Одесса
Я И ГАЛКА
Я выхожу из ванной двухместного номера приморской гостиницы и почему-то поглядываю на потолок. Он так высок, что цепочку люстры с молочно-матовыми фонариками следовало бы удлинить по меньшей мере на метр. Такие величественные готические палаты я видел до этого только в застенчивых парижских переулочках в патриархальных отелях для богатых негоциантов.
Я надеваю у зеркала белую водолазку с красной каемкой у шеи и серый твидовый пиджак.
– Стареющий ловелас с Больших бульваров, – критически замечает Галка.
– Не язви. Принимай душ, и пойдем.
– Душ меня не устраивает. Нужна ванна. Иди один.
– Жаль. А может, без ванны?
– Иди, иди. Я уже была в Одессе в пятьдесят первом и шестьдесят восьмом. Все то же, только пообтерлось и постарело.
– А я не был здесь с сорок пятого, когда Седой вызвал меня в Москву.
– Значит, начнется паломничество по святым местам?
– Это как смотреть, Галочка. Для меня они действительно святые.
– Знаю даже, с чего начнешь.
Я молчу.
– Конечно, с трехэтажного дома на углу Свердлова и Бебеля! – смеется Галка. – Так он не постарел – одряхлел. Черная дыра вместо подъезда. Двери почему-то сняты, а перила на лестнице еле держатся. Я и на дворе была. Он кажется совсем крохотным. Знаешь, как уменьшается пространство детства, когда взрослеешь? И старого каштана посреди уже нет, и дворовая наша Швамбрания вспоминается с жалостью. Лучше не ходи, кавалер Бален де Балю.
Так меня окрестили в звонких ребяческих играх, по имени владелицы частной женской гимназии, в которой после революции обосновалась наша советская трудовая школа. Мне очень нравилось это роскошной звучности имя, особенно после того, как я прочел Ростана в переводе Щепкиной-Куперник. Кавалер Бален де Балю! «Дорогу, дорогу гасконцам, мы с солнцем в крови рождены!»
– Для полковника это, пожалуй, чуть-чуть сентиментально, – иронически добавляет Галка, – особенно когда ему уже за пятьдесят.
А тогда мне было двадцать два года…
Мы собирались на чердаке над Галкиной комнатой, куда можно было проникнуть сквозь дыру в потолке из бокового чуланчика. Нас было пятеро, сгрудившихся вокруг старенького, починенного мною радиоприемника, хрипловатым шепотом передававшего согревающие сердце слова: «От Советского информбюро…» Пятеро выросших на одной улице, в одном дворе и в одной школе: я, недоучившийся юрист-первокурсник, работавший наборщиком в типографии «Одесской газеты», школьница Галка, дотянувшая до десятого класса и вместо вуза поступившая официанткой в немецкий ресторан на углу Преображенской и Греческой, Володя Свентицкий, перворазрядник по боксу в полусреднем весе, укрывшийся от румынской мобилизации в артели грузчиков на станции Одесса-Товарная, и его брат Гога, бывший пионер, ныне чистильщик сапог на Приморском бульваре. А чуть в стороне примостилась Вера, когда-то библиотекарь городской библиотеки имени Ивана Франко, превращенной в общежитие для гарнизонных солдат из охраны губернатора Алексяну, – книги сожгли, персонал разогнали, книжные стенды перешли под солдатские койки. Веру тогда стараниями Галки удалось устроить кастеляншей в соседний с рестораном отель «Пассаж» на той же Преображенской. Она распределяла и сдавала в прачечную постельное белье для гостиничных постояльцев – офицеров немецких резервных частей, задерживающихся в Одессе перед отправкой на фронт.
– Единственная из нас, кому не удалось дожить до победы, – говорит Галка.
За четверть века супружеской жизни мы уже привыкли к семейной телепатии, и я понимающе подхватываю:
– Почему единственная?
– Я имела в виду нашу инициативную пятерку. Все выжили, только жизнь разбросала.
Галка уже не думает о ванне. Запахнув халатик, она тянется к лежащей рядом на тумбочке моей сигаретной пачке. Между прочим, она не курит.
– Оставь, – говорю я.
Не слушая меня, она берет сигарету, неумело мнет ее пальцами и долго глядит на кончики своих тапочек.
– Самой большой загадкой для меня был ее провал. Я даже не прислушивалась к разговорам за столиками. Все думала: кто? Кто предал? Ведь она была связана только с Седым, информацию передавала, как говорится, из рук в руки. А провалилась явка не Седого, а дяди Васи.
Я смотрю в зеркало на Галку. Смешинки в глазах ее погасли, да и сами глаза как будто ввалились. Или мне это показалось в тусклом зеркальном стекле?
– А помнишь клятву, с которой мы начали тогда после первомайской сводки по радио? – вдруг спрашивает она.
Не напрягая памяти, я отчеканиваю слово за словом:
– Не щадя крови и жизни своей, за пытки, за издевательства и насилия над людьми клянусь мстить врагу жестоко, беспощадно и неустанно. Кровь за кровь! Смерть за смерть!
– Да… все так…
– А ты говоришь – паломничество, – возвращаю я Галку в семидесятые годы.
Она не слышит.
Она все еще там, в глубине времени, вскрытой световой скоростью мысли.
– Наивные мы были. О чем думали? – медленно, без интонации говорит она, и слова ее оттого звучат, может быть, чуть книжно, но я знаю – они от сердца. – О романтике подвига, а не о его стратегии. О празднике подвига, а не о его буднях. Застрелить гитлеровца на улице или повесить предателя, взорвать вагон с боеприпасами или поджечь цистерну с нефтью, прижав к зажигалке бикфордов шнур. А вот о том, сколько мужества и терпения, сколько мучительных часов ожидания потребует эта вспышка зажигалки, не думали. Мы еще долго учились терпеть и ждать…
Она права: долго. Почти год. Гога чистил запыленные солдатские сапоги, подслушивал разговоры их обладателей – солдат и ефрейторов, пригнанных в Одессу. Галка запоминала болтовню пьяных гестаповцев и психующих фронтовиков за ресторанными столиками. Дядя Вася, штуковавший и гладивший офицерские бриджи на портняжном катке, терпеливо допытывался у денщиков обо всем, что требовалось Седому. Володька Свентицкий сыпал песок в буксы товарных вагонов, я урывками по ночам откладывал из наборных касс шрифт в кулечки, которые под утро незаметно выносила из типографии уборщица тетя Франя. Добыча переправлялась портному в подвал, где при свете коптилки мы и набирали оперативные сводки Москвы, подслушанные по радио, и оттискивали их на обрывках типографской бумаги украденным в той же типографии валиком. Их наклеивали на заборы и стены, подбрасывали на рынке или вкладывали между листами липкой бумаги от мух, пачки которой продавали девчонки-школьницы Леся и Муля. «А вот цепкая, липкая бумага! Смерть мухам единым духом!» – выкрикивали они в рыночной толчее. И ни один купивший листы с начинкой не выдал девочек, а ведь только за одну-единственную обнаруженную в пачке листовку их могли бы пристрелить тут же, на рынке. Одного застреленного мальчонку я сам видел на Привозе, не доходя до вокзала; возле него стоял, равнодушно попыхивая скрученной из газеты цигаркой, небритый немецкий солдат. Прохожие шли мимо и крестились, не оборачиваясь: «Страшны дела твои, господи…» Улица Адольфа Гитлера. Улица Антонеску. Король Михай. Сигуранца. Гестапо.
Наша пятерка уже входила в это время в довольно большую группу, подчинявшуюся одному из подпольных райкомов Одессы. Руководил нами Седой, старый подпольщик, умело распределявший звенья, задания и роли. Работал он приемщиком в прачечной, в штате той же гостиницы, что и Вера. И связь поддерживал с ней и дядей Васей, у которого и была главная наша явка. Типографщики, правда, общались через меня или уборщицу тетю Франю, а мы, «изначальники», впятером иногда собирались у Галки за чаем-малинкой и лепешками из вареной моркови. «Пир во время чумы. Званый вечер в Транснистрии», – острили мы.
Я не замечаю, как произношу это вслух. Галка смеется:
– Почему не сказать – в Заднестровье?
– Потому что королю Михаю больше нравилась Транснистрия.
– И король Михай уже забыт. Стоит ли вспоминать?
– Иногда стоит.
Порыв ветра распахивает балконную дверь. Звон стекла возвращает меня в наши дни. Я выхожу на балкон и вижу зеленый откос берега, черные холмы угольной гавани и стрелы портальных кранов, похожих на марсианские боевые машины с рисунков Робида к уэллсовской «Борьбе миров».
– Иногда стоит, – повторяю я и выхожу на улицу.
ПАЛОМНИЧЕСТВО
Галка не ошиблась. Впечатления детства исказились и поблекли. Я не узнал ни двора, ни дома на бывшей Канатной. Все сплющилось до игрушечной уменьшенности. Даже хлам на дворе был не тот, не той давности. А на чердак, где мы давали партизанскую клятву, я не полез. Может быть, там сейчас, как и прежде, развешивают белье, – еще за вора примут.
Я прохожу по улице Бебеля до пересечения ее с улицей Ленина и сворачиваю вниз, к Оперному театру. Маршрут мой тот же, что и в сентябре сорок третьего года. Память, как кинооператор, творит чудо. Одессу моего детства наплывом сменяет Одесса времен короля Михая, тускло просвечивающая сквозь нынешний, неузнаваемо помолодевший город. Он приобрел как бы прозрачность, возможную только в кино. Из-за ярко-зеленой ленточки аккуратно подстриженного газона память высвечивает выщербленный асфальт, разбитый подковами немецких солдатских сапог. Узорчатую игру шелка в витрине магазина тканей призрачно заслоняют пивные бочки румынской «бодеги». Веселые окна булочной вдруг закрываются грязным ковром универсальной комиссионки. Хороших ковров тогда в магазинах не было – их отобрали и вывезли специальные команды для переброски всего ценного в королевскую Румынию и германский рейх. Нам в это время уже было поручено всячески препятствовать вывозу художественных ценностей из Одессы, и партию ковров, в частности, удалось спасти: их перегрузила в другой вагон бригада Свентицкого, а железнодорожники укрыли его в одном из тупичков Одессы-Товарной.
На углу улицы Ленина я уже не вижу нынешнего нарядного города – обратный ход времени безотказно сработал, воскресив в памяти и пустынность тогдашней Ришельевской, и притаившуюся за окнами непокоренную тишину. Она вдруг раскололась где-то впереди грохотом взрыва, взвизгнула короткой очередью автоматов. Но я даже не вслушивался: кто обращал внимание на уличную музыку того времени? К тому же я спешил, не задумываясь над тем, что навстречу мне также торопились редкие прохожие с серыми от испуга лицами: мало ли чего пугались тогда в Одессе. А у меня было неотложное дело: всего полквартала впереди за углом меня ждал серый обшарпанный домик, на двери которого была прибита фанерная доска-вывеска. Хозяин, обмакнув палец в чернила, витиевато вывел на ней: «Чоловичий кравец» и ниже по-русски: «Пошив, лицовка, штуковка, глажка». На крайнем правом окне первого этажа, куда легко заглянуть с улицы, должен был стоять фикус, что означало: входи смело, коли нет хвоста. А если фикуса не было – проходи мимо, не задерживаясь и не озираясь.
Метрах в пятидесяти от памятного мне домика я останавливаюсь, как и тогда. Ведь наверняка знаю, что и дом не тот, и фикуса нет, и все же замираю на месте. Повторяю: как и тогда. Но в тот день меня остановила Галка, выскочившая из соседних ворот, простоволосая, без косынки, которую судорожно комкала в руках.
– Повернись сейчас же и ступай не спеша, – скомандовала она свистящим шепотом. – Ничего не спрашивай. Как будто что-то забыл.
Я повиновался, не глядя на Галку, хотя видел краем глаза, как она идет рядом.
– В чем дело? – спросил я сквозь зубы, когда дошли до угла.
– Явка провалена. За дверью охранники с автоматами.
– А фикус?
– Какой еще фикус! Там весь угол разворочен гранатой.
Я должен был встретиться с Галкой у дяди Васи, но опаздывал, что меня и спасло. А Галка?
– Не дошла. Как увидела взрыв – весь угол разнесло, – хлоп на землю тут же, в воротах, и затаилась… А полицаи с улицы полоснули по окнам из автоматов – и за дверь! До сих пор не выходят. Ждут.
– Кто же выдал?
– Спроси что-нибудь полегче.
Каждый из нас задавал себе этот вопрос. Провал явки и смерть дяди Васи потрясли всех. Впоследствии мы узнали, что он бросил гранату не в охранников сигуранцы, ворвавшихся в мастерскую, а в угол окна, где стоял фикус. Он не успевал снять его и тем самым предупредить товарищей о провале. И граната уничтожила фикус, часть стены и его самого, что было, пожалуй, лучшим для него выходом: в сигуранце бы его замучили.
Меня же случившееся совсем подкосило. В мастерской дяди Васи я не только набирал и печатал листовки, но и ночевал, потому что другого местожительства у меня не было. Тетка, заменившая мне мать, умерла в первые же дни оккупации, а комната наша приглянулась какому-то гауптману. Снять жилье где-нибудь не рекомендовалось законами конспирации: появление нового человека всегда вызывало подозрение у опекавших дом полицаев. Седой возражал даже против ночевок у дяди Васи, рекомендуя вместо этого фиктивный брак с Верой или Галкой. Но даже для фиктивного брака с Верой я был слишком уж молод, а вариант с Галкой решительно отверг сам. Хотя она, всегда готовая к жертвам, и согласилась немедленно, но я, впервые взглянув на нее глазами пусть фиктивного, но все-таки мужа, сразу понял, что подобное псевдосупружество оказалось бы для меня слишком мучительным: Галка была чертовски хороша в свои девятнадцать лет.
Так мы и шли тогда бок о бок, растерянные, как дети, заблудившиеся в лесу, не знали, что сказать друг другу, о чем спросить, на что решиться.
– Куда же ты пойдешь теперь? – вырвалось наконец у Галки.
– Не знаю.
– К Седому?
– К Седому нельзя.
– Может, к Володьке Свентицкому?
– Мы даже здороваться на улице не должны.
– Тогда ко мне. Повесим простыню между койками – и ночуй. А брак оформим в управе.
– Я не хочу фикции, Галка.
Черные глаза ее бесстрашно встретили мой взгляд.
– Сейчас не время для любви, Саша.
– Так не будем подменять ее суррогатом.
Молча дошли по Преображенской. Осмотрелись: спокойно, хвостов нет.
– Как же связаться с Седым?
– Попробую через Веру. В конце концов, мы работаем в одной богадельне.
Но мы еще не знали, что Веры в гостинице нет. Ее взяли одновременно с налетом на нашу явку. Это удивляло и настораживало: Вера редко общалась с людьми из нашей группы. И обязанностью ее были агентурные сведения, а не распространение листовок. Только один раз она встретилась со мной у дяди Васи, да и то в виде исключения, когда Седого внезапно вызвали на разговор с подпольным райкомом. Сигуранца подбиралась к Седому, потому что сразу взяли обоих его связных. Но если дядю Васю мог предать любой из нашей группы, то Веру, кроме меня, никто. В конце концов я все-таки нашел предателя, но это случилось много дней спустя, когда я заменил дядю Васю на связи с Седым.
В тот день я шел как с мутной пеленой на глазах, не зная куда и зачем. Свернул на Дерибасовскую, выпил кружку пива у Думитрака, постоял у захламленной витрины комиссионки, и вдруг чья-то рука легла мне на плечо и я услышал знакомый интеллигентный, негромкий голос:
– Что вы здесь делаете, Саша?
Я сразу узнал Марию Сергеевну Волошину, мать моего одноклассника Павлика. Я дружил с ним, бывал у них дома, хотя и несколько стеснялся церемонной строгости их европеизированного домашнего быта. Что-то мне не нравилось и в Павлике, хотя по мальчишеской своей неопытности я не мог в точности определить что, но в общем-то и не слишком огорчился, когда он, не кончив школы, уехал в Берлин к отцу, работнику советского торгпредства в Германии. С тех пор о Павлике мы и не слышали. Говорили, что отец его бросил мать, женился на немке и уже не вернулся на Родину. Так Павлик и семья его выпали из круга моего детства.
Мария Сергеевна почти не изменилась, хотя с тех пор прошло не менее семи лет. Ей было, наверное, уже за сорок, но выглядела она по-прежнему подтянутой, моложавой, ухоженной и нарядной.
– Как вы возмужали, Саша! Совсем взрослый. Только в лице еще что-то прежнее. И чубчик. Потому и узнала.
Я галантно поцеловал ей руку.
– Почему не заходите? Я там же, на Энгельса. Простите, на Маразлиевской… А что вы ищете здесь?
– Комнату ищу, Мария Сергеевна.
– Какие же комнаты на Дерибасовской? А ваша собственная?
– Увы, в ней разместился немецкий гость.
Она поняла.
– Да, да, все это очень грустно. Многое грустно, Саша.
Безумная идея вдруг пришла мне в голову.
– Может быть, у вас есть свободная комната? Вы меня бы выручили. Я ведь жилец аккуратный и тихий.
Мне показалось, что она смутилась. Потом задумалась. Потом вдруг улыбнулась одним уголком губ.
– Пожалуй, я могла бы помочь. Есть комната. Бывшая комната Павлика. Ее не тронули – очень мала.
Я внутренне возликовал, вспомнив светелку Павлика.
– Можно, я сейчас же и перееду, Мария Сергеевна?
Она опять задумалась, мельком оглядела меня, оценив что-то по-своему, и добавила вежливо, но строго:
– Только одно условие, Саша. Чтоб ничего такого… Время, сами понимаете. Не подведите.
Так я и переехал в дом, едва не ставший моей могилой…
Сейчас, спустя тридцать лет, я снова прошел по улице Энгельса. Дом не очень изменился, лишь чуть-чуть постарел. Тот же серый, под гранит фасад, уставившийся на парк имени Шевченко, тот же набор готических окон на втором этаже, тс же резные филенки подъезда.
Но в дом я не вошел.
Я И ТИМЧУК
От паломничества моего я уже еле волочу ноги, а до обеда в гостинице, когда обещал Галке вернуться, остается еще час с лишним. Надо его убить.
Захожу в пивной бар в переулочке на Дерибасовской. После белой от солнца улицы в подвальчике полутьма, длинные столы, за которыми впритык жмутся любители бочкового жигулевского, огромные пивные бочки, обращенные в столики, снующие мимо них официантки с подносами, умещающими добрый десяток кружек, несчастливцы, которым так и не удается найти свободного места. Жарко. Влажная духота, как в батумском приморском парке. Только пахнет не магнолией, а пивом, потом и соленой рыбой.
Мне везет. Освобождается место возле бочки, где уже восседает седоватый толстяк с пышными запорожскими усами. Он пристально вглядывается в меня, щурится, даже приподымается, чтоб лучше рассмотреть, и робко спрашивает:
– Олесь?
Так меня называл тридцать лет назад единственный в Одессе человек – Тимчук. Звали мы его не по имени, которое, кстати говоря, я и не помню, а просто Тимчук, Тим, Тимка. Наши квартиры были рядом, да и учились мы в одном классе, только Тим ушел из школы после седьмого класса к отцу, не то метрдотелю, не то шеф-повару в бывшем «Бристоле», учиться «на официанта», или «на кельнера», как тогда говорили. Мы просто жили рядом; не дружили и не враждовали, а драться с ним было опасно: он еще мальчишкой играл пудовой гирей и быстро вырастал из рубашек, лопавшихся у него на бицепсах.
Сейчас он сияет: тридцать лет не виделись!
– А тоби и не узнаешь. Який франт!
– А тебя? Усы, как у Пилсудского.
– Ни. Як у Бульбы.
Он говорит, как и раньше, мешая русские слова с украинскими.
– Ждали – не гадали, а побачились. Давно тут?
– Утром прилетел. А вечером отплываю на «Котляревском».
– Ну а в обед ко мне на вареники. Есть и домашняя горилка з перцим. Погрустим за Одессу-маму.
– Я с Галкой приехал, Тим.
Жар в глазах Тимчука остывает.
– С Галиной Юрьевной? Так. Привет передай ей, наикращайщей, хоть и не жаловала меня. Строгая дивчина была, недоверчивая.
– Все забылось, Тим. Просто время у нас ограничено.
– Ни. – Он сжимает толстые пальцы в пудовый кулак и легонько ударяет им по залитой пивом бочке. Бочка глухо гудит. – Ничего не забыто, Олесь.
Он прав, конечно. Ничего не забыто. И Галка действительно его недолюбливала. А в сорок первом мы все даже возненавидели его, когда он пришел из городской управы с повязкой полицая и автоматом через плечо. «Меня из ресторана силком взяли, как отец ни просил, – оправдывался он, – только я своих трогать не буду». Но мы были неумолимы. «Свои у вас в сигуранце, домнуле жандарм, а здесь, извините, своих у вас нету». Надо честно сказать, никого из нас Тимчук не выдал, а впоследствии и работу свою в полиции подчинил задачам нашей подпольной группы, и даже мне с Галкой жизнь спас, все же его добровольное «полицайство» в сорок первом году Галка ему долго не прощала. И Тимчук это знал.
Сейчас он гладит пышные свои усы – кончики намокли в добром одесском пиве – и, подмигнув, предлагает:
– Повторим?
– Повторим.
– А помнишь, как ты мене завербовав?
– Еще бы. На углу Новорыбной?
– Ни. За мостом, где трамвайные рельсы из мостовой выковыривали…
Мы действительно столкнулись тогда с Тимчуком. Я хотел было мимо пройти, да что-то в лице его поразило меня – глухая, невысказанная, подспудная ярость. Он не видел меня, смотрел сквозь меня, как грузили вырванные из гнезд рельсы на желто-зеленый немецкий грузовик.
– Интересуешься, как дружки твои хозяйствуют? – спросил я. – Стараются во славу родной Транснистрии.
– Бачу, – сказал он. – Грабят як бандюги.
– Так они и есть бандюги. Не знал разве?
– Узнал.
Я тут же подумал, что полицай с таким настроением мог быть полезен подпольщикам.
– Так хоть ты по крайней мере не имеешь отношения к этому грабежу, – начал я осторожно.
– Имею, – вздохнул он. – Получен приказ самого одесского головы Пынти. Все, что есть ценного в комиссионках, тут же забирать – и на склад городской управы. Картинки, подсвечники, лампы настольные либо из бронзы, либо из серебра, меблишку какую-нибудь редкую. Есть еще что-то в городе, что бандитам пока не досталось. – От волнения он говорил по-русски чисто, не переходя на украинский.
– А хочешь помочь, чтоб не досталось?
– Как?
– Надо узнать номера грузовых отправлений, место назначения и вид отправки: багажом или почтой. Сможешь?
– Смогу.
– Заметано. Ты когда днем свободен?
– Лучше к часу. У нас сьеста, как говорит домнуле голова.
– Встретимся на кладбище. Третий проход слева. У памятника купеческой вдове Охрименко. Во вторник. Не опоздай – ждать не буду. А выдашь – тебе же хуже. Поедешь прямиком не в рейх, а в рай.
– Спасибо за веру, Олесь. Не обману.
Седой не одобрил моей инициативы. Добровольно пошедший в полицаи не заслуживает доверия. Но что сделано, то сделано. Встречу мне разрешили при условии, что контролировать ее будут трое подпольщиков. При малейшей опасности мне дадут возможность уйти.
Но опасности не было. Тимчук точно выполнил задание и столь же точно выполнял другие. Сведения, добываемые им, были верны и своевременны, а его связи с сигуранцей и гестапо позволили спасти не одного человека, которому угрожал арест или отправка на принудительные работы в Германию. Седой все еще осторожничал и не расширял его связи с подпольем. Но кое с кем он его все-таки связал. С Гогой Свентицким, например. С дядей Васей. С Галкой, наконец, которой труднее всего было отлучаться из ресторана, а с Тимчуком она всегда могла перемолвиться у себя на дворе или в подъезде, хотя Галка была единственной из нас, которая ему все-таки до конца не доверяла.
– Порядочный человек никогда бы не стал полицаем.
– Он давно раскаялся, Галка.
– Такие не раскаиваются. Такие мухлюют. Почуял, что крысы с тонущего корабля побежали…
Гибель дяди Васи и Веры (во внутренней тюрьме гестапо от нее не добились никаких показаний) не привела к провалу нашей организации. Вынужденная пауза не обнаружила ни слежки, ни провокаций. Но провокатор все-таки был. Тот, кто знал связных и явку, знал и затаился. Почему? Знал мало, хотел знать больше? Охотился за Седым, оставляя нас на закуску? Забравшись на чердак, мы с Галкой часами перебирали всю нашу группу, пробуя втиснуть каждого в незаполненную строчку кроссворда. Только я и Галка знали обоих помощников Седого, но никто из нашей группы не имел связи с Верой, а связанные с нею не знали нас. Арест Веры еще мог быть случайным – какая-нибудь неосторожность, обмолвка, оброненная записка, – но одновременный провал обоих был явно обдуманным тактическим ходом врага. Кто же сделал этот ход? Мысли путались, кроссворд не решался.
– Так можно всех подозревать, даже Седого, – злился я.
– А Тимчук? – спрашивала Галка.
– Тимчук не знал Веры.
– Мог узнать.
– Каким образом?
– Кто-нибудь проболтался.
– Кто? Вера была табу для всех.
– Для нас. А ты знал связи Веры? Нет. А связи Тимчука? Тоже нет.
Именно это упоминание о связях Тимчука и вывело меня на след предателя. Тимчук давно уже предлагал мне привлечь к работе одного «подходящего парня», который, мол, и в полицаи не пошел и на немцев не работает. Речь шла о Федьке-лимоннике, торговавшем с лотка мелкими грушами-лимонками, леденцами, похожими на подслащенное сахарином стекло, и папиросной бумагой, которую он вырывал из альбомных изданий Брокгауза и Ефрона, где листы ее вклеивались прокладкой между гравюрами. Книгами тогда в Одессе топили печки-"буржуйки", и добыча доставалась Федьке легко, обеспечивая заработок и приятельские связи с шатавшейся по рынкам румынской и немецкой солдатней.
Он мог быть кое в чем полезен для нас, но мог стать и опасным, потому что разгадал истинное лицо Тимчука. Тот как-то проговорился о листовках, а Федька загорелся, попросил привлечь к этой работе: «Листовку со слезами целовал». Седой, которого я поставил в известность об этом, допускал возможность провокации и предложил проверить Федьку, ограничив его деятельность распространением листовок, а его связи с подпольем – взаимоотношениями с Тимчуком. Где и кем печатались листовки и как они попадали к Тимчуку, Федор не знал и не интересовался, выполняя задания как солдат приказы непосредственного начальника.
Именно это нас и успокоило, хотя должно было насторожить: молодой честный парень, допущенный к делам, требующим отваги и мужества, естественно, претендовал бы и на больший риск, и на большее к нему доверие. Но у Федьки была другая цель. Он решил на свой риск и страх проследить связи Тимчука с одесским подпольем и найти головы покрупнее и подороже тимчуковской. Запыленный, серый и юркий, в собственноручно сшитых тапочках из сыромятной кожи, он неслышно и незаметно день за днем терпеливо выслеживал Тимчука, пока не засек его встречу со мной.
Теперь «охотник» пошел по другому следу и легко обнаружил мою квартиру: я в те дни болел и выходил только на встречу с Тимчуком да проводить в первый и единственный раз посетившую нас Веру. И надо же было так случиться, что именно в эти минуты и углядел нас Федька-лимонник. Я даже заметил его на улице, только не придал значения: Федьку можно было встретить в любом конце города. Но часа своего он дождался и выследил Веру вплоть до гостиницы, а узнать, кем она там работает, было для него сущим пустяком. Две головы он продал.
Но почему он не продал третью голову – Тимчука? Да просто потому, что тот мог утопить его на допросах, а сам по себе, как раскрытый подпольем предатель, он был не нужен гестапо. Пешка, фоска, битая карта в игре. И, понимая это, Федька берег Тимчука как кончик ниточки, связывающей его с непокоренным городом. Но теперь уже Тимчук следил за ним и в конце концов поймал его в часовой мастерской, под прикрытием которой орудовала резидентура гестапо. Мы все сопоставили, все взвесили, прежде чем принять решение.
– Еще по одной, – предлагает Тимчук, стуча кружкой.
Он долго молчит, разглядывая свою поросшую рыжим волосом руку, сжимая и разжимая пальцы.
– Ты где работаешь? – спрашиваю я, пытаясь отвлечься от воспоминаний.
– Работаю? – удивляется он вопросу. – Портальный кран бачил? На пирсе. Крановщиком.
– Ну там твоя силушка не нужна.
– Так я ж не о том. Вспомнилось. На кладбище був?
– Зачем? Я и так все помню.
– Ты же рядом стоял. Другие отвернулись, а ты бачив.
Я действительно стоял рядом и не отвернулся. Нас было пятеро тогда на кладбище у памятника одесской купчихе: Тимчук, я, Галка, Володя Свентицкий и Леся, заменившая Веру. Именно нам и поручил Седой привести приговор в исполнение. Фанерная дощечка с надписью «Провокатор гестапо. Казнен по приговору народных мстителей» была уже заготовлена, веревка тоже. Мы только забыли о табурете, или ящике, который следовало выбить из-под ног повешенного. Федор стоял на коленях с кляпом во рту под узловатым отростком клена. По-моему, он уже умер заживо.
Володька взял веревку и глядел на дерево, не зная, что делать. Галка стояла позеленевшая, как от морской качки. Не двигались и мы с Лесей. Тогда Тимчук сказал: «А ну-ка отвернитесь, хлопчики. Негоже дерево трупом поганить. Я его породил, я же его и кончу…»
Вот тогда я и запомнил эти поросшие рыжим волосом могучие руки.
– Пора, Тим, – говорю я, вставая из-за бочки. – Пошли. Отплытие в шесть. Приходи к причалу.
– Приду. Не серчай, что вспомнилось. Темное тоже не забывается.
– Темное ушло, Тим. Светлое осталось.
Мы подымаемся из подвальчика на залитую солнцем улицу, а в ушах звенят серебряные трубы Довженко:
ОТПЛЫТИЕ
Черно-белый красавец «Иван Котляревский» стоит у причала морского вокзала.
Длинные руки лебедок играючи перебрасывают грузы в разверстые пасти трюма. Многоэтажный дворец над ним пока еще пуст – театральный зал перед премьерой, причем иллюзию дополняют контролеры у трапа в белоснежных куртках и фуражках с золотыми «крабами».
Где-то наверху, на пятом или шестом этаже, и наша каюта на открытой палубе, над которой вытянулись одна за другой серыми дельфиньими тушами шлюпки, покрытые натянутым брезентом. Теплоход был копией «Александра Пушкина», на котором я ходил в круиз из Ленинграда в Гавр прошлой осенью, – тот же черный остов и белые палубные надстройки, та же радиомачта и косо срезанный конус трубы с полоской сверху – этаким алым галстуком на белом моряцком мундире.
Мы только что отобедали в ресторане на вокзальной веранде и сидим у чемоданов на причале на приятном морском сквознячке. До отплытия еще больше часа. Я молчу.
– Ты что раскис? – спрашивает Галка.
– Жарко. – Мне не хочется объяснять.
– Здесь совсем не жарко. Грустно, что уезжаем, да?
– Грустно, конечно.
– Встречи с прошлым не всегда радуют.
– Галя! – зовет кто-то рядом.
Я оборачиваюсь и вижу, как немолодая, хорошо скроенная блондинка в небесно-голубых брюках и желтой кофточке бросается к Галке.
– Ты провожаешь или едешь?
– Еду, конечно.
– Мы тоже. Шлюпочная палуба. Полулюкс. Сто двадцать четвертая.
У нас тоже шлюпочная палуба и такая же каюта-полулюкс. Но Галка не хвалится.
– Ты с кем? – не унимается блондинка.
– С мужем. Знакомься.
Я встаю.
– Гриднев, – говорю как можно суше: блондинка мне не нравится.
– Сахарова Тамара, – отвечает она и, подумав, добавляет: – Георгиевна… А у тебя интересный муж, Галина, – она оглядывает меня с головы до ног, – и одет…
– Старый пижон, – смеется Галка.
– Из какой сферы? Наука, искусство, спорт, торговля?
– Пожалуй, наука, – говорю я неохотно.
– Доктор или кандидат?
Кто-то спасает меня от допроса. С криком «Миша!» блондинка ныряет в сутолоку у трапа.
– Что это за фея?
– Моя косметичка.
– Зачем тебе косметичка?
– Работа в Институте судебной экспертизы еще не избавляет меня от необходимости следить за своей внешностью.
– А это ее муж, наверно?
– Вероятно. Я с ним незнакома.
Мужчина с иссиня-черной бородой с проседью, примерно моего роста и моего возраста, даже не посмотрел в мою сторону.
– Чем он занимается?
– Оценщик в комиссионном магазине на Арбате.
– Интеллектуальная профессия.
– Зато выгодная. Может поставить твой пиджак за полсотни, положить под прилавок и позвонить своему знакомому, падкому на шмотки. А тот еще подкинет ему четвертной.
– В криминалистике это имеет определенное название.
– Имеет.
– Что-то меня не тянет к такому знакомству.
– Для твоей профессии полезны любые знакомства.
Я ставлю чемоданы на освободившуюся скамейку и не собираюсь вставать.
– Пусть все пройдут. Да и Тимчука пока нет.
– А я тут, – возвещает обладатель запорожских усов в украинской расшитой рубашке. В руках у него бутылка пива и два бумажных стаканчика. Третий с мороженым.
– Этот, должно быть, для меня, – смеется Галка и целует Тима в его пушистые усы. – Какой богатырь! Прямо из Гоголя. Был Остап, стал Тарас. Ты что вчера про меня Сашке наговорил?
Я объясняю:
– Это она о нашей прогулке в прошлое. О пиршестве воспоминаний.
– Пиршество воспоминаний, – назидательно говорит Галка, – хорошо в трех случаях: для мемуариста, для юбиляра и в праздник, когда встречаются ветераны войны.
– Для меня вчера и був праздник, – подтверждает Тимчук.
– А для меня праздник сейчас – это отдых, Тим. От московской сутолоки, от воспоминаний и телевизора.
Несколько минут мы оживленно болтаем. О том, о сем – ни о чем. Галка вдруг смотрит на часы и перебивает:
– У нас еще сорок минут. Успею послать телеграмму маме. Пусть не тревожится.
– С теплохода пошлешь.
– Не знаю. Там все по часам расписано. А здесь ходу всего четыре минуты.
Она убегает, оставляя нас одних, и мы вдруг убеждаемся, что говорить больше не о чем. Все переговорено. Но и в молчании обоим тепло и радостно.
Мимо нас к табачному киоску торопливо проходит человек с иссиня-черной бородой и военной выправкой. Что-то неуловимо знакомое вдруг настораживает меня в этом облике.
– На бороду дивишься? – спрашивает Тим.
– Дело не в бороде.
– А кто это?
– Муж одной Галкиной знакомой. Некто Сахаров. А может, и не Сахаров, это она Сахарова. Что-то цепляет глаз в нем, а что – не знаю.
Мы смотрим ему вслед. Он покупает пачку сигарет, возвращается и, не обращая на нас никакого внимания, закуривает в двух шагах от нашей скамейки. Теперь он отчетливо виден – так сказать, крупным планом.
– Узнал? – спрашивает Тимчук. Когда он встревожен, то говорит, не балуясь украинизмами.
– Боюсь утверждать.
– А я узнал.
– Сходство часто обманывает. Слишком уж давно это было.
– Тогда я разговаривал с ним как с тобой – лицом к лицу.
– А шрам на подбородке? Его даже борода не скрывает.
– Шрама не было. Может, потом?
– Когда потом? Забыл?
Тимчук молчит, потом произносит с твердой уверенностью:
– Он.
Я уже ни в чем не уверен. Мало ли какие бывают совпадения.
– Глупости, Тим. Показалось.
– У меня глаз крановщика. Наметанный. Не придется тебе отдыхать, полковник.
– Чудишь. Такие вещи проверять да проверять.
– Вот и проверишь. Кончился твой отпуск, друже полковнику.
Я смотрю вслед уже шагающему по трапу бородачу. В чем же сходство? Не знаю. Но оно есть. Не подслушал же мои мысли Тимчук – узнал.
– Если понадобится – телеграфь. Прилечу для опознания, – говорит он.
– О чем вы? – подбегает Галка.
– Да ни о чем. Чудит Тимчук.
Мы обнимаемся на прощание. Он настороженно, даже встревоженно серьезен.
– Так если что, телеграфируй. А может, и до Одессы доедешь.
– О чем он? – повторяет Галка.
– Чушь зеленая, – говорю я и, подхватив чемоданы, иду к трапу.