Отрадная улица начинается не от Радицы, а снизу, от чугунных ворот четвертой проходной. Тут, по нечетной стороне, четной не было вовсе, места не хватало, под номером первым рядышком стояло два здания: особнячок бывшего управляющего и остатки усадьбицы торговых людей Марголиных. Особнячок — голубенький, очкастенький, с реденькой бородкой из одряхлевших георгинов и петуний, в новой шляпе из волнистого датернита. На фронтоне крылечка с резными столбиками — вывеска довольно мрачного вида и содержания «Травмпункт». И вспученный асфальт к тесовым в елочку воротам.

От всего марголинского уцелел лабаз с небольшой пристройкой. Когда-то и лабаз красили в голубое, но было это давно, и теперь из-под веселенького проступало и давнее синее, и еще более древнее коричневое, и даже ребра-кирпичи. Ни к двери, окованной ржавой жестью, ни к окошку-проруби давно ни следочка — потому утратил лабаз и свое звучное название «Голубой Дунай», и свое влияние на стоящие по пологому взгорку панельные пятиэтажки, выкрашенные в цвет товарных вагонов. Если глянуть снизу — так и есть, состав товарняка с паровозиком во главе. Там, почти на самом гребне пригорочка, чернеет сторожка дровяного склада, ни дать ни взять — паровозик с высокой трубой. Маломощный паровозик, не хватило духу втащить пятиэтажки на горушку. Но он не сдался, дымит несуразной своей трубой, пыхтит от натуги. Вот-вот отпыхтится, подсыплет песочку под колеса, свистнет погромче и двинет дальше свой одномастный состав. Хотя — куда же? По всему пригорку, словно копешки по щедрому лугу, — узкоглазые, пришлепнутые сверху, чуть скособочившиеся и от возраста, и от былой удали хатенки.

Это и есть Радица.

На самой бугрине, в центре Радицы, — могучий тополь в пять обхватов. Под тополем — жилье Стрельцовых. Почернелый, в глубоких трещинах домик. Три окна по фасаду, вросшие в землю ворота, жестяной петух на коньке крыши и затейливое крылечко с удобными скамейками и скрипучими приступками. Под тополем тоже скамейка, поставленная на века, — дубовая плаха на четырех лапах чугунного литья. Не скамья — трон королевский. Только без спинки. Наверно, чтоб не засиживаться подолгу здешним королям. На скамье, в самой густотени, блаженствует теперешний домовладелец Гордей Калиныч Стрельцов. Белоголовый, костлявый, кривоногий, но с такими увесистыми молотобойными руками, что и непонятно — зачем они деду? Щурится дед Гордей на умаявшееся за день солнце, запутавшееся в молодом дубнячке, мозгует что-то, шевеля для убедительности коричневыми, в трещинах губами, беспокоится, переступая окаменевшими валенками.

И что это деется, что происходит — уму непостижимо. Вправо глянь — Ока резвится, русалок сзывает для каких-то надобностей. Влево посмотри — Москва-река упругим луком выгибается, может, стрельнуть куда налаживается. Внушительная, при бакенах и в опушке непролазного черемушника. Но куда ни глянь, хоть назад, хоть вперед, видны трубы мартеновского. Выстроились они в ряд, как умелые косари, в азарте отбросили по ветру рыжие чубы и дуют во всю мочь. Косят. Еще как. Отсюда слышно — пыхтят воздуходувками, брякают копрами, железной поступью мелко сотрясают землицу-матушку. Работают. Но иногда деду кажется: что-то там не так, и, если бы провели ему сюда, под тополь, телефон, всенепременно вмешался бы и наладил дело по-настоящему. Кто-кто, он-то понимает: нельзя мартенам с ритма сбиваться, мартен для завода все равно, что кровь для живого тела. Останови мартен, все остановится. Потому глаз не спускает Гордей Калиныч с рыжеватых причесок. Чуть что — он тут как тут. Вот телефон бы… Но, чего уж, — редки теперь сбивы у мартеновцев, народ там подобрался грамотный, деловой. Блаженствуй, дед, на своей королевской сидушке. Вона — красота вокруг несказанная. Полыхнет в дубнячке солнце, разольется жидким золотом по плесам, по всем лугам, по макушкам черемуховых зарослей. То всполошит пламенем воду в Москве-реке, то вернется в дубнячок. Работают небесные чудо-мастера. Беспокойство творится в мыслях Гордея, суматоха настоящая. Вот вызолотят там каждый дубочек, каждую травиночку-былиночку, понавешают на каждом листочке всяких изумрудов да жемчугов, и получится чудо-чудное, всесветное. Понаедут отовсюду, из прочих заграниц любопытные туристы-интуристы, на карточки все это поснимают, по всем печатным возможностям оповестят… и пойдет гулять слава о Радице хоть до самых тех краев, где и людей нету. А что? Радио там или телевидение… Тут словно спохватился Гордей — беспокойства и без интуристов хватает, а золото — на кой оно. Лучше бы асфальт. Если асфальт… И видит дед сквозь мутно-сладкую дрему внука своего Ивана за рулем вишневого «жигуленка», а сам дед — у распахнутых настежь ворот. В новенькой кумачовой косоворотке, готов сесть на мягкую кожу позади внука. А что? Нет, а если асфальт, хоть нынче бы отчубучили.

Задрав голову, всматривается дед в смутную рябь в самой гущине тополиной. Там, вот уже лет сорок подряд, аистиное гнездо. Конечно, аисты меняются, но, как помнит дед, зовут их Оськой и Тоськой. Те или не те прилетают и обживают гнездо на тополе, все едино Оська и Тоська. Шебуршат, слышно, о чем-то беседуют. А то вдруг зачекочат, будто семечки лущат, и тогда страсть как хочется деду увидеть и понять: к чему у них это и для чего? Намаялись, сердешные, за день. И строительство в самом разгаре, и кормежка, по теперешним временам, забота немалая. Перемены теперь тут. Где-то под Ишменями плотину построили. Для пополнения электричества надобна. Пойму распахали — тоже не ради баловства. Только Оське-то с Тоськой каково? Мотай теперь за каждой лягушкой чуть не двадцать километров взад-вперед. Вот тебе и птичья жизнь беззаботная…

Сбросив дрему, беспокойно озирается дед Гордей. Пристально, недоверчиво оглядывает свои владения, присматривается к внуку, к дружку его Сереге Ефимову, вздыхает. Надо тебе оказия. Иван — глянуть любо. Плечи под черным свитером, как литье чугунное. Шея — дуги гни. Черноват, конечно, в кого только уродился такой угольный, но разве это порок? Серега против него — шкет. Так себе, юрок белобрысый. А нате вам — опять Ивану досталось бороду распутывать. Леса с крючками, черт бы с ней валандался, как нарочно в такую несуразицу запутана, до вечера не расхлебаться. Это ж терпение надо, как у святого или там у робота какого-нибудь. Сидит Иван, прислонившись лопатками к нагретой стенке ветхого сарайчика, упер локти в коленки, перебирает пальцами, дымит сигареткой. Или не понимает, что Серега каждый раз подсовывает ему эту напасть, а сам отлынивает без стыда-совести? Не, он тоже работает, он, видишь ты, червей перебирает. Себе какие поотгулистее, в свою баночку и земли побольше, и навоз посвежее, ну, каждую мелочь ладит отжилить, Машкин сын! Ну, вот пойми — откуда такие берутся? Вместе с Иваном выросли, на одном голодном пайке выкормлены, вместе в школу ходили, тоже бедовали не приведи-помилуй. Вместе на завод пошли, считай, бог о бок работают, а что у них общего, одинакового? И ладно, и хрен с ним, но до чего же обидно: где ни коснись, не так-этак, не обжулит, так перехитрит, не перехитрит, так нахрапом возьмет Серега. Наперед известно, ловить будут на общий кукан, с детства так повелось у них, а дойдет дело до дележки — или весь улов Серега себе захапает, или подсунет Ивану завалящих ершишек да плотиц-красноглазок. Мало того, на поллитровку собьет, в гости заявится, будто он тут нужен, такой оборотистый. Алчный малый, иначе не скажешь. Смотреть на него — одно расстройство.

А что Серега над Иваном верховодит — это одна видимость. В главном Иван шагу не уступит Сереге, ни черту-дьяволу.

Поутихли маленечко мысли. Угомонились. Так бывает частенько. Подумается, вспомнится, как бедовали вместе с матерью Сергея, как таскали на закорках этих вот байбаков… Тогда они были заморышами. Серега если фунтов пятнадцать тянул, Иван чуток поувесистее. Вскарабкается, бывало, на закорки, прислонится щекой к спине, смокчет что-то голодным ртом… А, да не вспомянись такое, а вот — вспоминается и не досаду будоражит, что-то теплое заносит в душу. Горькое, но боевое было времечко. Оно и теперь есть всякие дела. Ефименок тоже не такой вредный, трудяга все же. Тоже от забот суетится. Женился, чудак. Совсем скупердяем стал. Мало тут хорошего, а что сказать? В семью, в дом тащит. Так принято издавна. Слободка — она по своим законам живет. И все равно — чего мельтешит без прока и пользы. Привязать бы к штанам метелку, хоть двор вымел бы, бегая взад-вперед.

Остановился Сергей, негодующе вскинул левую руку с зажатой в кулаке кепчонкой, что-то сказал.

Ухом не повел Иван. Может, не услышал, а то и значения не придал. У него бывает: накатит что-то, хоть пушки в упор пали, хоть гром с неба, не шелохнется. Влезет в какие-то свои мысли-заботы, хмурится, катаются тугие комки по скулам, бывает, бормочет вполголоса, если дед спящим прикинется. И куда он уходит в этаких своих мыслях, что там у него, спроси — не допросишься. Знай свое: «Не встревай, дед, тут и вполне грамотному не расхлебать». Будто если малограмотный, то и малоумный. Но и не в этом, наверное, дело. Очень уж заботы у них теперь какие-то не такие, как прежде. Проблемами называются.