысина. На висках Южная Америка и Африка. У высокого высокая голова и высокие мысли. На голове белые, похожие на вермишель волосы, а лицо — странно! — зачеркнуто знаком умножения. Оба в темных костюмах, с гвоздикой в петлицах.

Опять парочки, одиночки, худые, толстые, высокие... Идут в захлебнувшуюся неоном ночь.

3

Лапти улиц.

Гроздья фонарей.

Авоськи окон.

Туман статистики: сколько в Нью-Йорке ног, рук, глаз? Что они сейчас делают?

Рекламы — как крылья.

Рекламы — как когти.

Рекламы — как лягушки.

Я иду по Бродвею и слышу слова Гоголя из «Невского проспекта»: «Все обман, все мечта...» Неон тоже обман? Нео-обман? Нью-обман? Нео-Мечта, Нью-Мечта?

 

КАПРИЧЧО

Вернитесь в май — где вы теперь, кто вас ласкает маслеными глазами, кто вас смазывает маслом речей (боюсь сказать: «словами обманными»), кто подливает в огонь вашего сердца длинное вино — в май вернитесь сбросить истрепавшуюся одежду обещаний, весной, в мае, вас встретит молодая молния и оживит вашу мысль, чтобы она стала тоже молнией, тоже блестела и сияла в голове и из головы, как нимб у святых...

Вернитесь... В мае молния растекается по небу — растекается, словно ручей, образуя золотую дельту, похожую на дельту Волги у Астрахани, — вернитесь в географию по дороге в май...

Весной, в мае, хорошо умываться грозой — ее быстрой суматошной влагой, которой, как под поцелуй, надо подставить радостное или печальное (лучше даже очень печальное) лицо, хорошо упиваться взбалмошной грозой, ведь не знаешь, где задержалось или задержано счастье, не знаешь, поэтому отдайте себя влаге веселой, весне — упивайтесь, отдайтесь...

В мае хорошо целоваться с грозой, когда нет других поцелуев, когда дни твои стоят как длинная очередь — стоят и не двигаются, когда нужно двигаться дальше, как можно дальше, быстрее... Хорошо целоваться весной, когда птицы целуются, обнимаются ветви акаций, — вернитесь скорей в фестиваль поцелуев и крепких объятий...

Весной плодотворной, особенно в мае, нельзя расставаться с любимой, говорит нам скворец. Вы слышите скворца? В мае нельзя. Не рубите любовь, как березу, весной, сделайте в мае весеннее, майское дело, которого ждет от вас с нетерпением природа — корова, овца и пчела, через нельзя сделайте в мае угодное Богу весеннее дело — подумайте в мае, обязательно в мае и тайно о тайне, о том, как тайное тайных живет возле нас или в нас, особенно в мае, если мы тоже живем ради жизни и тайны ее, если тоже... Так как есть тоже и если.

Полюбите кого-нибудь в мае, безумной весной, кого-нибудь ради весны полюбите в мае, светлой душой, сердцем горячим, вы слышите, ветер советует взять и влюбиться, скажите кому-нибудь в мае хорошее слово, подарите его, вспомните май, какой-нибудь май на вашей дороге...

Весной, в мае, посмотрите в детские глаза цветов, в глаза с золотыми ресницами, улыбнитесь цветам с золотыми зрачками, и они, детские глаза цветов, по-детски вам улыбнутся и напомнят вам о детстве, золотой поре размашистых снов в мае, весной... О, они напомнят больше — о том, о чем никто вам не напомнит.

Приласкайте кого-нибудь в мае у себя на груди, не важно кого, важно на груди приласкать весной, когда начинается все с ласки весеннего солнца.

В мае непременно спойте песню скворцу — хвалебную майскую песню, майской птице спойте песню про птицу... Полюбуйтесь в мае, как скворец, накормив желторотых детей, долго пляшет от радости у скворечника, пляшет, ликует, что сделал великое дело, как желтые рты у птенцов открываются, словно кошельки, и в них, как драгоценные монету, кладутся червяки; заметьте: драгоценные червяки для продолжения драгоценной жизни — о, не забудьте, спойте веселую полноротую песню скворцу!

Поцелуйте в мае яблоне руку — тонкую руку в цветах, почувствуйте жизнь ее, сок ее, с маем поздравьте ее, пожелайте ей доброго здоровья и долгих лет жизни — яблоне, вечной кормилице, пожелайте всего наилучшего ей. Завещайте яблоне землю, скворцу — высокое дерево, майское светлое небо — сирени. Посадите яблоню пчелам, посадите им вишню, обрадуйте пчел нежно-бело-розовым цветом в мае, и они вас обрадуют ранним утром весной...

В мае душа уже не просто душа, а сверх-, супер-, архидуша, и хочется ей насладиться игрой царственных молний, жасмином, сиренью... И руки весной обретают широкую волю, и губы колышутся в словах стихотворения Хлебникова о месяце Ай, и младенец в детской коляске, ревностный житель, смерть обманувший, умеет грозиться розовыми кулаками — не смерти ли? — настойчивый житель в мае готов защищаться...

Согласитесь с весной, живите в согласии с яблоней, с маем, с грозой... Даже если не согласны со мной.

 

ДРАКА ИЕРОГЛИФОВ

Ну и спектакль!

Я смотрю на китайское письмо и не могу уйти от широкой мысли: как активны, как деятельны иероглифы! Как смелы, порывисты, даже конвульсивны их движения. То иероглифы напоминают поножовщину, то кулачный бой, то битву врукопашную... Но, кажется, бывают и другие сцены: крепкие объятия, жгучие поцелуи и даже что-то такое похожее на коитус... Китайские иероглифы возятся, занимаются гимнастикой, торгуются друг с другом.

Китайские иероглифы — это сцены человеческой жизни, сцены комедии и трагедии. Не помню, где-то прочел, что слово «ложь» в китайской письменности первоначально изображалось фигурами двух женщин у колодца. Вот уж где не слово, а сцена, повседневная картина.

Китайцы, даже те, которые не учились китайской грамоте, учились действовать смело, бойко, решительно у иероглифов. Какие это беспокойные, вечно мятущиеся создания. Попробуйте сравнить их с готическим (латинским) шрифтом европейцев.

Никакого сравнения! Готические буквы немцев, пузатые и ленивые, еле-еле ходят по страницам, можно даже сказать, еле-еле волочат кривые ноги. А сколько у них жеманства, фанаберии, ужимок, кривляний! Глянешь на букву и думаешь: чего она объелась, от чего растолстела, чего, как собака, облизывается языком. Почему не двигается и не прыгает к цели, как иероглиф?

У кириллицы жеманства нет, но языком друг друга буквы лижут, к тому же часто молятся и кланяются в пояс... Что касается энергии или решительности, этого тоже не видно. Но есть одна или две буквы, которые чуть смахивают на китайские иероглифы. Впрочем, и они похожи, скорее всего, на самовар. Поэтому стоит ли о них говорить?

Я смотрю на китайские иероглифы, на их бойкую походку, на то, как они беспрепятственно все сметают со своего пути, как они рвутся к цели, и меня обуревает беспокойство: ведь с них берут пример сотни миллионов людей.

 

ПИСЬМО ЗНАКАМ ПРЕПИНАНИЯ

Дорогие спутники слов и слез!

Пишу вам из головы — из моего близкого далека. Мое туманное одиночество вам известно. В мире, переполненном окнами, заборами, воротами и воробьями, а если взглянуть повыше — облаками, бродячими звездами, орлами и падающими самолетами, я брожу как потерянный, прикрепленный только к числам, и часто, часто не нахожу себе места. Все от меня далеко и в то же время близко. Даже вот моя голова может служить примером. Сидит на моих плечах, но как далеко она от меня: всегда где-то блуждает, копается в каких-то сочинениях — в красном и других переплетах, ждет чего-то у немилосердных дверей и подъездов.

Сейчас вот сижу с шариковой ручкой в руках, и меня ждут со вчерашнего дня лунный лист бумаги и столпившиеся в беспорядочной очереди слова. Очередь увеличивается, как будто это очередь за крупой или сахаром, и я кричу ей: слова, станьте друг другу в затылок и соблюдайте порядок!

Когда двинется очередь — не знаю.

Поэтому решил написать вам, дорогие Знаки препинания, и отблагодарить за помощь и услуги, которые вы оказываете мне. Без вас моя, хотя и плотная, но длинная речь рассыпалась бы или развалилась, как Вавилонская башня.

Милая Запятая, начну с тебя. Что бы я делал, если бы не было тебя под рукой, когда я задыхаюсь от жарких слов, когда мне нужно остановиться, перевести дух на правую или левую сторону, когда надо осмотреться, не падают ли на меня серые стены, не летят ли над моей головой тяжелые крылья, — что бы я делал без тебя! А ты всегда тут как тут, сделаешь свое сальто-мортале, и я, вдохнув в себя полфунта воздуха и полфунта какой-нибудь дряни, шпарю дальше...

Как видишь, добрая моя Запятая, с тобой очень удобно, с тобой дышится легче, с тобой я спокойно засыпаю.

Глубокоуважаемый Восклицательный знак, и ты заслуживаешь моей искренней благодарности. Ведь ты венчаешь мой громкий восторг, мое неподдельное, мое во все стороны раскинувшееся удивление. Ты обнажаешь перед моим читателем мое трепещущее сердце и мои податливые нервы. И читатель видит, что я — человек с отзывчивой душой, с разветвленными чувствами, реагирующий на события сегодняшнего дня и хорошо впитавший в себя происшествия дня вчерашнего.

Мало того, в боевом содружестве со Знаком вопроса ты разоблачаешь клеветников, их коварные махинации, внушаешь любому способному тебя понимать: будь начеку!

Досточтимый Знак вопроса! Кланяюсь в пояс и тебе. Ты как сфинкс, ты сосредоточил в себе все загадки мира. Иногда в тебе собирается столько мужества и ты спрашиваешь о таких вещах, что волосы становятся дыбом на голове. Смелости твоей нет конца и начала. Когда я ставлю тебя, ручка моя описывает заковыристый крючок, на который я вешаю, как пиджак, свое теплое предложение. И в этом предложении все члены напряжены до отказа, наполнены или страхом, или ожиданием, разрядить которое может лишь вещая сивилла. Я сам иногда побаиваюсь тебя, но ты нужен, и без тебя жизнь была бы неинтересной.

Дорогая, желанная, родная Точка! Земной поклон тебе и тысячу приветствий. Часто, часто я стремлюсь к тебе с нетерпением. И ты часто опаздываешь, как на свидание, к заветному концу моей уставшей на разных ухабах разухабистой речи. Я понимаю, тебе трудно угнаться за мной, за моими норовистыми, неприрученными словами. Я понимаю. И все-таки, когда ты догоняешь меня, я останавливаюсь и громко приветствую тебя. Ведь слова мои порой бегут и сами не знают куда. Бегут и бегут на чей-то зов, на чье-то приглашение. И куда и кто их приглашает? И я оказываюсь их спутником в тот неведомый мир, куда они стремятся.

Как хорошо, родная Точка, что ты умеешь останавливать и меня, и все то, что выходит из-под моей шариковой ручки.

Я плохо знаком с вами, Точка с запятой, но и вам спасибо. Иногда и вы выручаете из затруднительного положения: что поставить — Запятую или Точку? Вот здесь вы и пригодились. Когда до Точки еще далеко, а передохнуть или перекур сделать нужно, даешь Точку с запятой!

Любезное Двоеточие, рука моя перестает дрожать, когда ты заступаешь на службу и открываешь свой драгоценный ларец, в котором хранятся все уважительные и неуважительные причины, которые обусловливают появление событий и вещей в нашем причинном и беспричинном мире, все, конечно, зависит от того, на чью точку зрения натыкаешься. Иными словами, ты помогаешь раскрыть тайну, спрятанную в словах. Ты, как цыганка, гадаешь всем кому попало, или всем, у кого хватает энергии и желания разобраться в путанице густых явлений.

Читатель особенно благодарен тебе, поскольку следствие всегда, как змея, выползает из причины. Но философам также известно, что и причины могут, как птенцы, вылупиться из следствия.

Многоточия! Кто вас придумал на радость авторам, которые заикаются письменно, то есть запинаются не тогда, когда говорят, а когда пишут. Впрочем, я прибегаю к вашим услугам, когда внезапно прощаюсь, не сказав чего-то еще, важного, сердечного, щекотливого. Вы всегда со мной, когда моя речь обрывается на самом интересном месте, когда писать дальше или опасно, или неприлично, когда захватывает дух от переизбытка чувств.

Вы, словно раз, два, три...

После вас, как после обморока, жизнь хочется начать сначала.

Любезные Скобки, вы как двор, куда можно загонять, как скотину, недисциплинированные слова и слова без особых поручений. За вами можно также спрятаться, как за забором, и читатель должен искать лазейку, чтобы проникнуть и узнать, что же, в конце концов, творится внутри вас. И все же и автор, и читатель благодаря вам выигрывают. Слова повинуются и приучаются к дисциплине.

Надеюсь, растянувшаяся очередь нетерпеливых слов скоро сдвинется с мертвой точки, каждое слово получит важное задание и направление, и вы, любезнейшие Знаки препинания, приступив к своим обязанностям, станете наводить порядок в моей непокорной разволновавшейся речи.

             С приветом и благодарностью

                                                         Ваш

                                                                Автор

 

ЗЕЛЕНЫЙ ГОГОЛЬ, ИЛИ СТРАШНАЯ МЕСТЬ

Профессор от изящной, но загрязненной словесности после вдохновенной, полной жара и красноречия лекции почувствовал себя критически нехорошо и немедленно поспешил домой.

Лекция была о Гоголе и озаглавлена интригующе и заманчиво, а именно: «Гоголь и мертвые красавицы». Аудитория была разношерстной: начинающие лысеть студенты, кончающие лысеть профессора и интеллигентная до седых волос публика. Слова профессора все слушали с тихим вниманием и немного закругленными улыбками. Иногда улыбки сопровождались длинно-глубокими вздохами.

— Черт знает что такое, — сказал во время лекции один из слушавших. — Никогда такого не слышал и не читал о Гоголе.

— Да, какая-то ересь, — согласился с ним сидевший рядом.

— Что вы, что вы! Это же ново и интересно, — возразил им сидевший впереди слушатель.

Профессор уехал, а обсуждение лекции еще продолжалось. Мнения разделились, разбежались в разные стороны. Но всем спорящим было ясно: профессор затронул давно больное место в биографии и творчестве великого писателя, которое на протяжении целого столетия не давало покоя литераторам и ученым, бросая их то в одну, то в другую гипотезу.

До квартиры профессор кое-как добрался, разделся и посмотрел на себя в зеркало. Вид был устрашающе нездоровый, словно мертвые красавицы Гоголя, о которых он распинался в своей лекции, своим неживым видом околдовали его, вселив в него непонятную болезнь. «Нужно посидеть... Не думать ни о чем, — мысленно говорил себе он. — Это усталость. Пройдет...»

Едва профессор успел расположиться в глубоком кресле, как перед ним вспыхнуло что-то яркое, похожее на крупную искру, вспыхнуло на одно мгновение и погасло, оставив зеленый дым, из которого появился господин в ярко-зеленом фраке, какие носили в прошлом столетии. Он обомлел: на него смотрел презрительно ухмылявшийся Гоголь. Наваждение... Я болен, подумал в ужасе профессор. Глаза его продолжали оказывать ожесточенное сопротивление, они не хотели видеть того, что происходило.

— Разрешите присесть, — сказал зеленый Гоголь, подходя ближе к профессору.

— Ради Бога, сделайте честь, — пролепетал профессор едва слышным голосом.

Он еще не мог опомниться от искры, от зеленого дыма, от ярко-зеленого Гоголя и тяжело дышал, протирая дрожащей рукой очки, как будто готовил глаза для нового таинственного зрелища.

Зеленый Гоголь сел рядом с профессором, окинул взглядом книжные полки, на которых горизонтально и вертикально громоздились тяжелые имена и причудливые заглавия. Любопытно, подумал он, неужели все врут, имея в виду, конечно, книги.

— Осмелюсь спросить, уважаемый профессор, у вас много книг обо мне? — начал он, повернувшись строгим лицом к профессору.

— Стараюсь приобретать все, что выходит из печати...

— А какой школы, каких веяний вы придерживаетесь?

Вопрос Гоголя не предвещал ничего доброго, и профессор почувствовал приближение бури.

— Самых последних, конечно. Кое-что использую из старого... Но новый подход к вам куда интересней, — скрипящим голосом ответил он.

— Понимаю... Теперь ясно, почему вы несли сегодня такую чепуху обо мне, — медленно, чеканя каждое слово, проговорил писатель.

— Простите, Николай Васильевич...

— Это похоже на клевету, — Гоголь приподнял голос и гневно посмотрел на профессора. — Клеветать на ушедшего писателя не только некрасиво, но нечестно, безнравственно. Кто вам дал право так бесцеремонно обращаться с моими произведениями и биографией? Вообще, что делается в Москве после моего ухода? Просто непонятно. Почему мне не дают покоя? То охотятся за моей головой, то проводят какие-то медные трубы ко мне в могилу, то еще что-нибудь. Скажите, что делается в Москве?

Профессор слушал, моргал глазами и губами, но язык его залег где-то во рту и не поднимался.

— Придумали же, будто я встречался с чертом. А что творится за границей! Там решили, будто я ненавидел женщин и влюбился, как в женщину, в умирающего графа. А в какой-то — уже не помню теперь — стране решили, что в качестве жены мне служила огромная кукла. Что делается в мире после моего ухода? Говорите же, уважаемый профессор!

Он встал и заходил по комнате.

Профессор от изящной, но загрязненной словесности в страхе и замешательстве не знал, как ответить на необычайно взволнованную речь необычайно зеленого Гоголя, и готов был провалиться сквозь землю, лишь бы не слушать и не видеть всего, что происходило перед его глазами. Он опять снял очки и начал снова протирать их душистым платочком, раздумывая, как успокоить обиженного писателя. На его лысине, похожей на широкую просеку в лесу, и на лбу, разграфленном морщинами, как страница тетради, начали проступать капельки пота.

— Видите ли, досточтимый Николай Васильевич, — начал он и тут же остановился и опять снял очки.

Зеленый Гоголь сел и приготовился слушать. Весь вид его излучал, можно сказать, классический гнев.

— Видите ли, Николай Васильевич, все дело в вашей биографии... Вы оставили неясную биографию, в которой...

— Разве есть в ней мертвые красавицы? — и строго, и в то же время насмешливо спросил зеленый Гоголь.

— В том-то и дело... Биографическое находит свое отражение в произведениях.

— Кто это вам сказал? Фрейд?

— И Фрейд, и другие.

— Ну, а если в биографии есть пробелы? Я имею в виду — в моей биографии. Например, биографы чего-то не знали, чего-то не учли. Что тогда?

Профессор изящной, но загрязненной словесности опять снял очки, за которыми сидел испуганный человек. Зеленый Гоголь говорил теперь вполне серьезным тоном.

— И еще один вопрос. Разве у меня, то есть в моих повестях, нет живых красавиц? Вспомните-ка. Вы же читали мои произведения.

— Они у вас есть, но какие-то ненастоящие... Холодные, что ли, в них нет того огня...

— Вы ошибаетесь. Советую вам еще раз, и как можно внимательнее, перечитать все, что я написал. И кстати, хочу сказать, что вы забыли про нос Гоголя, мой нос, конечно. Он тоже что-то значит.

В эту минуту между двумя собеседниками, звеня колокольчиком, пролетела муха. У нее явно было какое-то задание. Она долетела до окна и сейчас же вернулась к профессору, сделав несколько отчаянных пике над его головой. Чутким ухом профессор услышал в издаваемых мухой звуках что-то вроде порицания и попытался погрозить ей рукой. А зеленый Гоголь отнесся к мухе, кажется, доброжелательно. Он с большим удовольствием наблюдал за ее виртуозными маневрами, и, когда она села на его нос, он, не сгоняя ее и скосив оба глаза, стал подробно рассматривать ее, сожалея о том, как это раньше он не заметил удивительное оборудование ее головы.

Между тем профессор, наблюдая за Гоголем и мухой на его носу, только теперь по-настоящему обратил внимание на безответственно длинный нос писателя.

— Я упомянул о живых красавицах и о пробелах... Так вот, один из пробелов — он касается тех лет, которые я провел в Петербурге, — можно было бы заполнить... — сказал зеленый Гоголь.

— Заполнить?

— Непременно заполнить еще одной красавицей, в которую я был влюблен без ума. Я пришел специально, чтобы сообщить об этом. Я был влюблен...

— Вы?

— Я, я, я!

— Но...

— Никаких «но». Повторяю: я пришел сообщить об этом, чтобы моя биография была более полной. И чтобы в ней обязательно был нос Гоголя. Это защитит меня от происков профессоров, — обиженно говорил писатель. — Итак, садитесь за стол и принимайтесь за работу.

— Вы имеете в виду нос...

— Все важно. Нос, пробелы... Пишите, иначе грянет страшная месть...

Перед профессором опять вспыхнула искра, похожая уже на молнию, мгновенно погасла, и зеленый Гоголь исчез в зеленом дыме.

На другой день профессор сидел за письменным столом и писал статью «Нос Гоголя и женщины. К пробелам в биографии писателя».

 

ПОДБОРОДОК ПЛЮШКИНА

Вы запомнили, какой подбородок был у Плюшкина? Попытайтесь представить его себе. Напомню лишь, что хозяин подбородка вынужден был закрывать его носовым платком, когда плевал...

Александр Сергеевич — не Пушкин, успокойтесь! — часто воображал это и дивился: какой подбородок! Вот это да! А если для баланса добавить длинный нос, что тогда? Попробуй поцеловать такое лицо в губы. До них не доберешься.

Александр Сергеевич любил смотреть на облака. Он наблюдал за ними из своего окна. Облака изображали парную баню — то женскую, то мужскую... Кто этот скульптор, который лепит (или складывает) из облаков эфемерные человеческие фигуры, тела и телеса, мускулы и конечности, медленно переваливающиеся с боку на бок и плывущие в одном направлении? Впрочем, иногда он сам становился скульптором и складывал глазами и воображением из облака желаемую фигуру или часть человеческого тела. Когда облако удалялось в синюю безвозвратную даль, Александр Сергеевич — повторяю, не Пушкин — встречал, и мысленно садился на другое облако, и начинал мастерить желаемые формы. Вообще он любил копаться в облаках и изучать их, как художник изучает натуру.

Когда небо было чистое и голубой купол облагораживал и недисциплинированный мир, и бурную душу пошатнувшегося человека, Александр Сергеевич, как бы в командировку, посылал свой взгляд к розам, к башням, беспокоившим небосклон, к голубям, хорохорившимся под крышами, и взгляд всегда возвращался с добычей, с пищей для размышлений.

Когда по небу неслись сломя голову черные тучи, а по земле, готовясь подняться в воздух, катилась серая пыль, Александр Сергеевич смотрел на ветер. Смотрел долго, внимательно, как смотрел на ветер кроме него только Леонардо да Винчи. Эту невидимую стихию великий живописец видел прекрасно и, как известно, мог прекрасно нарисовать. Александр Сергеевич не был художником, однако с ветром часто общался, часто к нему прислушивался. Но ему не нравилось, что настроение ветра быстро менялось. Ветер мог кого угодно взять в оборот. Например, когда вы гуляете в поле, ветер вдруг надевает на вас хомут, и вы, как лошадь, тянете за собой все пространство. Это даже хуже лошади: она тянет только телегу.

Когда Александр Сергеевич — вы не забыли, это не Пушкин! — освобождался от неба, от пространства и, может быть, от времени, он погружался в свои ладони, погружал свой взор, конечно. И тут он совсем терялся, как в незнакомом лесу. Подумать только, сколько дорог, тропинок, перекрестков, развилок! А сколько тупиков, которые, как известно, никуда не ведут, сколько клеток, ловушек, которые, говорят, тоже что-то значат! И Александр Сергеевич начинал крепко убеждаться, что у ладоней богатое содержание. Человеческая жизнь, решил он, начертана в ладонях древней ассирийской азбукой — клинописью. Ладони — его собственные — все же беспокоили его. А что, если в них таится что-нибудь страшное?

Тогда Александр Сергеевич прощался с собственными ладонями (чтобы не напускали в голову беспокойство), закладывал руки назад и начинал ходить по комнате. Ходить в четырех стенах тоже было интересно. Во-первых, не нужно оглядываться: что сзади тебя может случиться? Во-вторых, в комнате ты всегда являешься хозяином пространства, ты его всегда покоряешь. В-третьих, покоряя четырехстенный мир, он углублял (и, конечно, расширял) свое знакомство с мебелью. В частности, кресло всем своим уютным обликом показалось ему русским барином — столько приветливой неподвижности покоилось в этой приветливой позе! Многие садились ему на колени, а теперь могу посидеть и я, чуть-чуть не подумал Александр Сергеевич. Но подумать — это еще не значит сделать. Кресло говорило о классовом расслоении и не внушало пролетарских чувств, как стул, например. Но это уже пахнет политикой, а Александр Сергеевич был на большом расстоянии от нее.

Может быть, поэтому Александра Сергеевича больше тянуло к зверям, чем к газетам. Кстати, звери были от него недалеко, в нескольких кварталах. В зоологический сад можно было ходить пешком. И он ходил. Все в этом саду было для него привычным и не вызывало изумления: захватнические глаза тигров, беременные глаза крокодилов, двойной и длинный, как плетка, язык кобры — все было знакомо и понятно... Но вот жираф — главным образом шея жирафа — как-то не оставлял его мысль в покое. Все дело в том, что шея у жирафа слишком длинная, и расстояние от пасти до желудка показалось Александру Сергеевичу ужасно большим. Зеленой пище нужно было проходить длиннющий путь, чтобы прибыть к месту назначения. В пути могут быть задержки или еще что-нибудь. Александр Сергеевич, поразмыслив, сделал вывод, что жирафу очень пригодился бы телефон, соединяющий пасть с желудком. Поразмыслил и сразу же хихикнул себе, как бы издеваясь над собственной же мыслью.

Как уже было сказано, взгляд Александра Сергеевича болтался среди облаков, среди зверей и в других местах. Но когда Александр Сергеевич посещал концерты, глаза его в первую очередь лазили на скрипку. И, к его удивлению, они сразу же обнаруживали, что скрипка сделала завивку... Ну подумайте, такая модница! Может быть, поэтому и ластился к ней смычок? В середине концерта ему показалось, что музыка разделась...

Однажды, возвратясь домой с концерта, Александр Сергеевич включил свет и, к изумлению, увидел, как в электрической лампочке зажегся кулак... Александр Сергеевич — а ведь он все же похож на того Александра Сергеевича — испугался: неужели я сочинитель?

 

КАЗАНОВА, КОТОРОГО ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ

Читать надо все. Все, что попадается в руки или на глаза. Читать дома, в библиотеке, на улице, даже в уборных... Само появление букв, их бег трусцой, их марш, их стремление влиться в шеренги, их поход колоннами страниц уже настораживает, предупреждает и что-то сулит или анонсирует. Их братский союз, их сплоченное государство — самое крепкое, самое нерушимое на этой земле. Наконец, в их форме есть что-то мистическое, трансцендентное.

Я живу в этом государстве. Живу давно — с шестилетнего возраста, когда меня впервые научили читать. Я в этом государстве сгораю, негодую, радуюсь...

Как-то жарким летом, проезжая из южной Калифорнии в северную, я остановился в дорожном кафе отдохнуть и выпить чего-нибудь прохладительного. При кафе была бензоколонка и большая стоянка грузовиков и трейлеров. Поэтому клиентами, как правило, были молодые водители этих огромных машин, а официантками кафе — молодые женщины в соблазнительных черных мини-юбках, подчеркивавших выпуклую белизну ног. Нетрудно было догадаться — все здесь, в этом заведении, были «ловителями удачи»: и водители, и официантки, между которыми можно было иногда заметить негласные, тайные переговоры глазами и многозначительными намеками. Меня же ждала длинная дорога, и надо было спешить.

Перед уходом я зашел в туалет, в общем, чистый, но стены напоминали могилу фараона: они были исписаны и кое-где разрисованы руками, которыми руководило не очень богатое, но чем-то возбужденное воображение посетителей. Всем известно: уборная — это единственное место в мире, куда не проникла еще цензура и где можно спокойно — никто не видит, а читают все — излагать свои сокровенные думы на волнующую тему. Уборная — это своего рода уголок творчества, вызвавший в последнее время интерес некоторых исследователей. Мое внимание — не исследователя — привлек мелкий аккуратный почерк необычайно длинной для таких мест записи, вверху которой было даже заглавие. В не совсем точном русском переводе я привожу то, что прочел по-английски:

Глава Десятая: Она Минус Волосы

И вот мы опять встретились. Она посмотрела на меня очень внимательно, как будто не узнала. В глазах ее, как и прежде, стоял синий туман. Мы поцеловались. На губах ее расцвел лиловый цветочек. Слова в такие минуты излишни. Они могли стереть красивый цвет с губ. Руки лучше слов: они и говорят, и поют. Она стала раздеваться — как всегда, медленно, открывая себя по частям — дразнила, как дразнят собак, кидая им малюсенький кусочек чего-нибудь съедобного. Я проклинал каждую пуговицу — а их на этот раз оказалось на ней много. Наконец-то желанная минута, наконец-то... Она разделась, и я остолбенел: то же снабженное всеми женскими прелестями тело, но на холмике Венеры не было волос — он был выбрит, как мужской подбородок. О, как это было похоже на бритый подбородок! О, что я вижу! Мне вдруг показалось, что передо мной не зрелая женщина, а девочка, не вступившая еще в период полового созревания, даже еще не подросток. Меня охватил стыд и страх. Детородный член испугался и ретировался. Я сказал ей: «Оденьтесь. Не хочу этого видеть». Она, конечно, сразу поняла, в чем дело, и тоже как будто застыдилась. На ее губах остановилось что-то вроде извинений. Мы простились до новых волос.

Я бегом и как бы босиком пробежал по этим удивительным и тоже босым буквам и твердо подумал: значит, и так бывает, значит, на женском теле должно быть все, что определила природа, — волосы наверху и волосы внизу. Ничего нельзя прибавить или убавить.

Но больше всего меня поразило другое. В конце этого сочинения было что-то похожее на послесловие автора. Оно гласило: «Читайте мои произведения в дорожных туалетах Аризоны, Калифорнии, Невады. Читайте бесплатно, как в кабинете врача читают бесплатные журналы. Джим Бигбон». Вот еще один Казанова, и какая щедрость: сочиняет для нас даром.

 

ЧТО СКАЗАТЬ О РОЗАХ?

Что еще сказать о розах? Разве мало о них было написано поэтами? Сколько раз их имя таяло как сахар на устах влюбленных! Как только их не рисовали художники! Как будто уже все сказано, написано, нарисовано. А может быть...

Давайте посмотрим. Вначале заглянем украдкой в лицо розы. Оно всегда почти круглое, широкое, скуластое. У розы монгольское лицо. Вы не заметили? Теперь бросим еще один взгляд. У розы почти негритянские губы — полные, выпуклые, чувственные губы. Как видите, физиономия розы полна противоречий, полна энергии и выразительности.

Попробуем теперь охарактеризовать характер — да здравствует тавтология! — розы. Я думаю, что не ошибусь, если скажу: у розы вспыльчивый, неровный характер. Посмотрите, как вспылили краски розы. Они кипят, льются через край... Неудержимо красные, беспредельно белые, невыносимо золотые — что говорят вам эти прилагательные? Не о женщине ли, неудержимо влюбленной, беспредельно любимой и невыносимо жаркой?

Что еще сказать о розе? Что она похожа на турбину, если долго смотреть в профиль, что она напоминает юбки танцовщицы канкана, если смотреть анфас, что в гробу, рядом с покойником, она создает контраст жизни и смерти, что в руках невесты, перед свадьбой, ей хочется что-то сказать о счастье... Что сказать мне еще о розе?

Не буду же я ее критиковать! Разве можно критиковать цветы — это величайшее средство природы для обновления жизни? Если я чего-то еще не сказал о ней здесь, я обещаю розе — клянусь! — написать ее портрет кистью в линиях и красках.

Может быть, я обидел розу, задумав сказать о ней еще что-то, чего о ней еще не говорил никто? Пусть кто-нибудь прочтет розам, что я о них написал.

 

Я ПРОТИВ ЗЕРКАЛА

Зеркало лжет. Не все это осознают. Но это так. Мне неясно одно: почему женщина верит зеркалу, как мужу. Правда, бывают и верные мужья. Но зеркало всегда обманывает, обманывает даже красавицу, и она, блондинка или брюнетка, не замечает, как отдает свое лицо на растерзание хитрому зеркалу.

Зеркало всегда ждет, кого бы заманить и обмануть. И жертв его козней много.

Зеркало — как Баба-яга.

Сказочный мир зеркала пленяет и очаровывает. Зеркало манит, как прекрасная колдунья в повести Гоголя «Вий». Как освободиться от его чар?

Меня зеркало не проведет. Наоборот, я обману зеркало. Я приглашу на помощь другое зеркало. Оно вытащит меня из первого зеркала, освободит из его плена и передаст меня мне в целости, неисковерканным, таким, какой я есть на самом деле.

Прекрасно это чувство свободы от зеркала.

Поэтому я думаю: как убить зеркало? Расстрелять почти в упор? Услышать треск стекла, увидеть осколки стеклянной тюрьмы, человеческой неволи, осколки обманутого, неверного я...

Я убью зеркало.