1. Методологические установки и экспозиция
Молодой корреспондент Хатчесона был уже искушенным исследователем. Он уже успел написать и сжечь рукопись о религии, о вере и неверии. В одном из своих ранних писем Юм сообщает об открывшейся ему новой сцене мысли, что обычно толкуют как возможность применения ньютоновского, основанного на опыте метода рассуждения к моральным предметам (см.: 87; 96; 97; 252; ср. 269). В первой главе I части Книги "О морали" говорится об открытии в этике столь же значительном, что и соответствующее открытие в физике (см.: 131.I, 510), которое заключается в том, что порок и добродетель являются не качествами объектов, но перцепциями нашего духа (точнее было бы сказать оценками. (М.А.), что также можно истолковать, как характеристику новой сцены мысли. Но, видимо, Юм не считал себя первооткрывателем, поскольку упоминает некоторых предшественников – "м-ра Локка, милорда Шефтсбери, д-ра Мандевиля, м-ра Хатчинсона, д-ра Батлера (218) и др. (131.I, 51 прим.), которые начали основывать науку о человеке на новом фундаменте. Новый фундамент – экспериментальная наука (заложен Бэконом и Ньютоном, предвидевшим приложение своих методов к моральным наукам (3; 163; 202; 203; 217; 248; 273).
Автор "Трактата о человеческой природе" следующим образом формулирует существо своей методологии: заранее ограничить свое исследование явлениями, не строя никаких гипотез о сущности духа – она нам так же неизвестна, как и сущность внешних тел. Составлять представление о силах и качествах духа не иначе как с помощью тщательных и точных экспериментов и наблюдений над теми особыми действиями, которые являются результатами различных обстоятельств. Стремиться к установлению всеобщих принципов, насколько возможно доводя эксперименты до крайних пределов и объясняя все действия из самых простых и немногочисленных причин, вместе с тем не претендуя на открытие наиболее первичных качеств человеческой природы. Согласно этой вполне ньютонианской методологической программы снимается с обсуждения декартовский дуализм человеческой природы, как лежащий вне сферы доступного опыта и наблюдения.
Эта невозможность объяснения первых начал свойственна и всем другим наукам и искусствам. Ни одна наука не может выходить за пределы опыта, устанавливать какие-либо принципы, которые не были бы основаны на авторитете последнего (131.I, 58). И здесь Юм делает важное замечание о дополнительных трудностях, ожидающих исследователя моральной философии. Дело в том, что интроспекция не может пользоваться приемами естественных наук, изучающих, к примеру, действие одного тела на другое, что позволяет воспроизводить эксперимент требуемое число раз. В моральной же философии попытка возобновить условия опыта для разрешения сомнений, будучи связанной с рефлексией и предумышленностью, настолько нарушит действие естественных принципов, что вывести какое-либо правильное заключение из рассматриваемого явления станет невозможным (131.I, 59). Признание неустранимого воздействия субъекта на собственные интроспективные изыскания – важный момент, который впоследствии будет распространен на все познание в целом, а его воздействие на исследования самого автора будет продемонстрировано в последней части первой книги Трактата.
Все же тщательным подбором опытов и прилежным наблюдением над фактами обыденной жизни, поведением людей в обществе Юм надеется учредить науку, которая не будет уступать в достоверности всякой другой науке, доступной человеческому познанию и намного превзойдет ее по полезности (там же).
Заявка очень серьезная. Юм надеется открыть униформные принципы и правила функционирования человеческого духа. Эта задача окажется еще более важной, когда выяснится, что все науки, даже математика, естественная философия и естественная религия в известной мере зависят от науки о человеке, поскольку они являются предметом познания людей и последние судят о них с помощью своих сил и способностей (131.I, 56. См.: 142; 154).
Это напоминание о "человеческом, слишком человеческом" характере нашего познания, и предваряет конкретное выяснение степени обусловленности содержания и формы наук человеческой природой, которое предстоит выяснить в ходе исследования.
Выделяя решающие направления поиска, Юм называет наиболее важные науки, в которых содержится все, что нам важно знать, равно как и то, что может способствовать усовершенствованию или украшению человеческого ума (131.I, 56). Анализ этих предметов и образует структуру Трактата. Это – Логика Книга I. Логика объясняет принципы и операции нашей способности рассуждения, а также природу наших идей (141; 183). Этика (156; 176; 184; 190; 221; 230; 239; 241; 242; 265; 273) и критицизм (эстетика) (159; 120), касающиеся наших вкусов и чувств – Книга II и 1 часть Книги III. Политика – Книга III, 2 часть – наука, рассматривающая людей, объединенных в общество и зависимых друг от друга (см.: 158; 166; 184; 273). Центром или столицей этих наук является человеческая природа, которую молодому философу предстоит взять приступом. Овладев столицей, можно будет расширить свое завоевание на все остальные области человеческого знания.
Анонсируя свое первое произведение, автор несколько полнее обозначил предметы своего исследования: познание, аффекты (психология), мораль, политика, вкус.
Юм еще раз подчеркивает, что объяснить принципы человеческой природы можно только на основе данных опыта и наблюдения.
Тут надо заметить, что в дополнение к заявленной приверженности к натуралистическим методам Юм придерживается по крайней мере двух установок, не артикулируемых до поры до времени, но без которых воссоздание целостной картины человеческой природы немыслимо.
Первая позитивная установка предполагает, что человеческая природа формально одинакова у всех разумных субъектов, операционное единообразие элементов устройства человеческого духа, так же как и тела, обеспечивается универсальным принципом детерминизма как стихийной обусловленности всех действий в физическом и ментальном мирах. Только на основе этого допущения можно рассчитывать на открытие стабильной структуры и механизмов действия физической природы и человеческого духа.
Вторая, (критическая установка требует блокировать всякие попытки мистифицировать природу человека, выдать теологию за метаантропологию, т. е. полностью секуляризировать исследование, о чем не осмеливался даже задумываться предшественник Юма Ф. Хатчесон и на чем оступился Д.Беркли, "давший нам лучшие уроки скептицизма" (131.II, 134).
Соответственно весь Трактат решает две задачи – позитивную и критическую. Причем критика, и в этом ее особенность у Юма, нацелена против объективизма рационалистов, с их претензиями доминировать в теории познания, этике политике и естественной теологии, критика, столь неожиданная в век Разума, но пробудившая от догматической дремоты не только Канта, но и Томаса Рида.
Во имя чего велась эта критическая война, в которой Юм следовал тактике выжженной земли? Думается, прав выдающийся исследователь творчества Юма Норман Кемп Смит, считавший теорию морали первородной частью Трактата. Именно этика – сердце человеческой природы. В моральных и нравственных отношениях человек проявляет свою человеческую сущность, отличающую его от животных, и именно здесь открывается самая благодатная почва для мистификации природы человека.
Уже в переписке с Хатчесоном по поводу присланной на отзыв III книги Трактата Юм объявил себя приверженцем теории морального чувства, но оставлял за собой возможность нового ее обоснования, не отягощенного задолженностью локковской схеме познания. Само это намерение проясняет подсобную, вспомогательную роль, которую играет в философии Юма «Логика», традиционно рассматриваемая критиками Юма вне контекста всего его учения о человеческой природе. Отсюда идет укоренившаяся в отечественной литературе традиция представлять Юма непосредственным продолжателем номиналистического идеализма Беркли и игнорировать тот факт, что нет ничего более противоположного, чем этические учения Беркли и Юма (см.: 76. XVIII, 92–93; 36).
Начиная Трактат, Юм сразу же предлагает новую схему познания, сводя все восприятия к впечатлениям и идеям. При этом автор заявляет, что намерен возвратить термину «идея» первоначальный смысл, неоправданно расширенный Локком. Поэтому весьма существенно различие между идеями и впечатлениями, которое заключается в той степени силы и живости, с которой они поражают наш ум. Впечатления включают в себя все наши ощущения, аффекты и эмоции при их первом появлении в душе, идеи (слабые образы впечатлений, их бледные копии. Таков первый принцип «Логики» Юма и такова его психологическая характеристика составных элементов ментальности человека.
Второй принцип состоит в утверждении дискретности восприятия психологический атомизм и номинализм. Простым, элементарным впечатлениям соответствуют простые идеи. Идеи могут выступать в качестве впечатлений рефлексии (аффекты, эмоции и т. п. феномены внутреннего чувства) и производить собственные образы в новых идеях, хотя в конечном счете сами происходят от соответствующего впечатления. Юм так описывает этот процесс: сперва какое-то впечатление поражает чувство и заставляет нас воспринимать тепло или холод, жажду или голод, удовольствие или страдание. С этого впечатления ум снимает копию, которая остается и по прекращении впечатлений и которую мы называем идеей. Эта идея удовольствия или страдания, возвращаясь в душу, производит новые впечатления – желания и отвращение, надежду и страх (131.I, 96). Им будет посвящена II Книга Трактата. Таким образом процесс восприятия имеет два уровня – первичные впечатления и идеи и вторичные впечатления и идеи рефлексии.
Первичные впечатления ощущений возникают в душе от неизвестных причин. Данный тезис находится в полном согласии с избранной методологией Юма. Тут Юм размежевывается не только с наивным реализмом, но и с рационалистической теологией, у которой на все есть окончательный ответ. В самом деле, окказионалисты считали причинами наших ощущений непосредственное воздействие божественного духа. «Поздний» Беркли также считал ощущения элементами божественного языка.
Показательно, что уже в экспозиции внутренний мир идей начинает приобретать различные ценностные оттенки, качественные отличия, производимые и фиксируемые воспринимающим субъектом. Схема этого процесса такова: неизвестные причины – впечатления ощущения – удовольствие (страдание ценностные феномены.
Предварительно кратко охарактеризовав память (деятельность, состоящая в сохранении порядка и расположения простых идей) и воображение (свобода перемещать и изменять свои идеи), Юм переходит к анализу связи или ассоциации идей, узловому пункту Трактата.
Существует некое связующее начало, ассоциирующее качество, с помощью которого одна идея естественно вызывает другую. Таких качеств Юм устанавливает три: сходство, смежность во времени и пространстве и причина и действие. Установление этих свойств Юм считал своим важнейшим открытием, сравнивая их с законом всемирного тяготения. И, как Ньютон, отказывается от исследования конечных причин этих закономерностей.
Можно заметить, что в своей экспозиции Юм избегает говорить о разуме или рассудке. Даже говоря о комбинаторике идей, он трактует ее как работу воображения, тогда как разум занимается демонстративными и вероятностными заключениями. Воображение же имеет свободу перемещать и изменять свои идеи (131.I, 70). Эта свобода является очевидным следствием деления идеи на простые и сложные, которыми воображение комбинирует совершенно произвольно. Именно здесь осуществляют свое руководство три принципа ассоциации, или ассоциирующие качества (свойства), упорядочивающие хаотическое движение идей и заставляющие способность воображения всегда и везде до некоторой степени согласовываться с самой собой (там же). Среди действий ассоциации идей наиболее интересны.
Сложные идеи возникают на основе одного из принципов соединения простых идей. Эти сложные идеи Юм разделяет на отношения, модусы и субстанции и вкратце их характеризует, ставя своей первоочередной задачей выявить их феноменологическую сущность.
Особое значение для будущей полемики с рационалистами, как и в свое время для Хатчесона, имеет категория отношения.
Первым делом Юм различает обыденное и философское значение термина «отношение». В обыденной речи это слово обозначает то качество, посредством которого две идеи связываются в воображении. Лишь в философии мы расширяем смысл этого слова, обозначая им любой предмет сравнения и при отсутствии связующего принципа. Те же отношения, которые подчиняются ассоциативным принципам связи, Юм назовет естественными. Юм насчитывает семь философских отношений. Их источники: сходство; тождество; пространство – время; количество или число; степени качества; противоположность и, наконец, причина и действие. Поскольку это последнее отношение является принципом ассоциации, то оно одновременно является естественным отношением. Позднее Юм разъяснит это «совместительство». Речь идет об отношении идей, а не реальных объектов, которые непосредственно не даны человеческому духу. В первом случае идеи соотносятся непроизвольно, «автоматически», во втором (их произвольно соотносит ум.
Обращаясь к характеристике понятий модуса и субстанции, Юм вскрывает их фиктивность, указав только, что они суть совокупность простых идей, объединяемых воображением и наделенных особым именем. Оставив на будущее конкретный разбор, Юм присоединяется к критике Беркли абстрактных идей как мнимых и заканчивает экспозицию Логики.
2. "Логика феноменологии и критика Ratio"
Последующую реализацию исходных принципов в грубом приближении можно разделить на две части: негативно-критическую, где анализ идей и впечатлений приводит к дискредитации разума и всестороннему отрицанию возможности познания какого-либо объекта, кроме феноменального, отчего сам термин «знание» подвергается переосмыслению. Попутно происходит генеральная чистка предмета исследования от теологических фикций.
Позитивная программа предполагает разработку учения о вере (belief), призванную заменить на руководящем посту обнаруживший несостоятельность разум. Обе задачи решаются с использованием принципов ассоцианизма, которые играют критическую и созидательную роль.
Ближайшая проблема для Юма – демонстрация некогнитивной природы высказываний о фактах-явлениях. Здесь не работают критерии «истинно-ложно», не действует закон противоречия, поскольку отрицание факта не противоречит его утверждению, словом, здесь сфера гносеологического выбора субъекта, как в игре "веришь-не веришь".
В случае успеха разум лишается огромной «вотчины», рациональная теология возможности обосновать чудеса господни. В качестве пробного камня Юм берет идеи пространства и времени. Его выбор он объяснит позднее тем, что в их критике содержится "главное возражение против всех абстрактных рассуждений" (131.II, 135). Сначала обсуждается вопрос о бесконечной делимости пространства и времени, точнее наших идей пространства и времени, что связывается с конечной дискретностью наших идей и впечатлений. Так идея протяжения хотя и делима на части, однако не состоит из бесконечного числа частей. Все это позволяет Юму добраться до «атомарных» впечатлений. Но согласно его первому принципу все идеи должны корреспондироваться с впечатлениями. Какие же впечатления исходны для идей пространства и времени? Какое впечатление предшествует нашей идее протяжения? По-видимому, эти впечатления следует искать в ощущениях, доставляемых зрением и осязанием. Что касается внутренних впечатлений, то, поскольку они сводятся к аффектам, эмоциям и тому подобным ценностным феноменам, вряд ли стоит ожидать среди них искомое. "Один вид находящегося передо мною стола достаточен для того, чтобы дать мне идею протяжения" (131.I, 93), ибо эта идея происходит от впечатления известным образом расположенных цветных плотных точек. Отсюда следует, что невозможно образовать идею пустоты или пространства, в которых нет ничего видимого или осязаемого.
Демонстрация эвристических возможностей феноменологизма, пригодного и для практической жизни и для философии, претендующей лишь на объяснение природы и причин наших восприятий, т. е. впечатлений и идей, повторяется и на примере критики доктрины, гласящей, что время не что иное, как способ существования реальных объектов. Но идея времени извлекается из последовательности наших восприятий всех родов, как идей, так и впечатлений, само по себе время никогда не может предстать перед нами или быть замеченным умом, если оно не заполнено изменяющимся существованием, воспринятым каким-нибудь чувством.
Таким образом, Юм, приняв точку зрения Локка на происхождение идей пространства и времени из ощущений зрения и осязания, в дальнейшем не находит прямой непосредственной связи между впечатлениями этих чувств и сложной идеи пространства. Потому-то он становится на точку зрения Беркли, отвергая реальность абсолютного пространства или пустоты, ибо невозможно составить идею чистого пространства с отвлечением от всякого тела (28, 226). Что касается идеи времени, то Юм показывает психологическую подоплеку механических представлений о времени, оставляя в стороне как нерелевантный механической физике вопрос о необратимости времени.
Опробовав свою дихотомию восприятий в деле, Юм с излишним оптимизмом замечает: пока мы ограничиваем свои умозаключения способом явления объектов нашим чувствам, не входя в исследование их реальной природы, мы ограждены от затруднений. Трудности могут возникать лишь в силу неясности употребляемых нами слов.
До сих пор Юм принципиально ограничивал свой анализ феноменами духовной сферы, не касаясь вопроса об источниках наших ощущений, поскольку программа феноменализма, т. е. анализ восприятия идей, исключает исследования реальной природы и реальных действий объектов, ограничиваясь установлением исходных впечатлений. Но каковы мотивы этого воздержания?
Юм задается вопросом, как возможна идея существования и особенно идея внешнего существования и формулирует дилемму: так как мы никогда не вспоминаем ни одного впечатления или идеи, не приписывая им существования, то идея существования должна происходить либо от отчетливого впечатления, либо быть тождественной самой идеи восприятия или объекта. Дилемма, собственно, вытекает из принципа, гласящего, что каждая идея происходит от сходного с ней впечатления. Восприятие любого впечатления представляется существующим. Но это же относится и к идеям, ведь нельзя вообразить что-то такое, что не является ни идеей, ни впечатлением. Пример Юма – нешуточный: суждение "Бог существует". Оно образовано на основании наших представлений о Нем и означает существование нашей идеи о Боге, но мы не представляем существования в виде отдельной идеи. Легко допустить, что в этом пассаже Юм исходит от известного локковского утверждения из 23 главы II книги "Опыта о человеческом разумении": Бог прост и несложен, однако мы не имеем другой идеи Его, кроме сложной идеи существования, знания, силы, счастья и т. д. Причем, добавляет Локк, все эти идеи первоначально получены от ощущения и рефлексии.
Так, походя, продемонстрировав логический способ обоснования фикций Разума и необоснованность его претензии на объективность своих умозаключений, Юм подходит к переосмыслению ключевых понятий гносеологии знания и вероятности. На сцену снова выводятся семь философских отношений, которые разбиваются на две группы. Первые четыре отношения зависят исключительно от идей. Они-то и являются предметом знания и вполне достоверны, поскольку в их отношениях недопустимо противоречие. Среди достоверных наук алгебра и арифметика, в коих цепь рассуждения может быть доведена до некоторой степени сложности и в то же время сохранить совершенную точность и достоверность. В период написания Трактата такой чести не удостоилась геометрия. В ней неразрешима проблема измерения (см.: 131.I, 103–105). Возможно также, что она пала жертвой анализа идеи пространства. Если это так, то Юм наносит сильнейший удар по физике Декарта, в которой протяжение тождественно материи и математической моделью физического мира является геометрия. Ведь в "Первом исследовании" (Исследование о человеческом познании), где анализ идеи пространства практически вымаран, геометрия сподоблена чести стать достоверной наукой. "Пусть в природе никогда не существовало бы ни одного круга или треугольника, и все-таки истины, доказанные Евклидом, навсегда сохранили бы свои достоверность и очевидность" (131.II, 21). Это замечание показывает, что в «Исследовании» Юм понимает геометрию уже не как эмпирическую, а как аналитическую науку, имеющую дело с абстрактными идеями.
Ко второму классу философских отношений Юм относит отношения тождества, положения во времени и пространстве и причинности. Особое внимание уделяется последнему, потому что оно, единственное из трех, может вывести нас за пределы чувств и познакомить с предметами и объектами, нами не видимыми и не осязаемыми. Следуя неоднократно опробованной процедуре, Юм предлагает проследить путь, ведущий к первичному впечатлению. Но такового он не находит и предлагает поискать идею причинности в каких-то отношениях между идеями объектов. Ими могут быть отношения идей смежности, предшествования и необходимой связи. Последнее отношение самое важное, поскольку в нем «задействована» причинность, но и здесь невозможно докопаться до исходного впечатления. Спрашивается, почему же считается необходимым, чтобы всякая вещь, существование которой имеет начало, имело бы также и причину? Во-вторых, почему мы убеждены, что такие-то особенные причины необходимо должны иметь такие-то особенные следствия? И далее, какова природа заключения, которое мы делаем, переходя от одних к другим, а также той веры, с которой мы относимся к этому заключению?
Здесь впервые мы сталкиваемся с ключевым термином позитивной программы Юма – верой. Пока Юм ограничивается простым упоминанием нового феномена, связанного с впечатлением и идеей. Ему еще предстоит вывести понятие существования и объективной причинности за пределы компетенции разума, т. е. за пределы тех отношений, которые пребывают неизменными, пока идеи остаются неизменными. Очевидно, что положение "все, что имеет начало, имеет также причину существования" не содержит в себе отношения сходства, количественных или числовых отношений, степеней качества и противоположности. Но если это так, то никакое демонстративное доказательство здесь невозможно. Значит, вся надежда на интуицию? Но интуиция возникает из сравнения идей и открытия таких отношений, которые пребывают неизменными, пока идеи остаются без изменений. Эти отношения сходства, количественные соотношения, степени качества и противоположность. Ни одно из них не заключается в положении: все, что имеет начало, необходимо имеет также и причину существования. Так проблема необходимости причинности перемещается из области знания в область вероятности.
Вообще, все человеческое познание Юм предлагает разделить на три рода соответственно со степенью очевидности каждого из них. Это, во-первых, знание, полная достоверность которого возникает из сравнения идей; второй род – доказательства, которые извлекаются из отношения причины и действия и которые совершенно свободны от сомнения и неуверенности. Наконец, третий род – вероятность – очевидность, разбавленная неуверенностью. Но вероятность в свою очередь подразделяется на две разновидности – одна, основанная на случайности и другая, – происходящая из причин (131.I. 180). Вероятность случайности не имеет отношения к вопросу, поскольку случайность сама по себе не есть нечто реальное, а является отрицанием причины и как таковая безразлична уму. Поэтому принципиально важно рассмотрение вероятности причин. Все они происходят из одного и того же источника: из ассоциации идей с наличным впечатлением, указывает Юм. Так причина снова заявляет о себе как о философском отношении. Но причина и действие является одновременно и естественным отношением, как один из принципов ассоциации идей. Что же убеждает нас в необходимости причины каждого нового порождения? Снова Юм предлагает добраться до первого впечатления чувства или памяти. И снова попытка оканчивается неудачей. Более того. В данном случае человеческий разум не может решить с достоверностью: происходят ли эти впечатления непосредственно от объекта, или порождаются творческой силой ума, или же обязаны своим происхождением Творцу нашего бытия. Это фиаско разума вполне устраивает автора Трактата, поскольку мы все-таки производим выбор на основании личного опыта из связи наших восприятий независимо от того, истинны они или ложны, верно они производят природу или же являются простой иллюзией наших чувств (131.I. 140).
В содержательном анализе Б.Рассела юмовской трактовки проблемы необходимости причины показано, что Юм не только сокрушил рационализм ХVIII века, но и заодно подорвал доверие к индукции, поскольку вера, основанная на привычке, иррациональна, вывод, который, однако, сам Юм не сделал. Этот вывод сделали немецкие иррационалисты, которые в таком духе и толковали философию Юма (см.: 145). Юму больше удается объяснение происхождения веры, ее психологическая характеристика, живость, непосредственность, независимость от каких-либо актов разума или воображения. Легко заметить, что характеристика веры и ее реакций аналогична внутренним чувствам и их актам в СМФ Хатчесона и функция ее та же – некогнитивная избирательность, предпочтение наиболее вероятного, порождаемое «привычным» ожиданием подобия будущего прошлому, отчего субъект испытывает нечто вроде согласия с фактом и признанием его. Поэтому люди с таким недоверием относятся к совершенно новым фактам или необычным явлениям.
Итак, что означает перевод причинности из сферы знания в область вероятности? Это означает, что суждения о причинности становятся разновидностью ощущения. И, как подчеркивает Юм, не только в поэзии и музыке, но и в философии мы должны следовать своему вкусу и чувству. Наши предпочтения одной цепи аргументов другой, также как предпочтение большей вероятности того или иного события, обусловлены каким-то, ставшим привычным, предшествованием – мы полагаемся на действующую на воображение привычку, которая складывается из повторяющихся в прошлом живых впечатлений.
Но можно ли быть до конца убежденным в том, что индивидуальный опыт прошлого будет аналогичен опыту будущего в каждом конкретном случае? Юм приводит пример с игральной костью. Никакая логика и никакая теория вероятностей не может дать однозначный точный ответ всякий раз, когда я бросаю кость. Существует исчисление вероятности на основании многократных повторений опыта, тем не менее о результате каждого единичного броска мы можем только гадать. Но почему же мы верим, что солнце завтра взойдет, эта яблоня этой осенью принесет, как обычно, яблоки, а не груши? Постоянная связь некоторых объектов, которые были всегда соединены, побуждает наше воображение и впредь связывать их. Таким образом, инерция нашей веры порождается идеей, привычно связанной отношением или ассоциацией с наличным впечатлением. И хотя в каждом единичном случае мы снова оказываемся лицом к лицу с неизвестностью, мы верим, что «привычные» ожидания как и прежде сбудутся, и то, что никто не застрахован от обмана в каждом конкретном случае, дело не меняет.
3. Я или Мы
Понимание Юма вероятности затемняется употреблением местоимений множественного числа – «мы», «наше». Общая степень вероятности событий, фактов, словом (феноменов не детерминирует отдельное событие. Напротив, серия «частных» событий, фактов и их регистрация образуют вероятность.
Поэтому следует подчеркнуть индивидуальный характер вероятностных суждений, индивидуальный характер отношений субъекта с объектом, образующие личный опыт субъекта. В конце I Книги Юм сам испытает болезненный шок, обозревая поле, усеянное мертвыми костями метафизических и теологических фикций. Изничтожение объективизма оставляет субъекта наедине со своими страхами, неуверенностью и беспомощностью перед безликим Нечто.
В облегченной версии Трактата – "Первом исследовании" (Юм уже не так драматично воспринимает порожденную им самим проблему. Он «успокоился» и допускает существование разновидности предустановленной гармонии между ходом природы и сменой наших идей.
И все-таки остается волпрос. Каким образом при полной неопределенности внешних источников и процессов, вызывающих восприятия, привычка, возникающая из регулярных в прошлом восприятий, позволяет человеку достаточно уверенно ориентироваться в окружающем его неизвестном и в принципе непредсказуемом в каждом отдельном случае мире, как это Юм показал на примере с бросанием игральных костей? Ответ один – иррациональная вера в привычную, обычную регулярность, несмотря на возможность ее неподтверждения. Так в феноменальном, «закрытом» мире Юма образуется лазейка, через которую в систему человеческой природы проникает нечто иррациональное (ср. 102, 223).
До сих пор Юм без особого труда разоблачал иллюзии относительно когнитивной природы идей, поскольку, будучи вторичными восприятиями, идеи легко образуют замкнутый, самодовлеющий мир, в котором нетрудно отличить чужеродные, фиктивные идеи, т. е. идеи, "не обеспеченные" впечатлениями. Задача молодого автора Трактата усложняется, когда в его IV части он пытается распространить свой подход и на первичные восприятия – впечатления. Поскольку мы здесь вступаем в сферу практической жизни, нам снова предстоит решать проблему внешнего существования, Юм снова должен поставить вопрос о способности разума быть руководителем в практической жизни, еще раз обосновать законность появления своего скептицизма, не в качестве руководителя в жизненных делах, а как беспристрастного свидетеля фиаско разума в теории и практической жизни. В письме к Д.Стюарту Юм отмежевывается от вульгарной трактовки его учения о причинности: "… я никогда не утверждал столь нелепого положения, а именно что какая-либо вещь может возникнуть без причины; я утверждал лишь, что наша уверенность в ошибочности такого положения исходит не от интуиции и не от демонстрации, а из другого источника" (131.II, 739).
Этот источник – привычка и, как мы видели, она создает общее убеждение в подобии будущих событий прошлым, тем не менее не «отвечает» за каждый конкретный случай и человек каждый раз должен был бы ожидать сюрприза от природы, но вот остается верен принципу «авось», лаконичная формулировка которого осталась неизвестной Юму, поскольку она принадлежит далекой от Шотландии Московии.
Только что в конце 3 части I Книги Юм приравнял разум человека рассудку животных. Теперь он говорит об ограниченности области демонстративных знаний, которые к тому же на практике вырождаются в вероятность.
Именно в таком коренном, жизненно важном вопросе, как вопрос о существовании тел, разум обнаруживает свою несостоятельность. Мы вынуждены принять принцип существования тел, хотя не можем претендовать на доказательство его истинности с помощью каких бы то ни было аргументов философии. Вопрос этот слишком значителен, указывает Юм, чтобы доверять его нашим расплывчатым рассуждениям и умозрениям. Мы можем спросить: какие причины заставляют нас верить в существование тел? Ответ – их прошлые восприятия и вера в подобие прошлого будущему. Спрашивать же, существуют ли тела или нет (не будучи воспринятыми. (М.А.), бесполезно (131.I, 239). Но это означает, что и догматический и скептический разум равно несостоятельны. Выбор убеждения-верования иррационален, он основан на безотчетном доверии к природе, неопределенной и непроницаемой для разумного объяснения. "Философия сделала бы нас всецело сторонниками пирронизма, не будь природа слишком сильна, чтобы допустить это. Стихийные действия природы не объяснимы, но всегда оптимальны, если ей не мешать.
Последующий анализ содержания впечатлений и установления той же непричастности воображения к причинам, заставляющим нас верить в существование внешних объектов чувств, еще больше изолирует феноменальный внутренний мир от внеположенных источников ощущений. Точка зрения «профанов», удваивающая существование в нас и «вовне» пример нелегитимных проделок разума и воображения при отсутствии строгого самоконтроля.
Но все это критика обыденного сознания. Как обстоит дело с теоретическими представлениями, к примеру с теорией материальной субстанции? Потребность преодолеть противоречие между тождественным и различным в восприятиях объектов вынуждает нас, указывает Юм, придумать нечто неизвестное и невидимое, остающееся одинаковым, что и называется субстанцией. Техника разоблачения – та же. Все впечатления дискретны и индивидуальны, и, следовательно, их непрерывность и тождественность фиктивны, поэтому и субстанция есть фикция воображения, т. е. слово, за которым не стоит никакое впечатление или порожденная им идея. Такой подход одинаково эффективен и в отношении материальной и в отношении к духовной субстанции.
Единственно достоверным источником наших идей о внешнем мире, божестве, так же как и о нашем Я, являются единичные (дискретные) впечатления и идеи, как их ослабленные копии. (Это те же локковские источники идей – ощущения и рефлексия, но иначе выраженные.)
Нам следует примириться с фиктивностью таких понятий и представлений, как активность, сила, производящий принцип, продолжает Юм. Это относится и к понятию субстанции. Вопрос абсолютно непостижим для ума. Если уж упорствовать в своем познавательном оптимизме, то можно прийти к такому парадоксальному выводу. Все наши восприятия не могут вступать в соединение с тем, что протяженно, также и с тем, что непротяженно, ибо некоторые из них принадлежат к первому разряду, а другие же ко второму. А так как постоянные соединения объектов и составляют сущность причины и действия, то материя и движение часто могут рассматриваться как причины мышления. Юм не собирается оправдываться в таком крамольном утверждении и заявляет, что религию эти выводы не затрагивают, поскольку "метафизические аргументы, доказывающие бессмертие души, одинаково недоказуемы, как и те, что доказывают ее смертность. Ведь все, что мы можем представить – возможно (см.: 131.I, 296).
Любопытно сопоставить с этим разбором высказывание одного из участников опубликованных посмертно юмовских Диалогов о естественной религии: "… несколько едва заметных черт, проведенных в мозгу Калигулы, пока он еще находился в младенчестве, могли бы превратить его в Траяна" (131.II, 460). Имеется еще один повод превратить Юма в вульгарного материалиста в том же произведении, когда он говорит о "наиболее вразумительной философской системе", которая рассматривает данные причины как особое строение и структуру мельчайших частиц собственных тел, а также внешних объектов и все события… порождаются правильно и постоянно функционирующим механизмом (см.: 131.II. 324).
Но как обстоит дело с духовной субстанцией? Насколько мы сами являемся объектами чувств? Что заставляет нас предполагать себетождественность нашего Я? Тут-то Юм и формулирует свою скандально известную максиму: то, что мы называем духом, есть не что иное, как пучок или связка различных восприятий, объединенных некоторым отношением, которому приписывается, хотя и ошибочно, совершенная простота и тождество. Но ввиду дискретности впечатлений и идей каждое восприятие может быть отделено от «пучка» и так, отделяя одно за одним восприятие, составляющее дух, мы можем в итоге прийти к нулю. Законы ассоциации – вот единственно устойчивое в этом «букете». Фикцию непрерывного существования нашего Я создает воображение, используя нашу склонность приписывать сходным восприятиям тождество. Но эта же склонность при наличии впечатлений памяти порождает веру, превосходящую живостью и силой воображение. Мнение о непрерывном существовании Я возникает без особого обдумывания и размышления, но не интуитивным путем, как считал Локк, но скорее инстинктивным актом веры-привычки, которая, как показала медицинская практика, в случае полной амнезии может «отказать».
Нечего и говорить, юмовский анализ поставил его в оппозицию не только к философам и «профанам». Перед ним самим встала проблема субъекта эстетических и этических оценок в последующих книгах Трактата. Показательно, что Юм счел необходимым добавить к тексту Первого издания «Приложение» о тождестве личности, написанное в конце весны 1740 года, содержащее определенную самокритику главы, касающейся личного тождества. Он снова повторяет аргументы «за», которые побудили его отрицать строгую, полную тождественность и простоту (элементарность) Я, или мыслящей субстанции (131.I, 323). Во-первых, у нас нет впечатления я или субстанции как чего-то простого неделимого и, следовательно, нет и соответствующей идеи о них. Во-вторых, все восприятия различны и, будучи дискретными, различимы и отделимы друг от друга. Все идеи, в том числе идеи объектов, заимствуются нами от предшествующих восприятий. Следовательно, все понятные и последовательные определения объектов будут таковыми же и в отношении восприятий. Положение, что объекты существуют дискретно и самостоятельно без общей простой субстанции или же субъекта (подлежащего), которому они были бы присущи, будет справедливо и в отношении к восприятиям.
Наше самонаблюдение показывает нам, что мы не сознаем свое Я отдельно от одного или нескольких восприятий и их совокупность, собственно, и составляет наше Я. Наша смерть означает уничтожение всех восприятий, поэтому оно полностью разрушается. Но тогда невозможно представить тождественность субстанции Я как нечто отличное от восприятий. Наконец, заключение: подобно тому, как у нас нет такой идеи внешней субстанции, которая была бы отлична от идеи единичных качеств, так и в отношении духа можно утверждать: у нас нет о нем представления, отличного от единичных восприятий.
Но тут встает сакраментальный вопрос: что связывает в стабильный пучок эти восприятия? К сожалению, эти связи мы не можем открыть или идентифицировать. Стало быть, эту целостность привносит наша мысль, констатируя последовательность прошлых восприятий, составляющих наш ум. "Большинство философов, (замечает Юм, склонны думать, что личное тождество возникает из сознания" (131.I, 325).
Однако это единодушие распадается как только начинают объяснять принципы, связывающие наши последовательные восприятия в мысли или сознании.
Итак, Юм не видит способа примирить два принципа, каждым из которых нельзя пожертвовать. Это – "наши отдельные восприятия суть отдельные предметы (existences) и наш ум никогда не воспринимает реальной связи между отдельными предметами" (131.I, 326).
Юм не может призвать на помощь интуитивное познание, которое по Локку обеспечивает познание собственного бытия (78.II Гл. 3.21. С. 30 и Гл. 9.3. C. 96–97), поскольку интуиция как чистое интеллектуальное созерцание апеллирует к темным и недостоверным идеям неизвестного происхождения и потому нерелевантна проблеме. Юм мог бы обратиться к Шекспиру – "Гораций, много в мире есть того, // Что вашей философии не снилось", но у него натянутые отношения с великим драматургом. И проблема остается нерешенной. Не получается с позиции «мы» определить интимное «Я» и дать ему объективистское определение. В глухой стене феноменализма образуется еще одна лазейка (ср. 182).
Итак, Я не субстанционально, оно не имеет непрерывного существования при жизни и вовсе прекращает функционировать после смерти. Нечего и говорить, критика метафизических и теологических подходов к объяснению сущности человеческого духа хотя, может быть, и не задевает религию откровения (лазейка для иррациональности), но наносит мощнейший удар по рационалистической естественной теологии, и вообще по всем претензиям разума на бессмертие и ведущую роль в ментальной жизни человека.
Подходят ли к проблеме те два вопроса, правильный и неправильный, которые Юм задавал относительно проблемы существования тел: 1. Какие причины заставляют нас верить в существование Я? Ответ – наличные впечатления и идеи. И 2. Бесполезно ли спрашивать, существует ли мое и другие Я? В отношении моего Я вопрос небесполезен, хотя исчерпывающего ответа нет, как у всякой метафизической проблемы. Что касается практической роли Я в психологической жизни, то об этом говорится в Книге "Об аффектах".
4. Философия как копье Ахиллеса
Ведя опустошительную критику в подлинно сциентистском духе, Юм вдруг обнаруживает, что попал в отчаянное положение, которое драматически описывает: где я и что я? Каким причинам я обязан своим существованием и к какому состоянию возвращусь? Чьей милости должен я добиваться и чьего гнева страшиться? Какие существа окружают меня и на кого я оказываю хоть какое-нибудь влияние или кто хоть как-нибудь влияет на меня? Критика разума вызывает экзистенциальный кризис. Автор дофилософствовался и впал в "философскую меланхолию". В отличие от кантовского гносеологического вопрошания (67, 332), где разум как копье Ахиллеса сам калечит и сам лечит, у Юма он не в силах рассеять эту мглу, и избавление ему приносит природа-целительница.
Перед автором Трактата встает глубоко интимный вопрос о целесообразности философских занятий для него самого как субъекта познания. Высвечивается сомнительность самого скептицизма, бессильного ответить на такие жизненно важные вопросы, альтернатива которым "беспечная вера в общие принципы", "признаваемые всем светом", ничуть не лучше, ибо стоит автору отвлечься от суеты обыденных, житейских дел, от развлечений, от общества, как в нем пробуждается естественная склонность предаться рассмотрению всех вопросов, возбуждающих те многочисленные пререкания, с которыми приходится встречаться при чтении и в ходе бесед. Ситуация, схожая с описанной Бл. Августином в работе "Против академиков" (17. Кн. II). И здесь следует знаменательная тематизация теоретических интересов Юма, которая одновременно информирует нас о «сквозной» идее Трактата: "… или Я не могу не проявлять интерес к тому, чтобы ознакомиться с принципами морального добра и зла, с природой и основами государственной власти, с причиной всех тех аффектов и склонностей, которые влияют на меня и властвуют надо мной. Меня беспокоит мысль о том, что я одобряю одно и осуждаю другое, называю одну вещь прекрасной, а другую безобразной, сужу об истине и лжи, о разуме и безрассудстве, не зная какими принципами при этом руководствуюсь" (131.I, 315). Вышесказанным сформулирована программа исследования аксиологической структуры и механизмов феноменального мира и, как таковая, она является продолжением и развитием теории моральных и эстетических внутренних чувств Хатчесона. Свободный от идеологических предвзятостей Юм рассчитывает именно здесь "несколько способствовать прогрессу знания, в известной мере изменяя направление умозрений философов и указывая им более ясно те вопросы, в которых они только и могут надеяться достигнуть уверенности и убежденности" (131.I, 317). Вот что избавляет Юма от той меланхолии и дает ему силу противостоять той апатии, которые иногда им овладевают. Серьезное и бодрое настроение в результате достигнутой гармонии с природой позволяет продолжить философское изучение человеческой природы.
Вскоре после выхода в свет Трактата Юм издает сборник Эссе (1742), где снова в эссе «Скептик» возвращается к обсуждению парадокса теоретического скепсиса и необъяснимого, «нутряного» доверия к матушке-природе. Тут Юм, в первую очередь, обвиняет философов в узости и ограниченности их принципов и аффектов. Из-за этого они не могут постичь все многообразие природы и ее действий. Этот недостаток особенно проявляется в связи с их суждениями о человеческой жизни и путях достижения счастья. Кроме того, излишний объективизм мешает им понять, что нет ничего такого, что само по себе было бы ценным или достойным презрения, желанным или ненавистным, прекрасным или уродливым. Все эти атрибуты зависят от тех или иных особенностей в организации и устройстве человеческих чувств и аффектов (131.II, 580–581). Итак, источник оценок – субъект, его позитивное или негативное отношение. Отсутствие объективных критериев, некогнитивность оценок породили поговорку "о вкусах не спорят".
"Но следует ли пускать дело на самотек? – спрашивает Юм. (Должен ли человек определять весь ход своей жизни, руководствоваться только своим нравом и наклонностью, не прибегая к помощи разума…" (131.II, 579). Безусловно, разум помогает обрести более верные средства для достижения поставленной (чувством, желанием. (М.А.) цели. Но главное в этом деле избежать крайностей умствования. И только о благоразумных целях может консультировать нас подлинная философия, которая совпадает с обычным благоразумием и здравым смыслом. Но, в таком случае, зачем претендовать на роль философа-чародея, который учит как бы с помощью магии и колдовства тому, что мы не в состоянии почерпнуть обычными средствами. Если красота и ценности полностью относительны, то единственный путь к переменам восприятия – изменения структуры и устройства субъекта, что делает излишними изменения в объекте. Кто не знает, что власть, слава, месть желанны не сами по себе, а заимствуют свою важность из строения человеческих аффектов. Но почему-то, когда речь заходит о природной или моральной красоте, дело обстоит иначе. Но это глубокое заблуждение. "Все различие между жизнью одного и другого человека, людей состоит в характере либо аффектов, либо удовольствий, и этих различий вполне достаточно, чтобы создать столь взаимно удаленные крайности, как счастье и горе" (131.II, 585). Для счастья аффект должен умеренным, благожелательным и социальным, веселым и жизнерадостным, а не грубым, свирепым, мрачным, меланхоличным и т. д. Самое счастливое расположение духа – добродетельность. Но добро и зло, будь то естественное или моральное, полностью зависят от человеческих чувствований и аффектов. Но зависит ли от самого человека строй его чувств и аффектов? Природа, отвечает Юм, в значительной мере лишила нас этой возможности. Но как же пресловутое врачевание ума философией, насколько эффективно увлечение философией? Увы, это временное порождение возвышенного состояния духа, значительного досуга, тонкой одаренности, привычки к созерцанию и исследованию доступно немногим. Мы не можем искусственно изменить силу и направленность наших аффектов. Ведь строение и устройство нашего духа зависит от нас не в большей степени, чем строение нашего тела. Незнакомство с «бодибилдингом» позволяет Юму высказывать данный тезис с безмятежной уверенностью в правоте. Причем тезис относится не только к невежественной и не мыслящей части человечества, но и к мыслящим и мудрым людям. Эти крамольные мысли не только умаляют опасность, исходящую от скептической философии. Юм как бы предлагает не придавать ей особого значения, но также обессмысливает всю просветительскую, воспитательную программу. Ибо духовный и телесный склад субъекта предопределяет его деятельность, практическую и ментальную. Если человек обладает живым чувством чести и добродетели и его аффекты умеренны, его поведение всегда будет отвечать требованиям морали, и если он отступит от последних, его возвращение к ним будет быстрым и легким. Но если, с другой стороны, человек родится с таким порочным складом духа, с таким черствым и невосприимчивым характером, что у него нет наклонности к добродетели и к человеколюбию, нет симпатии к ближнему, нет желания к тому, чтобы быть хвалимым и признанным, то он навсегда останется совершенно неизлечимым и всякая философия для него бесполезна (131.II, 587). Такова новая сцена мысли, открытая в гносеологии у Беркли и в теоретической этике Хатчесона. Но в отличие от обоих, Юм не нуждается на этой сцене в кукловоде, в мудром, благом, совершенном духе, "который творит все во всем и которым все существует" (28, 241).
Руки опускаются после такой запрограммированности людей на добро и зло. И некому и не на кого жаловаться. Впрочем, пессимистический взгляд на Историю человечества чужд Юму, заключившему тайную унию с природой, даровавшую шотландскому мыслителю несокрушимое душевное здоровье, которое не поколебала и весьма неприятная болезнь, сведшая его в могилу.
Что касается философии, то ее безвредность и бесполезность, в некоторой степени компенсируется ее невидимым влиянием, она постепенно шлифует нравы. Два философских размышления считаются главными в арсенале Философии-Утешительницы. Это констатация краткости и непрочности нашей жизни и сравнение нашего положения с положением других людей. Юм добавляет к ним еще 12 житейских правил, которые он велеречиво называет философскими принципами (см.: 131.II, 596–597). Судя по тому, что в реальности события и происшествия, действуя на чувства, пробуждают страсти, воспламеняют воображение, в результате чего философ исчезает в человеке, Юм не очень-то надеялся, что философия станет прикладной наукой или будет оказывать терапевтическое воздействие на смятенные души. Характерно, что впоследствии Юм в корне меняет оценку познавательной ситуации. Опасность не в исчезновении философа в человеке, а, напротив, человека в философии.
При всех перипетиях исследования свою задачу в «Логике» Юм мог считать выполненной. Ratio был выбит из своего главного бастиона. Ему оставлен небольшой удел: науки, оперирующие абстрактными идеями, арифметика и алгебра. Самой массовидной формой опыта – фактами и суждениями о них (заведует вера (belief), которая у каждого субъекта – своя… Отныне вероятность правит миром.
5. Исследование аффектов, аффект против разума
Книга II, посвященная психологии, имеет ту же задачу – потеснить Ratio c руководящей роли в психической жизни нашего Я (182).
С самого начала II Книги Трактата Юм подчеркивает, что в ней сохраняется разделение перцепций на впечатления и идеи, и добавляет, что впечатления допускают подразделение на первичные и вторичные, тождественное подразделению на впечатления ощущения и впечатления рефлексии. Аффекты и иные эмоции, сходные с ними, принадлежат к вторичным впечатлениям.
Подобно Хатчесону, Юм разбивает впечатления рефлексии на спокойные (calm), которые надо отличать от слабых (week), и бурные (violent), отличающиеся от сильных (strong). К спокойным относятся чувства прекрасного и отвратительного, испытываемые при восприятии какого-либо поступка, произведения искусства или внешних объектов (131.I, 329, 461). К бурным опосредованные (испытываемые в отношении других) аффекты это любовь гордость – (приятные аффекты) и ненависть и униженность – (неприятные аффекты).
Аффекты также подразделяются на прямые и косвенные. Прямые непосредственно вызываются каким-либо благом или злом, страданием или удовольствием. Это желания, отвращение, печаль, радость, надежда, страх, отчаяние и уверенность.
Косвенные производятся теми же принципами, но при содействии других качеств. Под ними понимаются гордость, униженность, честолюбие, тщеславие, любовь, ненависть, зависть, сострадание, злорадство, великодушие и все производимые от них аффекты.
Чтобы раскрыть психологические механизмы бурных аффектов, которым уделяется в книге основное внимание, Юм проводит различие между причиной и объектом данных аффектов (Я – self), а также между качеством, которое само собой производит неудовольствие или удовольствие, и предметом, которому принадлежит это качество. Наше Я, как связная последовательность перцепций, является объектом аффектов и никогда причиной, поскольку ее одной недостаточно для того, чтобы возбудить их. Аффект, собственно, происходит между двумя идеями, одна из которых производит его, а другая им производится. Первая является причиной, вторая – объектом аффекта. При этом происходит любопытное "раздвоение личности". Первая идея предстает пред нашим духом (mind), она возбуждает связанные с нею аффект, аффект же направляет "наше внимание" (view – взгляд) на другую идею – идею нашего Я (см.: 131.I, 331). Позволительно спросить: чье внимание? Наше? Духов? Духа? «Постороннего» Я на «чужое» Я? Сознания на самосознание? Не означает ли это, что собственное наблюдение и анализ моего Я можно тиражировать на все человечество. И, напротив, возможно ли с позиции «Мы» исследовать интимное Я? Или – дух – банк воспринятых данных, Я – элемент духа – носитель гносеологической и аксиологической их критики? Как и в Приложении к I Книге, вряд ли мы найдем у Юма ответ на эти вопросы, если не считать, что Юм реабилитирует Я после сокрушительной критики личной идентичности в I Книге? Но тогда зачем он писал Приложение после издания первых двух Книг?
Тут надо заметить, что объектом критики Юма в I книге была рационалистическая доктрина идеи Я как простой, единообразной и постоянной субстанции. Он усомнился в том, что это состояние вечно, неизменно и непрерывно до жизни, при жизни и после жизни, а также в том, что за вычетом воспринятых изначально впечатлений и идей в нашем духе остается некий неуничтожимый и не созданный воздействиями извне осадок. Но Юм не утверждал, что наше Я как самосознание или притяжательный принцип наших внешних и внутренних реакций – фикция. "Идея нашего Я всегда непосредственно налична в нас (в духе?) и сообщает значительную степень живости идее всякого другого объекта, связанного с нами отношением" (131.I, 401). Осознанное «Я» условие вменения нравственной и правовой ответственности. Юм впоследствии признает, что объектом нравственного осуждения, гнева, ненависти может быть лишь лицо или существо, наделенное мышлением и сознанием.
Итак, объект аффектов реабилитирован и восстановлен в своих прижизненных (только!) правах. Юм ставит задачу обнаружения операционных принципов или свойств человеческого духа в процессе возникновения аффектов. Таких свойств оказывается три. Первое из них – ассоциация идей. "Правило же, которому они следуют – это переход от одного объекта к тому, что с ним сходно, смежно или им производится" (131.I, 335). Второе свойство аналогичная ассоциация между впечатлениями. Под воздействием какой-нибудь радости мы, естественно, переходим к любви, великодушию, жалости, храбрости, гордости и другим сходным аффектам. Существует притяжение или ассоциации не только между идеями, но и между впечатлениями, с той разницей, что идеи ассоциируются по сходству, смежности и причинности, а впечатления только по сходству.
Указанные два вида ассоциации взаимодействуют и тем облегчают переход от одного аффекта к другому. Это и есть третье свойство человеческого духа.
Применив установленные принципы к исследованию феноменов гордости и униженности, Юм пытается дать натуралистическое объяснение происхождения этих аффектов. Все, что доставляет приятное чувство и имеет отношение к нашему Я, возбуждает аффект гордости, который также приятен и также имеет своим объектом наше Я (131.I, 340). Интересно то, что Юм проводит аналогию между действием аффектов гордости и униженности и верой, сопровождающей суждения, выносимые нами на основании причинной связи, снова выявляя ценностный аспект веры.
Однако Юму ясно, что данные аффекты, характеризующие отношение человека, не могут быть сведены к «утробным» процессам удовольствия неудовольствия. Так помимо первичных причин гордости и униженности, среди которых мы находим различные внешние преимущества и недостатки, а также собственность и богатство, существует, указывает Юм, еще вторичная причина, которая коренится в мнении других людей о нас и оказывает такое же влияние на наши аффекты (131.I, 366). Все перечисленные причины гордости и униженности не оказывают на нас сильного влияния, если не находят себе признания в мнениях и чувствах других людей. Обсуждение вопроса приобретает, казалось бы, социальный аспект.
Для объяснения обнаруженного явления Юм вводит важнейшее этическое понятие Трактата – симпатия – "самое замечательное из всех качеств человеческой природы". Кемп Н.Смит в своем исследовании о Юме называет симпатию исходным пунктом не только юмовского учения о морали, но и всей системы, поскольку симпатия – аналог веры, а учение о морали первородная часть Трактата (224, 85, 151, 218). Симпатия как средство связи Мы и Я. В этой связи симптоматичным представляется неупоминание «симпатии» в сокращенном изложении двух первых книг Трактата. Добавим к этому, что в сокращенной версии второй книги – "Исследование об аффектах" (симпатия лишается главенствующего положения в образовании нравственных и эстетических оценок.
Но это будет позже, сейчас же в Трактате Юм говорит о склонности симпатизировать другим людям и воспринимать посредством сообщения их наклонности и чувства, как бы они не отличались от наших.
Симпатия предполагает непосредственное наличие в нас идеи и впечатления нашего Я как субъекта оценки. По-прежнему это не предполагает постоянства и неизменности содержания нашего Я и требует лишь притяжательности аффекта субъекту. Сходство и смежность, также другие отношения, соединенные вместе, переносят впечатление нашей личности на идею о чувствованиях и аффектах других людей и заставляют нас представлять эти чувствования или аффекты наиболее сильным и живым способом (131.I, 369). Такая формулировка еще раз показывает сходство механизмов действия симпатии и веры. Симпатия делает идею чувства или аффекта настолько живой, что они превращаются во впечатления. Так мы можем почувствовать себя нездоровыми от одной лишь силы воображения. Наши аффекты больше других впечатлений зависят от нас самих и от внутренних операций нашего духа.
Чтобы усилить ценностный, некогнитивный характер аффектов, Юм на примере животных показывает, что способ действия этих причин тождественен для всех живых существ и с удовлетворением констатирует, что эта гипотеза так проста и отводит так мало места размышлению и рассудку, что приложима ко всякому чувствующему существу, (обстоятельство, каковое, по его мнению, является убедительным доказательством истинности гипотезы. Установление униформности психологического механизма эмоций и аффектов логически не совсем законно, но правдоподобно, поскольку основано на общем взгляде на обычный ход человеческих дел. "Как бы мы не рассматривали человечество с точки зрения различия пола, возраста, управления, условий жизни или же методов воспитания, мы повсюду заметим одно и то же единообразие, одно и то же правильное действие естественных принципов. Одинаковые причины и здесь производят одинаковые действия, так же как при взаимодействии элементов и сил природы (131.I, 445). Все же Юм без особых сомнений принимает в результате этой по сути "выборочной проверки" единообразие психологических реакций за основу достоверной политической науки, которую ему еще предстоит развить в III Книге Трактата. В «Политике» ему пригодится и вывод, сделанный в Книге об аффектах."…Если бы мы хотели управлять человеком и побуждать его к какому-нибудь поступку, то обычно мудрее было бы влиять на него посредством не спокойных, а бурных аффектов и воздействовать скорее на его наклонности, чем на то, что обычно называется его разумом" (131.I, 461).
Когда Юм переходит к рассмотрению прямых, непосредственных аффектов, развертывается новое критическое сражение с рационализмом по " старому и спорному вопросу" о свободе воли.
Разум сам по себе не может быть мотивом какого-либо акта воли (131.I, 456), повторяет Юм тезис Аристотеля-Хатчесона. Ум, поясняет автор Трактата, проявляет свою деятельность двумя различными способами в зависимости от того, выносит ли он суждения на основе демонстративных доказательств или на основании вероятности.
Поскольку настоящей областью ума является мир идей, тогда как воля переносит нас в мир реальности, который аффицирует впечатления демонстративные умозаключения и воление – совершенно разные вещи. Волей Юм называет внутреннее впечатление, которое мы переживаем и сознаем, когда сознательно (knowingly – намеренно. (М.А.) даем начало какому-нибудь новому движению нашего тела или новой перцепции нашего духа (131.I, 443). Демонстративные рассуждения не бывают причиной какого-либо поступка, поскольку относятся к абстрактным отношениям наших идей.
Что касается второго вида деятельности нашего ума – вероятностных суждений, то здесь разум выносит суждения об объектах, о которых мы знаем только из опыта. Склонность или отвращение к какому-нибудь объекту вызывается перспективой связанного с ним страдания или удовольствия. Таким импульсом является аффект или эмоция, а ни в коем случае не разум. Более того. Разум не в силах воспрепятствовать аффекту или составить ему конкуренцию. Тут-то и следует знаменитый афоризм: "Разум есть и должен быть лишь рабом аффектов и не может претендовать на какую-либо должность, кроме служения и послушания им" (131.I, 457).
Этой экспозицией вопрос о свободе практически предрешен. Остается продемонстрировать действенность принципа детерминизма в физической и ментальной областях. Юм сразу отождествляет свободу со случайностью, а необходимость с причинностью. При этом волевые акты вместе с цепью естественных причин называются физической необходимостью. Одна и та же связь, известная из опыта, оказывает одинаковое воздействие на дух, как в том случае, когда связанные друг с другом объекты являются мотивами, желаниями и действиями, так и в том, когда они суть фигуры и движение (130.I, 450). Само собой разумеется, в этой единой цепи свободная воля невозможна.
Но то же самое можно сказать и о спокойных желаниях и стремлениях, которые, будучи настоящими аффектами, вызывают слабую эмоцию и больше известны по своим действиям, чем по непосредственному чувствованию или ощущению. Это или "известные инстинкты" – благожелательность и злопамятство, любовь к жизни и чадолюбие, или общее стремление к добру и отвращение от зла. Их спокойный характер зачастую создает иллюзию, будто эти акты решения разума, причем той его способности, которая судит об истине и лжи. Тем не менее детерминация воли остается прежней: бурный или спокойный аффект.
Юм задает вопрос: отчего доктрина свободы, несмотря на свою нелепость, пользуется поддержкой многих философов? Основание может быть чисто психологическое. Всем знакомо это сознание свободы, отчего нам трудно вообразить, что нами управляла необходимость и мы не вольны в своих действиях. Во-вторых, существует ложное ощущение свободы безразличия, т. е. допущение полностью немотивированных поступков. Юм отказывается принять этот довод, ссылаясь на неосознанные, скрытые причины. Иллюзия безразличия "существует только в нашем суждении, являясь следствием нашего неполного знания, но не находится в самих вещах, которые всегда одинаково необходимы, хотя на 1 взгляд не одинаково постоянны или достоверны" (131.I, 447).
Познавательный оптимизм, свойственный эпохе Просвещения, был, возможно, неосознанной причиной уверенности Юма в доступности для познания этих самых скрытых причин, самых "тайных пружин" (secret springs) нашей организации и настроения, определяющих наши поступки и действия или воздержание от них. Для него поэтому не существует проблемы последнего решения духа, включающего механизм воли.
Третья причина кроется в религии. Отсутствие свободы – отсутствие ответственности человека, и, следовательно, догма о воздаяниях и карах лишается основания. Впоследствии в Первом исследовании Юм заострит проблему: ответственность за преступления несет не слабое, несовершенное существо (человек, а Творец, который предвидел, повелел, пожелал все те поступки людей, которые мы необдуманно называем преступными. Примирение безразличия и случайности человеческих поступков, т. е. свободы человека с предведением или же защита абсолютных велений божества и в то же время освобождение Его от виновности в грехе, до сих пор всегда превышали силы философии (131.II, 88. См. также 9). В Трактате же наличие свободы у человека трактуется парадоксально. Если свободу понимать как беспричинность и случайность, то и после совершения самых ужасных преступлений человек "остается столь же чистым и незапятнанным, как и в момент своего рождения". Эта невменяемость свойственна сумасшедшим.
Но тогда за что же осуждают человека за совершенные преступления, если они детерминированы не сознанием? Виновен ли субъект в своем преступном характере?
Между тем Юм сам признает, как мы видели, что условие вменения мышление и сознание субъекта. Это свидетельствует о неувязке с тезисом о детерминации воли аффектами и эмоциями. Вменяемость основана на приписывании субъекту возможности воздержаться от поступка, диктуемого страстями. Кант назовет этот род причинности свободной причиной и противопоставит ее природной необходимости. Для Юма такое решение немыслимо. Он считает физическую и ментальную причинность однородной, поскольку она обнаруживается сходным образом и одними и теми же средствами.
Книга об аффектах – психологический атлас души человека, его ментального мира. Вера, основанная на привычке, подтверждает свою ведущую оперативную роль, как и в Логике. Привычка дает возможность легко производить любой акт или представление любого объекта и вызывает стремление или склонность к таковым. Юм также выделяет влияние воображения, которое является важным моментом симпатии, поскольку способствует превращению идеи во впечатление. Юм снова подчеркивает аналогичность работы аффектов и веры. Вера есть не что иное, как живая идея, связанная с наличным впечатлением. Исходящая от нашего Я живость – необходимое условие возбуждения всех наших аффектов, как спокойных, так и бурных.
Таким образом процесс образования эмотивной оценки (одобрение неодобрение, удовольствие – неудовольствие, согласие – несогласие, приятие-неприятие, удовлетворение – неудовлетворение и т. п.) одинаков и в познании, и в морально-психологической сфере, поскольку это единый мир феноменов и личного отношения к ним субъекта. Исследование аффектов призвана показать их ведущую роль в психологии и поведении человека и содержит все необходимое в вытеснении разума с руководящей позиции в личной и общественной жизни человека.
Юм мог быть довольным итогами первых двух Книг Трактата. Задача натуралистического, философско-психологического обоснования теории морали и вкуса, которая оказалась не по плечу его старшему современнику Ф. Хатчесону, была выполнена. Ему удалось освободить исследование от традиционной религиозной внешней и внутренней цензуры и метафизических фикций. Он ограничил религиозную веру, чтобы расширить плацдарм науки о человеке.
Главное основоположение философского сентиментализма, приоритет внутренних чувствований, аффектов перед разумом обосновано на феноменологическом и психологическом уровне, и Юм, таким образом, располагал всеми необходимым для создания секуляризированной, последовательно субъективированной теории вкуса и морали.
6. Учение о вкусе (критицизм). "Человек изящества и наслаждения"
Это учение вообще-то включает в себя эстетическое и этическое применение вкуса, т. е. трактует эстетические и этические суждения, положительные и отрицательные оценки и реакции, обусловленные природой человека.
Как бы то ни было, но вопреки обещанному отдельному исследованию области "эстетического вкуса" – критицизма, в Трактате этому предмету не выделено обособленное место (221). Отдельные положения, характеризующие позицию Юма в данном вопросе, его понимание «прекрасного», красоты встречаются во II и III Книгах Трактата. В первой части "красоте и безобразию" (deformity – уродство, бесформенность) посвящена глава, где устанавливается тесная связь между данными спокойными аффектами и нашим Я, их объектом. При этом возникает особого рода наслаждение и удовольствие от красоты и также специфическое неприятное чувство от безобразия, какому бы предмету оно не принадлежало и в чем бы его не усматривали. Эти реакции происходят в силу первичной организации человеческой природы или же по привычке или по прихоти, поясняет Юм.
Итак, речь идет о самооценке, как и в случае с аффектами гордости и униженности, качеств нашего духа и тела, т. е. нашего Я. Но существует много других объектов, порождающих подобные аффекты. Все они, однако, должны иметь отношение к нашему Я.
Юм ставит под сомнение оригинальность эстетического чувства, его нередуцируемость. В отношении нашего собственного тела удовольствие или неудовольствие от его красоты или безобразия должно превратиться в гордость или униженность, психологическое наблюдение, уводящее от предмета исследования. Извинением этого смещения могло быть то, что вопрос рассматривался в рамках исследования аффектов.
Редуцируемость красоты к другим чувствам получает подтверждение во второй части II Kниги, где Юм переходит к рассмотрению аффектов человека не как такового, а как общественного существа, ибо из всех существ он имеет наиболее горячее стремление к общественному состоянию и приспособлен к последнему благодаря наибольшему числу преимуществ. Мы не можем испытать ни одного желания, не имеющего отношения к обществу; полное одиночество, быть может, величайшее наказание, которое может нас постигнуть (131.I, 409). Это подтверждается силой симпатии, которая "является источником большинства видов красоты". Тут имеются ввиду письменные и прочие столы, стулья, камины, седла, плуги и вообще все произведения промышленности, красота которых зависит исключительно от их полезности и приспособленности к той цели, для которой они предназначены, а также от симпатии к их владельцу, если они нам не принадлежат.
Тот же утилитарный подход демонстрируется в оценке произведений живописи и архитектуры. Юм прямо заявляет, что большинство произведений искусства считаются прекрасными соответственно тому, насколько они пригодны служить человеку и даже многие из произведений природы черпают свою красоту из этого источника.
Следует еще раз отметить, что критицизм в Трактате имеет зауженный предмет, поскольку метафизика искусства практически не обсуждается. Налицо тенденция установления общих правил и норм вкуса, минимизация субъективной оценки объектов вкуса. Более того, Юм замечает, что среди общих чувств человечества господствует единообразие, вследствие чего Юм предполагает обсудить вопрос о правильном или неправильном вкусе по отношению к нравственности, красноречию или красоте (131.I, 585).
Такое намерение предполагает выстраивание нормативной системы оценок, образующую неизменную формальную структуру вкуса. Так Юм «запрещает» писать трактат, одна часть которого была бы серьезной и глубокой, а другая – легкой и юмористической, ибо это "несоблюдение всех правил искусства и критицизма" (131.I, 424–425), основывая это правило на качестве человеческой природы, требующем единства каждого произведения, поскольку наш дух не способен мгновенно переходить от одного аффекта и настроения к другому, совершенно отличному от них. Неудивительно, что Юм довольно строг к Шекспиру. Его оценка близка к вольтеровской. Если рассматривать Шекспира как человека, рожденного в грубый век, пишет он в Приложении к "Истории Англии", и дурно воспитанного без руководства наставниками или книгами, то он может рассматриваться как самородок (Prodigy). Если же его рассматривать как поэта, поставщика духовной пищи утонченным интеллектуалам и знатокам, то мы должны снизить его оценку, ибо его композиции содержат множество неправильностей и даже нелепостей, что разрушает восприятие.
В эссе "Об утонченности вкуса", входившем во все прижизненные издания «Опытов», хороший вкус в отношении наук и свободных искусств приравнивается компетентному (строгому) чувству (strong sense) «экспертов».
В Эссе "О норме вкуса" (1757) Юм возвращается к исходному приоритету субъективности вкуса и морального чувства. Для Юма очевидно разнообразие вкусов. То же можно сказать и о нравственных оценках. Люди согласны в общем и расходятся в частном. Так в литературных произведениях все единодушно одобряют изящество, пристойность, простоту, вдохновение и порицают напыщенность, аффектацию, холодность и ложное великолепие, но когда критики переходят к частностям, это кажущееся единодушие исчезает и оказывается, что они придавали своим выражениям весьма различное значение (131.II, 622).
Так и в теории морали, основанной больше на чувстве, чем на разуме, люди в действительности различаются значительно сильнее, чем это кажется на первый взгляд. Писатели всего мира и во все века единодушно одобряли справедливость, человеколюбие и порицали противоположные качества. Но как совместить идеал и действительность во всех вопросах, касающихся поведения и обычаев? Юм сознает, что онтологическая субъективность вкуса и эстетического и морального чувства обрекает на провал поиски подлинно (т. е. объективно) прекрасного или безобразного, так же как претензии установить, что является доподлинно сладким или горьким. Прекрасное не есть качество в вещах, оно принадлежит исключительно духу и дух каждого человека усматривает свою красоту. То же относится и к морали.
Вместе с тем, признавая, что существуют учения, полностью отрицающие возможность найти или установить норму вкуса, примирить чувство и суждение, Юм все-таки не спешит присоединиться к ним. Воспитанный с детства в духе нормативной эстетики классицизма, личный художественный вкус Юма вступает в конфликт с его же сциентистским подходом.
Но как же установить объективный стандарт совершенных и потому бесспорных произведений искусств? Приходится обратиться к пресловутому оппоненту философии – здравому смыслу (common sense). Здравый смысл, который так часто ссорился с философией, тут сходится с ней, принимая аксиому "О вкусах не спорят". Но, оказывается, существует другой род здравого смысла, его можно назвать здравый вкус, и он – то опровергает или по крайней мере модифицирует и ограничивает данную аксиому. Согласно здравому вкусу существуют определенные общие принципы одобрения и порицания, влияние которых можно проследить во всех действиях духа. Юм приводит в качестве примера две пары бесспорно бездарных и одаренных литераторов: Огилби и Мильтон, Беньян и Аддисон, пример не убедительный, поскольку "выслуга лет" у этих писателей во времена Юма была невелика. К счастью для Юма, он не привел пример Шекспира и Расина, варвара и классициста, как это сделал сто лет спустя Стендаль, но с неблагоприятными для классицизма оценками. Надежнее всего обратиться к Гомеру, "который услаждал Афины и Рим" и "все еще вызывает восхищение в Париже и Лондоне" (131.II, 627), хотя и тут Юм мог бы вспомнить "бич Гомера" киника Зоила. Означает ли это, что существуют объективные качества, вызывающие это постоянное восхищение? Юм даже готов заговорить об абсолютной красоте, представление о которой возникает при здоровом состоянии органов людей, и почти полном разнообразии чувств. Вспомнив, однако, о своем феноменологическом сентиментализме, Юм в эссе «Скептик» (1742) ссылается на Евклида, который "объяснил все качества круга, но нигде ни слова не сказал о его красоте", потому что "красота вовсе не есть качество круга" (131.II, 584). Так красота бессмертной ("тощей" по определению Пушкина. Оценки бесспорных произведений также меняются. (М.А.). «Энеиды» недоступна знающему латынь математику, ибо, собственно говоря, красота заключена не в поэме, а в чувствовании или во вкусе читателя."…Нет ничего такого, что само по себе было бы ценным или достойным презрения, желанным или ненавистным, прекрасным или уродливым. Все эти атрибуты зависят от тех или иных особенностей в организации и устройстве человеческих чувств и аффектов" (131.II, 580–581). Но в таком случае можно ли доверять экспертам, которые способны понять и оценить произведения искусства и заставляют всех культурных людей согласиться, что такие знатоки, обладающие утонченным вкусом и культурой, существуют и они подлинные законодатели вкуса. Они отличаются здравым рассудком и превосходством способностей по сравнению с остальными и устанавливают истинные нормы вкуса. Здесь явная и совсем не вынужденная капитуляция перед рационалистами-классицистами, которые с детства повлияли решающим образом на художественное воспитание автора Трактата. Не оправдалось тут наблюдение Юма о том, что в двадцать лет нам нравятся одни писатели, а в зрелом возрасте другие. Случай Зоила им даже не упомянут, хотя в нем много поучительного.
Считал ли сам Юм, что он свел концы с концами в теории вкуса? Он сам признал, что существуют учения, полностью отрицающие возможность найти или установить норму вкуса, примирить чувство и суждение. Ведь чувство всегда правильно, ибо не относится ни к чему, кроме себя, и оно всегда реально. Напротив, суждения ума не всегда истинны, ибо относятся к чему-то вовне, высказываются о чем-то реальном и фактическом, от чего и возможны ошибки. Очевидно, что ценностный, некогнитивный характер эстетических суждений не до конца последовательно отстаивался автором Трактата, из-за чего он иногда ищет стандарт вкуса не в стихийном и переменчивом интерсубъективном соглашении в рамках культурной традиции, а на основе «компетентных». В целом критицизм Юма – шаг назад по сравнению с эстетикой Хатчесона.
Так или иначе, чувствуется, что сам предмет имеет второстепенное значение в выстраиваемой Юмом системе человеческой природы, что противоречит поставленной задаче в Трактате – выявление фундаментальных основ человеческой природы, поскольку в них содержится все то, что нам сколько-нибудь важно знать (131.I, 56). Времена романтического возвеличивания художественного гения человека еще не наступили.
7. Теория этики. "Человек моральный". "Есть-Должно"
Все сделанное в двух Книгах Трактата, как уже говорилось, является пропедевтикой к последовательно научной теории морали. Высшее достижение в ней – теория морального чувства Хатчесона, по мнению Юма имела два основных недостатка: первый – теологический способ обоснования объективных «гарантов» внутренних чувств и их доброкачественности в лице благожелательного Творца. И второй – избыточный плюрализм этих самых внутренних чувств. Первый изъян чреват, помимо всего, следствием, которое в полной мере проявилось в СМФ Хатчесона, когда, несмотря на объявленный приоритет фактов, исследование переориентировалось на идеальный образ человека, на замысел Божий о человеке. Преодолеть отступление от последовательной эмпирики Юм намеревался посредством выявления антропоморфного характера этой теологической гипотезы и выдвижением альтернативного феноменологического подхода – все наши идеи о божестве есть сочетание идей, которые мы приобретаем, благодаря размышлениям над действиями нашего собственного ума. В этом Юм более последовательно, чем Хатчесон следует Локку, который утверждал, что идея Бога не врожденна и может быть выведена только из идей ощущения и рефлексии. Хотя практически Юм осуществил секуляризацию логики познания в I Книге «Трактата», развернутое обоснование критического отношения к теистическому и деистическому сознанию, так же как и историческая критика религии политеизма дана им в Диалогах о естественной религии и Естественной истории религии, о чем см. в (10 данной главы.
Что касается второго недостатка, то, объясняя его суть, Юм приводит пример слепого подражательства методу неопытного естествоиспытателя, когда он прибегает к особому качеству, чтобы выяснить каждое отдельное действие (131.I, 334).
Еще больше это наблюдение относится к исследованию человеческого духа. "Ведь в силу присущих ему тесных границ его по справедливости можно считать неспособным содержать в себе такое чудовищное количество принципов…. если бы каждая отдельна причина была приспособлена к аффекту посредством особого ряда принципов" (там же).
Юм констатирует, что ситуация, в какой находится моральная философия, сходна с той, в какой находилась "философия естественная, в частности астрономия до Коперника. Хотя древние и знали принцип, гласящий, что природа ничего не делает напрасно, они создали слишком сложные системы неба, не соответствовавшие истинной философии и в конце концов уступившие место более простой и естественной системе" (131, 334–335).
Юм и предлагает более простую и естественную систему морали, построение которой было бы невозможно без критической работы в первых двух Книгах «Трактата».
Вот почему с высказываниями о несогласованности первой и последующих Книг «Трактата», о противоречии или нерелевантности гносеологии Юма его учению об аффектах и морали трудно согласиться. Уже в начале III Книги Юм недвусмысленно заявляет, что намерен следовать принципам, установленным в начале работы, а именно разделению восприятий на впечатления и идеи, и продолжает употреблять эти термины в том же смысле как раньше. Книга "О морали" не требует, чтобы читатель углублялся во все содержащиеся в ней отвлеченные рассуждения. Предстоит использование достигнутых результатов в первых двух Книгах «Трактата». Юм прямо говорит, что наши рассуждения о морали подтвердят все то, что нами было сказано о познании и аффектах (139.I, 497). Юм как бы упреждает охотников противопоставлять Книги "О познании" и "О морали".
Небольшой объем III Книги «Трактата» выглядит непропорциональным по отношению к проделанному исследованию гносеологических и психологических основ теории морали и политики, так видимая часть айсберга намного меньше его подводной части.
Задача Юма облегчалась тем, что Хатчесон проделал уже значительную часть работы по критике этики рационалистов, теологических волюнтаристов и «эгоистов».
Констатация того, что Хатчесон проделал большую критическую работу в этике, не означает, что Юму нечего было добавить к этой критике; в первую очередь это относится к самому Хатчесону, к его произвольным гипотезам в обосновании объективного стандарта моральных дистинкций. Как видно из их переписки, позиция мэтра в некотором существенном отношении не удовлетворяла Юма. И не только ссылками на внешний авторитет совершенного Творца. Юм понимал, что мотивы Хатчесона носили не только теоретический характер. Иными соображениями руководствовался Хатчесон, когда призывал молодого корреспондента быть благоразумным и осторожным. Но благоразумный философ обречен повторять зады. Клерикалы всегда были врагами новшеств в философии, замечает Юм. В письме к мэтру от 16 марта 1740 г. Юм ставит вопрос ребром. Он просит оценить с точки зрения «благоразумия» следующий пассаж из первой главы 1 части книги "О морали": "…когда вы признаете какой-нибудь поступок или характер порочным, вы подразумеваете под этим лишь то, что в силу (особой) организации вашей природы вы испытываете при виде его переживание или чувство порицания.
Таким образом, порок и добродетель могут быть сравнимы со звуками, цветами, теплом и холодом, которые, по мнению современных философов, являются не качествами объектов, но перцепциями нашего духа. И это открытие в этике, так же как соответствующее открытие в физике, должно считаться громадным (значительным) шагом вперед в спекулятивных науках, хотя как то, так и другое почти не имеют влияния на практическую жизнь" (см.: 197.I, 39). (Почти буквальная цитата из III кн. ч. 1, гл. 1 «Трактата» (131.I, 510), за исключением опущенного слова «особой» и замены «значительный» на громадный. (М.А.). Юм спрашивает, не слишком ли сильно это сказано. Он хотел бы знать мнение мэтра, но не может полностью пообещать, что согласится с ним.
Он добавляет: "… я всем сердцем хотел бы избежать вывода, что поскольку нравственность, согласно Вашему, а так же и моему мнению, детерминирована просто возвышенным чувством (sentiment-сантимент), она относится только к человеческой природе и человеческой жизни. Этот вывод часто обращали против Вас и его последствия чрезвычайно важны…" (там же).
Тут Юм имеет в виду выдвинутое пресвитерами Глазго обвинение Хатчесона в проповедовании еретического учения: будто стандарт морального добра заключается в споспешествовании счастью ближних и что мы имеем знание добра и зла без и до знания Бога. Далее Юм пытается убедить Хатчесона, что у нас нет других оснований для определения морали, кроме человеческого опыта. Если (курсив наш. (М.А.) нравственность детерминирована разумом, то она одна и та же для всех разумных существ. Но ничто, кроме опыта, не может убедить нас, что наши возвышенные чувства одинаковы. То есть этика не математика, а эмпирическая дисциплина. Но как же можно привлекать для обоснования униформности нравственных чувств Высшие существа? Как мы можем вообще приписывать им чувства? Юм все-таки допускает, что они могли имплантировать чувствительность в нас для руководства в жизни, подобно нашим телесным ощущениям, которыми они вовсе не обладают сами, и эта имплантация проявляется в опыте. Но и в этом случае эти гипотетические Высшие существа не имеют никакого отношения к нравственным дистинкциям, которые ведь также даются чувством. Тут их можно уподобить слепорожденным, которым нельзя объяснить или продемонстрировать отличия цветов. Юм заканчивает словами: я не ожидаю никакого ответа на эти затруднения в письме.
Юм, как и Хатчесон, отвергает тезис рационалистов о том, что добродетель есть не что иное, как согласие с разумом, что существуют вечные соответствия и несоответствия вещей, одинаковые для всякого созерцающего существа, что неизменные мерила должного и недолжного налагают обязательство не только на человечество, но даже на само божество, и полемически заявляет, что поступки могут быть достойными похвалы или порицания, но они не могут быть разумными или неразумными, что, между прочим, отрицает не только тезис рационалистов, но и обычное словоупотребление. Юм на примере с яблоком, которому ошибочно приписан сладкий вкус и выбраны негодные средства, чтобы его достать, показывает, что такие ошибки не являются источником безнравственности вообще. Его же мнение об ошибках относительно должного, допускающих реальность (объективность) должного и недолжного, т. е. реальность (объективность) моральных норм и различий, независимых от указанных суждений, в равной мере относится и к попытке Хатчесона реконструировать замысел Божий о человеке, как идеал «должной» природы человека. Но сможет ли Юм сам избежать этой непоследовательности? Хатчесон, например, испытывал значительные трудности, пытаясь эмпирически вывести сложную идею долга из морального чувства. Юму также предстоит объяснить происхождение «обязательности» из сущего, а не должного (о чем ниже в (7).
Относительно суждений, признающих наши поступки противоречащими разуму и истине, Юм критикует покойного Уолластона, утверждавшего, что ложь является основанием вины и моральной испорченности, утверждение, с которым Кант, возможно, согласился бы. Таким образом, Юм приходит к альтернативному решению проблемы моральных различий: они проистекают не из разума, а из нравственного чувства. Сознавать добродетель не что иное, как чувствовать особое удовольствие при рассмотрении любого добродетельного характера. В самом чувстве и заключается наша похвала или восхищение.
Порок и добродетель необходимо должны быть отнесены или к нам самим, или к другим и они возбуждают либо удовольствие, либо неудовольствие, а следовательно, должны возбуждать один из четырех аффектов (Гордость и униженность, любовь и ненависть. (М.А.) предметами, часто не имеющими к нам никакого отношения (131.I, 514). Быть может, это и есть самое значительное действие, оказываемое добродетелью и пороком на дух человека, замечает Юм.
Итак, самостоятельная позиция в метаэтике Юма определилась. Это натурализм без пресловутых теологических привесок. Но искать ли искомые принципы морали в природе или же обращаться к другим источникам, зависит, считает Юм, от определения слова «природа», слова в высшей степени неопределенного, о чем Юм писал в вышеприведенном письме к Хатчесону. Двусмысленность тут не только в том, что термин «природа» может быть синонимом сверхъестественного. Он иногда противопоставляется «искусственному», иногда «социальному», «гражданскому», иногда «нравственному». Юм еще вернется к этому противопоставлению, но сейчас он считает необходимым подчеркнуть, что недопустимо утверждать, что "добродетель равнозначна естественному, а порок неестественному" (131.I, 516).
Юм уже отчетливо осознает отличие своей теории от современных доктрин. Иллюстрацией может служить изданный вскоре после «Трактата» сборник Эссе, содержащий живо написанные очерки конфликтующих этических систем "Эпикуреец (человек изящества и наслаждения)", "Стоик или человек действия и добродетели" и "Платоник или человек созерцания и философской набожности", причем задачей Юма является не столько объяснение мнений древних философов, сколько характеристика мнений сект, естественным образом сложившихся в мире и придерживающихся различных идей относительно жизни и счастья.
В первом эссе в свободном стиле a la Шефтсбери описан разумный эгоизм, образ жизни, опирающийся на естественные склонности, а не на помощь разума и правила искусства. Второе эссе, которое, по мнению биографа и издателя писем Юма Бартона, выражает взгляды автора эссе, больше подходит к манере Хатчесона. В нем говорится о небесном происхождении человеческого духа, преисполненного самой священной и необъяснимой любовью, который одаряет своим вниманием более широкий круг людей, чем круг родственников и знакомых, распространяет свое благожелательное участие на самых отделенных потомков (см.: 131.II, 573). Далее текст приобретает вполне хатчесоновские интонации и фразеологию. В истинном мудреце и патриоте собрано все, что когда-либо способна достигнуть человеческая природа и что возвышает простого смертного до сходства с божеством. Самая отзывчивая благожелательность, самая смелая решимость, самые нежные чувства, возвышенная любовь к добродетели – все это воодушевляет его восторженное сердце (там же).
Такое возвышенное существо, а именно таким должен быть человек, не требует награды за добродетель. Заключительный абзац не только подтверждает кому посвящено эссе, но и пародирует прекраснодушные пассажи Хатчесона, усвоившего "выспренную манеру Шефтсбери". Конечно, имеется такое существо, которое управляет вселенной и которое своей бесконечной мудростью и силой привело находящуюся в состоянии хаоса стихию к истинному порядку и гармонии.
Идентификация «Платоника» затруднительна. В нем есть платонические мотивы, есть и деистические и теистические мотивы, обсуждаемые впоследствии в "Диалогах о естественной религии".
Итак, основания нравственности объяснены. Но как быть с остальными понятиями? Теперь предстоит устранить второй недостаток предшественника Юма – постоянно растущий плюрализм внутренних чувств – инстинктов, да еще санкционированный Создателем.
Юм предлагает свое решение: естественный принцип симпатии, которую еще в Книге "Об Аффектах" он определил как превращение идеи во впечатление посредством силы нашего воображения. Всем людям свойственно одобрять и порицать действия других и свои собственные. При этом они пользуются впечатлениями и идеями. Дух сходен по своим чувствованиям и действиям у всех людей; никто не может находиться во власти такого аффекта, к которому до известной степени не были бы восприимчивы и все другие люди. Любопытно, что такое сильное, обязывающее утверждение униформности пружин и взаимодействий психической жизни соседствует с утверждением, что "ни один чужой аффект не доступен непосредственному наблюдению нашего духа, мы воспринимаем только его причины и действия от них мы заключаем к аффекту, а следовательно, они-то и дают начало нашей симпатии" (131.I, 613). Симпатия, которая хотя и не является таким же живым чувством, которое мы испытываем, когда затронуты наши интересы, но все же господствует над разумом. "Принцип симпатии по природе своей так силен и действует так незаметно, что проникает себе в большинство наших чувствований и аффектов и часто осуществляется под видом своей противоположности" (131.I, 629). Подобно вере, которая не является ни идеей, ни впечатлением, симпатия не является ни страстью, ни эмоцией. Эта склонность к непосредственному сопереживанию эмоциям других людей, процесс превращения идеи во впечатления силой воображения. Инициатором этого процесса может быть только симпатия, воображение только средство.
Вторым принципом, порождающим положительные (merit) и отрицательные (demerit) моральные оценки, проистекающие из четырех основных аффектов (гордость-униженность, любовь-ненависть), является сравнение (сomparasion). Под ним Юм подразумевает изменение наших суждений об объектах в зависимости от их отношения к тем объектам, с которыми мы их сравниваем. Юм поясняет: мы больше судим об объекте посредством сравнения, чем на основании их внутренней ценности и достоинства. Самое же наглядное сравнение – это сравнение с нами самими, к которому мы прибегаем при всяком удобном случае. Данный вид сравнения прямо противоположен симпатии по своему действию.
Объяснив происхождение похвал и одобрения основных человеческих аффектов, Юм приступает к объяснению доброты и благожелательности, а также к выяснению происхождения их ценности и ценности их характерных черт: великодушия, человеколюбия, сострадания, благодарности, дружбы, верности, усердия, бескорыстия, щедрости.
Исходя из ранее установленного принципа личного интереса, Юм устанавливает прямую зависимость силы "нежных аффектов" с удаленностью объектов аффектов. Чем они дальше, тем слабее симпатия и наша похвала или порицание менее живы и уверенны. Тут Юм вносит важную поправку. Мы пренебрегаем всеми этими различиями в своих спокойных суждениях о характерах людей. Обмен мнениями в обществе заставляет нас прийти к некоторому общему и неизменному мерилу, при помощи которого мы можем одобрять характеры и манеры людей. И хотя наше сердце (учтено пожелание Хатчесона!) не всегда разделяет эти общие понятия и не всегда сообразует с ними свою любовь и ненависть, однако они достаточны для общения и служат нашим целям в компании, на кафедре, в театре и в философских школах (131.I, 639). Ясно, что это качество приобретенное, а не врожденное.
Такой подход потребовал уточнения позиции автора Трактата в отношении различия природных способностей и нравственных добродетелей. Ведь зачастую первые отожествляются с телесными преимуществами и потому считаются не обладающими никакой нравственной ценностью. Между тем те и другие суть духовные качества, и те и другие порождают удовольствие и имеют одинаковую тенденцию вызывать любовь и уважение человечества (131.I, 642). Конечно, природные способности, такие как сметливость, добродушие, умеренность, трезвость не принадлежат к добродетелям, но, вызывая любовь и уважение к себе, придают особый блеск другим добродетелям.
Куда больший теоретический интерес представляет точка зрения тех, кто видит различие между природными и нравственными добродетелями в том, что первые – непроизвольны и потому не имеют ценности, ибо не зависят от свободы и свободной воли. Юм вынужден вернуться к проблеме свободы и необходимости и продемонстрировать действенность своей концепции.
Он сразу же задает встречный вопрос: почему добродетель и порок не могут быть непроизвольными, точно так же, как красота и безобразие, как бы полемизируя с аристотелевским анализом произвольности порока, так же как и добродетели. Эти моральные, т. е. духовные, различия порождаются естественными различиями страдания и удовольствия. Тут по сути дела имеется в виду непроизвольность оценки порочных или добродетельных качеств или характеров. Ведь удовольствие или страдание наблюдателя не зависит от его воли при созерцании порочных или добродетельных действий или характеров. Правда, вопрос осложняется, если учесть, что, по Юму, квалификация действия или поступка, как морального или порочного, определяется мотивом. Но и мотив, видимо, детерминирован конституцией человека.
Согласно концепции Юма свобода воли не имеет места ни в поступках, ни в качествах людей и потому произвольность поступка нельзя отожествлять со свободой. Юм, правда, оговаривается – наши поступки более произвольны, чем наши суждения, но первые не более свободны, чем последние (131.I, 644).
Естественно, что Юм отказывается оправдывать различение между природными способностями и нравственными добродетелями различием между произвольным и непроизвольным, поскольку реальное различие между ними в том, что непроизвольные реакции или природные способности почти не меняются посредством воспитания и т. п. внешних воздействий, тогда как нравственные добродетели и произвольные поступки, проистекающие из них, подлежат урегулированию посредством мотивации в виде наград и наказаний для поощрения добродетели.
Спрашивается, за что судят человека совершившего преступление, за его характер, за предопределенность к преступлению? Юм однажды остроумно вывернулся из неприятной теоретической ситуации, связанной со свободой, понимаемой им как случайность. Ведь при такой трактовке беспричинная случайность, произведшая проступок, делает человека невиновным (см.: 131.I, 454). Между тем судебная практика показывает, что непредумышленность, невнимательность, халатность и прочие непроизвольные факторы действия не освобождают от ответственности субъекта, признанного психически и физически нормальным.
Приводимый Юмом пример сумасшедшего, как подлинно свободного человека терминологическое недоразумение, поскольку душевнобольной совершает, по Юму, только непроизвольные поступки, т. е., по Аристотелю, автоматические, неконтролируемые разумом. Произвольные поступки, совершаемые нормальным человеком, по Юму, оказываются те, которые строго детерминированы организмом и духовной организацией субъекта, причем совсем не обязательно разумом. Тем самым смысл, вложенный Юмом в понятия произвольного и непроизвольного, отличен от традиционного и затушевывает основное условие вменения субъекту вины – нормальное состояние разума, который может и не мотивировать действия-проступки, но в ответе за них. Сумасшедший невменяем потому, что у него разум поврежден и не может контролировать непроизвольные действия, которые все-таки телесно или духовно детерминированы.
Когда-то Юм писал Хатчесону о поднятых проблемах, что ответ на них потребует целую книгу. Считал ли он "Трактат о человеческой природе" такой книгой? Видимо – да, поскольку так называемое Первое Исследование не является ревизией «Трактата»; пусть он и назван «мертворожденным» в известном отречении Юма за год до смерти "от грехов молодости", все-таки коренного изменения взглядов автора Трактата на человеческую природу не произошло, разве что Юм смягчил свой субъективизм, заявив, что существует разновидность предустановленной гармонии – между ходом природы и сменой наших идей (131.II, 47). Тут же он подтверждает свою верность детерминизму, указав, что мы подчинены тому же единому порядку, что и другие создания природы.
"Во Втором исследовании" (1751), любимейшем произведении Юма, подтверждается основная идея теории морального чувства: все операции моральных чувств и аффектов не могут быть ни вызваны, ни предотвращены рассуждением или каким-нибудь мыслительным и рассудочным процессом. Более того. Эти операции и не могли быть доверены разуму, с его ошибочными выводами, разуму, который так медлителен, непостоянен и т. п. Гораздо более совместимо с обычной мудростью природы доверить столь необходимый акт ума какому-нибудь инстинкту. Использование термина «инстинкт», который Юм называет "слепым, могучим, природным", знаменует возврат к хатчесоновской терминологии, и это сближение проявляется и в трактовке статики человеческой природы, которая зиждется на неизменных разнокачественных элементах и задает весь спектр нравственных и эстетических оценок, тогда как разнообразие индивидуальных вкусовых реакций ранее обеспечивалось принципами ассоциации, симпатии и сравнения. Неизменные принципы оценок подогнаны к неведомому ходу природы. Эта гармония простирается и на социально-практическую историю человечества. В ней преимущественно актуализируются постоянные и неизменные принципы человеческой природы – чувства и аффекты.
Общие принципы морали это принципы вкуса и чувства. Теперь Юм признает, что разум и чувство сопутствуют друг другу почти во всех моральных определениях и выводах. Он так же говорит относительно многих разновидностей красоты в изящных искусствах – надо немало поразмыслить, чтобы ощутить надлежащее чувство, и ложный вкус часто может быть исправлен при помощи аргументации и размышления. Но поскольку принцип вкуса единообразно действует и в эстетике, и в этике, он вынужден признать, что и нравственная красота во многом близка этим последним видам красоты, а также и то, что для обеспечения надлежащего (sic! – должного! (М.А.) воздействия на человеческий дух, требуется помощь наших интеллектуальных способностей.
Любопытны загадочные пассажи первого приложения в духе Шефстбери, Кларка и Хатчесона и ответ в последнем, четвертом приложении. Похоже Юм дистанцируется от деистов и теистов в метаэтике, так же как и от философов или скорее богословов под маской философов, которые рассматривают "всю мораль как нечто, имеющее то же основание, что и гражданские законы, охраняемые санкциями награды и наказаниями…" (131.II, 314), что в равной степени можно отнести к Гоббсу и Локку.
Обратим внимание на то, что в год выхода в свет "Второго исследования" (1751) работа над диалогами о естественной религии была близка к окончанию, и там Юм высказал своим оппонентам и союзникам все, что он думал об их доктринах (см. (10).
Еще одна «новация» вводится Юмом в самом начале Второго исследования. Теперь благожелательность заменяет всемогущую симпатию.
Юм допускает общую незаинтересованную благожелательность, прежде называемую им симпатией, на основании общих данных опыта без каких-либо дальнейших доказательств. Эта гипотеза проще и больше соответствует аналогии с природой, т. е. естественней, чем сведение дружелюбия и человеколюбия к эгоизму. Юм называет еще несколько аффектов, которые побуждают нас стремиться к определенным объектам безотносительно к корыстному интересу. Достижение цели доставляет наслаждение как следствие ублаготворения аффектов, таких как слава, власть, мщение. Так что интересы могут быть не только корыстными.
Большое место в "Исследовании о морали" Юм уделяет на этот раз качествам, которые определяют наши моральные оценки. Это качества полезные и непосредственно приятные нам самим и качества непосредственно приятные другим лицам. Тут рассматривается механизмы оценок внутренних и внешних объектов. Юм исходит из того, что сущность и подлинное определение добродетели заключается в том, что она есть "духовное качество, приятное для каждого и одобряемое каждым, кто рассматривает его или размышляет о нем". Но ни одно качество не является абсолютно заслуживающим порицания или же похвалы. Все зависит от степени. Все хорошо в меру. И эта мера определяется полезностью. Кроме благоразумия, предусмотрительности, трудолюбия, усердия, умеренности, бережливости, здравого смысла, расчетливости, проницательности" такими же бесспорными моральными достоинствами обладают "воздержанность, трезвость, терпеливость, постоянство, выдержка, внимательность, умение хранить тайну, любовь к порядку, приятное обхождение, тактичность, присутствие духа, сообразительность, легкость в речи" (131.II, 243). Эти качества служат личности и не претендуют на общественные и социальные заслуги и потому легко признаются как похвальные. Между тем это эгоистические добродетели и, как ни странно, их еще труднее, чем социальные добродетели, спекулятивным путем свести к себялюбию.
Представлять дело иначе – спекулятивная софистика. Иллюстрацией к этому аргументу аd homine служит коротенький диалог между двумя друзьями, один из которых выдал свою дочь за Клеанта, который мало того, что честный и гуманный человек, но обладает качествами, полезными другим – он добр и справедлив в обращении, является деловым и прилежным человеком, к тому же обладает качествами, непосредственно приятными: остроумием, в сочетании с хорошими манерами, любезностью, но без жеманства, тонкими познаниями, выражаемые в изысканной форме, веселость в сочетании с постоянной безмятежностью в выражении лица, равновесием души и величием духа, позволяющим ему преодолевать суровые испытания и опасности – качества, непосредственно приятные нам самим (см.: 131.II, 266–267). Похоже, здесь изображен близкий родственник образцового джентльмена Хатчесона (см.: 2 гл. (2). Этот пример совершенной добродетели отбивает охоту заниматься вульгарными измерениями удельного веса благожелательности и себялюбия в человеческой природе, так как явления разъединены и неопределенны, а также допускают столь много истолкований, что едва ли можно их взвесить и прийти к определенному заключению. Кроме того, людей, принимающих участие в споре, нелегко убедить, словом, – "чужая душа – потемки". Достаточно допустить, что в нашем сердце (курсив мой. (М.А.) существует известная благожелательность и какая-то искра дружеского участия к человеческому роду, а в нашей природе есть (курсив мой. (М.А.) некое голубиное начало наряду с началами волка и змеи. Эти благородные чувства, как бы слабы они не были, должны (курсив мой. (М.А.) направлять решения нашего ума (131.II, 268).
Итак, учтены пожелания Хатчесона и его метода ссылок на сердце и даже воспроизведено его логическое сальто мортале от есть к должно. И уже не удивляет, когда далее Юм совсем в духе мэтра говорит о человеческом сердце, которое, пока оно состоит из тех же самых элементов что и ныне, никогда не будет всецело безразлично к общественному благу и к определенной направленности характеров и нравов. Это воистину всеобщее чувство, хотя оно слабее частного честолюбия, которое различно у индивидов, поскольку имеет различные объекты. Посредством таких всеобщих принципов нередко контролируются и ограничиваются частные чувства себялюбия.
8. Основания политики. Собственность и справедливость
Уже во второй главе III Книги "Моральные различия проистекают из нравственного чувства" Юм затрагивает важнейшую проблему искусственного и естественного, предваряющую переход к обсуждению социальных аспектов нравственности. Проблема также обсуждалась в переписке с Хатчесоном. Ознакомившись с III Книгой Трактата, Хатчесон предупредил своего корреспондента, что его могут ждать неприятности из-за откровенно «светской» трактовки справедливости как искусственной добродетели. Суть разногласия Юм видит в различном понимании понятия природы или «естественного». Называя справедливость искусственной, Юм не считал ее ненатуральной и полагал, что это достаточно убедительное разъяснение. Но речь-то идет об онтологии естественного права, о том, кто, Бог или человек, установил правила справедливости или же они существуют от века. Уже после выхода в свет Трактата Юм убедился в резонности опасений Хатчесона, когда в безымянном памфлете его обвинили, помимо прочего, в отрицании естественного и сущностного различия между справедливостью и несправедливостью (см.: 131.I, 684). Он писал мэтру: "Вы так сильно боитесь выводить любую часть добродетели из искусственного или человеческого соглашения, что пренебрегаете более удовлетворительными доводами (см.: 197.I, 48. Письмо 10.1.1743 г.). В подоплеке всех страхов была боязнь оказаться в одной лодке с Гоббсом, для чего и заключается негласный союз с естественными теологами-деистами. Юм не мог принять рационалистическое обоснование естественного права Г. Гроция, но и не афишировал свой, похожий на гоббсовский релятивизм. Он счел достаточным разъяснением противопоставление естественного – чудесному и редкому. В этом случае естественным окажется не только различение между добродетелью и пороком, но и всякое событие, которое когда-либо случалось во вселенной, за исключением тех чудес, на которых основана наша религия (131.I, 515).
Если же противопоставить естественное – редкому, ненормальному, исключительному, необычному, то повсеместная распространенность нравственных чувствований делает их в высшей степени естественными, поскольку невозможно искоренить и уничтожить их, не повергнув тем самым человеческий дух в болезнь и сумасшествие (там же).
Теперь только Юм добирается до сути проблемы. Естественное может быть также противопоставлено искусственному. Итак, естественны ли понятия о добродетели или же нет? На чисто абстрактном уровне исследования добродетели Юм не в состоянии дать исчерпывающий ответ. Он только напоминает, что цели, проекты и намерения людей, которые мы считаем свободными и находящимися в нашем полном распоряжении, по своим действиям суть столь же необходимые принципы, как тепло и холод, влажность и сухость, т. е. так же детерминированы, как и природные феномены. Только нельзя противопоставлять добродетель пороку, как естественное неестественному. Как противоположность чудесному они одинаково естественны, а если рассматривать их как противоположность нормального – необычному, то порок, пожалуй, будет казаться естественней добродетели. Что касается третьего смысла слова, то и порок, и добродетель одинаково искусственны и одинаково естественны. Окончательный и конкретный ответ может быть дан тогда, когда придет очередь рассматривать точно и подробно каждый отдельный порок и каждую отдельную добродетель, причем в социальном контексте. После этих пространных, но не вполне эффективных разъяснений Юм приступает к крамольному вопросу: является ли справедливость естественной или искусственной добродетелью, и сразу же разъясняет, почему он трактует справедливость как некое приспособление, проистекающее из различных условий жизни и нужд человечества. Собственно, этими словами уже все разъяснено – справедливость порождается потребностями общественной жизни людей. Юм предпринимает весьма углубленный анализ механизма оценки того или иного поступка и выделяет в нем следующие моменты: мотивы поступков, качества нашего духа и характера. Внешнее проявление этих качеств – поступки – знаки этих качеств. Конечным объектом нашей похвалы или одобрения является вызвавший его мотив. И тут обнаруживается новая деталь процесса одобрения. Первичный добродетельный мотив, придающий ценность известному поступку, не может быть уважением добродетельности данного поступка, но должен сводиться к какому-либо другому естественному мотиву или принципу, причем этот мотив должен отличаться от чувства нравственности иначе образуется порочный круг, непоследовательное обоснование морального долженствования, как это имеет место у рационалистов-теологов.
Различие добродетели и порока не вытекает из отношений между объектами и не познается разумом. Деятельность разума состоит в открытии истины или заблуждения, то есть в усмотрении несогласия или согласия с реальным отношением идей, или с реальным существованием или фактами. Следовательно, заключает Юм, все то, к чему неприменимы такое согласие и несогласие, не может быть ни истинным, ни ложным и никогда не может стать объектом нашего разума. Но очевидно, что к нашим аффектам, желаниям и действиям такое согласие и несогласие неприменимы, ибо они суть первичные факты и реальности, не заключающие в себе никакого отношения к другим желаниям и действиям.
Так, основываясь на принципиальном различии когнитивной и ценностной сфер, Юм устраняет вслед за Хатчесоном разум с ведущей роли в моральных дистинкциях и предметах (224). Ценность наших поступков не состоит в их согласии с разумом, так же как их предосудительность не заключается в противоречии последнему (131.I, 500), – под этими словами подписался бы и Хатчесон. Но дальше им не по пути. Доброкачественность субъективного морального чувства, его «правильность» Хатчесон обеспечивает при сверхъестественной помощи благожелательного к нам Творца, который испытывает к нам вполне родственные чувства, Юм же решительно отказывается от подобного антропоморфизма, учитывая также логическую несостоятельность разума, пытающегося «протащить» в этику и в теорию познания фиктивных агентов и мнимые метафизические сущности.
Что же стоит за всем этим? Все те же разногласия (уже приводимое письмо от 17.9.1739 г.) в понимании термина "natura, natural", "Природа, слова в высшей степени двусмысленного и неопределенного" (131.I, 515).
Согласно с ранее обоснованной и разработанной феноменологией Юм устанавливает, что можно исследовать только природу данного впечатления, субъективно-чувственную фактуру ощущаемой добродетели, игнорируя какой бы то ни было потусторонний фактор в этом феномене. Добродетель или порок чувствуются посредством удовольствия и неудовольствия. Но это удовольствие должно быть по-человечески специфичным, иначе любой одушевленный и неодушевленный, разумный или неразумный объект, вызывающий удовольствие или неудовольствие, может стать хорошим или дурным. В самом деле, наслаждение хорошей музыкой и бутылкой доброго вина мы определяем одним и тем же словом. Сознавать добродетель, точнее было бы сказать – оценивать некое явление как добродетельное, значит чувствовать особое удовольствие, причем в самом чувстве заключается наша похвала или восхищение и порицание (т. е. одобрение и неодобрение). Тут же Юм говорит о наличии особого свойства нравственного удовольствия, "которое заставляет нас выражать одобрение или порицание" (см.: 131.I, 513). Все это подразумевает вполне земное, светское, естественное происхождение феномена нравственного удовольствия. Оно принадлежит миру человека и никакому другому.
Итак, вопрос: является ли справедливость естественной или искусственной добродетелью? Юм сразу заявляет, что справедливость принадлежит к таким добродетелям, которые вызывают удовольствие и одобрение в силу некоторого искусственного приспособления, проистекающего из различных условий жизни и нужд человечества (131.I, 518).
Но прежде чем выяснить природу или механизм приспособления, из которого проистекает чувство справедливости, Юм проясняет детали этого процесса и выясняет особую роль мотива какого-нибудь поступка. Так все добродетельные поступки заимствуют свою ценность только от добродетельных мотивов. Но отсюда следует, что первичный добродетельный мотив не может быть уважением к добродетельному поступку, или же мы попадаем в логический круг – мы уважаем добродетель прежде совершенного поступка, который может стать добродетельным только благодаря добродетельному мотиву. Но этот мотив может и не быть чувством нравственности.
Каков же мотив справедливых и честных поступков, отличается от нашего уважения к ним? Юм предлагает рассмотреть мотив или заботу о нашем частном интересе или о нашей репутации, но вскоре убеждается, что себялюбие, действующее с полной свободой, вместо того, чтобы побудить нас к честным поступкам, является источником всяческой несправедливости, всяческого насилия. Тогда он пробует рассмотреть заботу об общественном благе – главный добродетельный мотив, по Хатчесону. Но выдавать его за реальный фактор значит актуализировать «должное» вопреки очевидному положению вещей: в человеческом духе нет аффекта любви к человечеству как таковому, независимого от личных качеств (людей), оказанных (ими) нам услуг или (их) отношения к нам (131.I, 522). И еще менее годится в качестве мотива справедливости частная благожелательность или забота об интересах данного лица. Ведь неизвестно, что это за лицо, достойно ли оно заботы? Что если данный человек – мой враг и дал мне справедливый повод ненавидеть его? Что если он развратник и мот? И т. п. Но тут надо заметить, что речь уже давно идет о таком общественном понятии как собственность. Юм незаметно перенес полемику с метафизического на социальный уровень.
Из всего рассуждения Юм делает вывод, что у нас нет иного реального или всеобщего мотива для соблюдения законов справедливости, кроме самой справедливости и ценности такого соблюдения, т. е. констатирует наличие того же порочного круга, что и ранее. Снова следует искать отличный от справедливости мотив или же допустить, что природа прибегла к такой софистике. Это и есть обоснование искусственного, но необходимого возникновения чувства справедливости и несправедливости из воспитания и человеческих соглашений. Справедливость, безусловно, необходимое изобретение человечества (это не означает, что она дитя разума), изобретатели справедливости и основных правил ее соблюдения – аффекты, потому то, хотя ее правила искусственны, они не произвольны и если под природным подразумевать то, что обще целому роду, или в более ограниченном смысле то, что неотделимо от рода (131.I, 525), то к данному случаю подходит термин Законы Природы.
Низведение справедливости на землю – операция крайне рискованная, о чем в свое время и предупредил Хатчесон Юма, но автор Трактата соблюдает завидное хладнокровие и не подает вида, с каким взрывоопасным материалом он работает. Земная родословная справедливости связывает ее с собственностью. Но та и другая имеют общую прародительницу – общество.
Как в древнем мифе о Прометее и Эпиметее, Юм живо показывает биологическую несостоятельность человеческого рода. Природа с наибольшей жестокостью отнеслась к человеку, если принять во внимание те бесчисленные нужды и потребности, которые она на него взвалила, и те незначительные средства, которые она даровала ему для удовлетворения этих нужд, мы еще раз убеждаемся, как невысоко ценит Юм прометеевский дар – разум, дарованный человеку в качестве компенсации. Только с помощью общества человек может возместить свои недостатки и достигнуть равенства с другими живыми существами и даже приобрести преимущества перед ними. Многократное возрастание силы и способностей людей, объединенных в общество, были красочно описаны и Хатчесоном, но цель Юма другая. Общественная жизнь (не демонстрация мудрого замысла Творца. Выгода общественного устройства состоит в приумножении силы, умения и безопасности. Но что заставляет людей диких, нецивилизованных познать выгоды общественной жизни? Ответ, пожалуй, можно вычитать у античных авторов, у Аристотеля например. Это естественное влечение полов друг к другу, влечение, соединяющее их и охраняющее указанный союз до тех пор, пока их не свяжут новые узы, а именно забота об их общем отпрыске (131.I, 527). Эта новая забота и способствует образованию нового, более многочисленного общества, власть в нем принадлежит родителям.
Так начинается общество, которое, развиваясь, преодолевает эгоистические тенденции кровнородственных связей и постепенно устанавливает качественно новые и более широкие отношения. Помимо этих тенденций, расширению и усложнению общественных связей препятствует также нестабильность владения и пользования имуществом. Приближаясь к проблеме собственности, дискуссия обретает плоть и кровь. В естественном состоянии нет средства для преодоления неустойчивости владения благами, поскольку человек не испытал еще влияние культуры.
Из всего этого следует, что средство предоставляет нам не природа, мы приобретаем его искусственно, Юм уточняет: природа в суждении и рассудке (understanding) дает нам средство против того, что неправильно и неудобно в аффектах. Напротив, наши естественные идеи о нравственности, не подвергшиеся влиянию культуры, не препятствуют пристрастиям аффектов, а скорее потворствуют такому пристрастию и только увеличивают его силу и влияние.
Так Юм дистанцируется от мистифицированного и спекулятивного понимания проблемы справедливости и низводит ее на землю, на эмпирический уровень здравомыслящей социальной психологии.
Юм моделирует начало процесса следующим образом: люди замечают, что главные неустройства в обществе проистекают от распределения так называемых внешних благ. Нормализовать эту дисгармонию можно не иначе как путем соглашения между отдельными членами общества, имеющего целью упрочить владение внешними благами и предоставить каждому возможность мирно пользоваться всем тем, что он приобрел благодаря удаче и труду. В результате каждый будет знать, чем он может владеть вполне безопасно, и аффекты будут ограничены в своих пристрастных и противоречивых стремлениях. Это соглашение – не обещание, поскольку сами обещания проистекают из соглашений. Оно не что иное, как общее чувство общественного интереса. Оно-то и заставляет всех членов общества подчиняться известным правилам. Это начало начал общественной жизни. Затем, указывает Юм, подобным образом путем соглашения, но без посредства обещания, образуются языки. Точно так же золото и серебро становятся общими средствами обмена и признаются достаточной платой за вещи, в сотни раз превышающие их по ценности (131.I, 531).
Идеи справедливости и несправедливости, а также собственности, права и обязательства возникают после того, как осуществляется соглашение о воздержании от посягательства на чужые владения и каждый упрочивает за собой свои владения. Таким образом Юм в своем психологическом анализе прослеживает не только происхождение нравственных, но и правовых понятий, причем указывает, что последние совершенно непонятны без первых и изолированное использование их будет грубой логической ошибкой (там же). Ибо все эти правовые понятия выражают не естественное, а моральное отношение, основанное на справедливости. Именно разъясненное происхождение справедливости объясняет и происхождение собственности. Она, разумеется, не может возникнуть естественным путем, поскольку противоречащие друг другу аффекты людей придают их стремлениям противоположные направления и не сдерживаются никаким соглашением, никаким уговором (131.I, 532).
Главную роль тут играет аффект стяжания, личного интереса и противовеса ему в человеческой природе нет. Благожелательность к чужим людям слишком слаба для этой цели. (Простите, м-р Хатчесон, но будем говорить о том, что есть, а не о том, что должно быть.) Таким образом, эгоистический аффект не может быть сдерживаем никаким другим аффектом, кроме себя самого, но лишь при условии изменения своего направления. Изменение необходимо произойдет при малейшем размышлении о пользе сдерживания сиюминутных аппетитов, ради отдаленных выгод, установления правил стабильности владений и т. п. И эти размышления просты и доступны и по мере расширения общества совершенствуются. Они вырабатывают ограниченное великодушие. Да иначе и быть не могло, так как невозможно, чтобы люди продолжительное время оставались в диком состоянии.
Тут описано возникновение общества как стихийный процесс самоорганизации элементов в систему. Такой подход позволяет избавиться от фикций Замысла Творца или Его творения. Отсюда же следует сенсационный вывод. Юм заявляет, что самый первобытный строй человечества, его первобытное состояние по праву должно считаться общественным. А пресловутое естественное состояние не что иное, как философская фикция, подобно фикции о золотом веке, ибо никогда не существовало, да и не могло существовать.
Из анализа Юма следует еще одна маленькая сенсация, впрочем, таковой она может представиться только членам клуба сторонников Морального чувства. Оказывается, Разум – этот старый раб страстей, не только прислуживает их прихотям, но и как преданный дядька способен урезонить своей рассудительностью хозяина и удержать его в рамках благоразумия, хотя его влияние чисто тактическое, а не стратегическое, поскольку разум не ставит при этом глобальных задач и не руководствуется каким-нибудь планом.
Теперь, после выяснения генеалогии справедливости, можно задать вопрос: каким образом идей справедливости соединяется с идеей добродетели, а идея несправедливости с идеей порока?
Юм уже показал, что естественная обязанность быть справедливым основана на интересе или выгоде. Что же касается морального обязательства, или чувствования правого и неправого, то для ответа необходимо сначала исследовать те естественные добродетели и пороки, происхождение которых не зависит от ухищрений и установлений людей.
Как и Локк, автор Трактата главной пружиной или движущим принципом человеческого духа считает удовольствие и страдание, но в отличие от Локка распространяет этот принцип только на здешнее, земное существование. Самыми непосредственными действиями удовольствия и страдания являются притягательные и отталкивающие движения нашего духа, которые видоизменяются в хотение, стремление и отвращение, печаль и радость, надежду и страх в зависимости от перспектив удовольствия и страдания, являются ли они вероятными или невероятными, достоверными или же находятся совершенно вне нашей власти в настоящий момент.
Тут Юм выходит за пределы личных интересов субъекта и обращает внимание на то, что мы испытываем неудовольствие при виде несправедливости в отношении других лиц, хотя она не затрагивает прямо наших интересов. Как возможно это? Ответ таков: посредством симпатии мы принимаем со-чувствие, со-участие в испытываемом неудовольствии, а так как все то в человеческих поступках, что причиняет нам неудовольствие, именуется вообще Пороком, а все то, что в них же доставляет нам удовольствие Добродетелью, то в этом и заключается причина, в силу которой чувство морального добра и зла сопровождает справедливость и несправедливость.
Итак, личный интерес оказывается первичным мотивом установления справедливости, но симпатия к общественному интересу является источником нравственного одобрения, сопровождающего эту добродетель (131.I, 540).
В общественном состоянии возникшая собственность требует, чтобы владение вообще было стабильным. Это общая установка и первое правило.
Сложная задача прояснения проблемы захвата, давности владения, приращения и определения владения предполагает вопросы наследования и возможность передачи собственности посредством согласия. Тут речь идет не только о наследовании, но и о взаимном обмене и торговых сношениях. Это второе правило.
Наконец, третьим правилом является предписание исполнять обещание. Рационалисты полагают, что в обещаниях содержится особый акт нашего духа, входящий в обещание и порождающий его обязательность, который не есть ни решение, ни желание, ни хотение совершить какой-либо поступок. Они предполагают умопостигаемое существование принципа обязательности как необходимую предпосылку соглашений. Здесь отношение истины верности обещанию противопоставляется ложности нарушения обещания. Юм же рассматривает обещание как человеческое изобретение, имеющее своим источником нужды и интересы общества (131.I, 559). Значит ли это, что обязательство появляется ad hoc, для практических нужд? Юму, конечно, такое решение не подходит, хотя у Локка и Хатчесона можно найти компромиссное решение вопроса.
От соблюдения установленных трех естественных законов всецело зависят мир и безопасность человеческого общества. Они являются не продуктом изобретательности разума, а истинным порождением аффектов и более искусным и утонченным способом их удовлетворения. Ничто не превосходит наших аффектов по бдительности и изобретательности, и ничто так не бросается в глаза, как необходимость соглашения, имеющего целью соблюдения указанных правил (131.I, 565). Соблюдение их имеет вполне земную, естественную, а не сверхъестественную основу. "Хотя правила справедливости искусственны, они не произвольны; и нельзя сказать, чтобы термин Законы Природы (естественное право. (М.А.) не подходил для них…" (131.I, 525).
Во "Втором исследовании" справедливость уже не должна была оправдываться в том, что она искусственная добродетель. Вместе с тем Юм объясняет разнузданность и неистовство гражданской войны отказом от справедливости и заменой ее законами военного времени, когда враждующие стороны не видят больше пользы в справедливости и считают более выгодными законы войны. Все это лишний раз подтверждает, что правило воздаяния по заслугам или справедливости всецело зависит от исторической конъюнктуры, от частных положений и условий, в которых живут люди. Обычное состояние общества находится между крайностями состояния войны всех против всех и утопического "Золотого века", первое из которых является философской, а второе поэтической фикцией. Юм сомневается, что люди могли бы долго просуществовать в таких экстремумах. Человек совершенно не в состоянии выжить в одиночку. Первый шаг к обществу – объединение полов. Образуется семья и с ней особые правила, необходимые для существования. Несколько семей объединяются в одно общество и в его пределах утверждаются правила, которые охраняют мир и порядок. Объединение нескольких обществ распространяют справедливые правила общежития пропорционально широте человеческих взглядов и силе взаимных связей людей. Это прогрессирующая социализация человеческих чувств и рост уважения к справедливости приводит в конце концов к пониманию блага человечества как единственной цели всех законов и предписаний справедливости и собственности, которой они больше всего касаются.
Но не выражают ли высшую справедливость требования левеллеров? Разве природа не могла наделить поровну всех людей своими щедротами, чтобы каждый индивид наслаждался бы всем необходимым и даже большей частью (возможных) удобств жизни… (см.: 131.II, 199).
Однако историки и здравый смысл, утверждают, что полное равенство неосуществимо. Равенство имущества будет тут же нарушено различием в мастерстве, трудолюбии и прилежании. Если вы воспрепятствуете этим добродетелям, вы доведете общество до величайшей бедности и, вместо того, чтобы предупредить нужду и нищету, сделаете ее неизбежной для общества в целом. Это развитие блестящей критики социальных утопий во второй книге аристотелевской «Политики».
Юм, однако, идет еще дальше и показывает политические последствия уравниловки. Крайне строгий и тотальный надзор над всякими проявлениями неравенства неминуемо приводит к вырождению эгалитарной власти в тиранию.
Отсюда делается вывод о необходимости превентивного изучения человеческой природы, дабы избежать поверхностных решений, которые хотя и принимаются с благовидными целями, но приводят к плачевным результатам. Юм призывает искать правила полезные и выгодные (131.II, 200). Для этой цели достаточно простого рассудка, поверхностного опыта и немного благоразумия, а точнее, соответствующих аффектов.
Так выводятся правила принадлежности человеку плодов его труда и искусства, передачи собственности по наследству, ее отчуждения по соглашению для того, чтобы обеспечить взаимную веру и доверие, которые столь способствуют общему интересу человечества.
К этим правилам неизбежно приходят теоретики естественного права, признавая в качестве окончательного основания каждого правила выгоды и потребности человечества, что противоречит их системам, ведь природа, которую этому не научили, не проводит различия между моим и вашим. Но естественное право распространяется не только на имущественные отношения или отношения собственности. В конце концов и Локк, и Хатчесон не выводили отношения собственности из природы, тем более божественной.
Но все-таки чтобы перейти от социального понимания справедливости в отношении собственности и других связей к формулировке своеобразного категорического императива, требующего даже в обыденной жизни обращаться к принципу общественной полезности, Юм вынужден (возможно, бессознательно) сделать шаг, от которого он предостерегает Хатчесона и рационалистов в знаменитом пассаже о есть-должно. Императив Юма выглядит так: каждый из нас даже в повседневной жизни должен себя спрашивать: что должно стать с миром, если бы такая (антиобщественная. (М.А.) манера поведения стала господствовать; как могло бы общество существовать при таком непорядке? (131.II, 246).
Вот что привело Давида к грехопадению. Необходимость справедливости есть единственное основание данной добродетели. И поскольку никакое моральное совершенство не оценивается более высоко, мы можем заключить, что указанное обстоятельство полезности вообще имеет огромную силу и должно полностью господствовать над нашими чувствами. Оно должно быть, следовательно, источником значительной части достоинства, обычно приписываемого человеколюбию, благожелательности, дружелюбию, патриотизму и другим социальным добродетелям такого рода.
Так в завершение своей этической программы Юм останавливается перед неизбывной проблемой долженствования. Он пытается ее решить или снять при помощи социологизированной психологии, как бы отделяя этот подход от провалившегося натуралистического и тем более запретного для него супранатуралистического подхода. И все-таки вопрос, почему я должен, обязан, остается нерешенным, даже несмотря на компромиссное признание каких-то первоначальных соображений, оказывающих на нас определяющее влияние.
В связи с акцентом на принципе общественной полезности Юм основное внимание в критической работе уделяет полемике с рационалистами, они его основные оппоненты, как и в Логике. Но одновременно Юм должен прояснить оценку принципа себялюбия Гоббса, поскольку тот считал общественный интерес превращенной формой частного интереса и в отдаленной перспективе юмовскую "полезность справедливости" можно расценить таким же образом. Это несколько беспокоило Юма, и он посвящает рассмотрению принципа себялюбия специальный раздел и приложение "О себялюбии", которое в первом издании "Второго исследования" находилось в главе о благожелательности. Суть проблемы видится Юму в выяснении истинного удельного веса себялюбия в человеческой конституции.
Редукция всего разнообразия человеческих аффектов, эмоций, реакций, оценок, предпочтений, диспозиций к себялюбию под предлогом сокращения объяснительных причин искусственна, надумана. Юм сохраняет все богатство эмоциональной, чувственной жизни человека в его ценностном отношении к фактам и явлениям и весь спектр его целеполагающих желаний, как мотивации поведения. Разуму теперь отведена роль помощника и резонера. Теперь предстоит выявить его второстепенное значение в Политике и Истории.
9. Политика как таковая. Теория и практика
Может ли политика, учение о государственной власти, политических отношениях людей, объединенных в общество, стать наукой? Вопрос не артикулирован в Трактате, но ответ подразумевается и методологически предвосхищен как положительный (201; 245; 285). Порукой тому "принятый по умолчанию" принцип универсального детерминизма. В эссе, которое так прямо и называется "О том, что политика может стать наукой", Юм указывает, что сила законов и конкретных форм правления так велика и они так мало зависят от склонностей и характеров людей, что иногда из них можно вывести такие же общие и определенные следствия, какие предлагаются нам математическими науками. Такой познавательный оптимизм в политологии мы уже встречали у Шефтсбери (см. выше I главу (4).
Обзор исторических примеров позволяет Юму вывести универсальную формулу для переменных – монархии, аристократического правления и демократии, где для первой оптимумом будет наследственная власть, для второй – аристократия без вассалов, для третьей – народ, голосующий посредством своих представителей. Но и в большем масштабе, как сформулировано в "Первом исследовании", – человечество до такой степени одинаково во все эпохи и во всех странах, что история не дает нам в этом отношении ничего нового и необычного. Это удивительное для эмпирика убеждение в практической исчерпанности исследовательской программы человеческой природы не стыкуется с признанием неполноты знаний о тайных пружинах человеческой психики в Книге об аффектах, должно было бы привести к скучной, регулярной, легко объяснимой, правда "задним числом", истории, если бы не то обстоятельство, что каждый поступок является частным, индивидуальным событием, он должен проистекать из частных принципов, из непосредственного внутреннего состояния и непосредственного отношения субъекта к остальному миру, как указывает сам Юм (131.I, 571). Но, с другой стороны, люди простирают свои мотивы за пределы тех условий, которые их вызывают, и образуют нечто вроде общих правил руководства нашим поведением, но допускающих много исключений. История вычерчивает свою линию как функцию этих аргументов. Тем самым признается ретроспективный характер познания истории на основе знания человеческой природы, но согласно гносеологии Юма в отношении будущего ее прогнозы неопределенны, в лучшем случае вероятны. Впоследствии, составляя "Историю Англии", он убедится в неопределенности прошлого из-за хронической неполноты знаний о явных и скрытых мотивах индивидуальных и коллективных субъектов истории, и из-за неразрешимости проблемы измерения (информации) координат и импульсов действий агентов исторического процесса. Но и в раннем Трактате он скептически относится к бытующим гипотезам о начале политического процесса, в частности к гипотезе об общественном договоре и происхождении государства.
Изобретение государственных институтов представляется Юму весьма важным и выгодным, но не всегда необходимым. Он не видит ничего невозможного в том, что люди в течение некоторого времени обходились без оных. Более того, он спрашивает, каким образом в обществе могут возникнуть беспорядки и какое из начал человеческой природы оказывается настолько могучим, что может возобладать над таким сильным аффектом, как стремление к поддержанию общественного строя. Таким фактором нередко выступает воображение, которое может представить предмет в привлекательном свете и вызвать сильную и живую идею, что определяет предпочтение данного предмета другому, реально намного его превосходящему. Выход находится в том, что неисполнимое по отношению ко всему человечеству свойство соблюдения законов справедливости может быть привито немногим лицам, которые делаются заинтересованными в осуществлении справедливости. Эти лица называются гражданскими властями. Однако это не единственное преимущество государственной власти. Она разрешает все споры как третейский судья, и этим принятием решений люди ограждают себя от слабостей и аффектов как чужых, так и своих (131.I, 577).
Юм отстаивает утверждение, что зачатки государственной власти имеют своим источником споры не между членами одного и того же общества, но между людьми различных обществ. Это подтверждается примером американских племен, члены которого живут в мире и согласии друг с другом, не имея признанного правительства.
Далее Юм вступает в полемику с влиятельнейшим философом, политические взгляды которого являются как бы символом веры той партии, которая с полным на то правом гордится своими здравыми философскими взглядами и своим свободомыслием.
Согласно концепции Локка правительство при первоначальном его установлении заимствует свою обязательность от естественных законов, в частности от закона, касающегося соблюдения обещаний. Как только люди замечают, что правительство необходимо для поддержания мира и осуществления справедливости, они, естественно, собираются и выбирают правителей, определяют их власть и обещают повиноваться им. Это обещание представляется обязательством, уже вошедшим в употребление и потому сопровождаемым нравственным обязательством. Но, как уже показал Юм, такое рассуждение логически порочно. Философы, утверждающие, что справедливость – естественная добродетель, предшествующая соглашениям между людьми, сводят всякое гражданское подданство к обязательности обещания и утверждают, что только наше собственное согласие обязывает нас подчиняться властям. Но, повторяет Юм свой прежний довод, всякое правительство является чисто человеческим изобретением, и, чтобы найти источник наших гражданских обязанностей, необходимо подняться выше, если уж мы утверждаем, что им присуща естественная обязательность моральности. Поэтому данные философы утверждают, что общество столь же древне, как род человеческий и на этом основании сначала отрицают, что обязательность искусственна, а затем стараются основать на них другие обязанности, искусственность которых более очевидна.
Обнаружив же, что как естественное, так и гражданское право имеют своим источником соглашения между людьми, можно прийти к мнению, что оба указанных вида обязанностей покоятся на одном основании и что источник как их первичного изобретения, так и их нравственной обязательности один и тот же.
Наши гражданские обязанности связаны с естественными постольку, поскольку первые изобретены исключительно ради вторых, поскольку главной целью правительства является принуждение людей к соблюдению естественных законов, однако первым (хронологически, – замечает Юм) мотивом, как изобретения, так и соблюдения тех и других, является не что иное, как личный интерес.
Теоретический интерес Юма к проблеме обязанностей, и важнейшей из них верноподданства, не случаен. Он связан не только с практической проблематикой недавней революции в Англии и развернувшимися социально-экономическими реформами в Шотландии, но и с теоретической проблемой божественной санкции власти и морально-юридических оснований власти государства над частными лицами. Можно сразу заметить, что Юм не согласен ни с доктриной божественного права, ни с теорией естественного права. Он оспаривает распространенное убеждение о том, что источником нашего повиновения правительству является согласие и обещание повиноваться, хотя это было бы справедливо только по отношению к непосредственным участникам соглашения, учредившего по договоренности гражданское правление. Но если не было дано или нарушено обещание людьми последующих поколений, то нельзя считать человека, восставшего против правительства, бесчестным нарушителем обещания. Но очевидно, что честность и верноподданство совершенно отличные друг от друга обязанности и объединение их, признанное упомянутыми философами очень тонким изобретением, произвольно, "так как ни один человек не может, не сознавая того, дать обещание и быть связанным его санкцией и обязательностью" (131.I, 588).
Юм признает их добрые намерения. Они хотели установить вполне справедливый и разумный принцип и доказать, что наше подчинение правительству допускает исключения и что чрезмерная тирания, проявляемая правителями, есть достаточное (основание) для того, чтобы освободить подданных от верноподданства" (там же). Заметим, что у Гоббса нет такого условия, поскольку договор заключается не между правителем и подданными, а между подданными, которые вручают абсолютную власть правителю. Историческое подтверждение своей версии он мог найти у Г. Гроция, который приводит речь императора Флавия Валентиниана (321–375 по Р.Х.): "… избрать меня императором, солдаты, было в вашей власти, но после того, как вы меня избрали, то, чего вы требуете, зависит не от вашего, а от моего произвола (см.: 50. кн. I. гл. III. (VIII, 13).
Юм признает правоту заключения, однако, поскольку принципы, на которых они основаны, ошибочны, предлагает более разумные основания. Он ищет более непосредственно связанный с правительством интерес, который мог бы быть одновременно и первичным мотивом его учреждения, и источником нашей подвластности ему (131.I, 589). Этот интерес заключается в безопасности и защите, которыми люди пользуются в обществе, управляемом государством и которых никогда не могли бы достигнуть, если бы были совершенно свободны и независимы.
Юм также готов допустить исключения и признает, что мы можем оказывать сопротивление насилию высшей власти, не считая его преступлением или несправедливостью.
Итак, аффект общественного интереса первичный мотив нашего повиновения и если этот интерес впервые вызывает подчинение правительству, то долг повиновения должен прекратиться, как только интерес будет нарушен в очень сильной степени и в значительном количестве случаев (131.I, 592). Отсюда новый вопрос: кому обязаны мы подчиняться, кого должны мы признавать своими законными властителями? Юм устанавливает несколько принципов, делающих власть легитимной. Первый – принцип долгого обладания2.Второй источник всякой государственной власти – наличное обладание властью. Третий принцип право завоевания, четвертый принцип – право наследования. Наконец, пятый источник власти – положительные законы, т. е. установление известной формы правления и преемственности правителей путем законодательства. Этот анализ приписывает власти признаки собственности (не хватает только разбора захвата) и предназначен для практического применения. Изучение истории подтверждает рассуждения истинной философии; последняя же, знакомя нас с первичными качествами человеческой природы, учит рассматривать политические несогласия как нечто в большинстве случаев неразрешимое и полностью подчиненное интересам мира и свободы. Когда общественное благо не требует с очевидностью изменения (в правлении), несомненно, что совместное действие названных источников права на власть делает ее по справедливости священной и нерушимой. Только смешение и антагонизм этих источников власти приводят к недоразумениям, которые скорее могут быть решены мечом воинов, чем аргументами законоведов и философов (см.: 131.I, 600).
Иллюстрацией ко всему сказанному Юмом избрана знаменитая революция, которая имела столь благоприятное влияние на государственное устройство и сопровождалось столь значительными последствиями. Действительно, английская революция XVII века, как и всякое единичное явление, в чем-то подтверждает общее правило, но и порождает проблему легитимного применения в конкретных случаях общих правил, установленных здравым смыслом и людскими действиями во все времена. Необходимость самосохранения и мотив общественного блага дают народу одинаковую свободу действия и при деспотической форме правления, и при ограниченной монархии. Нет ничего более существенного для блага общества, чем сохранение политической свободы и каждый конституционный орган должен иметь право на защиту и ограждение своих прежних прерогатив от посягательства со стороны всякой другой власти.
Отсюда Юм делает важный вывод. Все те, кто как будто уважает наш свободный государственный строй, но вместе с тем отрицает право сопротивления, в сущности отказываются от всяких притязаний на здравый смысл и не заслуживают серьезного ответа. Но одно дело – общее правило, а другое соответствие ему конкретной истории. Юм называет спорным вопрос, приложимы ли эти общие принципы к последней революции, а также подвергались ли в то время крайней опасности все права и привилегии, которые должны быть священными для свободной нации.
Юм признает необходимость учитывать суждение народа, на которое оказывают действие самые незначительные мотивы. "Законы и парламент поступают весьма мудро, считаясь с этими качествами и выбирая государей то из определенной династии, то вне ее, в зависимости от того, за кем народ естественно склонен признать власть и право" (131.I, 604). Постепенно укоренившаяся привычка делает легитимным правление принца Оранского и его трех преемников. Так государи приобретают права не только от своих предков, но и от своих потомков. "Ныне царствующий король Франции делает Гуго Капета более законным правителем по сравнению с Кромвелем, точно так же твердо установленная свобода голландцев в значительной степени оправдывают их упорное сопротивление Филиппу Второму" (см.: 131.I, 603–604) – поучительное применение гносеологического понятия привычки к социальной психологии и к политической философии, в анализе ключевых событий конкретной истории.
И все-таки, что делать с научной политикой как установлением обобщенных правил, если в конкретной истории той же Англии сплошные исключения и решить вопрос, случайно ли она стала политически и социально самой продвинутой страной, однозначно нельзя.
Разумеется здесь мы имеем не последнее слово Юма по данному вопросу. В 1748 г. в очередном издании эссе появляется небольшая работа "О пассивном повиновении", которую некоторые исследователи расценивают как переход Юма на позиции консерватизма (см.: 243), проявление его растущих торийских симпатий. Выражение "пассивное повиновение" появляется, кажется, в правление Елизаветы. Проповеди на эту тему читались в церквях еженедельно. Относительно торийских симпатий следует привести замечание Дункана Форбеса, автора "Политической философии Юма" (185), об отсутствии в Шотландии партии тори. Политики там разделялись на вигов и якобитов (сторонников реставрации династии Стюартов).
Что послужило поводом для мнения о консерватизме Юма? То, что Юм признавал несправедливость латинской поговорки – пусть погибнет вселенная, но восторжествует справедливость? Или то, что он всегда высоко ценил преданность вассалов и нарушение ее допускал только в отчаянных случаях, когда народу угрожает величайшая опасность подвергнуться насилию и тирании (209.I, 461–462). Возможно, гражданская война казалась Юму страшнее тирании. Ведь в лихолетье гражданских войн усиливается тяга к неповиновению среди многих людей, что и является причиной репрессий тиранов, которые они никогда бы не применили, если бы люди были склонны к подчинению и повиновению. Юм читал Макиавелли и должен был знать о превентивных репрессиях и устранении потенциальных противников и, видимо, считал свой век слишком просвещенным для таких деяний.
Дистанцировавшись от позиции вигов, признав пагубными и деструктивными максимы сопротивления для гражданского общества, Юм соглашается рассмотреть два их довода в пользу безоговорочного права на сопротивление.
Первый довод заключается в недопустимости запрета на какие-либо исключения в экстраординарных случаях, когда сопротивление просто жизненно необходимо и поэтому необходимо настаивать на этих исключениях и защищать права попранной истины и свободы.
Второй довод, представляющийся Юму более основательным, опирается на признание особой природы британского государственного устройства. Сопротивление при британском государственном устройстве может возникать чаще, чем где бы то ни было. Род ограниченной монархии, каковой является Англия, к пагубной ситуации могут привести только неумеренные амбиции даже при отсутствии значительных пороков. Часто полагают, замечает Юм, так обстояло дело с Карлом I и с Яковом II.
Вопрос о политических пристрастиях Юма достаточно сложный. Записывать его безоговорочно в партию тори было бы опрометчиво. Осмотрительней различить вульгарный, или визгливый, вигизм и вигизм умеренный. Длительное пребывание у власти партии вигов несомненно повлияли на нее в худшую сторону. В частности, Юма задевало, как он признается в Автобиографии, то, что виги имели власть распределять все места как в государстве, так и в литературе.
Юм действительно глубоко расходился с виговской идеализацией английского пути к политической свободе и их трактовкой истории английской конституции как последовательного воплощения свободы. Согласно Юму, в этой стране не было последовательного, коммулятивного преемства свобод, что и показывает изучение конкретного материала истории Англии.
Полемика с вигами позволяет Юму поднять вопрос о политической идеологии. В эссе "О первоначальном договоре" он подмечает нетривиальный факт наличия у политических партий нынешнего века отвлеченной системы принципов, приложенной к ее политической или практической системе. Такие, по выражению Юма, «сооружения» (fabric) призваны защитить и прикрыть ту схему действий, которую они осуществляют.
Одна партия, выводя происхождение правительства от Бога, пытается превратить его в нечто столь священное и ненарушимое, что каким бы деспотическим оно не было, готова считать чуть ли не святотатством попытки затронуть или посягнуть на него в наималейшем вопросе. Тут угадываются взгляды Р.Филмера и Т. Гоббса, который пришел к тому же результату, признав безусловную власть суверена, но не опираясь на божественное право.
Другая партия, основывая правительство целиком на согласии народа, предполагает, что существует своего рода первоначальный договор, посредством которого подданные, не выражая этого в словах, оставили за собой право оказывать сопротивление своему государю, когда они сочтут, что их слишком подавляет та власть, которую они для определенных целей добровольно доверили ему (см.: 131.II, 656) (концепция Локка и вигов). Та и другая идеологии могут успешно реализовать свои притязания на власть. Люди же, действуя как члены фракции, склонны без стыда или угрызений совести пренебрегать всеми узами чести и морали, чтобы служить своей партии. Могут быть и обратные примеры, когда люди фракции, образованной на основе права или принципа (право бывает двух видов: право на власть и право на собственность) проявляют исключительное упорство и чувство справедливости и беспристрастности в стремлении к общественной справедливости.
В итоге Юм устанавливает три мнения: "об общественном интересе, праве на власть и праве на собственность", на которых "основаны все государства и вся власть немногих над многими" (131.II, 505). На деле же общественная жизнь определяется на субъективном уровне неизлечимой слабостью человеческой природы, а именно предпочтением сиюминутных личных интересов пренебрежением отдаленными интересами социального союза. Говоря современным языком, критическая масса таких эгоистических поступков, превысившая норму, может взорвать общество. Отсюда Юм выводит основной критерий оценки благополучия и благоустроенности общества: это соблюдение трех основных правил или законов справедливости, которое свидетельствует о преобладании в обществе социальных чувств.
Однако, когда в мире складывается целый конгломерат различных обществ, примыкающих друг к другу, появляется ряд новых обязательств.
Возникает новая познавательная ситуация, в которой традиционный номиналистический подход к общему или абстрактному понятию как превращенной форме единичной идеи требует некоторой коррекции. Дело в том, что несмотря на то, что государство представляет как бы собирательное понятие данного народа и обладает, как и индивид, эгоизмом и честолюбием, тем не менее, вступая во взаимодействие с другими государствами, оно подчиняется другим правилам. Особенно характерно одно правило, распространенное в мире и освященное практикой всех времен: существует особая нравственная система для государей и она является гораздо более вольной, чем та, которая должна управлять частными лицами. Это не значит, что самые торжественные договора не имеют силы между государями. Объем нравственных обязательств одинаков у государей и частных лиц, поясняет Юм, но вот их нравственность не имеет одинаковой силы, т. е. первая на законном основании может быть нарушена по более пустяковому поводу – еще один выпад в адрес теории естественного права.
Такой прагматически оправданный двойной стандарт честности и обязательности наносит ущерб и теории морального чувства, которое одобряет или осуждает поступки на любом уровне независимо от соображений пользы. Секуляризация происхождения и функционирования справедливости в обществе полностью устраняет апелляции к мистифицированному должному.
Все-таки остается необъясненным, каким образом собирательное понятие, составленное из единиц, приобретает новые свойства и отличается от составляющих его единиц.
Главный результат юмовской политологии в том, что происхождение государственных институтов не является плодом рационалистических проектов, их прародителями являются аффекты, стимулированные вполне земными заботами о безопасности, сохранности собственности и т. п. Отсюда практический вывод. Политик, пытаясь воздействовать на массы, должен апеллировать не к их разуму, а ориентироваться на аффекты. Разум потерял лидерство еще в одной важной области теории и практики.
10. Религиозный разум как предмет исследования. Секуляризация религиозного сознания
Не забывая о стратегии секуляризации философского познания, Юм не преминул отметить в конце "Исследования о человеческом познании", что в последнее время философия всех видов, в особенности же этика, была более тесно связана с теологией, чем это когда-либо прежде наблюдалось у язычников; и так как последняя наука не допускает никакого компромисса и подчиняет каждую отрасль знания собственной цели, не обращая почти никакого внимания на явления природы и беспристрастные чувства души, то мышление и даже язык сбились со своего естественного пути и пытались установить различия там, где разница между объектами была в некотором роде недоступна восприятию (131.II, 314).
Здесь сформулировано, собственно говоря, основное препятствие, стоящее на пути науки о человеке – религиозное авторитарное сознание – идол театра, который уместнее назвать идолом церкви, осложненное тесной связью с идолом рынка. Критическое преодоление этих завалов философской антропологии – еще одна сквозная тема творчества Юма, которое получает отдельное воплощение в Естественной истории религии (1757) и в посмертно изданных Диалогах о естественной религии (1779). Возможно, в них заново воплотились идеи сожженной в ранней молодости рукописи, посвященной проблемам религии. По свидетельству Босуэла (см.: 151, 11), Юм признался ему, что утратил веру, прочтя труды Локка и Кларка.
Критика естественной (или рациональной) теологии (важная часть юмовской Логики или учения о познании. Но ее назначение не ограничивается демонстрациями бессилия разума в тщетных попытках непротиворечиво обосновать важнейшие понятия метафизики и религиозного сознания. Юм ставит более широкую задачу: критика разума вообще, в его логическом, психологическом, историческом аспекте, имея в виду главную стратегическую цель секуляризацию наук о человеческой природе, что позволит изолировать воздействие ложного религиозного сознания на форму и содержание этих наук. В полном объеме в главном произведении Юма "Трактате о человеческой природе" это сделать было нельзя, удалось показать несостоятельность некоторых познавательных претензий рациональной теологии и метафизики, которые, несомненно, казались Юму одного поля ягодами, продемонстрировать «земное» происхождение центрального политического понятия справедливости, так же как и происхождение всех религиозных представлений из сочетания идей, которые субъект приобретает "благодаря размышлениям над действиями собственного ума" (131.I, 669).
В "Первом исследовании" тематика критики религиозного сознания расширилась по сравнению с Трактатом. Юм вставил две снятые из издания Трактата главы: "О чудесах" (235) и "О практических последствиях естественной религии". Последняя в изданиях после 1751 г. стала называться "О провидении и будущей жизни". В первой, говоря о святых дарах Господних, Юм смело заявляет о том, что "очевидность истинности христианской религии для нас меньше, нежели очевидность истинности восприятия, и приводит доводы в пользу утверждения, что ни одно чудо никогда не было обосновано с полной очевидностью, поскольку во всей истории нельзя найти ни одного чуда, засвидетельствованного достаточным количеством людей, столь неоспоримо здравомыслящих, хорошо воспитанных и образованных, чтобы мы могли не подозревать их в самообольщении; столь несомненно честных, чтобы они стояли выше всякого подозрения в намерении обмануть других и т. п. (131.II, 99).
В связи с успехами естественных наук в век Просвещения проблематика чудес и их свидетельств приобрела важное гносеологическое (ею занимался эмпирик Локк) и идеологическое значение, поскольку христианская религия во всех ее основных исторических модификациях свой авторитет божественного Откровения выводила из чудес Господних, в том числе из главного чуда: смерти и воскрешения Христа. Юм, не колеблясь, заявляет, что хотя Существо, которому приписывают чудо, в данном случае Существо Всемогущее, чудо от этого не становится вероятнее, коль скоро мы в состоянии познавать атрибуты или действия подобного Существа не иначе как на основании знакомства из опыта с его проявлениями при обычном течении природы (131.II, 112).
Глава о практических последствиях естественной религии посвящена более сложным метафизическим проблемам. Выявляется специфика религиозных гипотез, как особого метода объяснения явлений вселенной, суть которого в апологетике. Излюбленный аргумент Юма вложен в уста Эпикура: "Вы продолжаете воображать (признание существования Бога ни к чему не обязывает), что если мы допускаем существование божества, которое вы столь усердно защищаете, то вы свободно можете выводить из него следствия и прибавлять кое-что к известному нам из опыта порядку природы, исходя из атрибутов, которые вы приписываете своим богам. Вы как будто забываете, что все ваши заключения об этом предмете можно вывести только от действий к причинам и что всякий аргумент, идущий от причин к действиям, необходимо является грубым софизмом, коль скоро вы можете знать о причине лишь то, что вы не вывели предварительно, а полностью нашли в действии" (131.II, 122).
Этот же аргумент применим и к вопросу о наличии в мире признаков осуществляющего воздаяния правосудия. Таким образом, признание авторства высшей причины не в ее пользу.
Наконец, Юм устанавливает главный источник ошибок в данном вопросе. Таковым является факт нашей подстановки себя на место Высшего существа и уверенности, что оно всегда будет придерживаться того же образа действий, который мы на его месте признали бы наиболее разумным и подходящим. Подобную иллюзию можно назвать «эгоморфизмом» или наивным антропоморфизмом.
Непосредственно историческим аспектом проблемы религии Юм занялся в работе "Естественная история религии", написанной в первой половине пятидесятых годов и изданной в 1757 г. в сборнике "Четыре диссертации". Здесь Юм, с учетом предшествующих исследований Бэкона, Спинозы, Бейля и др., а также своих собственных разработок, продолжает расширять и артикулировать проблематику «светского» теоретического и историографического религиоведения.
Как установлено уже Хатчесоном, на карте человеческих способностей религиозное чувство не значится. Тем не менее существование религии исторический факт, хотя его универсальность сомнительна. Вера в сверхъестественную разумную силу широко распространена, но допускает исключения, целые народы не обладают подобной религиозной верой, а если и обладают, то не найдется и двух народов, у которых она была бы одинаковой. Все это говорит за то, что религиозные идеи не врождены, а приобретены из жизненного доисторического и исторического опыта, констатирует Юм. Рассмотрение принципов, порождающих первобытную веру невежественного человечества, а именно политеизм или идолопоклонство, и является предметом специального исследования Юма.
Свою работу он строит в основном на материале античных философов, поэтов, историков, практически игнорируя новейшие сведения путешественников и колонизаторов о североамериканских индейцах, религиозный опыт народов Востока и т. п., что, конечно, негоже для эмпирика, но что в известной мере извиняет отсутствие такой научной дисциплины, как компаративистика. Поэтому противоречие методологической установки, утверждающей номиналистический принцип и индукцию и в то же время довольно легко допускающую формальную одинаковость элементов структуры, но и мнимую исчерпанность индукции явлений, можно отнести на счет наивного европоцентризма.
Как и в Трактате, Юм пользуется психологическим, интроспективным, по сути, подходом. Подразумевается при этом позиция частного, независимого от какой-либо конфессии, исследователя. Причем Юма интересует не только воспроизводство психологических мотивов, породивших религиозное сознание, но и логика его происхождения.
Начинается все с конца. Как позже выразится Фейербах, могила – колыбель всякой религии. Юм достоверно описывает инстинктивный страх перед будущим, перед тайными и неведомыми причинами, действия которых бывают неожиданными и всегда необъяснимыми. Все это напоминает драматический пассаж из Трактата "Где я и что я? Каким причинам я обязан своим существованием и к какому состоянию я возвращусь?" (131.I, 313).
На эти страхи дается неожиданный «естественнонаучный» ответ, неожиданный потому, что читатель ждет "утешения философией". Юм пишет: если бы люди могли расчленить природу в соответствии с требованиями наиболее вероятной или по крайней мере наиболее вразумительной философской системы, то они обнаружили бы, что данные причины суть не что иное, как особое строение и структура мельчайших частиц собственных тел, а также внешних объектов, и что все события, в которых они так заинтересованы, порождаются правильно и постоянно функционирующим механизмом (131.II, 324). Одно из юмовских высказываний, давших повод принадлежать ему, вульгарный материализм (см.: 139). Видел ли Юм облегчение души от страха в таких научных объяснениях? Эпикур и Лукреций утешались именно этим исчезновением, избавляющим нас от посмертных вечных мук. Самого Юма не пугала аннигиляция, поскольку она ничем не страшнее нашего несуществования до рождения.
Но такая философская система превышает понимание невежественной массы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что человечество, находясь в полном неведении относительно причин, и в то же время озабоченное своей будущей судьбой, тотчас признает свою зависимость от неведомых сил, обладающих чувством и разумом, упрек, который в свое время Юм адресовал и самому Хатчесону.
На первобытной стадии люди не могли еще образовать идею первоначального верховного творца и бесконечного духа, который один своей всемогущей волей внес порядок в устройство природы.
"Прогресс" религиозного сознания Юм парадоксальным образом связывает с развитием естествознания. С течением времени человечество пришло к признанию существования невидимой разумной силы в мире. Этому в наибольшей степени способствовали успехи наук, особенно астрономии, изучение строения животных и растений, открывающее замечательную приспособленность целевых причин. Теперь невидимую разумную силу стали понимать как дух или мысль и поэтому язычество стало выглядеть как суеверный атеизм, ибо не признавала духовной божественной целесообразности во вселенной. Последняя ныне особенно убедительно внушает нам представление, что мир есть произведение какого-то божественного существа, первопричины всех вещей. Все это наглядно демонстрирует зависимость религиозных представлений от исторического роста и углублений знаний в процессе культурного развертывания человеческих познавательных и прочих способностей. Мнение о мире как произведении сверхъественного существа, возможно, разделял сам Юм.
Установление единого верховного божества должно ослаблять почитание других божеств и уменьшать их влияние. Но продвижение к монотеизму достигается путем самых пошлых суеверий, восхвалений и страхов, – замечает Юм. Антропоморфизм религиозной веры не убывает, а лишь меняет форму, становится более спекулятивным, но остается, по-прежнему, продуктом человеческой природы.
Сравнивая два периода религиозной истории, Юм отмечает широкую веротерпимость, свойственную политеизму, и отмечает «светский» источник ослабления нетерпимости в христианских странах, таких как Англия, Голландия и Дания, где это стало возможным благодаря твердой решимости гражданских властей, шедшей вразрез с непрестанными усилиями духовенства и фанатиков (131.II, 348).
Эта оценка процесса легализации веротерпимости не совсем совпадает с данной в "Истории Англии" Юма (см. ниже (11).
Век Просвещения испытывает все религиозные культы на «разумность», хотя и Юм признает, что противопоставлять потоку религиозных аргументов схоластики такие слабые положения, как невозможно, чтобы одна вещь была и не была, целое больше части, два и три составляют пять (пример заимствован у Декарта (см.: 53.II, 331), это все равно, что претендовать на то, чтобы остановить движение океана при помощи тростинки. Впрочем, если верить Тертуллиану, который настаивал на абсурдности веры, такие противоречия с земной мудростью не беспокоят ревностных читателей Писания.
К чему же приходит Юм после исторического обзора возникновения и развития политеизма и теизма?
Напомним, что в своем исследовании Юм исходит из факта отсутствия в человеческой природе изначального, врожденного религиозного инстинкта. Весь религиозный опыт, религиозные чувства, взгляды, предрассудки, вся феноменология религии формируется как вторичный продукт преобладающих аффектов, привычек, воспитания разума и чувств. Только разумный, здравомыслящий человек в состоянии подняться до понимания идеи верховного творца. Именно такой человек увидит намерение, цель, план, очевидные во всем, и, как только наше понимание расширится до рассмотрения первоначального происхождения этой видимой системы мира, мы вынуждены будем принять с глубоким убеждением идею о некоторой разумной причине или разумном творце.
Таким образом, Юм согласен принять деистическую версию творения, не забывая о ее человеческом происхождении. Но можно ли из разумного устроения вселенной заключить о доброте разумного создателя? Юм не дает прямого ответа, хотя прежде мы уже встречались с его правилом не нагружать причину тем, что не содержится в действиях.
Юм признает возвышенную чистоту нравственных правил, включенных в некоторые богословские системы, но спрашивает он – есть ли что-нибудь более извращенное, чем те поступки, к которым приводят эти системы? Тут подразумеваются нескончаемые религиозные войны и то уничтожение и растление человеческой природы, к которым они приводят.
Отрадные картины, рисуемые верой в будущую жизнь, упоительны и привлекательны, но как быстро они рассеиваются при воображении тех ужасов, которые овладевают человеческих духом более крепко и на более продолжительное время!
В целом это загадка, энигма, необъяснимая тайна – восклицает Юм.
Думается, предложенный Юмом отказ от всякого суждения в качестве единственного результата самого тщательного исследования данного вопроса вовсе не является провалом. Юм получает многочисленные подтверждения и иллюстрации к своей феноменологии человеческой природы. Собранный им исторический материал «работает» на его систему и демонстрирует плодотворность принципа секуляризации гуманитарных наук, поскольку он создает единственную возможность независимого научного исследования истории религии, не впадая в апологетику. Напротив, только такое исследование может показать бесперспективность теодицеи на материале человеческой истории. Юм как осторожный шотландец не торопится почтительнейше возвращать билет Творцу, он только не хочет получать его из рук Церкви. Не удивительно, что именно Юму Гельвеций настоятельно предлагал написать историю христианской церкви, резонно полагая, что именно Давид может сразить Голиафа. Юм отказался от предложения и в одном из последних писем к А. Смиту в шутливой форме выразил сомнение в успехе такого предприятия.
Как показано еще в Трактате, все идеи о божестве, как рациональные, разумные, так и фиктивные, извращенные, дефектные, порождены самой природой человека, работой ее различных способностей над материалами опыта и задействованных самим опытом – это сочетание идей, приобретенных благодаря размышлению над действиями нашего собственного духа. Таким образом, принадлежность наша к той или иной религиозной секте является нашим индивидуальным выбором, во многом обусловленным внешними и внутренними обстоятельствами и реакцией на них наших аффектов склонностей и рассудка. Даже присоединяясь к каким-либо распространенным религиозным представлениям, зафиксированным на языковом уровне, мы сохраняем индивидуальное понимание словесной формы, форсирование которого может претвориться в создание новой секты.
Примерно в тот же период, когда создавалась естественная история религии, Юм работал над "Диалогами о естественной религии", где разрабатывались теоретические основания секуляризированного подхода к изучению человеческой природы и предпринята главная атака на религиозное сознание в его рафинированной форме рациональной или естественной теологии, а также в форме догматической ортодоксии.
Это произведение, опубликованное посмертно, некоторые исследователи не без основания рассматривают как венец всего здания юмовской мысли (см.: 103, 29). Изданная в 1779 г. книга уже через два года была переведена на немецкий язык и прочитана Кантом в период подготовки издания "Критики чистого разума", в некоторых разделах которого влияние Диалогов вполне ощутимо, в частности в разделе II "Трансцендентального учения о методе", а также в главах, посвященных антиномиям чистого разума.
Традиционно "Диалоги…" рассматриваются как столкновение различных точек зрения на проблему рационального обоснования основных теологических понятий, одна из которых авторская. Отсюда гадания, какому участнику или действующему лицу диалогов Юм поручил проводить его точку зрения. Не спорят, пожалуй, о Демее. Им Юм быть не мог. Однако кое в чем Юм мог согласиться и с Демеем. Что касается Клеанта и Филона, то представляется, что порой Юм надевает личину первого, но в конце концов начинает говорить устами Филона. Дело осложняется тем, что в Диалогах представлены также точки зрения лиц, не участвующих в беседе. Все это весьма занимательно, но не является решающим для понимания целей и стратегической задачи произведения.
Диалоги о естественной религии завершают юмовские исследования человеческой природы, они составляют его метаантропологию. Долгое время не артикулированная установка на секуляризацию науки о человеке, нацеливающая на объяснение природы человека из нее самой, находит свое «оправдание» в невозможности непротиворечивого, рационального обоснования связи и обусловленности мира человека и супранатурального мира в физической и моральной сферах, но только после выяснения бессилия разума демонстративно обосновать идеи объективного существования и свойств сверхъестественного и натурального мира.
Юм создает "Диалоги о естественной религии" после основных своих сочинений, как бы следуя рекомендации Хрисиппа: изучающие философию должны сперва изучить логику, затем этику и физику, а уже после всего – природу богов.
Природа супранатурального мира исследуется хронологически последней, но методологически ее предмет предшествует всему исследованию человеческой природы, поскольку в отличие от языческой религии христианство установило тотальный контроль над философией и наукой и секуляризация научного знания являлась условием «нормального» научного исследования. Выявляя антропоморфный характер идеологической религиозной доминанты, гласно и негласно довлеющей над всеми становящимися гуманитарными науками в христианском мире, Юм освобождает познание человеческой природы от "идола церкви" – модификации бэконовских идолов театра. Надо полагать, критика идолов церкви все-таки предшествовала или шла одновременно с написанием Трактата о человеческой природе, хотя и не была артикулирована до пятидесятых годов, есть сведения о рукописи, посвященной религиозной вере, и уничтоженном самим Юмом в ранние годы.
Уже в вводном диалоге Юм очерчивает основные вопросы, вокруг которых развернется дискуссия. Это самая очевидная истина о бытии Бога и множество темных вопросов относительно природы божественного существа, Его атрибутов, Его велений и предначертаний, Его промысла, относительно которых человеческий разум, указывает Юм, не пришел ни к какому определенному решению. Участники диалога предоставляют различные подходы и отношения к данным проблемам: Клеант с его философским складом ума, беспечный скептик Филон и непреклонный ортодокс Демей.
Первый подход к проблеме обрисован Филоном, который предлагает усовершенствовать и развить принципы догматика Демея, настаивающего на несопоставимости божественного и человеческого разума, и проникнуться сознанием слабости, слепоты и ограниченности человеческого разума.
Клеант оценивает такой подход как попытку основать религиозную веру на философском скептицизме. Но тут возникает вопрос: насколько серьезен этот скепсис? И нормален ли тот экстаз, в который впадают пирронисты, можно ли долго упорствовать в своем полном скептицизме в этой жизни? Тут Клеант выражает юмовскую точку зрения. Филон к этому добавляет, что жизнь заставляет и философов скептиков, и догматиков жить как все люди, хотя древность предоставляет нам несколько примеров добродетели и твердости, которые в настоящее время кажутся прямо-таки изумительными.
Философские выкладки о правилах и принципах ничем существенно не отличаются от житейских расчетов или размышлений о повседневной жизни, кроме большей точности и тщательности метода.
Картина резко меняется, когда предметом нашей философской любознательности становятся не человеческие дела или свойства окружающих тел, и мы "распространим свои умозрения на обе вечности: предшествующую нынешнему состоянию вещей и следующую за ним; если обратимся к творению и образованию мира, к существованию и свойствам духов, к силам и действиям единого всемирного духа…" (131.II, 387–388).
Тут наш опыт, здравый смысл, которые подкрепляли наши философские заключения о торговле, морали, политике и критицизме, нам уже не помощники. "В данном случае мы подобны иностранцам, попавшим в чужую для них страну" (131.II, 388).
Еще Хатчесон призывал к особой осторожности при трактовке проблемы бесконечности и Юм мог бы добавить, что не надо быть скептиком, чтобы почувствовать, что названные метафизические проблемы не по силам нашим интеллектуальным и иным способностям, которые ими же и заданы.
Но, с другой стороны, указывает Клеант, нельзя игнорировать громадные успехи натуральной философии, в частности астрономии. Систему Коперника ныне приняли "даже монахи и инквизиторы". По-видимому, Локк был первым христианином, решившимся открыто утверждать, что вера есть не что иное, как вид разума, что религия лишь ветвь философии (131.II, 391–392). Все это свидетельствует об известной реабилитации разума и его возможностей. Ведь если не верить в человеческий разум, то у нас не останется никакого принципа, который мог бы привести нас, даже оставаясь скептическим, к вере. Об этом же говорил Бэкон: первые глотки из кубка философии делают нас атеистами, осушив кубок, мы обнаружим на дне его Бога. По существу, Клеант признает человеческое происхождение христианской веры.
Таков философско-теоретический итог этой предварительной дискуссии.
Мы видели, что скептик Юм с легкостью соглашается с утверждением о существовании Бога, полагая, что такое соглашение ни к чему не обязывает, поскольку мы не можем дать какую-либо внятную моральную оценку и онтологическую характеристику этому объекту (антиномичность проблемы показана им в Трактате).
Экспозиция диалогов закончена и участники приступают к обсуждению природы или атрибутов Бога, именно это основной вопрос: дискуссии, а не проблема Его бытия, существования, которое интуитивно очевидно и достаточно взглянуть на ночное небо, чтобы активизировать эту интуицию.
Демей в своей самой пространной в диалоге речи готов сослаться на всех духовных отцов древности, но ограничивается современным Мальбраншем, который призывал называть Бога духом только для того, чтобы обозначить, что Он не есть материя, говорить о Его бесконечном совершенстве, но не воображать, что Он имеет какое-либо сходство с нашим духом. Его истинное имя – Тот, который существует (см.: 82. Кн. III. Гл. 9).
Юм пропускает без особого обсуждения это категорическое суждение. Но читатели его Трактата о человеческой природе и его Абстракта могли бы вспомнить страницы, посвященные анализу идеи существования в отношении к Богу, а также утверждение Абстракта: "… все наши идеи о божестве (согласно тем, кто отрицает врожденные идеи) есть не что иное, как сочетание идей, которые мы приобретаем благодаря размышлениям над действиями нашего собственного ума" (131.I, 669). Можно было бы вспомнить и Гоббса, употреблявшего термин «дух» как нечто утонченно телесное. Думается, уклонение от обсуждения проблемы показывает, что Юм не идентифицирует себя ни с одним из участников Диалога.
Филон поддерживает различение Демея бесспорного существования Бога и проблематической природы его атрибутов и уточняет, что речь идет о первопричине этого мира, которой мы благочестиво приписываем всевозможные совершенства, и предупреждает, что не следует проводить аналогии между совершенствами Бога и совершенствами человеческого существа. Наши идеи не выходят за пределы опыта. О божественных атрибутах и действиях у нас нет никакого опыта, почти цитирует он давнее письмо Юма к Хатчесону. Отсюда правильное рассуждение и здравое благочестие приходят к одному и тому же выводу о таинственности и непостижимости природы верховного существа.
Но так ли уж она таинственна и непостижима? Клеант выдвигает излюбленный деистический аргумент об аналогии вселенной как единой громадной машины, состоящей из бесконечного числа меньших машин, приспособленных друг к другу вплоть до мельчайших частей с продуктами человеческой изобретательности, человеческих замыслов, человеческой мысли, хотя и значительно превосходящей их качественно и количественно. Но если действия сходны, сходны и причины.
Однако далее выясняется, что аналогия сомнительна, ибо несходство изделий человеческих рук и ума и природных вещей поразительно. Человек, отвлекшись от своего прошлого опыта, ничего бы не понял из того, что вдруг увидел. Он не смог бы указать причину любого явления и тем более причину совокупности всех вещей. Только опыт может раскрыть ему глаза. Но лишь незначительная часть великой системы вселенной и притом в течение очень короткого времени доступна для каждого из нас, можем ли мы в таком случае высказывать какое-либо определенное суждение о происхождении целого?
Теисты, однако, настаивают на законности аналогии между произведениями природы и продуктами искусства. При этом аргументация использует мысленные эксперименты: предположение некоего голоса, мгновенно распространяющегося над всеми народами и обращающегося к каждому на его собственном языке и наречии или предположение о существовании естественного универсального и неизменного языка, общего всем индивидуумам человеческой расы, а также уподобление продуктам природы книг, размножающихся таким же способом, как животные и растения. И все это для того, чтобы показать сильнейшую аналогию первопричины (голоса, языка и книг) с умом и интеллектом.
Пример с книгами и языком понравился Демею, но вызывал некоторые опасения. Не внушат ли они известную самонадеянность, заставив воображать, что мы постигаем божество и имеем адекватную идею о его природе и атрибутах. Уже Плотин прямо заявлял, что интеллект и ум не может быть приписан божеству, а также чувства, такие, как благодарность, мстительность, любовь, дружба, одобрение, порицание, жалость, соревнование, свойственные человеческому духу, неразумно считать, что оно подвержено их влиянию. Отсюда следует, что и все идеи внешних чувств, так же как и внутренних, составляющих все достояние человеческого ума, ни в коем случае не сходны с божественным мышлением. Характерно, что Демея не смущает обращение к авторитету языческого философа, который ведь не признавал вочеловечение Бога, а также то, что вслед за Филоном повторяется уже приводимый пассаж из письма Юма к Хатчесону. Позже он добавляет к сказанному скандальное утверждение Юма из «Трактата» об отсутствии простоты и неизменности у души, которая представляет собой изменчивый конгломерат различных способностей, аффектов, чувств, идей, хотя и объединенных в единое я или личность, но тем не менее отличных друг от друга, что еще более усугубляет несходство Божественного и человеческого духа.
Резкое обособление позиций породило и соответствующие ярлыки. Позиция Клеанта названа антропоморфизмом, а сам он – антропоморфистом. Демей получил звание мистика, кстати, это звание уже было присвоено Филону.
Дискурс попадает в тупиковую ситуацию. Мистицизм, имея тенденцию к безмолвию, вообще блокирует всякие попытки научного и философского исследования. Наивный антропоморфист в принципе не может претендовать на объективные результаты, усугубляя дело тем, что не отдает себе отчета в существовании призраков рода, не говоря уже о призраках пещеры.
Филон, впрочем, указывает на другой дефект антропоморфизма Клеанта, отождествившего мистиков с наивными атеистами. Если абстрактный разум, имеющий дело с априорными исследованиями, и не станет отвечать на вопросы о причине и действии, то по крайней мере он решится произнести следующее суждение: духовный мир или мир идей требует причины в не меньшей степени, чем мир материальный или мир объектов, и, таким образом, утверждается сходство между ними – оба подвластны детерминизму. Но нельзя ли то же самое сказать и о причине того существа, которого называют творцом природы? И что скажет антропоморфист о причине того мира идей, к которому он сводит мир материальный? Разве он не сведет этот мир к другому миру идей или разумному началу? Но не провалимся ли мы тогда в бесконечность доказательств? Уж не лучше ли тогда вообще не заглядывать за пределы наличного материального мира? В противном случае нас ждут антиномии, которые никогда не могут быть удовлетворительно решены.
Дополнительными аргументами против сознательного антропоморфизма (который мы будем теперь отличать от наивного. (М.А.), служат новые открытия в астрономии, доказывающие неизмеримую величественность и грандиозность творения природы, по сравнению с человеческой изобретательностью и искусством, что, кажется, понимали уже Лукреций и эпикурейцы. К тому же заключению ведут нас открытия в анатомии, химии, ботанике.
Однако, настаивая на сходстве деяний человека с природными созданиями, в которых отражен образ высшего духа, мы должны, пожалуй, отказаться от бесконечности какого-либо атрибута божества, что ослабляет все доказательства в пользу существования божества.
Во-вторых, при таких ограничениях нельзя признать Бога совершенным, а это чревато приписыванием ему дефектов творения и вообще порождение зла. Вопрос теодицеи усложняется вопросом, действительно ли наш мир лучший из миров, или же это пробный вариант какого-нибудь бога-практиканта, который затем бросил его, устыдившись своего неудачного произведения. Да и один ли Бог занимался устроением вселенной? И все же даже такая карикатурная теология лучше отказа от всякой системы, поскольку содержит фундаментальную идею о преднамеренности вселенной, а эта идея является достаточным основанием для возникновения религии.
Между тем на обсуждение ставится новый род антропоморфизма. Мир есть тело божества и поскольку он более сходен с человеческим телом, чем с произведениями человеческого искусства, то мир есть живой организм, божество (его душа, воздействующая на него и испытывающая с его стороны воздействие. Исходя из собственного опыта о тесной связи духа и тела, мы можем по аналогии признать именно такую органицистскую схему универсума. Впрочем, такая аналогия страдает, как и всякое сравнение, поскольку у мира нет органов чувств, нет центра мысли или разума, нет определенного источника движения и деятельности. Мир скорее схож с растением, чем с животным и потому приобщение к нему мировой души оказывается бездоказательным и непредставимым. Кроме того, необходимо расстаться с идеей вечности мира. По крайней мере, человеческое общество, постепенно переходя от невежества к знанию, как бы напоминает нам переход от младенчества к юности. Но общество развивается таким стихийным образом, переходя от свободы к рабству, богатства к бедности и обратно, что предсказать его будущее нельзя.
Вообще могут быть названы четыре принципа для объяснения происхождения мира: разум, инстинкт, порождение и произрастание. И нечего смущаться тем, что названные принципы столь же туманны и неопределенны как слово природа. В конце концов и сам разум по своему внутреннему устройству, по структуре так же мало известен нам. Как бы то ни было, следовало бы заметить, что все эти версии человеческого чекана.
Юм приводит прекрасный пример, поясняющий в духе древнего Ксенофана нашу человеческую, слишком человеческую, манеру объяснять происхождение мира. Если бы существовала планета, сплошь населенная пауками, что весьма возможно (фраза, из которой мог бы возникнуть роман Г.Уэллса "Война миров". (М.А.), то там это заключение (о творении мира пауком) казалось бы столь же естественным и неоспоримым, как то, которое на нашей планете приписывает происхождение всех вещей преднамеренности и разуму. Почему организованная система не может быть выткана из чрева настолько же хорошо, как из мозга, чем арахноморфизм хуже антропоморфизма?
Как раз эту проблему и начали обсуждать в восьмой части Диалогов, причем начали с древней эпикурейской гипотезы, которую насмешник Филон называет "по справедливости самой нелепой из всех, когда-либо предложенных систем". Не совсем ясно, что именно в ней ему кажется нелепым. Ведь не предположение, что атомы и пустота бесконечны. Филон, напротив, предлагает принять мир конечным и при бесконечной длительности всякий возможный порядок окажется испробованным бесконечное число раз, как и конечное число частиц окажется способным к конечному числу перемещений.
Отсутствие понятия энтропии облегчает научный разговор. Движение во многих случаях возникает в материи под влиянием тяжести, упругости, электричества, без помощи какого-либо известного самопроизвольного агента; и предположение во всех случаях неизвестного агента было бы всего лишь гипотезой, и притом гипотезой, не обладающей никакими преимуществами. Существование движения в самой материи настолько же представимо а priori, как и сообщение ей этого движения духом и интеллектом (131.II, 435). В конце концов материя самоорганизуется в строй вещей, который позволяет сохранять вечное движение.
Части мира так хорошо пригнаны друг к другу, что какая-нибудь правильная форма сразу же присваивает себе разложившуюся материю. Дед Чарльза Дарвина Эразм был совсем молодым студентом, когда Юм писал такие строки:…Совершенно напрасно настаивать на полезности отдельных органов животных и растений и на их чудесной приспособленности друг к другу. Мне бы очень хотелось знать, как могло бы существовать животное, если бы его органы не были приспособлены друг к другу. Разве мы не видим, что оно моментально погибнет, как только прекратится эта приспособленность" (131.II, 438).
Попутно раскрывается алгоритм антропоморфизма Клеанта. Наши идеи во всех случаях скопированы с реальных объектов и являются эктипами, а не архетипами. Антропоморфист переворачивает это отношение и приписывает предшествование мысли. Но это приводит к утверждению влияния мысли на материю, что противоречит самому распространенному опыту. Мы, как и животные, не можем привести в движение ничего, кроме членов своего тела. Это делает несостоятельными предположения о духе или вечной системе мышления, или, иными словами, о невозникшем и бессмертном животном (131.II, 439).
В этих рассуждениях привлекает внимание одно, как бы вскользь брошенное, замечание скептика Филона, которому Юм также отдал одну из заветных мыслей. "Случайность недопустима при любой гипотезе – и при скептической, и при религиозной" (131.II, 428). Тут-то и раскрывается, в чем видел нелепость эпикурейской системы Вселенной Филон – в ее индетерминизме. Примечательно, что Юм дважды переработал этот пассаж. Первоначально в рукописи значилась фраза: смешно утверждать случайность в какой-либо гипотезе. Затем появляется следующий текст: "Случайность, или, что то же самое, свобода, видимо, не должна иметь место в какой-либо гипотезе, скептической или религиозной" (131.II, 761). Наконец, последовала окончательная версия, в которой слово свобода опущено. Как некогда Юм в Трактате предполагал заглянуть в подполье человеческой души, чтобы увидеть тайные пружины движений воли, так Филон предполагает проникнуть в глубину вещей. "Вместо того, чтобы восхищаться порядком, существующим в природе вещей, мы ясно увидели бы, если бы заглянули в сущность вещей, что допустить для них какое-нибудь иное расположение, даже в мельчайших подробностях, абсолютно невозможно" (там же). Неужели Юм не видел следствий из всеобщей обусловленности и не ужаснулся "кошмару детерминизма"? Или, напротив, в этом и таился источник его несокрушимого спокойствия и доверия к природе? Шотландский даосизм какой-то!
Лаплас, уже родившийся, когда писались эти строки, мог бы возрадоваться: половина его плана была уже выполнена, исходные координаты определены и зафиксированы. Но такой железный детерминизм снимает вопрос о сравнительных преимуществах скептической, политеистической и теистической систем, ибо безразлично, какая из них верна, ведь детерминизм устанавливает неизменный объективный порядок, независимо от его физического или сверхъестественного происхождения. Этот предустановленный порядок не в силах изменить "ни Бог, ни царь и ни герой". Его осмелились оспорить только эпикурейцы, но их попытка высокомерным веком Просвещения была признана нелепостью.
Итак, все версии апостериорного аргумента о преднамеренности или непреднамеренности устройства вселенной одинаково недостоверны, поскольку все выходят за пределы возможного опыта и наблюдения, поэтому на испытание предлагается априорный аргумент "простой, возвышенный", который призван доказать так же и бесконечность божественных атрибутов, которая не может быть обоснована достоверно какими-то другими способами, ибо бесконечную причину нельзя вывести из конечных действий. Точно также спланированное единство природы совершенно невозможно вывести из простого созерцания произведений природы.
Аргумент таков: все, что существует, должно иметь причину или основание своего существования, так как невозможно, чтобы какая-либо вещь произвела сама или была причиной своего существования. Демей, предложивший этот аргумент, явно незнаком с «Этикой» Спинозы и с приводимым там единственным исключением, кстати тоже априорным. Таким образом, умозаключая от действий к причинам, мы или приходим к бесконечному ряду причин, или должны в конце концов прибегнуть к окончательной причине, которая необходимо существует. Бесконечная цепь причин требует, но не имеет необходимо существующее бытие, так же как всякий единичный объект, начинающий существование во времени. Но если нет такого бытия, то всякое предположение, которое можно выдвинуть, равноценно другому и потому предположение о несуществовании всего было бы не более абсурдно, чем то, что существует именно та последовательность причин, которая составляет вселенную (небольшое вкрапление апостериорного аргумента).
Что же определило к существованию наличный универсум? Внешние причины? Но предполагается, что их нет. Случайность? Но это слово, не имеющее значения. Ничто? Но оно никогда не может ничего произвести. (Странно слышать в устах теиста Демея нечестивую языческую максиму.) Остается прибегнуть к необходимо существующему бытию, которое заключает в себе основание своего существования и не может считаться несуществующим без явного противоречия. Следовательно, такое бытие есть божество. (Все-таки назад к Спинозе. Опущен имеющийся у Спинозы псевдоним Бога – Природа.)
Опровержение этого логического аргумента ведется на основе разработок Трактата о человеческой природе. Сначала разоблачается претензия логически доказать какой-либо факт. Только то находится в компетенции логического доказательства, противоположность чему содержит в себе противоречие. Поэтому все, что мы ранее представляли существующим, всегда можно представить несуществующим. Необходимо существующее бытие божества мы всегда в состоянии представить несуществующим, хотя нам говорят, что если бы мы знали сущность или природу Бога, то отрицать его существование было бы так же невозможно, как оспаривать то, что дважды два равно четырем.
Клеант, который ведет критику априорного аргумента, предлагает испробовать материальный мир в роли необходимо существующего бытия. Ведь и в отношении материи мы можем сказать, что будь нам известны все качества материи, мы бы утверждение о ее существовании сочли также неопровержимым, как и известное арифметическое действие.
Единственное доказательство не необходимости материального мира основано на допущении случайности как самой материи, так и формы мира. С. Кларк заявлял, что каждую частицу материи можно представить уничтоженной, а каждую форму измененной. Следовательно, подобное уничтожение или изменение не невозможно. Опора на антропоморфные психологические операции позволяет оппоненту Демея отнести этот аргумент и к божеству. И вечный ряд объектов не нуждается в первой причине и Целое также не нуждается в причине, поскольку соединение частей в целостность совершается исключительно актом ума и не оказывает никакого влияния на природу вещей.
Неубедительность логического аргумента показывает, что религия всегда будет проистекать из каких-то других источников.
На этом демонстрация неизлечимого антропоморфизма апостериорной и априорной аргументации заканчивается и Юм приступает к рассмотрению моралистического аргумента в обосновании религиозной природы человека естественной теологией.
Действительно, замечает скептик Филон, наилучший и даже единственный способ пробудить в каждом человеке должное религиозное сознание – это вызвать в нем правильные представления о людских бедствиях и человеческой порочности. Тут парадоксальным образом просветительская программа, повышающая уровень информированности людей о мире и жизни, призвана поработать на религию. Красноречие и сильное воображение сможет намного эффективнее повлиять на людские сердца, чем аргументы и рассуждения.
Априорист Демей выражает уверенность, что нет ни одного писателя, у которого бы людские бедствования не вызвали сетования на них или признания их… ни один автор никогда не доходил до того, чтобы отрицать это. Въедливый Филон тут же называет Лейбница, который, возможно, "был первым из тех, кто решился высказать такое смелое и парадоксальное мнение" (131.II, 446). В примечании к этому пассажу автор Диалогов отстоял приоритет британской философской мысли, назвав сочинение д-ра Кинга "О происхождении зла" (1702).
Клеант обращает внимание на то, что людям свойственны и жалобы на жизнь, полную страданий, и одновременно на ее краткость. Его наблюдение позволяет Филону снова вернуться к проблеме антропоморфизма. И пересмотреть хотя бы то положение Клеанта, что моральные атрибуты божества, его справедливость, благожелательность, милосердие, правдивость, по своей природе одинаковы с соответствующими добродетелями людей. Мы допускаем, продолжает Филон, что божественная сила бесконечна: все, чего Бог желает, исполняется. Но человек и другие живые существа несчастливы, следовательно, Он не желает их счастья. Его мудрость беспредельна, Он никогда не ошибается в выборе средств для достижения цели, но общий ход природы не приспособлен для счастья людей и животных, а следовательно, он не установлен ради этой цели. В чем же тогда заключается благожелательность божества, в чем его милосердие походит на милосердие и благожелательность людей? Этот вопрос, несомненно, обращен к покойному Хатчесону, поскольку был в измененной форме задан в переписке конца 30-х годов и не получил тогда ответа.
Диалоги в данном месте выходят на кульминационную точку. Филон предлагает Клеанту объяснить цель того изумительного изобретения, того устройства, которое природа вложила во все живое. Несомненно, это сохранение индивидов и продолжение вида, но никак не счастье его членов. Для последней цели нет никакого средства, нет механизма, исключительно приспособленного к доставлению удовольствия или благополучия, нет запаса чистой радости, чистого удовлетворения, нет такой милости, которая не сопровождалась бы какой-нибудь нуждой или потребностью. В чем же проявляется божественная благожелательность, как ее понимают антропоморфисты? Только мы, мистики (Филон выступает тут единым фронтом с Демеем), можем объяснить это странное смешение явлений, выводя его из бесконечно совершенных, но непостижимых атрибутов.
Любопытно, что апелляция рационалистов к бесконечному совершенству, соблазнившая Хатчесона, в СМФ представлена как мистификация.
Но это означает, констатирует Клеант, что мы вступаем на опаснейший путь. Если удастся доказать последний тезис Филона и установить, что человечество несчастно или порочно, то сразу приходит конец всякой религии, ибо стоит ли определять естественные атрибуты божества, пока его моральные атрибуты сомнительны и недостоверны (131.II, 452). Поэтому предлагается единственный способ доказать благожелательность божества – абсолютное отрицание несчастья и порочности людей. Это стратегия Хатчесона. Он утверждает отсутствие абсолютного зла в Природе вообще и человеческой природе в частности. Но это говорится о замысле, идеальном образе человека, о человеке, каким он должен быть. Реальный, конкретный человек может исказить этот образ. По злой воле. Но она детерминирована или теологическим первородным грехом, или влиянием обстоятельств, сложившихся неблагоприятным образом, на баланс доброжелательных и эгоистических способностей индивида.
Вопрос этот, впрочем, как мы видели у Хатчесона, не достаточно ясно проработан. Клеант – выразитель умеренной деистической точки зрения на моральное чувство (убежден в том, что единственный способ отстаивать благожелательность божества состоит в абсолютном отрицании несчастья и порочности людей.
Затем – главное. Сколько бы ни было в мире несчастья, факт его наличия нельзя отрицать и отсюда возникает вопрос, как возможно зло. Как заядлый, хотя и стихийный детерминист, скептик Филон не может отнести этот факт на счет случайности, ведь случайность (фикция или неполнота знания латентных причин. Нет ли среди них намерения божества? Но оно по определению благожелательно! Или зло проникло на землю вопреки его намерению? Но всемогущество Божие? Эти вопросы не имеют ответа, поскольку превосходят человеческие способности, и наши обычные мерила истины и лжи не приложимы к ним.
Таким образом, мы снова пришли к несоизмеримости и несопоставимости человеческих критериев добра и зла, истины и лжи, и божественного духа и тем самым лишены основания, на котором мы могли бы без величайшей натяжки вывести моральные атрибуты (божества) или узнать ту бесконечную благожелательность, связанную с бесконечной силой и мудростью, которую мы можем узреть очами одной только веры (131.II, 455).
Тупиковая познавательная ситуация. Мы можем нарисовать образ Божий, только ориентируясь на свой образ. Когда мы отказываемся от антропоморфизма, мы ничего не можем разглядеть в бездонном зерцале бесконечной вечности, но продолжаем утверждать, что там что-то есть.
В самом деле, как без сверхъестественной санкции подкрепить, легализовать призыв к человеку быть таким, каким ему ДОЛЖНО быть. Нельзя ли умерить эпитеты, даваемые божеству, но не отказываться вовсе от аналогии с человеком?
Но предположение ограниченного совершенства Творца не менее пагубно для религии, чем отказ от аналогии с человеком. Прообраз Клеанта – Хатчесон никогда бы не пошел на это. Однако для бесстрашного развертывания антиномий религиозного сознания, пагубных для естественной теологии, но допустимых для религии откровения, такой ход необходим, ибо показывает бесплодность малой жертвы, не спасающей Церковь, но превращающую ее доктрину в заурядный моральный кодекс. Тут явственно обнаруживается неустранимость иррациональной компоненты религиозного сознания, что не упраздняет его человеческое происхождение.
Проблема наличного зла, в конце концов, вызвала к жизни проблему реального и должного, Замысла, Плана и его претворения. Отличается ли мир, рассматриваемый таким, каким он является нам в этой жизни, от образа того мира, который человек или любое ограниченное существо могло бы заранее ожидать от весьма могущественного, мудрого и благожелательного божества. Такая формулировка снимает с наивного антропоморфизма личину объективизма. Не только сотворенный мир мы воспринимаем по-человечески, но и замысел Должного мира и природы человеческой мы заранее конструируем, исходя из наших представлений. Отсюда неприятное следствие – пора бы нам догадаться о собственном авторстве и не заключать о существовании божества, игнорируя несовместимость образа мира и образа божества.
Такой поворот диалога позволяет Филону сформулировать условия, которые порождают большую часть зол, терзающих чувственные существа, причем теперь ни одно из названных условий не является необходимым или неизбежным. Но не значит ли это, что они в каком-то смысле случайны? Нет, разумеется, для детерминистов случайностей нет. Они не предусмотрены каким-то высшим существом.
Причудливое смешение благих и злотворных эффектов вселенской машины может быть удовлетворительно объяснено при помощи манихейских принципов противоборства сил добра и зла, света и тьмы. Четыре гипотезы можно выдвинуть относительно первых причин вселенной в их отношении к воспринимающему, страдательному субъекту. 1. Они обладают совершенной благостью; 2. Им присуща безусловная недоброжелательность; 3. Они противоположны друг другу и обладают как доброжелательностью, так и недоброжелательностью; 4. Они не обладают ни тем, ни другим. Последний принцип вероятнее всех остальных, так как дает самый простой ответ превращая эти силы в безучастных богов Эпикура.
То, что говорилось о физическом зле, может быть без изменений применено к злу моральному. Конечную ответственность за зло и страдание в этом мире должна нести Первопричина, если уж мы признаем ее существование. При этом неважно, как мы понимаем ее, как создавшую человека по своему образу и подобию или же как непостижимую и непредставимую сверхсущность.
Такого поворота дискуссии не выдержал мистик Демей, считавший до сих пор Филона своим союзником. Услышав, что ответственность за первородный грех перенесена на Творца, он счел за благо поспешно покинуть общество.
Филон комментирует уход Демея как изменение тактики богословов и священнослужителей в последнее время. Если раньше они настаивали на том, что мир есть юдоль слез, то теперь, хотя и с некоторыми колебаниями, они склоняются к более оптимистическому взгляду на жизнь. Эта тенденция, между прочим, проявилась в СМФ Ф. Хатчесона.
На этом естественно было бы поставить точку, тем более один из оппонентов покинул поле боя. Однако следует заключительная, двенадцатая часть Диалогов. В ней представители нетрадиционных взглядов на религию демонстрируют, что хотя после оживленных споров каждый остается на своей позиции, у них есть общий пункт, на котором они могли бы сойтись.
Филон признается в своем глубоком внутреннем почтении к божественному существу, поскольку последнее открывается разуму посредством непостижимой целесообразности и искусной планомерности природы. Особенно его убеждает изучение анатомии человека. Итак, простота и одновременно изощренность целесообразного строения природы неотвратимо убеждает нас в существовании первоначального разумного творца. В письме, написанном в 1744 г., Юм признается, что отрицательно относится ко всему, что мы обыкновенно называем религией, за исключением правил морали и согласия ума с положением Бог существует (161.I, 162).
В соответствии с утверждаемым Юмом, правда, не всегда последовательно, познавательным приоритетом единичного субъекта и субъективности под истинной религией он подразумевал интимное, личностное отношение к Энигме, независимое от любых институционализированных форм религиозных верований. В предсмертном "интервью века", данном Д.Босуэлу, Юм прямо заявил, что верующий для него синоним подлеца, хотя и встречал несколько исключений, и что он потерял всякую веру в религию с того времени, как начал читать Локка и Кларка (151, 11).
Клеант продолжает настаивать на том, что теистический принцип представляет собой единственную космогоническую систему, которая может быть сделана ясной и полной, в то же время сохраняя сильную аналогию с тем, что мы ежедневно видим и испытываем в мире. Имеется в виду сравнение вселенной с машиной, изобретенной человеком. Поскольку отсюда следует, что антропоморфизм Клеанта устоял после всех разоблачений, собеседники возвращаются к началу дискуссии. Филон повторяет свою критику и предлагает теистам и атеистам постараться по крайней мере исцелиться от взаимной враждебности.
Клеант снова взывает к истинной, т. е. идеальной религии, которая должна управлять сердцами людей, делать их поведение человеколюбивым, внушать им дух умеренности, порядка и послушания. Но, к сожалению, религия зачастую берется за несвойственное ей дело и превращается в простое прикрытие политической борьбы и честолюбия.
Но такова судьба всякой религии за исключением философской и рациональной, указывает Филон, показывая тем самым, что главная опасность исходит от позитивных религий, а не интеллектуальных забав и игр в шарады на религиозные темы.
Из опыта известно, что малейшая капля природной (т. е. нерелигиозной) честности и благожелательности больше действует на поведение людей, чем самые высокопарные взгляды, внушенные теологическими теориями и системами. Естественная склонность человека непрестанно действует в нем, она постоянно присутствует в его духе и примешивается к каждому взгляду, каждому размышлению, тогда как религиозные мотивы делают это урывками, и вряд ли они вообще могут стать привычными для человеческого духа – подтверждение не врожденности религиозного чувства, его вторичности. К сожалению, в противоречие с номиналистическим принципом суждению придан статус универсального, между тем у фанатиков, если они не ханжи, дело обстоит иначе, хотя религиозное чувство и у них не врожденно, однако только урывками в их сознании появляются другие, нерелигиозные мотивы.
Альтернативой поведению фанатиков служит свободомыслие. Противно здравому смыслу воображать, что свободно пользуясь свои разумом мы чем-нибудь рискуем в будущей жизни.
Последнее слово скептика – воздержание от суждения по мистическим религиозным вопросам, если уж нельзя просто подождать, когда небо удостоит человечество "более обстоятельным" откровением, разъяснив ему природу, атрибуты и действия божественного объекта. Впрочем, это позднейшее добавление в тексте Диалогов.
Посмертно изданные "Диалоги о естественной религии", так же как и "Естественная история религии", вскрывают антропоморфную природу априорных и апостериорных аргументов относительно природы и атрибутов Бога, выдвигаемых рациональной теологией, и ставят в двусмысленное положение верующих в откровение. Оно остается вне критики, но и не может рассчитывать на «понимание» и поддержку разума. Следовательно, вера в него есть личный, иррациональный выбор субъекта.
Сочинение заканчивается суждением безмолвного свидетеля диалогов юного Памфила об услышанном, который благоразумно одобрил позицию Клемента(Хатчесона. Оно вовсе не обязательно совпадает с мнением самого автора. У каждого участника беседы есть взгляды, совпадающие с юмовскими. Но сквозная идея "Диалогов…" – критика наивного и осознанного антропоморфизма не монополизирована никем, даже Филоном, поскольку и он не замечает собственный антропоморфизм. Она проводится всеми участниками позитивно и негативно, посредством утверждения или отрицания антропоморфизма. Но «дерационализация» религиозных взглядов является, по сути, их секуляризацией и составляет важнейшую часть сверхзадачи методологии Юма, которая включает в себя критику метафизики вообще и наивного объективизма эпистемологий прошлого и настоящего.
Важно отметить, что в различных репликах участников триалога и складывается положительный образ сознания, не ангажированного никакой позитивной конфессией, что, возможно, выражает авторскую позицию (см.: 13. Предисловие, 30).
Отношение Юма к религии не исчерпывается его критическим отношением к теологии, но не получает позитивно ясного и определенного выражения в "Диалогах…". Оно вообще почти не артикулировано в его публичных произведениях. Оно интимно и только лишь угадывается, как и всякий аффект, посторонним наблюдателем.
11. История как прикладная антропология
Юм-историк – особая тема в изучении многогранного наследия шотландского гения (см.: 26; 150; 153; 160; 174; 261; 279; 283). Со времени издания "Истории Англии" оценки этой работы были противоречивыми. Возникла тенденция к отделению Юма-историка от Юма-философа. Это не первая и не последняя попытка расчленить его целостное философское мировоззрение. Трактовались как независимые друг от друга I и III Книги Трактата, сам Трактат и Эссе Юма, Трактат и Первое исследование и т. п.
Занятия историей для Юма являлись практической проверкой его феноменологизма. "Лучшее выражение философии есть история". Более того. Юм заявлял в «Первом исследовании», что повествование о войнах, интригах, партиях и революциях не что иное, как собрание опытов, с помощью которых политик или представитель моральной философии устанавливает принципы своей науки (131.II. 71). Но там же он с некоторым эпатажем писал: «Человечество до такой степени одинаково во все эпохи и во всех странах, что история не дает нам в этом отношении ничего нового и необычного» (131.II, 71). Очевидно, что историческое исследование имеет свою специфику и метод, которые при всем том должны соответствовать уже избранному экспериментальному методу. Но что из всего этого следует? Только то, что существует единая топология мотиваций и реакций для всех людей. Это честолюбие, скупость, тщеславие, дружба, великодушие, патриотизм. Все эти аффекты, констатирует Юм, смешанные в различной степени и распределенные среди людей, с начала мира были и теперь еще остаются источником всех действий и предприятий, какие только наблюдались среди человечества (131.II, 70–71). Так что главная задача историка описать как можно точнее события и их участников индивидуальных и коллективных субъектов истории и установить физические и ментальные причины их действий. Итак, описание потенциальных параметров человеческого духа и объяснение динамической их актуализации. Если принцип детерминизма в физической и ментальной сфере будет продемонстрирован на материале прошлого, то историк вправе прогнозировать будущее.
Жанр истории стал очень популярным в ХVIII столетии. Галантный век требовал от историка не фактической точности, а элегантного изложения, исторический нарратив воспринимался как беллетристика. Социальный катаклизм, потрясший остров Великобритания, но сделавший страну аванпостом прогресса, актуализировал исследования отечественной истории.
В 30–40 годы в научной периодике довольно оживленно обсуждался вопрос о пользе истории. Во второй половине 30-х годов можно отметить публикацию лорда Болингброка в журнале «Кудесник», его же письма об изучении и пользе истории, писавшиеся в тот же период, (изданы в 1751 г. См. 33). Юм также не остался в стороне от обсуждения проблем историографии. Уже в первом издании Эссе "Об изучении истории" он признал безусловную пользу знания истории. Со временем Юму представилась возможность самому испробовать свои силы в качестве историка, т. е. заняться, по будущему выражению Гегеля, практической антропологией. При этом он, следуя стратегической установке о секуляризации исследований о человеческой природе, освобождается от христианского провиденциализма и создает прецедент воистину светской истории.
Поводом для написания самого обширного труда Юма послужило его избрание в 1752 г. смотрителем библиотеки общества адвокатов в Эдинбурге с ее обширными фондами. Не чувствуя в себе достаточно мужества для изображения исторического периода продолжительностью в 17 веков, он начал с воцарения Стюартов, ибо "именно с этой эпохи дух партий наиболее исказил освещение исторических фактов" (131.I, 47. Ср. 72). Это один из факторов, усложняющий историческое исследование, но и стимул преодолеть этот камень преткновения для ангажированных историков. В упомянутом эссе (написанного для дамского журнала, но достаточно серьезно) Юм ставил истории в заслугу, что она позволяет "видеть весь человеческий род с самого начала его истории как бы дефилирующим перед нами, в подлинных красках и без тех масок, которые доставляют столько затруднений суждению современников исторических событий" (131.II, 708). Но для этого историк должен быть свободен от пристрастий, а много ли таких? Юму казалось, что он будет единственным историком, презревшим одновременно власть, выгоду, авторитет и голос народных предрассудков. Но почему он не назвал голос крови? Или он считал его народным предрассудком? Когда он поставил себе задачей восстановить репутацию первых двух Стюартов на английском престоле, разве он не понимал, что его могут обвинить в национальном пристрастии?
С первого же тома, посвященного воцарению первого Стюарта на английском престоле, теоретические установки Юма-философа начали давать сбой в деятельности Юма-историка. Когда сложнейшая «машинерия» индивидуальных и коллективных субъектов истории приходит в движение и начинает актуализировать свои потенции и преследовать избранные и не всегда осознаваемые цели, результаты оказываются непредсказуемыми. Они не поддавались ретроспективному детерминистическому исчислению из-за хронической и принципиальной неполноты знания не только о скрытых пружинах человеческой деятельности, но и о манифестированных мотивах действий в прошлом, координаты и импульсы которых за давностию лет стали неопределенными и допускающими любые толкования. Между тем сам Юм признавал "чужие аффекты" непроницаемыми для непосредственного наблюдения, и одно это должно заставить его усомниться в том, что возможна "регулярная, предсказуемая История". Выход из создавшегося безвыходного положения Юм находит в переориентировании направления исследования. Это уже будет не последовательный нарратив о событиях прошлого и их участниках в Англии, Ирландии и Шотландии, а история государственных институтов и конституции Великобритании. Здесь кроется ответ на обвинения некоторых критиков уже в наше время, которые, обратив внимание на некоторый схематизм в портретах исторических деятелей, похожих один на другой, усомнились, пользовался ли автор "Истории Англии" богатейшими фондами, вверенной ему библиотеки и не затруднялся ли сибарит Юм вставать с дивана, чтобы рыться в архивах (см.: 160, 107). Юм ставил своей задачей ответить на вопрос, что именно сделало Англию "страной терпимости и свободы", и тут Юм воздает ей должное, ибо именно Англия стала аванпостом прогресса не только на британских островах, но и во всем мире. Однако когда "История Англии" дошла до описания бурных событий эпохи гражданской войны и революции, где автор проявил сострадание к казненному королю, на него обрушились крики неудовольствия, негодования, почти ненависти: англичане, шотландцы и ирландцы, виги и тори, церковники и сектанты, свободомыслящие и ханжи, патриоты и придворные – все соединились в порыве ярости против человека, который осмелился великодушно оплакать судьбу Карла I и лорда Страффорда (см.: 131.I, 47). Не меньшее неудовольствие вызвали оценки и объяснения причин английской революции.
Как уже говорилось, объяснение причин событий сводится к отысканию материальных факторов и духовных мотивов тех или иных действий. Как Юм понимал эту задачу?
Еще до составления Истории в ряде эссе Юм занимался вопросом национальных психологических, культурных и других особенностей, что вынудило его корректировать антропологическое учение в Трактате о человеческой природе. В предыдущем параграфе приводились примеры из "Диалогов о естественной религии", которые могут быть истолкованы как материалистические или физикалистские объяснения особенностей человеческой психики.
Наиболее рельефно проявление этого подхода мы встречаем в эссе "О национальных характерах" (1748). Юм признает, что национальные характеры существуют, хотя не следует однозначно сводить их к преобладанию какой-то отдельной черты, как это делает простонародье. Почему происходит массовое накопление в отдельном народе специфических черт, которыми он будет отличаться от своих соседей? Обычно выделяется, указывает Юм, два рода причин для объяснения национальных характеров: моральные и физические причины. К моральным причинам относятся форма правления, социальные перевороты, изобилие или нужда, в которых живет население, положение нации в отношении своих соседей и тому подобные обстоятельства. Под физическими причинами разумеются в основном качества воздуха и климата. И здесь Юм обнаруживает материальные факторы, подрывающие универсальность проделанного им анализа человеческой природы. Он пишет: есть основания думать, что все нации, живущие за полярным кругом или в тропиках, ниже остального человечества и не способны (incapable) ни к одному из высших достижений человеческого духа (131.II, 615).
Далее следует важное подстрочное примечание ради "критической корректности" снятое, как и текст редактором советского издания сочинений Юма 1966 г. и восстановленное в издании 1996 г.
Таков неожиданный результат обращения к историческим и географическим условиям человеческого существования.
В данном эссе Юм обращается и к анализу национальных особенностей английского народа, и это как бы предваряет будущее исследование его истории. Учитывая пройденный исторический путь, Юм называет его самым замечательным из всех народов по поразительному смешению нравов и характеров в одной и той же нации, говорящей на одном языке и подчиняющейся одному и тому же правительству. Юм не может приписать это непостоянному климату и вообще любым физическим причинам, поскольку все они наличествуют у соседей Англии, однако не приводят к выравниванию нравов и характеров на британских островах. Ответ кроется в огромной свободе и независимости, которой пользуется в Англии каждый человек, что и позволяет ему проявлять нравы, присущие только ему (см.: 131.II, 614–615). Таким образом, решающую роль в жизни нации имеет конституция и политические институты, обеспечившие Англии особое место из "всех народов вселенной", и их исследование и станет позже главной исследовательской задачей Юма в "Истории Англии".
Перечисление моральных факторов, влияющих на национальный характер, приводит Юма к рассмотрению уникального феномена Альбиона, и эта важнейшая тема послужила толчком к грандиозному предприятию – составить "Историю Англии" от древнейших времен до воцарения новой династии. Собственно, главный вопрос состоит в том, каким образом именно английский народ достиг наиболее свободного правления, при котором огромной свободой и независимостью пользуется каждый человек. Закономерно было это достижение или оно случайно? Насколько исторический путь английского народа согласуется с географической картой духа, чтобы по ней можно было ориентироваться на запутанных путях Истории, приведших тем не менее к прогрессу в этой стране. По этому кардинальному вопросу и происходит великий спор с вигистской историографией. Юм никак не может принять концепцию вигов о коммулятивном, перманентном развитии свободы в Англии "от семьи к семье, от поколения к поколению". Напротив, он считает, что хотя гражданские свободы получили воплощение в конституции и ее институтах, но ее историческая судьба в Англии оказалось спорадической, нерегулярной, подверженной капризам случая. Тюдорам не хватило двух полков, чтобы установить абсолютную монархию и покончить с зачатками свободы в Англии. Правление Елизаветы Великой напоминало турецкий диван и т. п.
Стали ли сюрпризом для историка Юма хитрости старого крота Истории? Ведь Юм признал, что в историческом развитии Англии есть масса случайностей и нельзя же каждый раз объяснять их ставшей хронической неполнотой наших знаний. Некоторые достижения в этой стране получены вопреки психологическим законам, установленным в Трактате. И как объяснить тот парадокс, что фанатики-пуритане своей деятельностью помогли утверждению в Англии широкой терпимости. Помимо «Истории» Юм обращался к этому же вопросу в нескольких эссе, таких как "О гражданской свободе" (в первых изданиях "О свободе и деспотизме"), "Склоняется ли британское правление к абсолютной монархии или к республике", "О партиях Великобритании" и др.
Написав свою Историю, Юм стал, как герой поэмы С.Колриджа "Старый моряк", "мудрей и печальней, чем до того".
Первый том не имел успеха – в течение года разошлось не более сорока пяти экземпляров. Второй том, посвященный Карлу II и Якову II, возбудил в вигах менее неудовольствия и был лучше принят. Однако Юм постиг в это время горькую истину. Оказалось, что в руках вигов находится власть распределять все места как в государстве, так и в литературе. Юм "был так мало расположен уступать их неразумным требованиям, что почти все изменения, числом около ста, которые чтение, размышление и новые исследования заставили внести в историю первых двух Стюартов, оказались благоприятными для торийской партии" (131.I, 48). Между тем вигам было на что обидеться на историка Юма. Чего стоит такой пассаж в последнем томе "Истории Англии": "Партия вигов в течение почти семидесяти лет упивалась полнотой власти почти без перерывов и ни одна награда и должность не могла быть получена иначе как с их разрешения и протекции. Но это обстоятельство, которое в некоторых отношениях пошло на пользу государству, оказалось разрушительным для создания истинной истории и наворотило целые горы лжи, такое отношение к домашним делам невероятно у цивилизованной нации. Произведения самого подлого свойства (despicable) и по стилю, и по содержанию превозносились до небес, пропагандировались и читались, как если бы они были равны наиболее знаменитым "златым остаткам" античности" (210.VI, 332). Все бы ничего, если бы не подстрочное примечание, в котором названы авторы произведений: придворный историограф короля Англии француз Рапин, философ Локк – главный идеолог вигов, пламенный либерал А.Сидни, обвиненный в шпионаже в пользу Франции и казненный в 1683 г., публицист Хоадли, причем Юм мог бы продолжить список, о чем свидетельствует многозначительное добавление – andc – "и другие" (см. там же).
"История Англии" завершает исследовательскую эпопею Юма. Секуляризированный теоретический анализ устройства человеческого духа и его практической реализации в основном был закончен, кое-какие детали прорабатывались в некоторых новых эссе. Историческое исследование проводилось с позиции осознанной независимости от идеологических доминант, философских и религиозных. Но отрицание сверхъестественной детерминации человеческой истории дополнилось фактическим опровержением виговской концепции детерминированного, постоянного и постепенного наращивания гражданских свобод и конституционных институтов в Английской истории. Невозможность проследить естественную детерминацию развития свободы в Англии означает неопределенность ее судьбы в других странах Европы и мира. По крайней мере Юм не заявляет о неизбежности прогресса свободы во всех регионах мира.
Обращение Юма к экспериментальному методу в исследовании человеческого духа ментального мира предполагало использование галилеевско-ньютоновской методологии – сведение причинных объяснений к минимуму, следование фактам, строгое наблюдение и т. д. и принятую по умолчанию всеобщую обусловленность явлений. Создание подлинно научного учения о природе человека было невозможно без полной секуляризации исследования, что оказалось недоступным для Хатчесона. ("Задним числом" теоретическое обоснование необходимости секуляризации для полноценного исследования человеческой природы в форме критики бэконовских призраков человеческого познания дано в посмертно изданных Диалогах о естественной религии.)
Критика познавательной функции Разума и ее ограничение, эпатирующе начатая в «Трактате», была продолжена описанием некогнитивных механизмов человеческой психики в учении об аффектах и вытеснением Ratio на второй план, особенно в вопросе о свободе воли.
В этике Разуму также отводится подчиненная роль, поскольку основные дистинкции морали, как у Хатчесона, даются чувством (sense, sentiment).
Минимизация значения разума в возникновении государственных институтов, политической деятельности и вообще человеческой истории, продемонстрированное в учении о политике и "Истории Англии", завершается всесторонней критикой рационалистического антропоморфизма, особенно ярко представленного в "Диалогах о естественной религии".
Основы пяти блоков наук о природе человека (Логика, Учение о страстях (аффектах), Теория вкуса и морали, Политика) в основном были заложены в Трактате о человеческой природе.
В облегченной версии Трактата – Первом исследовании (главные «изобретения» Юма сохранены и его намерения потревожить фанатиков любой ценой усилены двумя дополнительными главами: "О чудесах" и "О провидении и будущей жизни", а довольно абстрактные рассуждения на метафизические темы заменены сконцентрированным и живым изложением той же проблематики в главе "Об академической и скептической философии".
Некоторые изменения в учении о вкусе и морали касаются усиления влияния нормативной эстетики классицизма в оценках произведений искусства (оценка Шекспира в Приложении к "Истории Англии") и сближением с хатчесоновским инстинктивизмом во "Втором исследовании о морали". Это означает, что Юм возвращает моральному чувству антицендентный характер, свойственный хатчесоновской версии теории морального чувства (ср. 40, 64). Соответственно происходит умаление оперативного значения роли симпатии в формировании этических оценок и мотивации моральных действий. Теперь ему, видимо, представляется, что такой подход более естественно оправдывает экстраполяцию данных интроспекции о «Я» на «Мы».
Юмовский запрет на дедукцию суждений о долженствовании из суждений о сущем не всегда соблюдается им самим. Считая общественный договор философской фикцией, а естественное состояние поэтической фантазией, Юм утверждает искусственное происхождение справедливости из общественной потребности в стабильности собственности и выдвигает своеобразный категорический императив, в котором предписывается должное поведение субъекту под угрозой деструкции общественного порядка при несоблюдении предписываемых норм. Не менее характерен его завет – философствуйте сколько угодно, но и в своем философствовании оставайтесь человеком, который может быть истолкован в том смысле, что его исследование природы человека, человеческой истории, может быть неожиданно для философа, привело к нарушению им же установленного запрета дедукции должного из сущего. Сущность феноменального мира человека скрывает в себе императив, хотя и не выводимый из наличного бытия, быть человечным, и это подразумевает некий образ человека, достойного этого звания. Но этот красноречивый экзистенциальный императив молчаливо признает, что самокритика теории нашего пучкообразного Я остается в силе, а неопределенный принцип, связующий личность в целостность, оказывается свободой. Свобода независимого выбора или отказа от человеческой сущности и означает принципиальную непредсказуемость и неопределенность исторических судеб конкретных людей, но оставляет возможность вероятностного подхода в научных исследованиях и оценках макросоциального процесса, что и было опробовано близкими друзьями и соотечественниками Д. Юма А. Смитом и А. Фергюсоном еще при его жизни.
Последнее крупное произведение Юма "История Англии" носит прикладной характер. Это возвращение на землю из глубинного погружения в метафизику человеческого духа и описание его земного бытия без помощи христианского провиденциализма и всяких претензий на исчерпывающее объяснение, и тем более на предсказание дальнейших перспектив человечества. Этим шотландский философ отличается от преисполненных футурологического оптимизма адептов века Просвещения. Юм не ожидал скорейшего искоренения невежества и политических предрассудков, так же как и религиозных суеверий, о чем он иронически поведал А. Смиту незадолго до своей кончины.