Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Абрамов Фёдор Александрович

Андреев Алексей Николаевич

Аристов Владимир Владимирович

Ахметьев Иван Алексеевич

Байтов Николай Владимирович

Балл Георгий Александрович

Барский Вилен Исаакович

Бахнов Леонид Владленович

Бахтерев Игорь Владимирович

Беликов Владимир Александрович

Битов Андрей Георгиевич

Буркин Иван Афанасьевич

Василенко Светлана Владимировна

Вишневецкая Марина Артуровна

Габриэлян Нина Михайловна

Гаврилов Анатолий Николаевич

Гаврилов Аркадий Георгиевич

Глазков Николай Иванович

Голявкин Виктор Владимирович

Григорьев Олег Евгеньевич

Ерофеев Виктор Владимирович

Житинский Александр Николаевич

Жуков Игорь Аркадьевич

Звягин Евгений Аронович

Земских Валерий Васильевич

Ильницкая Ольга Сергеевна

Кангин Артур

Капкин Пётр Арнольдович

Кацюба Елена Александровна

Кецельман Игорь

Кисина Юлия Дмитриевна

Клех Игорь Юрьевич

Коваль Юрий Иосифович

Козовой Вадим Маркович

Колымагин Борис Федорович

Костюков Леонид Владимирович

Кропивницкий Евгений Леонидович

Кудрявицкий Анатолий Исаевич

Кузьмина Наталия

Куприянов Вячеслав Глебович

Куранов Юрий Николаевич

Макаров Иван Алексеевич

Макаров-Кротков Александр Юрьевич

Мамлеев Юрий Витальевич

Марамзин Владимир Рафаилович

Маркович Дан Семёнович

Маслов Алексей Владимирович

Миронов Михаил Иванович

Михеев Алексей Васильевич

Монастырский Андрей Викторович

Нарбикова Валерия Нарбикова

Никонова-Таршис Ры

Нилин Михаил Павлович

Новиков Михаил Сергеевич

Новикова Ирина

Отрошенко Владислав Олегович

Пахомова Валентина Михайловна

Пелевин Виктор Олегович

Перемышлев Евгений Викторович

Петрушевская Людмила Стефановна

Победин Константин Владимирович

Полищук Рада Ефимовна

Попов Валерий Георгиевич

Попов Евгений Анатольевич

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Ровнер Аркадий Борисович

Розинер Феликс Яковлевич

Роньшин Валерий Михайлович

Садур Нина Николаевна

Сапгир Генрих Вениаминович

Селин Александр Геннадьевич

Селю Юлиан Сергеевич

Сергеев Андрей Яковлевич

Слуцкина Полина Ефимовна

Соковнин Михаил Евгеньевич

Стукас Вацлав

Тат Андрей

Твердислова Елена Сергеевна

Тучков Владимир Яковлевич

Уланов Александр Михайлович

Федулов Александр Александр

Фокина Наталья Александровна

Холин Игорь Сергеевич

Хуснутдинова Роза Усмановна

Цыферов Геннадий Михайлович

Шаршун Сергей Иванович

Шарыпов Александр Иннокентьевич

Шкловский Евгений Александрович

Шнейдерман Ася Эдуардовна

Шубинский Валерий Игоревич

Шульман Лариса Юрьевна

Шульман Эдуард Аронович

Щербина Татьяна Георгиевна

Вадим КОЗОВОЙ [34]

 

 

Из цикла «ПРОЧЬ ОТ ХОЛМА»

 

СПЕШНО ТРЕБУЕТСЯ КОНЕЦ

Он глотает меня. Но я пожираю его внутренности и выхожу наружу, закаленный вдвое. Спешу дальше, но не успею сделать и шага, он снова меня глотает, однако, будучи лишен внутренностей, не в состоянии переваривать, и я пожираю их жалкие, обжигающе-лижущие остатки, которые еще остаются и всегда останутся, — пожираю проворно, чтобы, закалившись втрое, опять подальше выйти наружу.

Это единоборство больше похоже на порочно-заученный ритуал, не имеющий (впрочем, кто знает...) конца, хотя и хранящий (возможно, лишь с виду) какие-то бледноватые следы начала. Что можно по ним угадать? Свет? Слово? Что было в начале? Но я не помню себя ни светящимся вдалеке маяком, ни вулканическим извергателем смысла. Зато его я знаю от века: механического, как на арене шпагоглотатель, дракона, засасывающего меня сплошь, вплоть до бледных истоков, в которых я не различаю ни далековатой зарницы, ни какой-либо внемлемой глубины. Но делать нечего; теперь я вырос, пускай и не помню даже минутной давности. Я достиг наконец той неприкрытой точки, когда стал для него добычей единственной, вожделенной и безысходной, хотя и пожирающей неотвратимо его пышущее нутром естество. Так, значит, нужно. Кому? Как сказать... Хрустят под зубами жаркие внутренности, похрустывают, как хворост костра, их остатки, и я выхожу, проворный, наружу, снова дальше, вечно впервой: выхожу, закаленный впятеро, вшестеро... выхожу, словосветлый, искать конца, спеша к напрасным неразличимым истокам, которых не было и не будет, которых не возвращу никогда.

 

ЗРИМАЯ ЖИЗНЬ

Я видел Таракана. Он был велик и проворен, но, занимая сердцевину и все закоулки моего взгляда, лишен был всякой возможности передвижения.

Я зажег свет, ибо нервы пылали — увидеть, как живительно разбегаются меньшие его братья, но взгляд был исполнен Тараканьего ужаса, и Тараканья чернота затопляла его без остатка.

Тогда я стал вглядываться в Тараканью ночь и, неостывающий, холодно понял, что была ночь как ночь: огромная и стоячая, хотя проворная и готовая наутек.

Однако теперь и в этой стоячести шевелилось нечто и пузырило ко дну от жгучей опасности. Присмотревшись внимательней, я убедился, что были здесь меньшие сородичи великого Тараканьего Брата, которых страшил огонь моего пристального усилия, и что в этом Тараканьем мраке еще оставалось какое-то место для веяния пугливой жизни.

Погасив лампу, я оставался слепым, как прежде, везде в глазном яблоке торчал Таракан, но под возросшей натугой зрения тараканы малые и незначительные проваливались в небытие с удесятеренной скоростью.

И, надавив с яростью на это яблоко зла, я наконец изгнал черномазого океанского Таракана, чтобы меньшие его собратья, в виде быстрых ослепительных искр, порхали беспрепятственно в распахнутые щелины боли, разбегаясь в моем зрячем теле лихорадочными оравами бесшумно-свободной мировой жизни.

 

ОЧЕНЬ ПРОСТО

У Коллоида — три сына. У Баллоида — три овчины. Но ни одна не подходит. Ни Коллоиду, ни мальцам. Три Коллоида малых, один — велик: всего четыре, но Баллоиду — тьфу! Обойдутся ведь. Не возьмут ведь. И в точь. Овчины-то. Три, но содраны даром. Впустую, стало быть, шкуры. А холод. Дерет. Как возьмешь? Нет уж, дудки, себе дороже. Звериные, да, и в стоячем-дремучем: но кто ободрал? Невесть. Ибо в том доме, да в городище, да посреди поля в лежачем всемирье никого нетути: шиш. Одни Коллоиды (счетом — четыре) и один (а шкуры? ну, пусть!) сиротина Баллоид. Всего, значит, пять; со зверями — восемь. А звери-то: где? А овчины-то: из лесу? Нет, овца в лес не ходок. Не подходят: считай — прикинулась. Холод. Но ни дать, ни взять. Порода волчья, вот и не чета: даже Коллоидам, даже в стоячем-дремучем... То-то Баллоид. То-то они. А если в лежачем да посреди поля... Нет, посреди, но — врозь. Дерет. Холодина ведь, братцы! Вот и считай. Дерет-то дерет, но — врозь: овчинный Баллоид — раз, сыновитый Коллоид — два. Так устроено в доме да в городище, в волчьем всемирье овечьих шкур.

 

ДУБОВОЕ СЕРДЦЕ

Я высек дубовое сердце в мачте впередсмотрящих. И я уснул.

Я высек в жилах ночной колоды искру без солнечного конца. И я пробудил василиска, но он, увы, оказался ручным.

Тогда в языках дракона я, горше крупицы моря, высек ту кристаллиду, которой ждал отродясь, хотя не чуяло сердце, что проснуться ему — из колоды и что, засыпая вспять, оно не уймется и не возвратится без дубовой мачты впередсмотрящих, без искры, без жилистой мачты, где звать должно, варварским василиском, солнечного конца.

 

Из цикла «НОЧНЫЕ ПРИМЕТЫ»

 

«Трое диадохов...»

* * *

Трое диадохов торговались о том, как поделить вселенную. Они сиживали над ней с тысячелетними столовыми ножами. Сумеречными. Поблескивало. Темнело, темнело, но солнце закатываться не думало. Стол грубый, окошко муторное, разговор тупой и желудочный до тошноты. Вселенная была в виде холодца, а сами они — розовокожие свиньи. Когда пришел с топором хозяин, они все еще торговались, не подозревая, что вселенная пойдет на закуску, а они, диадохи, — без первого на второе.

 

«Идет мальчик...»

* * *

Идет мальчик, смиренный, махонький; бабушка-старушонка ведет его за руку, чуть повыше ростом.

Когда прошли, глядим: стоит фонарь, и на нем тело раскачивается. Сняли мы беднягу, фонарь дрогнул, а на груди у несчастного фамилия значится: «Петрову смерть за неверие в Коленина». И все тут.

Мальчик махонький за углом скрылся, бабушку-старушонку как ветром сдуло, а вдруг подходят и забирают фонарь в качестве вещественного доказательства. Нести близко — в двух шагах самое главное учреждение, называемое Пирамида. Двое с усами. Должно быть, писцы.

Теперь снимают с фонаря наши отпечатки пальцев, чтобы доложить усопшему фараону.

Я вижу все это со стороны, и совсем не страшно, потому что дело происходит на том свете, только жалко до слез беднягу, которому и тут подвернулась законная гибель.

И, полюбив немедля махонького прохожего, я ненавижу люто, на том и на этом свете, их подзаконный офонарелый мир.

 

Из цикла «ПОИМЕННОЕ»

 

НОВОГОДНЕЕ

Валерий стучал ногтевыми костяшками.

Ксения — по столу влюбчивой головой.

Владимир Ильич кивал рыжеватой злокозненной бороденкой, как маятник времени над туманом людей.

Подполковник Хренков был в преклонных уважительных годах, но считал полным правом и долгом чести выполнить волю отечества.

Глафира, поседевшая в срок на вкопанном стуле кассира, трудилась неистово над мытьем шевелюры и чисткой бордюров.

Изидочка Зрящая — таковая, как сказано.

Ученый Ломоносов, родившийся в Чернигове и никогда не ездивший прохладиться в Архангельский край, значился в списках.

Они устроили елку.

Елка, по имени Лиза, была пятиконечной с мыльным хохольчиком на верхушке.

Праздновали в молчанку, лелея каждый свое настроение, как малое дитятко.

Когда вошел чей-то шурин с бабехой, похожий на следственного, оных лет гиббона, и ударил в грязь.

Общество расшевелилось: пошло битье посуды, маленький мордобой и выкрутасы с девицами.

Лиза стояла тихо, как манечка, и слушала шарк лягушек, забредший по каленарной ошибке в самозваное общество каменных с пилястрами троглодитов.

Год тысяча девятьсот некий с аршинным хвостиком наступил на ногу зверю предшествующему и шепотнул ему, извиняясь, что конец не за горами.

Лиза уснула.

Налетела с воздуха мина.

Угасло.

Рассвет был морозен и не смеялся.

От этих субъектов к утру не осталось ни камешка, ни даже раскопочного на память черепка.

 

ВСТУПЛЕНИЕ

«У тебя, Люля, на груди хрестик, а у меня — орден Бутузова», — сказал, мучаясь, Александр во сне. Он себя чувствовал перед Люлечкой виноватым и сморкался в женский платочек. Старик Диомид, тряханув бородой, дружески хлопнул его по спине. «Успокойся, Димитрий, — сказал он Лександру, — на Гороховой новую баню построили». Разделись, стали мыться-плескаться. Вода была мелкая, в завитушках и щиплющей по животам синевы. Девочка в свежих, как бинт, чулочках руководила с берега упражнениями водоплавающих. Махали крылья. Пугливые утки сдуру воображали себя людьми. Александр, не то Димитрий, посмотрел в зеркальце, которое держал осторожно, опасаясь проснуться. В окно заглянуло щегольское июльское солнце. «Люля, — сказал он белому Диомиду, — поверь, у меня к тебе нет разных грубых поползновений». Диомид снял чулочки и бросился в воду. Зеркало плыло рядом, жалобно косясь на Димитрия. Еще раз всплакнул. Некуда деться! Он снял с груди орден Бутузова, уронил его под ноги в распашонку и, ступив как есть на цемент, принял холодный душ отрезвления. Дом светился по-утреннему изнутри. Лиля хлебала из блюдечка молоко. Дмитрий Демидыч, весь седенький и прозрачный, в соседней комнате над грудой нотных листов. Но знаменательно, что вихры... На стене притворялась открытой вечнобесстыжая физиономия Сталина. «С этой минуты, — решил Александр, — начинаю новую жизнь». Сплошь до сумерек просидел он, конспектируя Якова Бема и отрываясь только за тем, чтобы вписать в тетрадку особо пару-другую еще не слыханных строк. Кому надо, найдет... а пока: мелькали кое-какие тени, склонялось вдруг по-кошачьи молочное выражение Лили, а в снежной дали по роялю мыкались пальцы Д.Д. Когда в десять часов за ним явились в мундирах и статском, Александр встретил их до насмешливости спокойно, зная, что никакой переплет не задавит гудящей в нем для иных времен мысли. В этом сне он и прожил, как Батюшков, благополучно до осени ...4 года, когда грянули долгожданные и обманувшие слишком многих события.

 

ВРЕДИТЕЛЬСТВО

Паровоз Гаврилов чинил пишущие машинки. К нему толкали на погрузку вагоны из депо, но он их отпихивал порожняком в гнойную яму, ставя в крайний тупик посменных железнодорожников.

Кочегар Димитрий втайне занимался сочинительством. Когда его машинка на пятисотой с кусочком странице начала окончательно со всех сторон барахлить, он обозлился до неузнаваемости и вышвырнул ее в топку паровоза Гаврилова.

Гаврилов смеялся. Таково было блаженство внезапности, что он стал неприлично похрустывать пальцами. Глаза у него сделались навыкате.

Через час или меньше машинка была — с иголочки.

Пьяный Димитрий спрятался в паровоз и плакал благодарственными слезами. Гаврилов похлопал его по спине, и он заплатил ему сорок рублей. Расписку от полноты чувств порвал.

Эту историю он рассказал железнодорожному следователю Овчинникову. Овчинников записывал. Будучи себе на уме, он тишком выступал за отделение железнодорожных линий от государства. История пришлась в самую точку. Он долго хлопотал в своем ведомстве и разными правдами-неправдами добился для Гаврилова ордена.

После чего Овчинников затаился.

А роман кочегара Димитрия паровоз Гаврилов так и не прочитал, интересуясь лишь рукомеслом с машинками. Отмеченный орденом, он стоял недвижим в безопасности на запасных путях и, томясь без хорошего дела, гноил в пакостной яме нужные государству вагоны. Роман, впрочем (ушедший ценной посылкой), оказался вредительским, и Димитрия, будто стыдились признаться в грехе, начисто вымели из разговоров.

 

СТАРИКОВСКОЕ

Ассирий Вавилонович не любил безбородых. Он испытывал, глядя на них, тошноту и смутные поползновения. Когда же увидел Лексеича, то занемог совсем.

Лексеич работал по спортивному делу. Мастерил подставки для бегуновых ног и всякое этакое. Бородатых сюда не подпускали за версту.

Ассирия Вавилоновича он встретил в трамвае. Попросил его передать на билет и сразу же отвернулся. Ехал он к Прохору потолковать по душам. Давненько он не видел Прохора. Если б ему только сказали!

Ассирии Вавилонович, испытав потрясение, уцепился за внутреннюю трамвайную ручку и стал с ней разговаривать. Больше не с кем было ему поделиться, потому что он похоронил и жену, и двух братьев, и всех своих сверстников.

Ручка, вполне живая, называлась Соня. С виду истертая и загаженная, она сохраняла, однако, душу нетронутой, а потому с особенным трепетом отвечала бедному старику. Никогда еще пассажир не обращался к ней с теплым словом.

Лексеич сошел молча на нужной остановке, но Ассирий Вавилонович даже не заметил, продолжая нашептывать свои ужасы Соне и поглаживать ее нежной, почти китайской ладонью.

У ручки разрывалось сердце. И она согласилась, едва сдерживая слезы, разделить оставшиеся дни старика.

Ассирий Вавилонович был человек методический. Вычеркнув Лексеича из своих мыслей, он направился под покровом ночи к заветной пиле и, спрятав ее в ружейный чехол, пробрался на задворки трамвайного парка. Там он быстро разыскал свою Соню и освободил ее от железного гнета, не повредив конечностей.

Дома пили чай с булочкой. Соня выбрала себе чистенький уголок на кухне, а когда заходили чужие, притворялась больной. Ассирий Вавилонович научил ее разбирать самое простое по буквам, укутывал перед сном тщательно, чтобы не продуло, и, не стыдясь удовлетворять мельчайшие прихоти, называл ее до самой смерти моя рученька.

 

НЕРВЫ

Какой нерв дернуть, такой и отзовется. Но вот дергает — каждый, а отозваться — никто; только воют и рявкают. Ну а если бы все на свете трепали как следует друг другу нервы, и чтобы не было рявканья, сплошное безмолвие, пусть даже малый скрежет зубов, — нервы тогда заиграли бы в нашей земной атмосфере не какой-то вечной юдолью, а музыкой высших сфер, как арфа Веры Надеждовны Дуловой. Ну а если и Дулова с ее арфой сомнительна, можно найти образец подходящий, среди неисчислимых, из дебрей древности, струнных ласкательных инструментов.

Один человек, Феникс Мундович его звали, но дело, понятно, не в этом, — он принял систему нервную за возвышенную и звездную и, вычислив кучу созвездий, от Центавра до Волопаса, составил на тумбочке гороскоп своего закадычнейшего приятеля, который, впрочем, скончался уже лет тому с двадцать пять. Приятель был как приятель, ничего за душой особенного. Но все вышло так точно, как в тютельку и без промашки, и он вдруг узнал о нем столько несбывшегося, пропавшего и развеянного, что стало ясно, как на голой ладони: второй, капля в каплю, Гете. Не Марко Поло, не Тамерлан и даже, прямо сказать, не Солон, а именно Вольфганг Гете. Ровно второй по счету.

Странное дело. Но и странные люди. Не сознаем мы еще своих безграничных возможностей и нервически-музыкального перевоплощения.

 

БЛУДНЫЙ СЫН

«Сходи-ка, Федя, за хлебом», — говорит папаша. И кривоногий Федя покорно слушается, а придя в булочную, лапает батоны, ища бессовестно мягкий и податливый, а покупатели вопят на него грубо, как зарезанные. Федя пугается ненужного крика и шустрит зайцем к выходу, но у кассы его твердо задерживают и обыскивают насквозь. Найдя перочинный огрызок в кармане, его невежливо приглашают в участок, где намечается легкое обвинение в краже и мелком хулиганстве. Капитан объясняет ему права и обязанности. Федя хлопает глазами и говорит «фу-ты». Входит дядя живее живых в картузе мятом с клинышком. «Товарищ В.И. Живей-Живых, — жалуется капитан, — как найти на них управу?» Федя опять же говорит «ну-ты». А товарищ, мол, В.И. Живей-Живых отвечает без возражений: «Ножки гнуты! Сгноить!»

Федю приговаривают к пожизненной каторге в собачьей будке. На будке висит семизначный номер. На Феде номера никакого нет, но зато есть цепь с громкой привязью, потому что Федина участь — гавкать с пристрастием и громыхать в назидание. Кормят его сытно, но все же непитательно. У Феди начинается псиный авитаминоз. Ветеринар делает ему сомнительные уколы, но в эту историческую минуту товарищу, мол, Ж.-Ж. с картузом указывают цигаркой на дверь, и Федину цепь выбрасывают в археологический музей.

Федя бежит, ковыляя лапами, домой, где встречает его шепелявый и несколько тронутый папаша. «Вернулшя, блудный шын», — говорит он обиженно без помощи отгремевших зубов, и Федя больно бухается ему в ноги. Тут он замечает, что ноги у папаши босые и мелко поросшие мхом, а запущенный пол вокруг цветет лютиками и крапивой. Федя драит заботливо папашины ноги бархаткой и, усевшись за призрак стола, выводит корявыми буквами объявление о чистке жилища.

 

ТАЙНОЕ

Фелиция Фуксовна, тридцати с малым и с крылышками-блондинетками, сделала Гуньке колющий цивер. Гунька смеялся. Тогда Фелиция Фуксовна потащила его, ясноглазая, на кандейку и вонзилась легонечко в зус. Гунька перестал смеяться и отбивался нехотя худыми лавчонками. Фелиция Фуксовна, синея глазами, закусила удила и нащупала левый прибожец. Гунька закатил лизы и давекал туго, с причастиями. Вошли фифы и фафы...

Все это рассказал в подробностях журналист Кетин, проникший в гнездо. Из Гуньки сделали прямо-таки святого, а несчастной Ф. Ф. вколотили в могилу кол. Фифы и фафы же, как всегда, остались в сторонке и, наведываясь для сомнительных целей к могилке, похохатывали над ней ядовито и каверзно.

 

ВРЕМЕНА ИЗМЕНИЛИСЬ

Гоголь ел моголь. Очень, очень вкусно! Приходит Хлестаков. «Садись, голубчик, сейчас доем». Хлестаков облизнулся и хотел было прихвастнуть, чтобы угостили, но Гоголь показал ему желтый язык и погрозил пальцем: «Сиди смирно, мертвая ты душа!» И Хлестаков, весь в блестящем, притих как мышь.

У меня было в кармане два старых рубля. Я купил за рубль сорок такую машинку, где вся эта картина происходила зримо и строго без преувеличений, если нажимали на зеленую кнопочку. А если нажать на фиолетовую, писатель и его герой выходили из повиновения и начинали выделывать такие безобразия, что даже стреляный мальчишка-хулиган приходил в ярость и разбивал вдребезги изящную машинку об угол стены.

Это было давно. Потом жизнь наполнилась нужными и совершенно излишними приключениями. Стоит ли вспоминать? Теперь мир пошел по иному, ускоренному пути, дети взрослеют рано, и такие машинки больше не продаются.

 

КОТЕЛ

Голубя Яшку, не общипав, бросили злые дети из любопытства в котел. Они хотели там посмотреть, как смерть пойдет грызть его своими зубами.

Вот голубь Яшка в котле, не будь дурак, говорит: «Я начну закипать и думаю, что зябну. Начну зябнуть мокрой курицей и помышлять соколиком об огне поднебесной. Начну в поднебесной полыхать заживо и спущусь полумертвый в ледяной океан. Стану плыть в океане вихлястым корабликом и ступлю на высохшее твердомысленной ногой. Разыщу посуху четырех злых детей и отвинчу им патлатую голову. Приставлю на ее место котел и сварю в нем с медком перловую кашу. Накормлю кашей добрых многочисленных детей и заставлю без нее камни грызть четыре придурковатых котелка. Грянет стужа в котелках или пекло, я не разведу в них обжигающий костер и не занесу по колено сугробами. Я буду как вьюга для тех, кто в шубе, и как печка для того, кто нищ босиком. Куда ни пойду, останется кирпич и пепелище. Куда ни гляну, побегут речушки и встанут кучерявые холмы. Казался птицей, а выйду рыскать волком. Любился с волчицей, а попаду под пулю с косулями. Лягу на блюдо серебряное и встрепенусь при луне, допивающих напугав. Полечу к туче с шумом осиновым и прикинусь в заоблачном тихоней, как былиночка. Надену шапку для лютого сражения и китайцем согнусь, раскланиваясь в халатике. Паду сморщенным, как желтый облетелый лист, и поднимусь горой для нелегкого восхождения. Когда вздохну «ах ты», харкнут на меня без зазрения и, если кликну «стой ты», повалят в распахнутое жеребячьим табуном. Я наполню зал яшмой и золотом, и никто их не сможет уберечь. Попытаются схватить меня, и я назову себя невидимым. Где спрятали левое, я выберу правое, и где гонят направо хлыстом, поведу рукой в левую сторону. Станут тогда цепляться за железное и растекутся струйками в моей утомительной волне. Царство, ни на волос не ущемив, я сохраню в крепкой целости и разрушу на башне, костьми построенной, царствующих. Буду с младенчиком в люльке праздновать конечное и рассеивать по ветру их, взращивая неслыханное...»

И еще говорил Яшка столько и столько, что заговорил наконец кипятущие зубы смерти, а пытливые злые дети испугались вещего голубиного слова и стремглав убежали в лес. В лесу их застала буря. У бури было много быстролетных крыльев, но не нашлось от нее стоячего приюта и тесного укрытия. Тогда злые дети стали горестно плакать и упрашивать голубя Яшку выпорхнуть обратно из разбушевавшегося котла. Они уже не могли исправить гадко и по-бесчеловечному сделанного, но вели себя, глупые, так, как будто время опрокинулось вспять. И вот тут-то они не ошиблись. Глуповатые дети, казнимые неописуемым раскаянием, угадали то самое, о чем позабыли насквозь их некоторые отцы и совместные начальники. Голубь Яшка себя не заставил долговременно ждать и, проделав обещанное в далеком прошлом, передал детей из рук в руки тревожным родителям, а котел с замечательным кипятком вручил лично на память старейшему дедушке Петру Филимоновичу Гальперину. Пускай варит в нем добрых внуков, своих и чужих, и сам варится, если захочет, а детям злющим неискоренимо и в особенности отпетым начальникам, которые подали им нехороший пример, поступая так множество скверных лет с бедственными людьми, предоставит вывариваться в соку собственном других котелков, откуда нет больше никакого малейшего выхода, кроме как в зверские тартарары.

 

СОБЫТИЯ

Лимонов ударил безногого по костылям. Безногий упал задом молча, и Лимонов, чуток прождав, не услыхал человечьего отклика. Он плюнул с досады, губы обтер и вернулся домой в свежем бешенстве и терзаниях. «Старуха, — сказал он Сиракузе Денисовне, — дай мне стакан крепкой водки и кусок кровавого мяса». Сиракуза Денисовна всхлипнула и подчинилась без шума.

Безногий же профессор Колясников опоздал в итоге на лекцию. Он корчился некрасиво от боли, и притомившиеся студенты делали ему вскользь гнусноватые рожи. Колясников рассказал им в ответ, стекленея, как в юности, от холодного гнева, расподлейшую историю Суллы. Боль в заду стыла тоже. Студенты тем временем состязались по воинским правилам в игре «Морской бой».

Пока все это пожирало минуты в суматохе и пакостях города, ежик Курултай (монгол по происхождению) выстроил шустро себе в лесу юрту из облетелых шуршащих листьев. Они жались, усохшие и насквозь слепые, как худая скотина на холоде. Только один паршивый листок, который даже забыл свое никудышное древесное имя, глядел, желтея глазами, в дебелое и беспробудное небо, тоскуя по женской воздушной ласке, еще так недавно, недельку-другую назад, овевавшей его на невинной, как пузырь младенчика, ветке.

 

ОДИНОЧЕСТВО

Блошка Марьянушка прыгает на веревочке. Идет Василий: «Что ты, блошка, все прыгаешь?» — «Потому, — отвечает блошка, — что у меня пузо чешется». Василий уходит.

Опять прыгает блошка и снова — на веревочке. Идет Ферапонт: «Что ты, блошка, все на веревочке?» — «Потому, — отвечает блошка, — что упасть боюсь». Уходит Ферапонт.

Потом долго никто не идет, а у блошки язык уже чешется. Как подойдет, думает блошка, я ему тут же отвечу и оставлю на месте с носом.

Но никого больше нет как нет, и блошка Марьянушка, чернея от грусти, прыгает на веревочке до скончания века, потому что веревочка под блошиной тяжестью не оборвется ни за какие пироги.

 

ХАРАКТЕРЫ

Никанора Иваныча, во сне или правда, взгляд приковала заводная машинка. Похожая на обрусевшую китаяночку, она застряла на слабом ходу в облаках, потеряв где-то с воздуха, вместо левого башмачка, за диваном свой ключик. Кожа была над грудью у нее гладкая, как молоко, потом следовало, как намек, углубление, а ниже, чтобы крепче томить, — врачебный и еле застегнутый белоснежный халатик. Она, стоя прямо, с увядшей пружинкой внутри, раздавала из рук пробегающим облакам тарелки с мороженым.

Никанор, по профессии переплетчик, Иваныч сделал быстренько для машинки сафьяновый корешок и на нем выдавил золочеными буквами: «Здесь живет Лиля Прохорова». После чего он открыл переплет, ступил в носках на титульный лист и устроился там полулежа в виде многозначительного заглавия. Лиля же Прохорова неуловимо скрывалась по делу в гуще страниц, порхая с одной на другую чистоплотной ласковой цифирькой. Много, должно быть, пыли и непомерно сердечных забот. Никанор, между тем, Иваныч за хозяйку не беспокоился, алея раскидисто и щеголевато на веленевом по-старинному титуле. На губах у него холодел след мороженого с клубникой. Такое вальяжное без тревог ощущение пребывало в нем сладостно до той поры, пока чья-то сестринская в манжете рука не подняла с полу голенький ключик и не вставила его стерильной иглой в книжную и заводную машинку. Тут суставчики дернулись лихо, и живые, тук-тук, колесики запетляли среди сгустившихся облаков. Никанор спрыгнул увальнем на обитую бархатом вязкую землю, а Лиля под номером двадцать пять убежала, бросив тарелки, греться к птичкам на солнышке. Ничего не попишешь. Судьба. Не сошлись, надо думать, характерами.

 

ВЕСНА

Ляля стукнула штучкой Федора по башке. У Федора выбежала нехорошая кровь, и в носу показалось мокрое. Ляля своей работой любовалась, а Федор утерся платочком. «Ничего, — сказала бабуся, — до свадьбы заживет». Тут пришел дядя Кузя, разулся и запер на ключик парочку в шкаф, чтобы в доме блестела голубая посуда и стояла погробненькая тишина. Ляля в шкафу пожалела Федора. Запертый Федор полюбил Лялю. Бабуся нюхала каменную резеду, а дядя Кузя стриг на ноге лиловатые ногти. Выползли сумерки. Берегли электричество. Ровно в десять часов вошел бегемот, скушал бабусю, закусил дядей Кузей и, выпустив пленников на свободу любви, приспособился блошкой в тайную дырочку.