МИХАИЛ САХАРОВ
Я иду по широкому рабочему коридору, такому же родному и близкому, как и коридор моей московской квартиры. Останавливаюсь у двери со знакомой табличкой, стучу.
– Входите, – отвечает голос Корецкого.
Я вхожу и с удовольствием – не скрываю этого – наблюдаю немую сцену. Ермоленко и Корецкий. Что в их молчаливом приветствии? Радость или смущение, тайное недовольство от внезапного визита начальства или скрытый вздох облегчения, снимающий какую-то долю ответственности, тяжелой и, несомненно, тревожащей.
– Из Домодедова? – спрашивает Корецкий.
– Ага.
– Почему же не позвонили, Александр Романович? Мы бы машину прислали.
– Подумаешь, Цезарь прибыл. Добрался и на такси.
Я сажусь в кресло напротив Ермоленко, оставляя Корецкого на моем привычном месте за письменным столом, на котором теперь нет ни одной бумажки. Педантичный Коля, или, вернее, если принять во внимание звание и возраст, Николай Артемьевич Корецкий, в отличие от меня прячет все папки в сейф или в ящики стола, оставляя девственно чистым зеленое сукно под стеклянной плитой.
– А где же Бугров? – спрашиваю я удивленно.
– В столовой, – отвечает Ермоленко. Он без пиджака, в одной тенниске: в Москве тоже батумская жара. – За полчаса до вас прибыли. Я-то успел перекусить, а ему не удалось.
– Со щитом иль на щите? – лукаво осведомляюсь я.
– Темпов не учитываете, Александр Романович, – обижается Ермоленко. – Стали бы мы с Бугровым спешить, если б Фемида нам не содействовала. Да и Фортуна тоже.
Любит высокий стиль.
– А ну-ка без риторики, юноша. Серьезно. С чувством, с толком, с расстановкой. Докладывайте.
– По порядку, Александр Романович?
– С апрелевской разведки.
– Хотелось бы начать с матери Сахарова, но о ней в заключение. А начнем с соседей. За тридцать лет они переменились – кто умер, кто переехал, кто и до войны Сахаровым не интересовался. Помнит его один Суконцев, старик пенсионер. «До войны, – говорит, – складный мальчишка был, бедовый, но услужливый. Как-то раз в огороде помог, разок или два вместе на рыбалку ходили. А после войны только и видел его мельком, когда к матери на машине приезжал, – сначала на „Победе“, потом на „Волге“. Бородатый, солидный, словно директор треста; на меня даже не взглянул, не то чтобы поздороваться да старика вспомнить. Но я не расстраивался: кто он мне? Не сын, не племяш, я старше его на двадцать лет – мог и запамятовать: подумаешь, десяток окуней когда-то вместе выловили». С опознанием Сахарова соседями, как видите, не получилось. А довоенных дружков его я не нашел – ни парней, ни девушек. Даже странно, Александр Романович, показалось, словно их ветром сдуло. Указали мне на двух: Алексея Минина, одноклассника, – вместе с ним призывался, а после войны в местном продмаге работал, – так он за несколько месяцев до возвращения Сахарова трагически, можно сказать, погиб: ночью его на шоссе грузовиком сшибло. Кто сшиб, как, почему – неизвестно. Грузовик, оказывается, накануне со стоянки угнали, а потом где-то у Вострякова бросили. Начальник милиции так и сказал: «Пьяная авантюра – угнали, сбили, испугались, бросили». Никого не нашли. Второй, кто бы мог опознать Сахарова, тоже отпал: мясник с рынка Василий Жмых – у него Мишка Сахаров до призыва подручным работал. Так опять задача. Пил Жмых крепко. В армию его не взяли – хромой; жена бросила, детей не было – вот и пил с рыночных доходов. А когда Сахарову вернуться, Жмыха мертвым в канаве нашли: делириум тременс, как говорят врачи. Смерть от перепоя – не придерешься.
Я делаю предостерегающий жест рукой – остановись, мол, погоди. Навязчивая мысль приходит в голову, я еще ее осознать не могу, но Ермоленко уже понимающе улыбается:
– Тоже ухватились, товарищ полковник? И меня зацепило. Почему это два человека, единственные два человека, которые близко знали довоенного Сахарова и могли бы опознать его при встрече после войны, вдруг оба почти в одно и то же время погибают якобы от несчастного случая?
– Не торопись, Ермолай, не кроссворд разгадываем, – прерывает его Корецкий. – Признаков насильственной смерти не было. Теперь тем более их не найти – дело давнее. Гипотезы о неслучайности нам ничего не дают.
– Но подтверждают версию о проникновении фиктивного Сахарова в Советский Союз. Видимо, настоящий Сахаров был похож на Волошина-Гетцке. Их свели в лагере – об этом вам, товарищ полковник, Бугров расскажет, он слышал все от самого Сахарова. Ну а потом как обычно: уничтожение документов, фотокарточек и образцов почерка «довоенного» Сахарова… Примеры работы фашистской разведки нам, к сожалению, известны.
– Кстати, – перебиваю я, – каковы данные экспертизы по идентификации почерков?
Корецкий вынимает папку, в которой на видном месте красуется любительское фото памятного мне по Одессе черномундирного гестаповца Гетцке и светловолосой Герты Циммер, симпатичной немочки с арийским профилем. Несмотря на отсутствие бороды и тридцатилетнюю разницу в возрасте, при желании можно увидеть и сходство между бритым Гетцке и бородатым Сахаровым. Но только при желании – прокуратура и суд могут и усомниться. Сходство почерков, уже известное мне из телеграфных переговоров с Корецким, – надписи на обороте карточки и расписок Сахарова на документах из комиссионного магазина, – более определенно. Экспертиза подтверждает идентичность (по наклону букв, и по расстоянию между ними, и по характеру нажима), но делает все-таки оговорочку. Экспертов несколько смущают те же тридцатилетняя дистанция между образцами и отличие немецкой остроугольной готики от округленной плавности русского рукописного текста. Если судья не буквоед, оговорочка, быть может, роли и не сыграет, но кто знает, равенство Гетцке – Сахаров и тут может быть не доказано.
– Зато с Бугровым порядок, – утешает меня Ермоленко и, зная мою шахматную страстишку, добавляет: – Классический эндшпиль, товарищ полковник. Смертельный и неожиданный ход конем.
Но мне почему-то невесело.
– Документы по версии Бугрова подобраны? – спрашиваю я у Корецкого.
Вместо ответа он так же молча извлекает из стола вторую папку, в которой несколько фотоснимков и сообщение из Братиславы в двух экземплярах – перевод и оригинал. На первом, явно любительском снимке, но снятом при хорошем дневном освещении, два бородача в овечьих меховых безрукавках и немецких солдатских сапогах, должно быть снятых с мертвых фашистских карателей. В руках у обоих «шмайсеры». Позади каменный горный уступ и прилепившаяся к скале тощенькая сосенка. Как я ни вглядываюсь в лица, не нахожу в них ничего знакомого. На обороте снимка надпись по-русски, сделанная, по-видимому, трофейной авторучкой: «Другу и соратнику Ване Бугрову на память о хорошем дне. Много фашистских сволочей под этой скалой полегло. Михаил». А ниже – другой текст, тоже по-русски, но другими, более свежими чернилами и другим почерком: «Снято в конце марта сорок пятого года в Словацких Татрах после разгрома отряда немецко-фашистских карателей».
– Внизу это Бугров написал, – поясняет Корецкий. – Вот этот слева, ростом поменьше. А это – Сахаров, – указывает он на бородача со «шмайсером», стоящего у края обрыва. – Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у нас в лаборатории.
На этом снимке крупно лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина-Гетцке. Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам, вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного – так, случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц, которое можно увидеть в фототеках «Мосфильма».
– Ни малейшего сходства! – радостно утверждает Ермоленко, выхватывая у меня карточку Сахарова-Гетцке. – Все другое: и глаза-щелочки, и борода из парикмахерской. Вот шрам только…
Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за меня Корецкий:
– Есть сходство, увы. Хоть различий, конечно, больше, но различия-то и могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть закавыка.
Он прав: закавыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.
– Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной, какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.
Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю… Все-таки различия лиц на обоих снимках – это наш шанс, а не наших противников. Они, эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я беру снимок и читаю:
ЯРОСЛАВ МИТИЧ
АНТОН ГОЛЕМБА
МИХАЛ САХАРОВ
ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА
Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, – зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.
Я беру сообщение из Братиславы – гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.
«Вопрос. Где вы находились в феврале – марте 1945 года?
Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.
Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.
Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек – я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.
Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?
Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.
Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?
Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.
Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало».
– Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:
– Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.
Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем – всё!
– Трудная старуха, – продолжает Ермоленко, – хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства – все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть – солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
– Сплетни, возможно.
– Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. «Неужто все?» – спрашиваю. «Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить». – «И ваш сын, – говорю, – потому ни с кем здесь не знается?» – «Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста».
– Так и разговаривала?
– Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. «Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…» Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке – материнская нежность, а в жестянке – сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась – человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил. «А это вас, – говорит, – совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? – И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: – Прошу!»
Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
– Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.
– Боюсь, что да.
– Когда встреча?
– Думаю, сегодня.
– Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
– Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.
В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: «Входите, Иван Тимофеевич». В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать.
– Бугров Иван Тимофеевич, – представляется он.
Я приглашаю его сесть.
БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ
– Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, – говорю я, включая магнитофон.
Бугров смущается.
– Я ведь уже рассказывал все как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.
– А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, – успокаиваю я его, – рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас как свидетеля по делу Волошина-Гетцке.
– Закурить можно? – спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово «допрашиваю».
– Курите и не смущайтесь. Вот, взгляните, пожалуйста, – я раскладываю перед ним несколько фотографий. – Узнаете кого-нибудь?
Бугров долго смотрит на карточки, потом выбирает сахаровскую, говорит неуверенно:
– Вот этот вроде на Мишу Сахарова походит. Здорово походит, а все ж не он. Что-то не то, чужое, не могу понять что, но лицо другое…
– Где вы познакомились с Сахаровым Михаилом Даниловичем?
– В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или в сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированною в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.
– В нем?
– Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: «Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную рейхсканцелярию». Однажды наш капо, подлец, из уголовников, дезертир из штрафной роты – Мохнач мы его называли, – направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. «Ну что, – спрашиваю, – били?» – «Нет, – говорит, – пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том, о сем, а зачем, неизвестно». И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали – именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И все требовали: «Говори правду, а не то в расход». Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: «Зачем все это вам? Если шпионом хотите сделать – не выйдет. Родину не продам». А они смеются: «Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела». – «А меня, – говорит Сахаров, – она не обижала». – «Так, может быть, – спрашивают, – родные тебя обижали?» – «А родных никого у меня нет, – говорит Сахаров, – кроме матери. Строгая, – говорит, – была, резкая, шалостей не прощала, но мать – это мать, и обижаться на нее не следует». Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался.
– А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? – спрашиваю я у Бугрова.
– Сейчас уже не помню, – признается он. – Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры – не знаю я их званий, – те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.
– А после допроса что было?
– Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, и тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. «Слава богу, – говорит, – никаких перемен не будет». Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. «Не пойму, Ваня, – говорит, – их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал». Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому, что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная? Но Сахаров не поверил. «А что, – говорит, – он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился – где кострец, где огузок – или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил – на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация – поди, мол, стучи. Нет, – говорит, – Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка».
То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
– Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?
– Точно.
– А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?
– Точно. Именно так и сказал.
– Ну а потом?
– Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…
Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в «третьей империи» уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод не топленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись о края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим – охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли – должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковой барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям.
– Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?
– Точно. Всегда рядышком, как свояки.
– Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?
– Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от дому – заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста была…
– А у Сахарова?
– Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем, больше интересовался книжками, а не девушками. Нравилась ему какая-то дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.
– А о матери вспоминал?
– Не было у него матери.
Я недоуменно переглядываюсь с Ермоленко и Корецким. Реплика Бугрова настораживает. Что он хочет этим сказать?
– А эта, которая в Апрелевке, не мать, а мачеха. Мать-то от родов умерла, а в метрику соседку вписали, учительницу. Как и почему это вышло, Сахаров не знал. Может, потому, что учительница эта за его отца замуж хотела выйти и ребенка на свое имя взяла, чтоб привязать крепче. Жадная до денег всегда была, а отец Миши много зарабатывал на фабрике граммофонных пластинок. Разбирал, говорит, на антресолях старые отцовские бумаги и нашел письмо его из больницы к жене. Заражение крови у него тогда определили, оттого и умер. А в письме написал, чтоб мальчишку берегла, правды ему не открывала, что, мол, это и ему и ей хорошо. У него будет мать, а не мачеха, а у нее – сын, на которого в летах и опереться можно. Миша даже зубами скрежетал, когда рассказывал.
Ценность того, что говорил Бугров, определялась не новизной или неожиданностью, а тем, что он полностью раскрывал характер Анфисы Егоровны Сахаровой и психологические мотивы ее преступления. Не только жадность к деньгам побудила ее признать сыном чужого и, несомненно, опасного человека и не только его вероятный шантаж утвердил ее в этом признании, но и трезвый расчет, что ее слово – слово матери – всегда будет решающим в споре о личности сына, но и равнодушие к судьбе пасынка, который, как она знала от Гетцке, был сожжен в топке гитлеровского концлагеря.
– А не говорил ли вам Сахаров, как она реагировала на его открытие?
– Он не сказал ей: испугался, что выгонит. А куда ему деваться в пятнадцать лет без паспорта и без денег? Так и жили как кошка с собакой: она помыкала, он терпел. Потому и просил меня ей передать, чтобы подарков не ждала от него, а я, честно говоря, был даже доволен, что не застал ее в Апрелевке, когда приезжал к Хлебникову. Ну а рассказывать ему обо всем не стал: не близкий он Сахарову человек, не его дело.
– Значит, псевдосын так и не знает, что он псевдопасынок? – говорит Корецкий.
Я доволен.
– Еще одно преимущество в нашей беседе с Анфисой Егоровной. – Я смотрю на часы – половина девятого. Есть шанс, что еще успею попасть в Апрелевку и наверняка застану ее у телевизора.
– Магнитофон возьмете?
– Зачем? Мы просто поговорим. По душам. А магнитофон включим, когда мадам будет у нас на допросе сидеть.
Я без плаща, в штатском, даже без головного убора. Самый подходящий вид для разговора по душам с «пиковой дамой».
ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР
Большая комната, торшерный сумрак, цветной экран телевизора, обстановка «жилой комнаты», чешская или финская, не знаю, но, по-видимому, не так давно купленная. Хозяйка дома стоит передо мной в длинном домашнем халате, высокая, голубовато-седая, как говорят, хорошо сохранившаяся для своих лет, но очень уж прямая и угловатая. Лицо строгое, даже суровое, с синеватой складкой ненакрашенных губ и действительно пронзающими насквозь глазами. Она возвращает мне мое служебное удостоверение и не играя в безразличие, а искренне безразлично спрашивает:
– Где же ордер?
– Какой ордер?
– На арест или на обыск.
– Вы меня не поняли, Анфиса Егоровна. – Я стараюсь быть любезным, хотя и с оттенком суховатости. – Я к вам по делу, очень важному и для меня и для вас, визит неофициальный, необходимость поговорить.
– Значит, допрос?
– И опять ошиблись, Анфиса Егоровна. Просто разговор по душам, без протоколов и записей. Виноват, что потревожил вас поздно, но вы, как я вижу, еще не ложились спать. И телевизор включен. Кстати, вы его выключите, он нам не понадобится.
– Тогда снимите пиджак и садитесь к столу.
– Зачем же пиджак? – удивляюсь я. – Неловко как-то, я в подтяжках, неэстетично. Да у вас и не жарко.
– Но и не холодно. И пусть без эстетики, зато без всяких записывающих приборов – не знаю, что у вас там в карманах. Повесьте пиджак вон на тот гвоздик, от стола подальше.
Я повинуюсь и возвращаюсь к столу; хорошо еще, что подтяжки импортные – белые, как у гимнастов на снарядах: этакий пожилой тренер между двумя занятиями.
– Что же вас интересует? – спрашивает она, оставаясь и на стуле такой же прямой и жесткой. Великолепно «держит спину» – сказал бы о ней хореограф.
– Меня интересует ваш сын после его возвращения с войны, с первого появления в этом доме, с первых минут вашей встречи.
– Я бы хотела знать, почему это вас интересует.
– Я объясню несколько позже. А сейчас попрошу ответить: как прошла ваша встреча? Сразу ли вы узнали его? В чем-то он изменился, что удивило или смутило вас? Каков был, так сказать, эмоциональный тонус этой минуты?
Она недоуменно пожимает плечами.
– Странный вопрос. Очень странный. Встретились как мать и сын после долгой разлуки. Эмоциональный тонус? Смешно. Я уже и на возвращение его не надеялась. А что удивило? Ничего не удивило. Ну, повзрослел, почернел, отрастил бороду, но как может близкий человек остаться неузнаваемым?
Я вспоминаю слова Ермоленко о двуличности Сахаровой и об ее «речевой манере» с подделкой под народный говорок. Двуличность сразу же подтверждается: речевая манера уже совершенно другая. Сейчас это действительно бывшая учительница, трезво мыслящая, с быстрой реакцией и привычной ей речью вполне интеллигентного человека. Ермоленко она не разгадала, а я ей сразу открылся, ну и сообразила, конечно, в какой манере ей вести разговор.
О Ермоленко, между прочим, и она вспомнила.
– О встрече с сыном я уже, кстати, рассказывала. Спрашивал меня тут один. От вас или из газеты.
– Возможно. Только нынешний ваш рассказ странно не совпадает с рассказом вашей соседки, Аксеновой. Она была невольным свидетелем этой встречи – выстиранное белье развешивала на смежном заборе. По ее словам, вы встретили сына на крыльце, удивленно спросили: «Что вам угодно?» – «Мама! – воскликнул он. – Я же Миша, неужто не узнала?» Вы долго всматривались, не спускаясь вниз, потом сказали: «Странно. И голос не узнаю». – «Это у меня после контузии», – пояснил он, взбежал по ступенькам, обнял вас и втолкнул в дверь. Аксенова твердо уверена, что все произошло именно так.
– А вы знаете, кто такая Аксенова? Первый кляузник и доносчик в поселке. Ее кляузы уже надоели всем и в милиции и в райкоме.
– Зачем же ей лгать в данном случае? Никакого смысла и никакой выгоды.
– Смысл один – сделать гадость, – брезгливо цедит Анфиса Егоровна. – И едва ли вас украшают поиски информации на помойке. Да и зачем, собственно, эта информация? Почему ваше ведомство интересуют такие детали, как радостный смех или возглас удивления при встрече? И какая разница в том, узнала ли я сына сразу или спустя две минуты, на крыльце или в доме?
– Потому что мы располагаем сведениями, что ваш так называемый сын, Михаил Данилович Сахаров, совсем не то лицо, за которое себя выдает.
Она не удивлена, не испугана, только чуть-чуть вздернула брови. Великолепная выдержка: получила телеграмму от Сахарова и соответственно подготовилась.
– Для серьезного разговора, по-моему, совершенно несерьезная постановка вопроса. Вы говорите матери, что ее сын не сын, а чужой дядя. Цирк.
Отвечаю тем же:
– В основе вашей бравады – неправда. Человек, который называет себя Сахаровым, во-первых, не Сахаров, во-вторых, не ваш сын.
– Бред. Я не слепа, не глуха и психически нормальна.
– И все-таки не вы его мать.
– А кто же, по-вашему?
– Рискну сказать правду. Нам известна его настоящая мать. Это Мария Сергеевна Волошина. Живет в Одессе и может дать показания.
Сахарова по-прежнему «держит спину». Ни тени смущения.
– Значит, еще не дала показаний. И не даст, если не идиотка. Проиграет иск в любой судебной инстанции. Конечно, я понимаю, что спрашиваете здесь вы, а не я. Но разрешите все-таки спросить: что общего у взыскателя алиментов с задачами государственной безопасности?
– Речь идет не о взыскании алиментов, что вы сами прекрасно понимаете, – говорю я, вкладывая в слова всю необходимую здесь суровость. – Речь идет о розыске преступника.
Гражданин СССР, проживающий в Москве с паспортом Михаила Даниловича Сахарова и называющий себя вашим сыном, на самом деле Павел Волошин, русский по национальности, одессит по месту рождения, эмигрант по личному выбору, нацист по убеждению, сумевший сменить русскую фамилию Волошин на немецкую Гетцке, гауптштурмфюрер по званию в годы немецко-фашистской агрессии, гестаповец по месту работы и палач по призванию, на совести которого сотни жертв – повешенных и расстрелянных, угнанных на каторжные работы в Германию и просто замученных пытками в одесском гестапо. Еще в конце войны была подготовлена переброска Волошина-Гетцке в СССР под видом бывшего военнопленного Сахарова, что и удалось ему при вашем вольном или невольном содействии.
– Но где же тогда мой настоящий сын? – Она задает этот вопрос с легким оттенком иронии, так, чтобы не подумали, что она поверила.
Но я уточняю и уточняю.
– Гетцке и его хозяева полагают, что Сахарова сожгли в лагерной топке. Его и должны были сжечь. Но ему удалось обмануть палачей и бежать. О побеге случайно никто не узнал, а его, истощенного и больного, подобрали и вылечили партизаны Словакии.
– Он жив?
– К сожалению, убит.
– А почему я должна этому верить?
Я вынимаю уже известные мне фотокарточки из папки Корецкого – снимки Сахарова, средний и крупный план, и обелиск с его именем на Братиславском шоссе.
Она долго и внимательно рассматривает фотографии.
– Может, это какой-нибудь другой Сахаров? Может быть, даже не русский, словак? Тут написано не Михаил, а Михал.
– Так его называли в отряде.
– Еще раз повторяю: почему я должна этому верить?
– Дополнительные аргументы потом. Прежде всего сходство.
– Оно не убеждает. Похож, но не очень.
Я кладу перед ней снимок Сахарова из комиссионки.
– Этот более похож?
– Конечно. И шрам заметнее.
– А если этот шрам только результат косметической хирургии?
– Докажите.
– В свое время и это будет доказано.
– В свое время. А пока вы ничем не доказали, что этот Сахаров с памятника и есть мой настоящий сын. Кто, кроме матери, может знать это? Чей голос для правосудия будет весомее ее голоса?
– Есть такой голос, Анфиса Егоровна. Есть. Голос близкого друга и боевого соратника. Есть свидетель, лично знавший Михаила Даниловича, знавший все о нем и о вас, – друг, которому ваш сын перед своим последним боем поручил разыскать вас в Апрелевке и передать свой прощальный привет. Неужели же вы и теперь не верите?
Она молчит. Глаза опущены. Лихорадочно подыскивает новый контраргумент или готова сдаться?
Нет, не готова.
– А этот свидетель уже видел моего Мишу?
– Пока еще нет. Но, несомненно, увидит.
– Это у вас называется опознание? Допустим, что оно состоится. Допустим, что ваш свидетель не узнает в моем сыне своего Сахарова. Но кому же поверит суд? Родной матери, знающей своего сына добрых полсотни лет, или какому-то постороннему человеку, рассказывающему байки о другом постороннем человеке, лично мне неизвестном, но почему-то именующем себя моим сыном? Может быть, кому-то в лагере было выгодно назваться Сахаровым? Может быть, мое имя, адрес и какие-то детали биографии сына он узнал от него самого. А если все это лишь авантюра, смысл которой сейчас уже едва можно раскрыть? Где-то убит и похоронен неизвестный мне человек под именем Сахарова. Есть его имя на камне и свидетельство другого, неизвестного мне человека. Но почему я должна верить, что убит и похоронен мой сын, когда он уже четверть века живет и работает рядом? Смешно. У живого человека появился мертвый двойник. Человек-невидимка. Поручик Киже.
– У этого поручика вполне реальная внешность, так что не будем гадать, кому поверит или не поверит суд, – говорю я, укладывая фотокарточки в папку.
– Хотите чаю? – вдруг спрашивает она. – Я сейчас подогрею чайник. Он еще теплый.
– Не откажусь. Разговор наш не окончен.
– А зачем его продолжать? Не к чему. Попьем чайку и расстанемся. Мне вы ничего не доказали. Доказывайте на суде.
– На суде мы предъявим вам обвинение в пособничестве государственному преступнику.
Она смотрит на меня в упор немигающими злыми глазами. Какая сила волн у этой женщины и как боялись ее, должно быть, и дети и учителя.
– Прежде чем предъявить обвинение мне, вы должны арестовать моего сына, предъявив обвинение ему. А если вы добиваетесь от меня выгодных вам показаний, значит, оснований для его ареста нет.
– Ваши показания могли бы только ускорить дело, а оснований для ареста у нас достаточно.
– Каких? Что у вас есть, кроме этих неубеждающих фотографий, сплетен соседей и сомнительного свидетельства о бывшем русском военнопленном, явившемся в партизанский отряд без документов, назвавшемся именем Сахарова и не оставившем после своей смерти никаких юридических доказательств того, что он якобы говорил вашему подставному свидетелю?
Не сдается старуха. Может быть, я ошибся, неверно повел разговор, допустил какие-то просчеты, чего-то не предусмотрел? Сахарова по-прежнему убеждена, что ее материнский авторитет прикрывает ее Гетцке несокрушимым щитом. Ну что ж, попробуем еще раз крепость щита.
– Хотите доказательств? У нас они есть, со временем мы вам их предъявим. А пока у нас, как говорится, беседа по душам.
– Никакого желания продолжать ее у меня нет. Вздорные обвинения в адрес честного человека…
– Вы о Сахарове? А между тем этот честный человек сам узнал меня и откровенно и цинично признался, что вы – его верный друг и союзник.
– И этому тоже прикажете верить?
– Пока я вам ничего не приказываю.
– А разговор, конечно, протекал без свидетелей и никак не записывался?
– Как и наш с вами.
Она усмехается.
– Что ж, продолжайте.
– Все это бравада, конечно, – он напуган. Об этом говорит и его отчаянная телеграмма вам. Не делайте удивленных глаз, мы знаем ее содержание и знаем, что вы ее получили. Поэтому и ваше упорство не удивляет. Оно вытекает из того, что произошло между вами.
– Вы, как господь бог, все знаете.
– Если не знаем, так догадываемся. Хотите, я вам расскажу, как вы стали его сообщницей? Сначала вы его не узнали: борода, голос, глаза, манеры – все другое. Не мог так перемениться мальчишка, ушедший из дома пять лет назад. Но он напомнил вам многое, чего не мог знать никто другой, кроме Миши. Смеясь, он вспомнил о пяти двойках по всем предметам за один день, о том, как разделывал говядину и свинину на рынке, как продал там украденные у вас цветные карандаши…
– Вы действительно бог.
– Все совпадает, да? А между прочим, Сахаров все это сам рассказал Волошину-Гетцке, подсаженному к нему в лагерный карцер. Многое рассказал о себе, и эти байки в частности Только не все рассказал: карандаши, например, не продал, а подарил больной девочке. Так что мы знаем даже больше, чем ваш псевдосын. Вас подкупил его рассказ, а главное, подарки – два чемодана продуктов и тряпок. Вот тут-то и погасли ваши сомнения; не все ли равно, какой сын – похожий или непохожий, зато щедрый и уважительный. О вражеском лазутчике вы даже и не подумали, «шпионская» литература еще не появилась тогда на книжном рынке. А когда сомнения вновь возникли и укрепились, было уже поздно: щедрый сын предстал в роли умудренного шантажиста. На явку с повинной вы не решились и потянули лямку сообщницы. Страх заглушил последние остатки совести: вы понимали, что Гетцке не пощадил бы свое прикрытие, если б хоть чуточку в нем усомнился. Вот вам и сказка о доброй бабушке и тороватом волке.
Она отодвигает чашку с остывшим чаем и встает из-за стола такая же прямая и угловатая.
– Кстати, последний поезд уже ушел.
– У меня машина. – Я тоже встаю.
– Где сейчас Миша?
– На теплоходе. Завтра мы с ним увидимся.
– Передайте привет от матери.
И тут я наношу ей последний удар:
– А не от мачехи?
Она вскрикивает:
– Что?! – И вскрик этот ломает «палку от щетки», спина уже согнута, голова ушла в плечи.
– Вы же не родная мать Михаилу Сахарову, и он знал об этом.
– Неправда!
Она потрясена. Для нее уже ясно, что мы многое знаем и продолжать лгать рискованно. В глазах откровенный испуг, может быть, потому, что открыта не столь существенная, для нее, но, как ей казалось, наиболее сокровенная тайна.
– К сожалению, для вас правда, Анфиса Егоровна. Михаил прочел письмо отца из больницы, которое тот писал вам перед смертью, – холодно разъясняю я.
Вздох облегчения:
– Этого письма давно уже нет.
– Но еще живы соседи, которые знают, как было вписано ваше имя в свидетельство о рождении Сахарова. Легко узнать и о смерти его настоящей матери.
Мы оба молчим: она – взволнованно, я – выжидательно. Наконец она подыскивает какие-то нужные ей слова.
– Допустим, что вы правы. Но какая разница для вас, сын он мне или пасынок? Я его с пеленок вырастила.
– Разница есть, увы. И неожиданная для вас. Подлинный Сахаров знал об этом, а фиктивный не знает. Так что подумайте обо всем, Анфиса Егоровна. До свидания.
Она останавливает меня, что-то решившая, снова спокойная.
– А свидание это состоится, вероятно, у вас на Лубянке?
Я не разубеждаю ее.
– Вот тогда и поговорим. Я буду отвечать, а вы – записывать. А разговора по душам, извините, не вышло.
Меня она не провожает. Я иду по дорожке к калитке расстроенный. Не буду же я уверять генерала в том, что это победа…
ВОЕННЫЙ СОВЕТ
Но генерала уверять не приходится.
– Конечно, это совсем не победа, – резюмирует он мой доклад.
Генералом мы его зовем за глаза, а в глаза – Алексеем Петровичем. Нас же он называет по-разному. Меня – Романычем (сколько лет прослужили вместе), Корецкого – по фамилии, Ермоленко, как младшего, – просто по званию. Когда сердится, по званию обращается ко всем подчиненным.
Сейчас он не сердится. Он размышляет.
– Ты рассчитывал на большее, но расчет обернулся просчетом.
– Крепкая старуха, – вставляет Ермоленко.
– Не люблю жаргона, старший лейтенант. Избегайте его хотя бы в моем присутствии, – морщится генерал. – Но кое-чего мы все-таки добились. Сахарова смущена, пожалуй, даже испугана. Доказательств так много, и весомость их столь ощутима, что отвергнуть их с маху трудно. И прочность «материнского авторитета» уже не кажется ей такой уж бесспорной. В конце концов, она конечно же понимает, что ей грозит. Кстати, в обоих случаях – признается она сейчас или позже – ответственности ей все равно не избежать. Это она уже поняла. Но понимает и другое. Даже если мы и докажем сообщничество, она в любом суде добьется смягчения приговора: обманулась, мол, сходством, сыновней почтительностью, его знанием их довоенной жизни. Ей и о шантаже говорить не нужно. Если Гетцке ее не продаст, то версия «обманутой матери» пройдет даже у самого строгого прокурора: много ли можно требовать от старого человека, особенно когда ему уже семьдесят с лишним лет. Так зачем же признаваться сейчас, когда мы сами даем ей отсрочку? Преступник еще не арестован, может быть, ему посчастливится скрыться. Ведь не исключена такая возможность. Даже вы сами об этом подумали, ну а ей и бог велел. Скроется Гетцке – «обманутая мать» обманет любого следователя.
– Значит, Алексей Петрович, ты считаешь, что я допустил просчет?
– Ты просчитался в цели, а не в средствах. Средства правильные. Откровенный разговор, систематизация доказательств, точный анализ соединенного – и цель достигнута. Только не та цель. Ты рассчитывал сразу закончить дело. Одним росчерком. А дело-то далеко не закончено. В нем, как в драматическом произведении, есть своя завязка, экспозиция, кульминация и развязка. В пять дней подошли к кульминации. Но развязки еще нет. И где ее сделать, когда и как – вот об этом и надо думать.
У Ермоленко уже готов ответ:
– Где? Здесь. Летим в Новороссийск, берем Сахарова. В Москве допрос. Медицинское исследование происхождения шрама. Опознание. Очные ставки.
– С кем? – спрашиваю я.
– Хотя бы с Волошиной и Бугровым.
– Волошину я бы не стал беспокоить. Я хорошо знаю Марию Сергеевну. Она нам не поможет. Не подпишет смертный приговор сыну.
– Резонно, – поддерживает меня генерал. – Кстати, от нее уже получен ответ. Я перехватил его, не обижайтесь. Волошина из предъявленных фотографий выбрала оценщика из комиссионки, именно он, по ее словам, больше похож на ее сына. Но категорически подтвердить тождество отказалась: борода, шрам, тридцать лет не видела, привыкла к мысли, что он погиб, и все такое прочее. Для нас существенна лишь первая реакция – почти опознала сына в нашем бородатом клиенте. На большее рассчитывать не приходится. Да и без Волошиной у нас достаточно объективных свидетельств. А с Бугровым как: сначала арест Сахарова, а потом опознание?
Я много думал об этом. Арестованный Гетцке станет отчаянно обороняться. Его знали в Одессе, видели в лагере, изучали на проверке после возвращения из плена. Кто-нибудь уцелел из его гестаповской агентуры, жив кто-то из сахаровских довоенных друзей, однополчан, лагерных однобарачников. На допросах и очных ставках Гетцке будет психологически вооружен и на встрече с Бугровым найдет защиту. Нашла же ее Сахарова, не раздумывая опорочившая и сына, и его боевого товарища. Гетцке же наверняка придумает еще более тонкий и расчетливый ход. Значит, встречу с Бугровым в интересах следствия лучше будет провести до ареста. На теплоходе. В самую неподходящую минуту, когда Пауль психологически расслабится. Такую минуту можно заранее подготовить, а ее эмоциональную окраску сымпровизировать. Тут и должен сыграть свою роль, не может не сыграть эффект неожиданности.
Так я и поясняю свой план генералу.
– Добро, – ободряет он меня, – есть резон.
– Есть еще резон, Алексей Петрович. Но у нас с Корецким тут согласия нет. Майор предлагает арестовать Сахарова на теплоходе сразу же после опознания его Бугровым.
– А ты возражаешь.
– Возражаю. И вот почему…
– Погоди, – останавливает меня генерал и к Корецкому: – А где вы держать его будете?
– На теплоходе найдем помещение, Алексей Петрович.
– А где охрану возьмете?
– Там у нас два оперативных работника из батумского управления.
Генерал задумывается и снова ко мне:
– А почему возражаешь?
– Я предлагаю отсрочить арест до прибытия в Одессу. Сбежать ему некуда – от Новороссийска до Одессы нет остановок. А на борту круглосуточное наблюдение.
– Слишком уж хитроумная затея. И что она даст?
– Он уже растерян, психически подавлен и напуган. В Батуми пытался всеми способами попасть в Москву раньше нас. Чтобы встретиться с Сахаровой, может быть, даже ликвидировать ее и скрыться – в Москве у него, вероятно, есть такая возможность Но оперативность и находчивость батумских товарищей предотвратили побег. А вчера я предупредил, что в случае появления его на берегу он будет немедленно взят под стражу. Так что пребывание его на борту теплохода пока гарантировано. Но отсрочка ареста дает и надежду. Он великолепный пловец и вблизи берегов Одессы может рискнуть вплавь добраться до любого из прибрежных городков или поселков, а там поездом или с попутной машиной скрыться где-нибудь поблизости, может быть, даже податься в глубинку. Шанс, конечно, минимальный, один из ста, но он обязательно им воспользуется: он у него единственный. Тут-то мы его и возьмем.
Корецкий уже не спорит, и «добро» генерала завершает наш военный совет. Утро уже позади, до отлета самолета часа полтора, решаем встретиться и пообедать на аэровокзале.
Бугров дремлет за столом, мужественно прогоняя сон кофе и сигаретами.
– Не выспался, – извиняется он, – плохо спал на новом месте. Бессонница.
– В самолете выспитесь, – утешает его Ермоленко.
В самолете наши места не рядом, поэтому инструктирую Бугрова тут же за обедом:
– На теплоходе, как только войдете, Иван Тимофеевич, подымайтесь лифтом на палубу салонов, смело шагайте по коридору до первой открытой двери. Это или курительная, или бар. Там мы вас и найдем, пока не обеспечим места для вас и Ермоленко. Запомните твердо: на теплоходе мы незнакомы, не замечайте меня и не подходите, пока я не позову вас сам. Связь поддерживаем через Ермоленко.
К теплоходу на причал в Новороссийске прибываем в пятом часу. Жарко. Летнее кафе морвокзала почти пусто, и только у грузовых отсеков нашего черно-белого красавца рабочая суета. Грузовые лебедки тянут на тросах какие-то контейнеры и бочки. Плывут в воздухе «Москвичи» и «Волги» пассажиров – их переправляют после вояжей с кавказских дорог через Новороссийск в Одессу. У поручней на верхних палубах теплохода никого – послеобеденный отдых.
Подымаюсь на лифте один, оставляю следующую кабину Ермоленко и Бугрову. Не нужно, чтобы нас видели вместе. Только бы не налететь на Тамару или Сахарова… Но путь свободен. Ермоленко не дожидаюсь – он сам найдет батумских товарищей, все координаты у него есть – и, стараясь как можно осторожнее и быстрее проникнуть в наш каютный коридор, который, к счастью, пуст, как в вагоне ночью, подхожу к двери своей каюты. Нажимаю ручку – заперто.
– Кто? – слышу я голос Галки из-за двери.
– Здесь живет фрейлейн Костюк из городской управы? – вспоминаю я пароль нашей одесской подпольной группы.
Дверь открывается, и я попадаю в объятия Галки.
– Поспел все-таки!
– К развязке, – уточняю я.