Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Абрамов Фёдор Александрович

Андреев Алексей Николаевич

Аристов Владимир Владимирович

Ахметьев Иван Алексеевич

Байтов Николай Владимирович

Балл Георгий Александрович

Барский Вилен Исаакович

Бахнов Леонид Владленович

Бахтерев Игорь Владимирович

Беликов Владимир Александрович

Битов Андрей Георгиевич

Буркин Иван Афанасьевич

Василенко Светлана Владимировна

Вишневецкая Марина Артуровна

Габриэлян Нина Михайловна

Гаврилов Анатолий Николаевич

Гаврилов Аркадий Георгиевич

Глазков Николай Иванович

Голявкин Виктор Владимирович

Григорьев Олег Евгеньевич

Ерофеев Виктор Владимирович

Житинский Александр Николаевич

Жуков Игорь Аркадьевич

Звягин Евгений Аронович

Земских Валерий Васильевич

Ильницкая Ольга Сергеевна

Кангин Артур

Капкин Пётр Арнольдович

Кацюба Елена Александровна

Кецельман Игорь

Кисина Юлия Дмитриевна

Клех Игорь Юрьевич

Коваль Юрий Иосифович

Козовой Вадим Маркович

Колымагин Борис Федорович

Костюков Леонид Владимирович

Кропивницкий Евгений Леонидович

Кудрявицкий Анатолий Исаевич

Кузьмина Наталия

Куприянов Вячеслав Глебович

Куранов Юрий Николаевич

Макаров Иван Алексеевич

Макаров-Кротков Александр Юрьевич

Мамлеев Юрий Витальевич

Марамзин Владимир Рафаилович

Маркович Дан Семёнович

Маслов Алексей Владимирович

Миронов Михаил Иванович

Михеев Алексей Васильевич

Монастырский Андрей Викторович

Нарбикова Валерия Нарбикова

Никонова-Таршис Ры

Нилин Михаил Павлович

Новиков Михаил Сергеевич

Новикова Ирина

Отрошенко Владислав Олегович

Пахомова Валентина Михайловна

Пелевин Виктор Олегович

Перемышлев Евгений Викторович

Петрушевская Людмила Стефановна

Победин Константин Владимирович

Полищук Рада Ефимовна

Попов Валерий Георгиевич

Попов Евгений Анатольевич

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Ровнер Аркадий Борисович

Розинер Феликс Яковлевич

Роньшин Валерий Михайлович

Садур Нина Николаевна

Сапгир Генрих Вениаминович

Селин Александр Геннадьевич

Селю Юлиан Сергеевич

Сергеев Андрей Яковлевич

Слуцкина Полина Ефимовна

Соковнин Михаил Евгеньевич

Стукас Вацлав

Тат Андрей

Твердислова Елена Сергеевна

Тучков Владимир Яковлевич

Уланов Александр Михайлович

Федулов Александр Александр

Фокина Наталья Александровна

Холин Игорь Сергеевич

Хуснутдинова Роза Усмановна

Цыферов Геннадий Михайлович

Шаршун Сергей Иванович

Шарыпов Александр Иннокентьевич

Шкловский Евгений Александрович

Шнейдерман Ася Эдуардовна

Шубинский Валерий Игоревич

Шульман Лариса Юрьевна

Шульман Эдуард Аронович

Щербина Татьяна Георгиевна

Евгений ШКЛОВСКИЙ [88]

 

 

ШАР

Прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги. Искрится весело на солнце, набухает все больше и вдруг, отрываясь, плывет по воздуху. Невесомый.

Шар.

Это была тайна его детства. Мастерство, о котором никто не знал и не должен был знать. Самое интересное, что никто его и не учил, — он уже умел. Сразу. То есть он видел, как это делают другие, а потом решил попробовать. И все получилось.

В шаре отражалось.

В шаре были зима, весна, лето (летом все и происходило), осень. Там мелькали сосны, трава, река, небо, краснокрышие дома... В шаре было просторно. В нем все смещалось к центру и аккуратно распределялось по краям, а потом оборачивалось вокруг оси. В нем все становилось игрушечным и как бы рождалось заново, как городок в табакерке.

Выдувая шар, еще до мгновения, когда тот, отяжелевший, вот-вот должен был сорваться с тоненького расщепленного кончика соломинки, Мастер входил в него и... летел, летел...

Но даже когда шар лопался, он все равно оставался в сверкающей переливчатой облатке, как в коконе, храня совершенство округлого мира на сетчатке глаза. Он оставался. Мир был пойман в сеть, в блистающую взвесь мельчайших мыльных капелек, превращен в одну большую круглую каплю. Мир был в капле и каплей в мириаде других капель и других миров.

Чудо преображения совершалось в те секунды, когда он выпускал воздух из своих легких в узенькое жерло соломинки, предварительно окунув ее в мыльную воду. Но самое замечательное, конечно, наступало тогда, когда шар, переливаясь тонкими нездешними цветами, начинал медленно, словно неуверенно возноситься ввысь, все больше и больше наполняясь солнцем, и уже сам начинал сиять как солнце, подхваченный потоком воздуха, кувыркался и плыл, и наконец исчезал, растворяясь в небесной синеве.

А в Мастере оставалось ощущение вышины и синевы, легкости и потока, в нем продолжалось. Каждый человек ищет в мире нечто, с помощью чего он мог бы объять и проникнуть, способ или средство, материальное или духовное, своего рода ключ.

Он нашел.

Потом как-то произошло, что ключ потерялся. Возможно, он просто забыл про него, занятый другими важными и неотложными делами, положил в тайник и забыл куда. Потерял из виду, как стремительно исчезающий в вышине мыльный переливающийся всеми цветами радуги пузырь.

Припоминание началось вдруг, много лет спустя, когда мир уже давно вытянулся в плоскость и перестал быть переливающимся и круглым.

Дочь спросила его: «Ты умеешь пускать мыльные пузыри?»

Он ответил: «Когда-то...»

Тогда дочь попросила: «Научи!»

Он сказал: «Летом, на даче....»

— Нет, — сказала дочь строго, — сейчас!

Ее настойчивость озадачила Мастера. Откуда она могла проведать о его тайне, про которую он и сам давно не вспоминал, оставив на дне прошлого? Или это просто была случайность?

Или... пробил час, когда он должен был раскрыть ее, поделившись с дочерью, с другими? Когда стало необходимо вновь отыскать ключ и передать его.

— Ты точно не хочешь подождать лета? — спросил Мастер.

Ранним воскресным утром он надел клеенчатый фартук, развел кусочек мыла в теплой воде и сделал перочинным ножиком раструб на конце розовой коктейльной трубочки. Рядом стояла пятилетняя дочь и внимательно наблюдала за его торжественными приготовлениями.

Вот Мастер поднял стаканчик с мыльной пеной, как поднимают бокал вина, произнося тост, и аккуратно погрузил туда широкий конец трубочки. Затем вынув, он приподнял ее так, как горнист поднимает горн, собираясь протрубить какой-нибудь сигнал, и, нежно коснувшись губами, дунул.

О боги, как печален день, когда вдруг обнаруживаешь, что ты уже не тот, кем привык считать себя, что ключ, который хранился в тайнике, заржавел и не открывает дверь в заветную комнату! Что ты не владеешь, а мир уже не кругл и далеко не совершенен. Лишь несколько мутноватых капелек выскользнуло из трубочки и обреченно упало в ванну.

От стыда и смущения Мастер густо покраснел, сгорбившись так, словно постарел сразу на десяток лет. Увы, секрет шара был утрачен, а сам он бессилен.

— Я же говорил, надо дождаться лета... — растерянно произнес он.

— Дай мне! — Дочь нетерпеливо и требовательно протянула руку к розовой трубочке. — Дай я попробую.

Все произошло очень быстро и как во сне. Мастер видел только нежный курносый девчоночий профиль с чуть вытянутыми губами, нежно касавшимися трубочки, — и тут на другом конце ее внезапно возник маленький веселый шарик, который, блестя, разноцветно переливаясь и слегка покачиваясь, все увеличивался и увеличивался, пока не стал довольно большим шаром.

Мастер затрепетал: только бы не лопнул!

Но дочь уже постигла. В какое-то мгновенье она сделала почти неуловимое движение — и шар, качнувшись последний раз, оторвался и медленно, будто осматриваясь, поплыл вдоль ванной, затем неожиданно сделал круг и полетел дальше. Он плыл по кухне, а дочь, словно загипнотизированная, с сияющим лицом шла за ним.

Форточка была открыта, и шар, взблеснув красно-розовым, желтым и зеленым, плавно выплыл в нее.

Он летел над устилавшим все снегом, и яркое зимнее солнце пронизывало и ласкало его своими лучами.

А Мастер и его дочь стояли рядом и смотрели в окно — как он летит, как все больше и больше наполняется голубизной неба, как золотится и сверкает им из вышины.

Мир снова был в шаре.

 

БАБЕЛЬ В ПАРИЖЕ

Бабель любил пышек.

Во многая плоти многая сладость. Много тепла, жара, неги, ласковое солнце и бархатный плеск моря, во влажных упругих складках кожи и больших, нежно покоящихся или мягко колышущихся при ходьбе больших грудях уют тихо покачивающейся колыбели.

Француженки все как на подбор были худы и жилисты, подвижны и кокетливы, как обезьянки, за ними не успеть взглядом. Они ускользали. Они были воплощением греха, острым быстрым сновидением, которое, промелькнув, оставляет лишь разочарование и чувство неудовлетворенности. Они куда-то постоянно деловито спешили (на рандеву?) или также деловито болтали языками за столиками уличных кафе, не обращая ни на кого внимания. Или молча сидели, загадочно глядя перед собой и вокруг. У каждой имелись приятели, но они тоже были как бы сами по себе и появлялись как раз в тот момент, когда Бабель выбирал кого-нибудь на предмет возможного знакомства.

Француженки похожи на марсианок.

Они доставали Бабеля. В них не было обволакивающей мягкости и неги, они кружили голову, подобно летучему аромату их духов, галльской непреходящей славы, будоражили, звали куда-то, электрические разряды раскалывали воздух вокруг их жилистых крепких мускусных тел (Бабель чувствовал кожей), а от этого только зуд и почесыванье, как от наглых насекомых, вдосталь накормленных бойцами революции во время гражданской.

О, Плас де ла Конкорд и плас Пигаль, желтофонарная поэзия Парижа!

Но соль, соль именно во француженках, эта соль оседала на губах, как если бы ты только окунулся в море. Бабель не любил купаться. Он предпочитал стоять на берегу и смотреть на неспешно перекатывающиеся волны, а вздыбливающиеся во время шторма валы напоминали женскую страсть — страсть, которую он любил больше самого наслаждения. Зрелище волновало сильнее, чем собственное удовольствие, — приоткрывалось что-то безбрежное, неодолимое, больше самой женщины. Тайна великая еси, завораживавшая с самой юности, невозможно выразить словами, хотя он и пытался.

Кроме бледных вертких ускользающих француженок, однако, были и негритянки. Горячая южная нега в толстых ногах и плавной вибрации всего тела, словно подчинявшегося звучавшим в их крови мерным звукам экваториальных тамтамов. Когда они шли, потряхивая толстыми грудями, Бабель цепенел и приковывался взглядом — столько игры и африканской страсти было в их танцующей, раскачивающейся походке. От негритянок пахло жареными каштанами и маисовой водкой, жарким потом кухни и углем каминов. Одни дополняли других: у них был разный ритм жизни, разный шаг и разная амплитуда. В негритянках африканское черное солнце зажигало свой темный завораживающий огонь. Европейское закатное солнце угасало во француженках.

Над Парижом горели два солнца. В вечерних гостиницах неуловимо витали пряные запахи духов, вина и любовного пота. Из темных приоткрытых окон доносился жаркий шепот, вздохи и вскрики, смех и стоны. Казалось, весь Париж в это предночное время погружен в сладкий труд любви, а те, кто ворковал на освещенных террасах, за столиками кафе, в тайном предвкушении ждали своего часа.

Бабель сходил с ума. Видения переплетающихся тел не покидало его, когда он одиноко бродил по полутемным таинственным уличкам, прислушиваясь к ночному звону и вглядываясь в сумеречные зазывные внутренности баров с черными галочьми силуэтами возле стоек. На его любопытный, жадный взгляд тотчас откликались, оборачивались к нему бледными лицами, прихваченными ночной утомленностью, словно первым зазимком осенние листья. Бабеля волновали эти вопрошающие, скучающе-томные взгляды, но он тушевался, смущенно поправлял на носу очки и, сгорбившись, быстро проскальзывал мимо — маленький плотный большеголовый человечек, случайно заброшенный в этот загадочный, восхитительный, богатый, нищий, вольный, пряный, лишенный предрассудков, жесткий, неспешно, со знанием дела жуирующий город.

Какой-нибудь Жак, весь день просидевший в своей конторе, был здесь королем, имея в кармане 100 франков. У Бабеля их было мало, совсем мало, а ему еще предстояло жить в этом кружившем голову городе, и он мысленно то и дело пересчитывал свои скудные средства, распределяя их по дням. Он и без того обходился самым необходимым, почти впроголодь, выклянчивая в письмах к редакторам далеких московских журналов хоть немного денег в счет гонорара за будущий рассказ. Но, появляясь (о чудо!), деньги таяли так незаметно, что Бабель, полагая, что по забывчивости сунул их куда-то не туда, подолгу рыскал в собственных карманах и по клетушке, которую снимал на последнем этаже. Если и находилось, то какая-нибудь мелочишка — случайно завалившийся за продырявившуюся подкладку сантим, который он долго задумчиво разглядывал близорукими глазами через толстые стекла круглых очков.

Увы, он был чужим на этом празднике. А все равно — рай, благословение судьбы (особенно после российской бойни), жизнь ради жизни, а не во имя какого-то неопределенного светлого будущего. Ни крови, ни постоянного страха случайной или неслучайной пули, ни воплей насилуемых или убиваемых, ни стонов раненых, ни тошнотворно-сладковатого запаха разлагающихся трупов людей и лошадей над галицийской степью, ни полынно-горьковатого вкуса пыли во рту и обветренной, задубевшей, трескающейся кожи.

О, Париж, серые, словно проступающие из тумана острова дворцов, остов канувшей в небытие цивилизации, пыхтящие, в бензиновой дымке лимузины, романтические вздохи в тенистых аллеях Булонского парка и теребящие хилую травку коровы в рабочих предместьях — обычная, фантастическая, завлекательная жизнь, тайна которой неотступно преследовала его. В отличие от растерзанной, кровоточащей и исходящей гноем России здесь казалось так далеко от небытия и так безмятежно, что сам этот покой, сама эта размеренность и занятость людей обычными повседневными делами настолько поражали его, что он пытался найти в этой жизни хоть что-нибудь, что хотя бы немного напоминало о ее трагизме.

Без денег было кисло, но разве это трагедия?

Трагедия осталась в России, где не было жалости и все они ходили по лезвию бритвы, по краю пропасти. Бабель любил острые ощущения.

Он хотел в Россию. Он хотел в Россию, которая корчилась в родовых схватках, пытаясь произвести на свет нечто невиданное, какую-то немыслимую и невиданную красоту. Бабелю нужно было постоянно ощущать это острие, это жало, готовое вот-вот вонзиться в тебя, — жало невиданной красоты.

В противном случае что остается русскому писателю? Только бродить в тоске, шаркая стертыми подошвами ботинок, по чистым, вымытым улицам, под раскидистыми деревами вдоль реки Сены, заглядываться на сухопарых шлюх, потягивающих абсент в гостеприимно открытых кафешках, и изнывать от бессилия понять и описать эту пышнотелую девку с худосочными французскими ногами — парижскую жизнь.

 

В ТРЕТЬЕМ ПОКОЛЕНИИ

Он не пел по утрам в клозете. Не пил в подъезде портвейн. Не закусывал килькой в томате или завтраком туриста. Не ломился после двенадцати к девчонкам из общаги. Не заражался дурной болезнью, подхваченной... да не важно где подхваченной, — он как бы вовсе не интересовался. И вообще не выходил почти во двор гулять, только если пересекал — от арки до подъезда.

Короче, одни сплошные «не». Скука, а не жизнь!

Зато он играл на пианино, — из их квартиры постоянно доносилось. Ходил в музыкальную школу. Учился же в английской плюс с учителем отдельно изучал французский. В общем, типичный маменькин сынок, вундеркинд, приглаженный, озабоченный, испуганный. Наверняка и марки коллекционировал (или монеты), а может, и бабочек. Может, даже посещал тайно церковь, а то и пел в хоре.

Через двор он пробегал (в школу и обратно), беспокойно оглядываясь. И правильно.

Лишь однажды ребятам удалось заманить его (чем они его завлекли?) в старый, предназначенный на слом и уже наполовину раскуроченный деревянный дом. Там его неожиданно схватили, а он, ясное дело, даже не сопротивлялся, такие, как он, никогда не сопротивляются, причем даже не из-за трусости, а как бы не понимая, что происходит, и только растерянно вертел кудлатой головой и смущенно улыбался, пока его тащили и привязывали к балке. Крепко и даже больно, потому что на его узком чистом лице появилось нечто вроде гримасы, а глаза покраснели.

Дальше было решено оставить его под охраной, а самим пойти за девчонками, чтобы при них спустить с него штаны и таким образом опозорить. Слишком уж чистеньким и аккуратненьким он выглядел. Слишком отдельным. Всем почему-то хотелось именно его позора и унижения — просто поколотить его было не слишком интересно, к тому же он мог нажаловаться родителям.

Не знаю, чем бы в тот раз кончилось, если бы ему не удалось убежать. Когда ребята вернулись, теперь уже с тремя подружками, его уже не было. Лишь веревка висела, перекинутая через балку. Вернее, две веревки вместо одной: она была перерезана стеклом (на самом деле — ножом), а я сидел возле и смолил бычок.

Для меня, между прочим, это могло бы плохо кончиться. Кто-то предложил в наказание за то, что я упустил пленника и испортил все дело, заменить его мной. Не успел я и глазом моргнуть, как тут же был схвачен, но через минуту, к счастью, отпущен. Со мной было не интересно: я, в отличие от Марата, был точно такой же, как они.

Но если бы они узнали или догадались, что Марат не сам убежал, перерезав веревку стеклом, а отпустил его я (ножом), то тогда бы мне точно не уйти от возмездия. Только он бы, уверен, никогда не признался, даже под пытками. Не выдал бы меня.

Честно говоря, я сам не понимал, почему так сделал, ведь поначалу тоже испытывал только злорадство, что вот наконец-то спадет с него — высокомерие его или что. Отдельность его. Спесь. Все должно было произойти просто и сурово, как и бывает обычно в жизни. Рука судьбы.

Нет, мне даже не жалко его стало, а просто я представил вдруг себя на его месте, с такой же глупо-растерянной физиономией, в этом трухлявом заброшенном доме с сырым крысиным и гнилым запахом подполья, и потом в миг его позора.

Подошел и перерезал.

И сразу отвернулся, чтобы не видеть, как он выпутывается и выбирается отсюда. Только слышал удаляющийся топот. Деру он дал здорово — боялся, наверно, что я передумаю. Не доверял. А может, подозревал новую провокацию.

Это уже потом, позже, я понял, что было в нем нечто, меня притягивавшее. Я ведь и к музыке, доносившейся из-за двери их квартиры, когда он занимался, прислушивался. Одна и та же мелодия, много раз. Оборвется — и снова, еще и еще. Вроде надо идти, а стоишь и прислушиваешься. Слушаешь, как он там. За пианино. Пальцами.

Он вдруг, тонко улыбнувшись, предложил зайти к нему — распить бутылочку токайского (так и сказал: пошли разопьем). Прорезался вдруг. Снизошел.

«А помнишь, как ты меня освободил — в том заброшенном доме? — спросил, разливая в хрустальные фужеры золотистое токайское. — А я отлично помню», — сказал на мое пожимание плечами.

«Ты тогда сдрейфил здорово», — сказал я.

«Да нет, не в этом дело...», — задумчиво проговорил он.

Мы выпили.

«Ты не ожидал...»

«Пожалуй. Но это была не просто неожиданность...»

«Что же?»

«Ну, наверно, я внезапно понял, что мир устроен, мягко говоря, не слишком гармонично и справедливо. Подозревал, но не был уверен. А тут...»

«А тут я тебя отпустил...»

«Да, можно сказать, не дал миру завалиться до конца. Все-таки справедливость была.»

«Я не стал стрелять...»

«Да, ты не стал стрелять. Ты опустил винтовку и отвернулся. Беги, тихо сказал ты, глядя в сторону. Быстрей! И закурил папиросу.»

«Я слышал, как ты заметался, бросился сначала в одну сторону, потом в другую, пока наконец не догадался отодвинуть доску в заборе.»

«Было очень темно. А потом я услышал выстрел...»

«Разумеется. Это я выстрелил, чтобы они услышали и подумали, что все кончено.»

«А знаешь, о чем я думал, когда стоял лицом к стене (грязная, с кровавыми подтеками)? За что?»

«Ну, ты молодец! Некоторые в этот момент ни о чем не могут думать. С ними что-то такое происходит, отчего они только пялят глаза и разевают рот, словно выброшенные на берег рыбы.»

Одну бутылку мы прикончили быстро. Он достал вторую.

«А все-таки, почему ты это сделал?»

«Выглядел ты действительно жалко: тощий, кожа да кости. Настоящий доходяга! Ты бы точно не выжил.

«Другие были не намного лучше.»

«Это верно. Другие были не лучше. Но они и были — другие. А у тебя очки были на веревочках...»

«Ты сказал: вот этот будет истопником.»

«В твоем деле было написано: дед — профессор, отец — врач, мать — учительница. Ты не должен был выжить».

«А я и не хотел. Я устал.»

«Это было заметно.»

«У меня были обморожены ноги, из-под ногтей сочился гной.»

«Дед твой умер своей смертью, отец тоже. В наше время это редкость. Ты тоже уцелел. Должно же это что-то значить?»

Потом он вдруг предложил: ну к лешему это токайское, хочешь водки? Полез в холодильник, двухкамерный, финский (неплохо жили — не боялись, заграницу, наверно, ездили), достал бутылку «Столичной» с красно-белой этикеткой, колбаски копченой нарезал, шпроты открыл. Помнил, значит. Только все равно ни на черта никому не нужна была его философия — сплошной обман и мозговая засирка.

Прикончили мы с ним и эту бутылку.

Он сильно забалдел, раньше-то все больше токайским, видно, баловался, голову то и дело стал ронять на грудь, как будто задумываясь тяжело или засыпая. Доели колбасу. Догрызли миндаль. Доели апельсины...

Я потряс его за плечо.

«Ну все, вставай профессор! Давай, пошли!»

Он тупо уставился, но, что-то сообразив, стал медленно подниматься.

На улице было пустынно. Я приказал: «Давай, беги! беги, кому говорят!» — и подтолкнул его в спину.

До него дошло. Пошатываясь, он неловко затрусил на подгибающихся ногах, вот-вот упадет... Жалкий был, весь какой-то опущенный. И ничего не стоила вся эта его гребаная философия-методология, весь этот его гнилой э...экзист... в общем дерьмо!..»

Глухо бухнули выстрелы.

 

ВОРОНА

Она говорит, что выбросится из окна. Выбросится, выбросится...

А мы ей не верим.

Не выбросится!

Конечно, такая жизнь, как ее, не слишком веселая. В последнее время стала забывать, что делала или говорила минуту назад. Звонит, спрашивает про что-нибудь, про какую-нибудь мелочь вроде рецепта на лекарство (куда положила) или почем нынче кило масла, или какое сегодня число какого месяца, кладет трубку, а через минуту звонит снова и спрашивает то же самое.

На дню это повторяется множество раз, так что невольно начинаешь чувствовать себя персонажем пьесы абсурда. Кто спорит, конечно, жалко ее, очень жалко, но ведь любому терпению может прийти конец. Когда наше иссякает — телефон отключается, не без некоего даже злорадства: она звонит, а мы не слышим...

Не слышим, не слышим!

Кажется, аппарат вспухает от напряжения, силясь вытолкнуть из себя звонок или даже не звонок, а ее голос, почти плачущий: выбросится, выбросится...

Не выбросится!

Не такая штука жизнь, чтоб ей бросаться. Может, и не слишком веселая и даже горькая и печальная, а иногда и страшная, но все равно это ничего не значит. Все равно дороже ее у человека ничего нет, а главное, не будет, точно не будет! Она тоже это знает, не хуже других, несмотря на прогрессирующий склероз и старческий маразм.

Что говорить, не позавидуешь ей: одной в восемьдесят с лишним лет совсем не сладко. Даже если самочувствие не такое уж плохое, если не считать высокого давления, тахикардии и феноменальной забывчивости, которая, положа руку на сердце, частенько кажется обыкновенным притворством. Забывчивость забывчивостью (кто без нее), но не настолько же, чтобы не помнить, что она нам только что звонила. А иногда звонит и молчит в трубку.

Это ведь не потому, что не помнит.

Наверно, ей нужно слышать чей-то голос, именно к ней обращенный и как бы не совсем чужой, не отвлеченный, как по радио или телевидению. А рядом никого, да и о чем с ней говорить, если все, что ее занимает, сводится к тому, что она вчера, два часа или пять минут назад делала (пытается вспомнить), приняла ли лекарство или куда положила очки, деньги или квитанцию на белье...

Вот и вся жизнь!

Еще она иногда плачет в трубку. Плачет и сквозь слезы жалуется, что она такая несчастная, никому не нужная, что старость — это не жизнь, а сплошное наказание, она бы никому не пожелала...

Ее причитания в трубке звучат вполне натурально, но все равно отчего-то кажется, что на самом деле это только театр — надтреснутый, хрипловатый голос, дрожащий и жалобный, плачущие интонации и долгие изнурительные паузы с шумными вздохами...

Она звонит не только нам, но нам почему-то чаще, чем другим, хотя родство наше очень-очень дальнее, почти никакое, фактически мы ей никто, как и она нам. И все равно... Она нас выбрала, ничего тут не поделать. Приходится терпеть.

Только зря она так!

Выбрасываться из окна — не чересчур ли романтично? В восемьдесят лет как-то неприлично, даже постыдно. Одно дело — несчастная любовь, другое — старость и склероз. Там хоть ощущение полета, краткий миг необъятной невыносимой полноты, за которую вроде бы не жалко... И все равно жалко. Там — крылья, а здесь что? Немощное тело, неуклюже переваливающееся через подоконник?..

Даже говорить неловко.

Наверняка забудет, что хотела выброситься, и позвонит нам, чтобы мы ей напомнили, что она собиралась сделать. А мы, естественно, не напомним.

А может, она хочет, чтобы мы уговаривали ее, умоляли не делать глупостей, уверяли, что она нам всем необходима... И что если она будет так себя растравлять и мучить (и нас заодно), то мы вообще прекратим с ней всякие отношения.

В восемьдесят лет человек должен быть мудрым и естественным, а не делать всякие глупости. Не устраивать сцен.

Мы не оценим.

Не сможем.

...Прилетела и села, громыхая жестью, на карниз, грузная, с встопорщенными серыми перьями; большим черным клювом стала долбить то по карнизу, то по стеклу, и даже несколько раз пыталась, подпрыгивая высоко и хлопая крыльями, влететь в полуоткрытую форточку.

Сколько на нее ни махали руками, ни стучали по стеклу — ноль внимания!

Только когда было решено расклеить окно, чтобы наконец избавиться от нахальной гостьи, производившей столько грохота, да еще с неведомыми намерениями, только тогда ворона тяжело снялась, сделала круг-другой прямо над нашим домом, недовольно и скрежещуще каркая, — и полетела...

А потом мы узнали.