Пушкин в 1836 году (Предыстория последней дуэли)

Абрамович Стелла Лазаревна

Год 1836-й

 

 

4 ноября 1836 г. утром на квартиру Пушкина в доме Волконских («…на Мойке близ Конюшенного мосту…») было доставлено три конверта с анонимными письмами.

Первое из них, адресованное самому Пушкину, прибыло по городской почте. В девятом часу утра его принёс письмоносец. Второе, несколько часов спустя, доставил посланный от Е. М. Хитрово (Елизавета Михайловна, полагая, что к ней по ошибке попало письмо на имя Пушкина, велела тотчас же отнести его на квартиру поэта). Третий экземпляр пасквиля в то же утро вручил Пушкину В. А. Соллогуб. Молодой человек чувствовал во всём этом какой-то подвох, но не считал себя вправе распечатать письмо или уничтожить его.

В этот же день ещё четверо друзей и знакомых поэта (Вяземские, Карамзины, Виельгорский, Россеты) получили точно такие же пакеты для передачи Пушкину, но, заподозрив недоброе, распечатали их и оставили у себя.

В конверте, прибывшем утром по городской почте, Пушкин обнаружил такое письмо, написанное по-французски нарочито изменённым почерком: «Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул, под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина заместителем великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь граф И. Борх» (XVI, 394).

Произошло то, что было для Пушкина нестерпимее всего. Брошена была тень на его честь и доброе имя его жены.

Удар был нанесён из-за угла. Виновники этого подлого дела надеялись остаться безнаказанными. С этого дня, который был для него поистине ужасным, жизнь Пушкина переломилась. «С получения безымянного письма он не имел ни минуты спокойствия», — вспоминал впоследствии П. П. Вяземский. То же самое говорили все, кто был близок с Пушкиным в последние месяцы.

Трудно вообразить, что ему пришлось пережить 4 ноября.

Утром состоялось его объяснение с женой. По словам П. А. Вяземского, «эти письма {…} заставили невинную, в сущности, жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали её относиться снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерна; она раскрыла мужу всё поведение молодого и старого Геккернов по отношению к ней; последний старался склонить её изменить своему долгу и толкнуть её в пропасть». Вот тогда-то Пушкин и узнал от Натальи Николаевны о том, что происходило в последние дни, о чём она не решалась ему до сих пор сообщить, опасаясь взрыва с его стороны.

Как ни мучителен был этот разговор, может быть, доверие жены, открывшейся ему во всём, дало ему силы выдержать этот удар. Во всяком случае и воспоминания близких людей, и всё поведение Пушкина говорят об одном: первым и главным его побуждением после появления анонимных писем было стремление защитить жену.

В. А. Соллогуб, посетивший поэта 4 ноября днём, видел его после только что состоявшегося объяснения с Натальей Николаевной. Вот что он рассказывает в своих записках:

«Я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своём кабинете. Распечатал конверт и тотчас сказал мне:

— Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елисаветы Михайловны Хитровой: это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, над безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не моё. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться её не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой.

Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами {…} он говорил спокойно, с большим достоинством и, казалось, хотел оставить всё дело без внимания».

В. А. Соллогуб, единственный из очевидцев, чьи воспоминания об этом дне дошли до нас, свидетельствует о поразительном самообладании Пушкина. Письмо, переданное Соллогубом, было третьим за этот день. Пушкин ещё не мог знать, сколько таких писем пущено в оборот. Появление нового экземпляра пасквиля заставило его понять, что интрига только начинает разворачиваться и возможны ещё новые удары. Тем не менее во время визита молодого человека он ничем не выдал своих чувств.

Больше никаких подробностей об этом дне мы не знаем.

К кому из друзей он бросился в первый момент? Как и когда узнал о письмах, которые получили Вяземские, Карамзины и другие? Где провёл вечер? Об этом не сохранилось никаких свидетельств.

Известно лишь одно: 4 ноября вечером Пушкин послал по городской почте вызов Жоржу Дантесу.

События, разыгравшиеся 4 ноября, имеют свою предысторию — внешнюю, бросающуюся в глаза, и глубинную, предопределённую тем положением, в которое был поставлен правительством Николая I гениальный русский поэт.

Остановимся прежде всего на этой очевидной, внешней стороне дела, чтобы возможно точнее восстановить фактический ход событий, предшествовавших дуэльной ситуации.

 

1

Настойчивое ухаживание молодого кавалергарда Дантеса за Н. Н. Пушкиной обратило на себя внимание петербургского общества в начале 1836 г. До того времени никаких толков на этот счёт не существовало ни в свете, ни в кругу близких людей, с которыми Пушкины общались постоянно.

Легенду о двухлетнем постоянстве Дантеса, ранее бытовавшую в биографической литературе, убедительно опровергла А. А. Ахматова, опираясь на два письма молодого человека к Геккерну, которые были опубликованы в 1946 г. В первом из этих писем, датированном 20 января 1836 г., Дантес писал Геккерну о своей любви как о новости, которая совсем недавно вошла в его жизнь и была ещё неизвестна барону. Данные этого письма и позволили А. А. Ахматовой более точно, чем раньше, определить хронологические границы всей этой истории.

Сведения, исходящие от Дантеса, подкрепляются другим, очень точным свидетельством, которое имеется в записках В. А. Соллогуба. Соллогуб, уехавший из Петербурга в Тверь в октябре 1835 г., в первый раз услыхал об ухаживании Дантеса за женой поэта в феврале 1836 г. Об этом ему рассказал проезжавший через Тверь П. А. Валуев — жених Машеньки Вяземской, и это было для Соллогуба новостью. Значит, до зимы 1835/36 г. никаких разговоров на эту тему в пушкинском кругу не было.

Письма Дантеса, опубликованные французским писателем Анри Труайя, относятся как раз к этому времени — к началу 1836 г. Они могли бы много прояснить, если бы не были вырваны из контекста всей переписки. Взятые вне этого контекста и без учёта особенностей эпистолярного стиля и бытовой культуры эпохи, они подают повод для крайне субъективных суждений.

В настоящее время возможна лишь осторожная предварительная оценка этих биографических документов.

Обратимся к первому из них.

20 января 1836 г. Жорж Дантес признался своему покровителю барону Геккерну, что он влюблён в самую прелестную женщину Петербурга. Из содержания письма явствует, что эта любовь вспыхнула совсем недавно, да и сам молодой человек просит барона отнестись снисходительно к его новой страсти.

Дантес писал: «… я безумно влюблён! Да, безумно, так как я не знаю, как быть; я тебе её не назову, потому что письмо может затеряться, но вспомни самое прелестное создание в Петербурге и ты будешь знать её имя. Но всего ужаснее в моём положении то, что она тоже любит меня и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив; поверяю тебе это, дорогой мой, как лучшему другу и потому, что я знаю, что ты примешь участие в моей печали; но, ради бога, ни слова никому, никаких попыток разузнавать, за кем я ухаживаю, ты её погубишь, не желая того, а я буду безутешен. Потому что, видишь ли, я бы сделал всё на свете для неё, только чтобы ей доставить удовольствие, потому что жизнь, которую я веду последнее время, — это пытка ежеминутная. Любить друг друга и иметь возможность сказать об этом лишь между двумя ритурнелями кадрили — это ужасно: я, может быть, напрасно поверяю тебе всё это, и ты сочтёшь это за глупости; но такая тоска в душе, сердце так переполнено, что мне необходимо излиться хоть немного … Повторяю тебе ещё раз — ни слова Брогу {или Брагу?}, потому что он переписывается с Петербургом, и достаточно одного его сообщения супруге, чтобы погубить нас обоих! {…} До свиданья, дорогой мой, будь снисходителен к моей новой страсти, потому что тебя я также люблю от всего сердца».

В своё время, когда два письма Дантеса — это и следующее — были опубликованы, они произвели ошеломляющее впечатление, так как впервые осветили события «изнутри», с точки зрения самих действующих лиц. До тех пор об отношениях Дантеса и Натальи Николаевны мы знали лишь по откликам со стороны.

Первоначальное знакомство с этими эпистолярными материалами привело биографов к единодушному мнению о том, что молодых людей связывало сильное взаимное чувство. Вывод этот представлялся бесспорным, он никогда не пересматривался, и письма Дантеса за истёкшие тридцать лет ни разу не подвергались детальному критическому анализу, хотя как биографический источник они, несомненно, представляют интерес и нуждаются в изучении.

Попытаемся проделать опыт критического анализа этих эпистолярных материалов.

Нет нужды говорить о том, что письма влюблённого молодого человека всегда являются свидетельством до крайности субъективным и односторонним по отношению к окружающему миру, но они многое раскрывают в нём самом.

Январское письмо говорит прежде всего о том, что Дантес в тот момент был охвачен подлинной страстью. Искренность его чувств не вызывает сомнений. Он весь поглощён своим новым увлечением. Оно заполняет всю его жизнь и является главной пружиной всех его поступков. Но следует отнестись с сугубой осторожностью к его заявлениям, касающимся H. H. Пушкиной. Дантес виделся с пленившей его женщиной только на балах: он успел за это время лишь несколько раз поговорить с ней во время танцев. Он расточал ей свои признания и бальные комплименты, как он сам пишет, «между двумя ритурнелями кадрили». Судя по его второму письму, он лишь в начале февраля впервые нашёл возможность объясниться с нею. Тем не менее модный молодой человек, избалованный успехом у женщин, заранее был уверен в том, что его избранница отвечает ему взаимностью. Его слова: «… она тоже любит меня…» — свидетельствуют скорее о его самоуверенности, чем о реальном положении дел.

На первый взгляд, может показаться, что это письмо говорит о рыцарском характере чувств Дантеса. Забота молодого человека о репутации любимой женщины, стремление сохранить свою любовь в тайне, видимая готовность к самопожертвованию — всё это, конечно, настраивает в его пользу.

Но не будем торопиться с выводами. Сопоставим письмо Дантеса с другими аналогичными документами эпохи.

Как мы видели, Дантес, сообщая барону Геккерну о своей новой страсти, особое внимание уделяет соблюдению тайны. Он не называет имени той, которую любит, однако рассчитывает на то, что оно будет угадано. При этом он умоляет барона не высказывать своих догадок вслух, не произносить имени этой дамы в разговорах, не упоминать его в письмах. С этой просьбы он начинает свои признания, а затем несколько раз возвращается к ней в своём письме.

Но всё это, как мы убедимся, отнюдь не свидетельствует о возвышенном характере его чувств. Требование тайны в подобных ситуациях было в те времена своего рода этикетной нормой. Не принято было, говоря о романе со светской женщиной, прямо называть её имя. Его сообщали лишь с условием строгого соблюдения тайны.

В. А. Соллогуб, вспоминая о нравах той поры, писал: «В те времена {…} рассказывать о своих похождениях со светскими дамами почиталось позором». И тут же добавлял: «… на все эти грехи точно натягивали вуаль из лёгкой дымки». Дымка в действительности была почти прозрачной, так как обычно речь шла о мнимой тайне.

О характерном образчике тогдашних светских нравов рассказывает, например, князь М. Б. Лобанов-Ростовский в своих воспоминаниях, относящихся к концу 1830-х годов. Он пишет об одном из своих приятелей, который пользовался большим успехом у женщин и любил их, «особенно из-за удовольствия сообщать друзьям под строгой тайной о своих любовных похождениях». «До того, как я его хорошо узнал, — признаётся мемуарист, — я свято хранил его секреты, но вскоре я открыл, что был посвящён в тайну наряду со всеми». «Когда я однажды посмеялся над ним по этому поводу, — вспоминает князь, — он вполне серьёзно заявил мне, что не стоит обладать женщиной, если нельзя этим похвастаться».

Как видим, речь шла в сущности не о сохранении тайны, а о внешне безупречном соблюдении этикетных норм. Требование тайны было неким общепризнанным правилом игры.

Типология поведения модного светского человека запечатлена и в беллетристике того времени. Так, в повести «Лев», действие которой происходит в 1830-е годы, В. А. Соллогуб изображает ситуацию, очень близкую к той, которая вырисовывается из письма Дантеса. Вот как развивается любовное приключение героя этой повести. Молодой человек, заслуживший в свете репутацию «льва», намекает своему приятелю, что он влюблён в замужнюю даму и надеется на взаимность. «Ты понимаешь, что я не могу её назвать», — с такого заявления начинает «лев» своё признание. Затем он подробно описывает внешность дамы, её дом, характеризует её мужа, их положение в обществе и всё это заключает словами: «Больше я ничего не могу тебе сказать и прошу тебя: не спрашивай у меня, кто она».

Комизм ситуации обнажается вполне, когда герой просит приятеля ехать с ним на вечер, чтобы отвлечь внимание мужа. Приятель, давно уже разгадавший мнимую тайну, наконец спрашивает: «Кто ж она?». И герой шёпотом на ухо сообщает ему имя красавицы, царившей тогда в большом свете. «О львиная скромность! О весёлый рыцарь нашего века, герой нашего времени!», — восклицает в заключение автор.

Дантес являл собою образец модного светского человека этого типа. Стиль его поведения на первых порах ухаживания за женой поэта очень напоминает образ действий «льва», описанного Соллогубом. Разумеется, речь идёт не о прямых аналогиях, а о типологическом сходстве. Напомним, кстати, что слово «модный» (fort à la mode) присутствует и в характеристике, данной Дантесу Пушкиным (XVI, 213).

Дантес тоже был рыцарем на словах. Требуя от своих конфидентов соблюдения тайны, сам он очень скоро привлёк к ней всеобщее внимание. И в этом сказалась не только непоследовательность поведения влюблённого, — Дантес знал, что громкий роман с женой Пушкина выдвинет его на первые роли в кругу петербургской золотой молодёжи.

Уже в январе — феврале, во время зимних праздников, его ухаживание за женой поэта было замечено и об этом пошли разговоры.

5 февраля 1836 г., возвратившись с бала у княгини ди Бутера, Мари Мердер, дочь воспитателя наследника, записала в своём дневнике: «В толпе я заметила д'Антеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу, — он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жою Пушкиной. До моего слуха долетело:

— Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать…

Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчёт правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу. Барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту!».

Как видим, в те же самые дни, когда Дантес писал своё письмо Геккерну, он открыто выражал свою страсть на многолюдных балах, что сразу привлекло к себе внимание великосветского Петербурга. Однако зимой это ещё не вызвало особенного шума в обществе.

В том, что Дантес был влюблён в H. H. Пушкину, не было повода для сенсации. Она была окружена романтическим поклонением, вызванным не только её красотой, но и обаянием имени, которое она носила. «Её лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы», — вспоминал В. А. Соллогуб. «Я с первого же раза без памяти в неё влюбился, — признавался он, — надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной {…} Я знал очень молодых людей, которые серьёзно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с нею незнакомых, но чуть ли никогда собственно её даже не видавших!».

Хотя Дантес не был поклонником такого рода, он не сразу был выделен из числа этих романтически настроенных обожателей. В январе — феврале был дан лишь первый толчок великосветской сплетне. «Жужжанье клеветы» вокруг имени H. H. Пушкиной поднялось позднее.

Зимой 1836 г. в разных петербургских кружках отношение Натальи Николаевны к Дантесу оценивали по-разному.

Молоденькая фрейлина М. Мердер, наблюдая в эти дни за Дантесом и H. H. Пушкиной, уверилась, что они «безумно влюблены друг в друга». Те, кто стоял ближе к Пушкину и его семье, люди более проницательные и гораздо лучше осведомлённые, видели эти же вещи в ином свете. H. M. Смирнов, вспоминая о зимнем сезоне 1836 г., писал о Дантесе: «Он страстно влюбился в госпожу Пушкину {…} Наталья Николаевна, быть может, немного тронутая сим новым обожанием (невзирая на то, что искренне любила своего мужа, до такой степени, что даже была очень ревнива) {…} или из неосторожного кокетства, принимала волокитство Дантеса с удовольствием».

Графиня Д. Ф. Фикельмон, чьи наблюдения отличаются большой психологической точностью, тоже отмечала, что вначале H. H. Пушкина, несмотря на настойчивость Дантеса, держала его на расстоянии. Вот что она пишет о жене поэта: «Многие несли к её ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновлённый голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблён в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но он постоянно встречал её в свете и вскоре {…} стал более открыто проявлять свою любовь».

Княгиня В. Ф. Вяземская, которая в своих рассказах о Пушкине была всегда предельно откровенна и не считала нужным стеснять себя никакими условностями, говорила, что Наталья Николаевна мужа любила действительно, а с Дантесом кокетничала. По её словам, H. H. Пушкина и «не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в неё влюблён красивый и живой француз». Впоследствии она же говорила П. И. Бартеневу: «Я готова отдать голову на отсечение, что всё тем и ограничивалось и что Пушкина была невинна».

Так оценивали положение дел те, кто хорошо знал о взаимоотношениях в семье Пушкина.

В феврале у Дантеса состоялось объяснение с Натальей Николаевной. Об этом он сообщил барону Геккерну в письме, датированном 14 февраля:

«Когда я её видел в последний раз, у нас было объяснение. Оно было ужасно, но облегчило меня. Эта женщина, у которой обычно предполагают мало ума, не знаю, даёт ли его любовь, но невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддержать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожающему, нарушить ради него свой долг; она описала мне своё положение с такой непосредственностью, так просто, просила у меня прощения, что я в самом деле был побеждён и не нашёл ни слова, чтобы ей ответить. Если бы ты знал, как она меня утешала, потому что она видела, что я задыхаюсь и что моё положение ужасно; а когда она сказала мне: я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите у меня никогда большего, чем моё сердце, потому что всё остальное мне не принадлежит, и я не могу быть счастливой иначе, чем уважая свой долг, пожалейте меня и любите меня всегда так, как вы любите сейчас, моя любовь будет вашей наградой; право, я упал бы к её ногам, чтобы их целовать, если бы я был один, и уверяю тебя, что с этого дня моя любовь к ней ещё возросла, но теперь это не то же самое: я её уважаю, почитаю, как уважают и почитают существо, к которому вся ваша жизнь привязана».

М. А. Цявловский, комментируя это письмо, писал: «Ответное чувство Натальи Николаевны к Дантесу теперь {…} не может подвергаться никакому сомнению». Таково же было мнение Анри Труайя, впервые опубликовавшего эти два письма Дантеса.

Тем не менее мы позволим себе в этом усомниться.

Попытаемся на основании февральского письма восстановить суть того разговора, который произошёл между H. H. Пушкиной и кавалергардским поручиком Жоржем Дантесом.

Этот разговор состоялся на каком-то вечере в начале февраля. Но объяснение, на которое Дантес возлагал такие надежды, оказалось для него, по его собственному признанию, «ужасным». До сих пор он надеялся на взаимность и полагал, что на его пути стоят лишь внешние препятствия, но он встретил неожиданный отпор. В сущности, он получил отказ. Как он пишет, его состояние в тот момент было таково, что она стала его утешать.

Нам неизвестно, на самом ли деле произнесла H. H. Пушкина эти слова: «Я люблю вас так, как никогда не любила», или в такой форме передал её утешительные речи Дантес. На основании письма Дантеса содержание этого разговора можно восстановить лишь приблизительно. Зато его письмо даёт представление о том, как вела себя в момент объяснения H. H. Пушкина. Судя по письму Дантеса, она вполне владела собой, держалась свободно и непринуждённо. По-видимому, молодой человек в момент объяснения не почувствовал с её стороны ответного отклика. Вот почему после этого вечера в его отношении к ней что-то сдвинулось. Он пишет: «… с этого дня моя любовь к ней ещё возросла, но теперь {…} я её уважаю, почитаю, как уважают и почитают существо, к которому вся ваша жизнь привязана».

Это последнее заверение по стилю и духу близко к романтическому умонастроению, которое было характерно для карамзинской молодёжи. Как мы увидим, Дантеса хватило ненадолго, но какое-то время он выступал в этой роли преданного обожателя.

После масленицы Дантес реже встречался с H. H. Пушкиной в свете. «Я стал немного спокойнее с тех пор, как не вижу её каждый день», — писал он Геккерну 14 февраля. Весной Наталья Николаевна почти перестала выезжать. Но к этому времени Дантес завязал тесные дружеские связи с молодёжью карамзинского кружка и стал постоянным гостем у Вяземских и у Карамзиных, в домах, где Пушкин с женой бывали чаще всего.

Для всех, кто входил в этот узкий дружеский круг, страсть Дантеса давно перестала быть тайной. Но вряд ли это тогда вызывало у кого-нибудь тревогу. К влюблённости молодого француза относились скорее как к безнадёжному обожанию.

Сестра поэта Ольга Сергеевна, упоминая в письме к отцу о своём пребывании в Петербурге зимой и весной 1836 г., писала о Дантесе: «Его страсть к Натали не была ни для кого тайной. Я прекрасно знала об этом, когда была в Петербурге, и я тоже над этим подшучивала». «Тоже».. т. е. как и все остальные.

С. Н. Карамзина, встретившая Дантеса 1 июля на петергофском празднике, рассказывала в письме к брату об этой встрече в самом лёгком и шутливом тоне: «Я шла под руку с Дантесом. Он забавлял меня своими шутками, своей весёлостью и даже смешными припадками своих чувств (как всегда, к прекрасной Натали)».

Как видим, ни у родных Пушкина, ни у его друзей ухаживание Дантеса в это время не вызывало никаких дурных предчувствий или серьёзных опасений. Правда, в этих женских отзывах проскальзывает тень досады по отношению к «прекрасной Натали». Но тем не менее репутация Натальи Николаевны в дружеском кругу — вне подозрений. Когда Андрею Карамзину, уехавшему за границу в мае, сообщили осенью об анонимных письмах, он в ответ с негодованием написал: «Не понимаю, как мог найтись подлец, достаточно злой, чтобы облить грязью прекрасную и добродетельную женщину!». Андрей Николаевич, как и все Карамзины, знал о страсти Дантеса, но его уважение к Наталье Николаевне ничуть не было поколеблено.

Непосредственные отклики, запечатлённые в письмах и дневниках современников, говорят о том, что в первой половине года даже самые близкие люди не видели во взаимоотношениях Натальи Николаевны с Дантесом ничего, внушающего серьёзную тревогу.

У нас есть все основания предполагать, что зимой и весной 1836 г. ухаживание Дантеса не нарушило согласия в семье Пушкина. Убедительнее всего об этом говорят хорошо известные майские письма поэта к жене. Но, конечно, Пушкин не остался безразличен к тем волнениям сердца, которые переживала Наталья Николаевна. Очевидно, он знал и о состоявшемся в феврале объяснении. Скорее всего жена сама ему об этом рассказала. Как известно, Наталья Николаевна привыкла быть откровенной с мужем. Это подтверждается многими сообщениями, идущими из круга друзей поэта. Д. Ф. Фикельмон в своём дневнике записала: «Она давала ему во всём отчёт и пересказывала слова Дантеса»; «Она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя знала его пламенную, необузданную природу», — рассказывал В. А. Соллогуб.

Позднее, в ноябрьском письме к Геккерну, оставшемся неотправленным, Пушкин писал: «Поведение вашего сына было мне совершенно известно уже давно и не могло быть для меня безразличным; но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как притом я знал, насколько жена моя заслуживает моё доверие и моё уважение, я довольствовался ролью наблюдателя, с тем чтобы вмешаться, когда сочту своевременным..». Далее он добавлял: «Признаюсь вам, я был не вполне спокоен» (XVI, 189). Этой лаконичной фразой Пушкин обозначил всё то, что ему пришлось пережить в последние месяцы, накануне ноябрьских событий.

Он не был спокоен и зимой. Мы знаем, что в конце января — начале февраля 1836 г. Пушкин находился в особенно тревожном состоянии. 31 января сестра поэта О. С. Павлищева писала мужу из Петербурга: «Я не помню его в таком отвратительном состоянии духа…».

Именно в эти дни, в начале февраля, у Пушкина одна за другой разыгрались три дуэльные истории, причём в каждой из них зачинщиком был сам поэт. Ничего подобного с ним не случалось со времён его бурной молодости. А с тех пор как Пушкин стал семейным человеком, у него, насколько нам известно, вообще не было ни одной дуэльной истории. Этот взрыв свидетельствует о некой критической ситуации, возникшей в его жизни. Но было бы наивным объяснять её только семейными осложнениями. Тому были более глубокие причины.

 

2

Противостояние поэта и царя, длившееся уже целое десятилетие, в 1834—1835 гг. приобрело особую напряжённость. Общее поправение правительственного курса трагически сказалось на судьбе Пушкина. Усилился нажим власти на поэта.

Пожалование в камер-юнкеры сделало его положение ещё более стеснённым, чем оно было до сих пор. Поэт принуждён был теперь постоянно приспосабливаться к строго регламентированным нормам придворной жизни. Разыгравшаяся летом 1834 г. история с отставкой заставила Пушкина особенно остро почувствовать, до какой степени он был лично зависим от воли самодержца. Полицейский сыск приобрёл в это время столь откровенные и циничные формы, что поэту стало известно и о перлюстрации его переписки, и о том, что его письма к жене препровождаются для прочтения к царю. Усилились и цензурные притеснения: новый министр просвещения Уваров, стремясь подчинить поэта общей цензуре, фактически свёл на нет привилегии, которыми Пушкин пользовался с 1826 г.

Всё чаще Пушкин оказывался в ситуациях, глубоко оскорбительных для него. Его достоинство поэта и даже неприкосновенность его частной жизни были под угрозой.

Всё это породило поистине трагическую коллизию. Пушкин чувствовал, что ему необходимо уехать из столицы и уединиться в деревне. Казалось, только так он может отстоять свою личную независимость и наладить свои материальные дела. Однако разрыв с Петербургом был чреват для поэта слишком серьёзными потерями. Его положение главы русской культуры, его исторические изыскания, издательские дела и многообразные литературные контакты требовали постоянного присутствия в столице. Отъезд в деревню не только вызвал бы новые осложнения в его отношениях с правительством, но и лишил бы поэта возможности непосредственно участвовать в современной культурной жизни.

Пушкин мечтал уехать и знал, что уезжать нельзя, В конце концов исход дела решили чисто практические соображения. Когда Пушкин летом 1835 г. объявил родным и друзьям, что он подаёт в отставку и покидает Петербург, оказалось, что ему с семьёй некуда ехать. Отец поэта, узнав о планах своего старшего сына, недвусмысленно дал ему понять, что не намерен отдавать в его распоряжение Михайловское. По этому поводу он написал дочери следующее: «Так как я надеюсь на будущий год, если господь отпустит нам жизни, поехать в Михайловское, то мы не можем ему его предоставить на всё это время. В наши расчёты совсем не входит лишиться и этого последнего утешения». Ехать с малолетними детьми в Болдино, где не было барского дома, Пушкин тоже не мог. Оп хотел приобрести клочок земли близ Михайловского или под Москвой, но денег на это не было.

Вот почему, когда Пушкину разрешили сделать в государственном казначействе долгосрочный заём в размере 30 000 рублей, это оказалось для него единственным реальным выходом из положения. После длительных переговоров с Бенкендорфом Пушкин в августе 1835 г. наконец принял решение: он взял предложенную ему ссуду, обязавшись погашать её за счёт своего жалованья, и остался в Петербурге.

Мечта о покое и воле, о бегстве в «обитель дальнюю трудов и чистых нег» оказалась утопией. Жизнь диктовала иные решения. Ещё недавно Пушкин писал жене: «Я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами» (XV, 156). Теперь он вынужден был сделать новый заём и тем ещё крепче связал себя с официальным Петербургом.

Выбор, сделанный Пушкиным, не принёс ему облегчения. Неопределённость его нынешних отношений с правительством, сознание своей зависимости, тревога за будущее семьи — всё это так мучительно беспокоило поэта, что он не мог работать. Осенью 1835 г. Пушкин пережил совершенно необычное для него состояние творческого спада. Приехав в Михайловское в начале сентября с тем, чтобы остаться там на три-четыре месяца, Пушкин почувствовал, что он не может писать. Сначала он не терял надежды, что удастся «расписаться». Но осенние дни текли один за другим, а вдохновение не являлось. «Писать не начинал и не знаю, когда начну…», — писал Пушкин жене 14 сентября. Его последующие письма говорят о всё нарастающей душевной тревоге. 21 сентября: «Я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт»; 25-го: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен» (XVI, 47, 48, 50).

Состояние депрессии, мучительно пережитое поэтом в Михайловском, было вызвано глубочайшей внутренней неудовлетворённостью. Пушкин чувствовал, что обстоятельства подчиняют его себе, и это было для него невыносимым.

Внезапная остановка в работе сломала все его планы. Осень всегда была для Пушкина порой свершений. То, что было им задумано и начато ранее, именно в это время обретало воплощение в законченной поэтической форме. Но в 1835 г. поэту не удалось завершить ни одной из начатых им больших вещей. Пробыв в Михайловском около полутора месяцев (почти столько же, сколько в 1833 г. в Болдине), Пушкин привёз из деревни одно законченное стихотворение («Вновь я посетил…») и незавершённую повесть «Египетские ночи».

Незадолго до отъезда из Михайловского поэт признался в письме к Плетнёву: «Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось…» (XVI, 56). Вот почему к концу года у Пушкина не было готово к печати ни одного крупного произведения, кроме «Путешествия в Арзрум», представленного в цензуру ещё весной.

Теперь единственной ставкой Пушкина в той борьбе, которую он вёл, стало задуманное им периодическое издание. 31 декабря 1835 г. поэт написал Бенкендорфу официальное письмо, в котором просил разрешить ему издать в будущем году «4 тома статей чисто литературных» (XVI, 69). Наученный горьким опытом, он действовал очень осторожно. Полгода тому назад Пушкин получил отказ, когда ходатайствовал о разрешении издавать газету. Поэтому теперь он просил даже не о журнале, а о литературном сборнике в четырёх томах. Ему нужно было добиться разрешения во что бы то ни стало: на карту было поставлено всё его будущее.

В 10-х числах января поэту стало известно, что его «Современник» разрешён. Пушкин был силой, с которой царь не мог не считаться, и на сей раз он решил не доводить дело до нового конфликта. Пушкин встретил это известие с таким торжеством, с каким он несколько лет тому назад писал Плетнёву по поводу своей трагедии: «Милый! победа! Царь позволяет мне напечатать „Годунова“ в первобытной красоте…» (XIV, 89). Только что полученное разрешение тоже было его великой победой. С этого момента настроение Пушкина переломилось. Издание журнала открывало перед ним новые перспективы и давало надежды на постоянный литературный заработок.

1836-й год начинался для Пушкина счастливо…

Но вскоре над головой поэта снова собрались тучи. В середине января в Петербурге появился номер «Московского наблюдателя», в котором была напечатана пушкинская сатира «На выздоровление Лукулла». Убийственный памфлет Пушкина привлёк всеобщее внимание. Хорошо известно свидетельство А. В. Никитенко: «Пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова».

Последствия не замедлили сказаться. Публикация «Лукулла» повлекла за собой неприятности, всей серьёзности которых Пушкин, вероятно, не предвидел. Его выступление против министра просвещения и главы цензурного ведомства было, конечно, ходом очень рискованным. Но поэт был так раздражён цензурными преследованиями, которым он подвергся, что пошёл на этот риск. В своей неравной борьбе с министром Пушкин сделал ставку на гласность. Он надеялся на то, что общественное мнение будет на его стороне. Но времена изменились. Реакция общества оказалась в целом глубоко враждебной поэту. Против Пушкина ополчился весь чиновный и аристократический Петербург. Уваров, публично ошельмованный, обратился с жалобой к царю, и царь поручил Бенкендорфу сделать Пушкину строгое внушение. Известие об этом тотчас же распространилось. 20 января Никитенко записал в своём дневнике: «Государь через Бенкендорфа приказал сделать ему строгий выговор».

Пушкину пришлось выдержать тягостное объяснение с Бенкендорфом. Он пытался выйти из положения достойным образом. Как рассказывает Ф. Ф. Вигель, в кабинете шефа жандармов разыгралась следующая сцена: «Когда Бенкендорф призвал Пушкина и спросил его {…} на кого он написал эти стихи, тот с смелою любезностью отвечал: „На вас!“. Бенкендорф рассмеялся…». «Вот видите, граф, вы этому смеётесь…», — будто бы ответил ему Пушкин (по другим сведениям, поэт сказал: «Вы не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?»). Но отшутиться Пушкину не удалось. Он принуждён был выслушать всё, что Бенкендорф намерен был ему высказать от имени царя и от своего собственного. Поэту было предложено объясниться лично с Уваровым, но, судя по всему, ему удалось уклониться от этого.

Как бы то ни было, официальный царский выговор был для Пушкина тяжёлым ударом и грозил многими осложнениями. С него всё и началось. Неприятности посыпались затем как из рога изобилия.

В 20-х числах января стало известно, что цензором «Современника» назначен А. Л. Крылов — самый придирчивый и самый трусливый из всех членов Санкт-Петербургского цензурного комитета. Уваров начал сводить свои счёты с Пушкиным.

Воспользовались моментом и литературные враги поэта. 1 февраля в очередном номере «Библиотеки для чтения» появилась статья О. И. Сенковского с издевательскими нападками на Пушкина по поводу выхода в свет перевода сказки Виланда «Вастола», к изданию которой поэт оказался курьёзным образом причастен. Желая помочь бедствующему литератору Е. П. Люценко издать его перевод, Пушкин разрешил ему поставить на титульном листе «Вастолы» своё имя в качестве издателя. Сказка Виланда вышла без указания имени переводчика, но с подзаголовком: «Издано А. Пушкиным», так что читатели могли подумать, что перевод принадлежит самому поэту. Вот этим казусом и воспользовался Сенковский. Он обвинил поэта в неблаговидном поступке, заявив, что Пушкин «дал напрокат» своё имя и тем самым обманул публику. Поэт был больно задет выпадами Сенковского, так как обвинения были не литературного, а личного характера.

В эти же дни до Пушкина стали доходить отголоски пересудов на его счёт. Поэт ощутил сгущавшуюся вокруг него атмосферу травли.

Вот тогда-то и разразились, один за другим, февральские дуэльные инциденты, которые с точки зрения житейского здравого смысла как будто не имели под собой серьёзных оснований.

Первым в этом ряду был инцидент с С. С. Хлюстиным, московским знакомым Пушкина. Посетивший поэта 3 февраля Хлюстин был принят Пушкиным «по обыкновению весьма любезно», как свидетельствует присутствовавший при этом Г. П. Небольсин. Но когда гость в ходе разговора упомянул о пресловутой «Вастоле» и процитировал слова Сенковского о том, что поэт обманул читателей, Пушкин взорвался. Разговор принял острый характер. Хлюстин не сумел достойно выйти из положения, и обмен репликами закончился тем, что Пушкин заявил: «Это не может так окончиться…». Назавтра поэт направил Хлюстину письмо, которое было воспринято молодым человеком как вызов. Дело едва не дошло до барьера. Не без труда его удалось уладить при посредничестве С. А. Соболевского (XVI, 79—82).

После столкновения с Хлюстиным как будто плотину прорвало. Пушкин больше не мог и не хотел сдерживаться, он сам перешёл в наступление. Буквально на следующий день после истории с Хлюстиным поэт начал ещё одно объяснение. До Пушкина дошли слухи о том, что после выхода в свет его оды «На выздоровление Лукулла» князь Н. Г. Репнин позволил себе дурно отозваться о нём в обществе. Эти слухи распространял В. Ф. Боголюбов, которого все называли «уваровским шпионом-переносчиком».

Поэт не счёл возможным объясняться с Боголюбовым и обратился прямо к князю Репнину. 5 февраля Пушкин направил Репнину следующее письмо: «Князь, с сожалением вижу себя вынужденным беспокоить ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и то имя, которое оставлю моим детям». Заверяя князя, что он всегда питал к нему чувства искреннего уважения, Пушкин писал, что только настоятельная необходимость заставила его обратиться к нему с подобным письмом: «… некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить» (XVI, 83, 382).

Тон письма был достаточно решительный. Если бы Репнин не захотел вступать в объяснения, он должен был бы рассматривать это письмо как вызов. Однако Репнин ответил поэту вежливым и церемонным письмом, в котором сообщал, что никогда ничего на его счёт в присутствии господина Боголюбова не говорил. Что же касается пушкинской оды, Репнин выразил по этому поводу своё неодобрение, но высказал его в такой форме, что это не могло быть оскорбительно для поэта. Письмо заканчивалось просьбой не обижаться на правду и выражением чувства почтения.

В данном случае обе стороны оказались на высоте. Несмотря на гнев, клокотавший в нём, Пушкин сумел найти нужный для такого письма тон и выдержал его от начала до конца. Это не легко далось ему. В черновом варианте письма были, например, такие выражения: «Оскорблённое лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его никак не касается…» (XVI, 418). Но Пушкин обуздал свой гнев, в переписанное набело письмо, отправленное Н. Г. Репнину, оказалось вполне корректным по содержанию и по форме, что и дало возможность князю ответить поэту в том же тоне.

Однако Пушкин на этом не остановился. Тогда же он дал ход ещё одной дуэльной истории. Поводом для неё послужила какая-то неловкая фраза, сказанная Владимиром Соллогубом Наталье Николаевне. Это недоразумение между Соллогубом и женой поэта произошло ещё в октябре 1835 г. Но Пушкину стало о нём известно уже после отъезда молодого человека в Тверь, и он, сочтя поведение Соллогуба дерзостью по отношению к Наталье Николаевне, послал ему вдогонку письмо, в котором содержалось требование извинений. Письмо поэта затерялось, и Соллогуб узнал о нём со слов А. Н. Карамзина только в январе. В начале февраля Пушкин получил его ответ. Но в том состоянии, в каком он тогда находился, он не захотел удовлетвориться этими письменными объяснениями. Поэт уполномочил Хлюстина передать Соллогубу, что не считает дело оконченным и что он будет в Твери в конце февраля (XVI, 253—254, 420).

Из-за болезни матери Пушкин был вынужден отложить свою поездку, а когда в мае Соллогуб явился к нему для объяснений, дело неожиданно легко уладилось. Как только молодой человек согласился написать Наталье Николаевне записку с извинениями, Пушкин тотчас же протянул ему руку и «сделался чрезвычайно весел и дружелюбен».

Более того, убедившись, что Соллогуб не хотел нанести его жене никакой обиды, Пушкин посоветовал Наталье Николаевне первой сделать шаг к примирению. И, как рассказывает Соллогуб, когда они встретились осенью на вечере у Вяземских, Н. Н. Пушкина попросила у него «своим волшебным голосом извинения».

Пушкин сказал Соллогубу, когда объяснение между ними закончилось: «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться?.. Да что делать? J'ai la malheur d'etre un homme publique et vous savez que c'est pire que d'êfre une femme publique». Шутка была горькой. За ней многое скрывалось. Из-за того он и бился, чтобы не дать низвести высокое звание поэта до подобного уровня.

Важно отметить следующее: ни в одном из февральских инцидентов Пушкин не стремился во что бы то ни стало довести дело до поединка. Поэт твёрдо настаивал лишь на формальных объяснениях. Он использовал статус дворянской чести, чтобы оградить себя от клеветы и оскорблений.

Однако самый факт вызова — или ситуации, близкой к вызову, — говорит о том, что Пушкин был доведён до крайности. В те дни поэт пережил момент чрезвычайного душевного напряжения. Он был настроен очень решительно и внутренне готов был бросить вызов судьбе и вступить «в игру со смертью».

Нельзя не вспомнить при этом, что в пушкинских замыслах последних лет возникает настойчиво повторяющийся мотив «желанной смерти» (назовём хотя бы такие произведения, как «Полководец», или незавершённые фрагменты: «Мы проводили вечер на даче…», повесть о Петронии, «Марья Шоннинг»). Общей особенностью всех этих замыслов является психологическая настроенность героя — человека, полного сил, но избирающего смерть, потому что, как писала А. А. Ахматова, для него «остаться — было бы равносильно потере уважения к самому себе {…} или подчинению воле тирана».

Ни в одном из этих произведений нет прямой авторской исповеди, но они так или иначе связаны с какими-то очень важными глубинными пластами душевной жизни поэта. В них отразилось то, что было доминирующим в настроении Пушкина последних лет, — его внутренняя готовность к самому крутому повороту в своей судьбе ради спасения чести и человеческого достоинства.

Эта психологическая настроенность сложилась у Пушкина задолго до истории с Дантесом. Она была реакцией на то, что теснило его со всех сторон, ответом на всё усиливающийся нажим власти, предпринявшей в это время новые попытки смирить и обуздать его.

 

3

В январе — феврале 1836 г. Пушкин был очень занят своим журналом и «Историей Петра». Поэт рассчитывал в конце февраля, когда первый том «Современника» будет сдан в печать, уехать в Москву для работы в архивах. Но всё сложилось иначе, чем он предполагал. Обострилась болезнь его матери. Видя её состояние, Пушкин не решился уехать из Петербурга. Каждый день, хоть и ненадолго, он появлялся у родителей. «Счастье, что Александр не уехал, как собирался…», — писала 11 марта Ольга Сергеевна.

Мать поэта скончалась 29 марта. Все печальные хлопоты Пушкин взял на себя. По его настоянию Надежду Осиповну похоронили в стенах Святогорского монастыря, рядом с могилами его деда Осипа Абрамовича Ганнибала и бабушки Марии Алексеевны. Один из всей семьи, Пушкин провожал гроб с телом матери в Михайловское.

Тогда же он отметил место — рядом с могилой матери — для себя. Кому-то из близких поэт сообщил об этом. По словам П. А. Плетнёва, в те дни Пушкин, «как бы предчувствуя близость кончины своей {…} назначил подле могилы её и себе место, сделавши за него вклад в монастырскую кассу». Об этом же сообщает и П. В. Анненков: «Александр Сергеевич положил тело её в Святогорском Успенском монастыре и тут же сделал вклад обители на собственную свою могилу».

Плетнёв говорит: «как бы предчувствуя…». Но хорошо известно, что о месте своего последнего успокоения поэт думал давно, задолго до того дня, когда он сделал свой вклад в казну Святогорского монастыря. Ему было тридцать лет, когда он сказал: «День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать…». И уже тогда, будучи в расцвете своих духовных и телесных сил, Пушкин отчётливо выразил свою волю: «И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне всё б хотелось почивать…» (III, 195).

В последние годы жизнь его сложилась так, что он чувствовал себя не властным даже в этом выборе. «Меня похоронят в полосатом кафтане, и ещё на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку», — читаем мы в одном из пушкинских писем 1834 г. (XV, 167). Поэт как будто предугадывал окрик Бенкендорфа, раздавшийся в январе 1837 г.: «Почему положен в гроб не в мундире?!». Мысль о том, что его могут похоронить в камер-юнкерском мундире («полосатом кафтане») приводила Пушкина в бешенство.

В день похорон матери, стоя у «отческих могил», Пушкин подтвердил свою волю, высказанную им уже давно. Он позаботился о том, чтобы избежать уготованного ему последнего унижения.

Поэт вернулся из Михайловского 16 апреля.

Весна в 1836 г. выдалась ранняя, и в апреле уже было сухо и тепло. Пушкин надолго уходил из дому и гулял в одиночестве. Возможно, именно в эти апрельские дни, гонимый тоской и воспоминаниями, он посетил могилу Дельвига на Волковом кладбище, и, вероятно тогда же, им была сделана следующая запись об этом дне:

«Я посетил твою могилу — но там тесно; les morts m'en distrai{en}t — теперь иду на поклонение в Ц{арское} С{ело} и в Баб{олово}.

Ц{арское} С{ело}! … (Gray) les jeux du Lycée, nos leçons… Delvig et Kuchel{beker}, la poésie — Баб{олово}» (III, 477).

Запись эта, сделанная под свежим впечатлением недавно пережитого, по всей вероятности, является планом будущего стихотворения, и в то же время она сохраняет значение автобиографического документа, ибо в ней запечатлён след душевного состояния Пушкина тех дней. В этом фрагменте тема кладбища обозначена предельно лаконично. Чувствуется, что мысль поэта стремится оттолкнуться от зрелища смерти и тлена. Кладбищенские впечатления вытесняются воспоминаниями о лицейской юности — о счастливом прологе жизни. Эта мажорная тема и развёрнута в плане подробно. Весь фрагмент так и озаглавлен — «Prologue».

Замысел, намеченный в этом плане, не был осуществлён. Но посещение могилы Дельвига оставило в душе Пушкина глубокое и болезненное впечатление, которое долго его преследовало. Оно отозвалось позднее в стихотворении «Когда за городом, задумчив, я брожу…», написанном несколько месяцев спустя, в августе.

Весной, когда Пушкин вернулся из Михайловского, душа его жаждала освободиться от горестных впечатлений последнего времени. Он знал, что скоро будет много писать и, как всегда в таких случаях, стремился уехать из Петербурга, чтобы отрешиться от повседневной суеты и хоть на какое-то время остаться наедине с самим собой. Ему необходимо было сосредоточиться на тех художественных замыслах, которые властно овладели его воображением.

 

4

29 апреля Пушкин выехал в Москву. Все хозяйственные дела он поручил жене. Ей предстояло без него перебраться с детьми и имуществом на дачу. Хлопоты по изданию второго тома «Современника» по просьбе поэта взял на себя Одоевский.

Приехав в Москву, Пушкин с первой же почтой отправляет жене «подробное донесение» о своём путешествии. Он пишет ей очень часто и с нетерпением ожидает её писем. Пушкин был рад, что уехал, но скучал по дому. Майские письма поэта к жене свидетельствуют о мире и полном согласии в семье Пушкина в это время.

4 мая, рассказывая жене о своей поездке и о первых днях пребывания в Москве, Пушкин, между прочим, сообщает: «Я успел уже посетить Брюллова {…} У него видел я несколько начатых рисунков, и думал о тебе, моя прелесть. Неужто не будет у меня твоего портрета, им писанного! невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя» (XVI, 111).

«Что твоё брюхо и что твои деньги? — пишет он ей через два дня. — Я не раскаиваюсь о моём приезде в Москву, а тоска берёт по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Цалую тебя и детей. Благословляю их и тебя…» (XVI, 113).

Эти подробные письма говорят о сложившейся у Пушкина потребности в постоянном общении с женой. Он пишет ей обо всём: о примечательных московских встречах в новостях, о своих занятиях и планах, о том, что раздражает и гнетёт его. Почти никогда не раскрывающий себя в письмах, Пушкин с женой откровенен, как ни с кем другим.

Наталья Николаевна в курсе всех его дел и намерений. В отсутствие мужа она выполняет и его деловые поручения. 11 мая, отвечая на письмо жены из Петербурга, Пушкин пишет: «Очень, очень благодарю тебя за письмо твоё, воображаю твои хлопоты, и прошу прощения у тебя за себя и книгопродавцев. Они ужасный моветон, как говорит Гоголь…» (XVI, 114). И тут же передаёт через Наталью Николаевну поручения для Одоевского, чьим попечениям он вверил «Современник».

В эти же дни в Петербурге к жене поэта обращались с вопросами и поручениями друзья Пушкина. Известно, например, письмо Одоевского от 10 мая, адресованное Наталье Николаевне, в котором он сообщает о затруднениях, возникших при печатании второго тома, и просит поторопить Пушкина с приездом. Письмо заканчивается шутливой припиской: «Наконец 7-е, и самое важное: если Алек. Серг. долго не приедет, я в вас влюблюсь и не буду давать вам покоя» (XVI, 232). Та же интонация дружески-доброжелательной шутки слышится и в словах П. А. Вяземского, который в одном из летних писем называет её: «Г-жа Соиздательница» (XVI, 153).

Пушкин писал жене каждые два-три дня. Она была так же аккуратна. И когда от неё четыре дня не было писем, он огорчённо пенял ей: «Что это, жёнка? так хорошо было начала и так худо кончила! Ни строчки от тебя; уж не родила ли ты? сегодня день рождения Гришки, поздравляю его и тебя. Буду пить за его здоровье. Нет ли у него нового братца или сестрицы? погоди до моего приезда. А я уж собираюсь к тебе. В Архивах я был, и принуждён буду опять в них зарыться месяцев на 6; что тогда с тобою будет? А я тебя с собою, как тебе угодно, уж возьму {…} Ты уж вероятно в своём загородном болоте. Что-то дети мои и книги мои? Каково-то перевезли и перетащили тех и других? и как перетащила ты своё брюхо? Благословляю тебя, мой ангел. Бог с тобою и с детьми. Будьте здоровы…». А через день, получив от неё письмо, приписывает: «Я получил от тебя твоё премилое письмо — отвечать некогда — благодарю и цалую тебя, мой ангел» (XVI, 116—117).

Много лет спустя, вспоминая об этих днях, В. А. Нащокина рассказывала: «Надо было видеть радость и счастье поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями».

Между тем в эти дни в Москве Пушкин в водовороте встреч, дружеских и деловых. Поэт общается со старыми друзьями, с московской роднёй и знакомыми. Он отогревается в радушном доме Нащокина, где ему все рады. И Пушкин знает истинную цену этой душевной привязанности. «Любит меня один Нащокин», — пишет он жене, рассказывая о московских встречах (XVI, 116).

На этот раз у Пушкина в Москве было множество дел, связанных с «Современником». Ему необходимо было найти среди московских книгопродавцов комиссионера для распродажи журнала и договориться с ним об условиях. Пушкин хотел расширить круг авторов своего журнала и привлечь к сотрудничеству московских литераторов.

В Московском архиве Коллегии иностранных дел при содействии его начальника А. Ф. Малиновского Пушкин ознакомился с описями документов и понял, что для работы над материалами по истории Петра Первого ему снова придётся приехать в Москву надолго — не менее чем на полгода. Зная, что у него мало времени, поэт ограничился на этот раз лишь просмотром некоторых дел, особенно интересовавших его.

Приезд Пушкина стал праздником для культурной Москвы. В его честь устраивались обеды, его наперебой зазывали в гости. Принимал он визитёров и у себя. Пушкин встречался с литераторами, учёными, актёрами, художниками. Повидался он и со старыми друзьями и знакомыми: Александром Раевским, Чаадаевым, М. Ф. Орловым, Баратынским.

Некоторое представление об этих встречах Пушкина и о диапазоне его творческих интересов дают дошедшие до нас отклики московских знакомых поэта.

В майском письме к А. И. Тургеневу Чаадаев сообщал: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим».

15 мая профессор Московского университета археолог И. М. Снегирёв записал в дневнике: «Утром я был у Пушкина, который обещал написать разбор моих пословиц и меня приглашал участвовать в „Современнике“». Предметом их беседы было и «Слово о полку Игореве», о котором поэт собирался писать.

В эти же дни Пушкин обсуждал смысл вступления к «Слову» с С. П. Шевырёвым, который впоследствии так рассказывал о своих встречах с Пушкиным в мае 1836 г.: «„Слово о полку Игореве“ он помнил от начала до конца наизусть и готовил ему объяснение. {…} Я слышал лично от Пушкина об его труде».

Общаясь с московскими литераторами и учёными, Пушкин заказывал ил материалы для «Современника». М. С. Щепкина он побуждал писать воспоминания. 17 мая поэт подарил ему тетрадь, в которой своей рукой сделал заголовок: «Записки актёра Щепкина».

Нащокин познакомил Пушкина с Карлом Брюлловым. Брюллов показал ему свои эскизы. Пушкин пришёл в восторг и воскликнул, что новая вещь будет выше «Последнего дня Помпеи». «Сделаю выше!», — отвечал ему Брюллов.

Скульптор Витали решил лепить бюст поэта. Но Пушкин отказался ему позировать. Жене по этому поводу он написал: «Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское моё безобразие предано будет бессмертию во всей своей мёртвой неподвижности; я говорю: У меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим» (XVI, 116).

Пушкин не мог знать тогда, что Витали завершит свой замысел год спустя — совсем при других обстоятельствах.

Поэт провёл в Москве около трёх недель. Московское радушие и гостеприимство оказались целительными. Пушкин в Москве отдохнул душевно. Правда, он не успел до конца уладить дела, связанные с распространением «Современника», хотя это и было едва ли не главной практической целью его поездки. Уезжая, Пушкин обещал Наталье Николаевне проявить «благородную твёрдость» в переговорах с книгопродавцами (XVI, 111). Но судя по тому, как была организована продажа журнала в Москве, он не добился успеха в этих переговорах. По этому поводу В. Ф. Одоевский, оказавший поэту немалую помощь при издании журнала, очень точно сказал: «Пушкин не искусен в книжной торговле; это не его дело».

Тем не менее поездка в Москву, не увенчавшаяся видимыми практическими результатами, оправдала надежды Пушкина. В эти дни, освободившись от всех житейских забот, он вновь обрёл то состояние духа, которое ценил в жизни превыше всего. Он почувствовал близость вдохновения.

18 мая датировано последнее письмо поэта из Москвы. Через два дня он собирался выехать домой. Но накануне отъезда на Пушкина снова нахлынула тоска. Представляя себе, что ждёт его в Петербурге, он писал жене: «У меня {…} душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи ещё порядочным человеком, я получал полицейские выговоры и мне говорили: vous avez trompé и тому подобное. Что же теперь со мною будет?». В этом же письме Пушкин сообщал: «Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи» (XVI, 117). Тягостные мысли о петербургской неволе томили и Пушкина. Именно это письмо заканчивается самым горьким признанием из всех, какие поэт когда-либо делал: «Чорт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!..» (XVI, 117).

Несколько недель спустя в рабочей тетради поэта появится стихотворение «Не дорого ценю я громкие права…». Оно станет своеобразным итогом мучительных размышлений Пушкина о позиции художника, которому суждено жить и творить в жестокий век.

Это стихотворение, завершённое летом на Каменном острове, является важнейшей поэтической декларацией Пушкина последних лет. В нём поэт, выражая свой идеал духовной свободы, отстаивал право художника на независимость как от власти, так и от мнений толпы:

Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа Не всё ли нам равно? Бог с ними.                                                     Никому Отчёта не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья.            — Вот счастье! вот права…

Позднее Александр Блок, перечитывая эти стихи Пушкина, скажет: «Эта свобода и есть счастье…».

Но о счастье независимости Пушкин в своём стихотворении говорит как о некоем идеале, как о мечте, для него едва ли осуществимой.

 

5

Поэт вернулся в Петербург поздно ночью 23 мая, в тот самый день, когда жена родила ему дочь Наталью. Наутро он поздравил жену и подарил ей ожерелье, которое «привело её в восхищение». Несколько дней спустя он написал Павлу Воиновичу Нащокину: «Дай бог не сглазить, всё идёт хорошо!» (XVI, 121).

Пушкину многое нужно было уладить, прежде чем сесть за работу. По приезде на него сразу навалились срочные дела: журнальные, денежные, домашние. Все они требовали немедленного разрешения.

Множество хлопот предстояло в связи с выходом в свет второго тома «Современника»: встречи и переписка с авторами, сношения с цензурой и типографией, чтение корректур. По-видимому, по рекомендации Одоевского Пушкин привлёк к сотрудничеству в «Современнике» А. А. Краевского. Поэт поручил ему корректуру второго номера и все сношения с типографией. Энергичный Краевский охотно взял на себя эти обязанности, рассчитывая со временем занять более видное положение в редакции: он лелеял мечту стать пайщиком и соиздателем «Современника». Пушкин пока об этом не догадывался.

Просмотрев подготовленные к печати материалы второго тома, издатель журнала остался доволен его содержанием. «Второй № „Современника“ очень хорош, и ты скажешь мне за него спасибо», — написал он Нащокину (XVI, 121). В это время Пушкин твёрдо верил в успех своего журнала. Он распорядился отпечатать второй том таким же большим тиражом, как и первый (2400 экземпляров). По словам Плетнёва, поэт рассчитывал в 1836 г. получить не менее 25 000 рублей чистого дохода от распродажи журнала. Вместе с предполагавшимся переизданием «Онегина» и прозаических повестей это должно было обеспечить Пушкину необходимые средства для жизни в столице. Тогда, в мае — июне, Пушкин был окрылён надеждами.

Однако денег ни на издательские, ни на повседневные расходы у него не было, и Пушкин искал возможности сделать долгосрочный заём. Весь этот год поэт жил в кредит в надежде на будущие гонорары и доходы от «Современника». В Москве он просил Нащокина раздобыть для него денег и, вернувшись в Петербург, напоминал ему об этом и торопил: «…деньги, деньги! Нужно их до зареза» (XVI, 121).

1 июня поэт подписал два заёмных письма — на 5 000 и 3 000 рублей сроком на полгода. Эти деньги дал ему взаймы под проценты его дальний родственник — отставной поручик князь H. H. Оболенский, известный игрок.

Наскоро уладив самые неотложные дела, Пушкин на какое-то время отстранил от себя насущные заботы. Уединившись в своём кабинете на даче, поэт погрузился в работу.

Лето в тот год выдалось на редкость ненастное. Дожди шли беспрестанно. Было ветрено, сыро и холодно, как в октябре. За весь июнь и июль едва ли выпало два-три солнечных дня. А. Пушкин втайне радовался ненастью. Он стал писать, и работа пошла успешно. Явилось вдохновение, которого он тщетно ожидал прошлой осенью.

Наталья Николаевна поправлялась. Дети были здоровы. И его Муза снова была с ним. «Дай бог не сглазить, всё идёт хорошо!».

Летом Пушкина в городе почти не видели. В обществе он не бывал. «Я в трауре и не езжу никуда», — отвечал он на все приглашения (XVI, 136). Под предлогом траура он не явился даже на петергофский праздник в честь дня рождения императрицы.

Поэт общался в это время лишь с немногими знакомыми и близкими друзьями. О встречах с Пушкиным летом 1836 г. до нас дошло всего несколько свидетельств. Среди них — любопытный рассказ Карла Брюллова о его визите к Пушкину на дачу. Как-то вечером, вскоре после своего приезда из Москвы, поэт зазвал художника к себе в гости. Они приехали на дачу поздно; детей уже уложили. Пушкин захотел показать их своему гостю, который был в его доме впервые. И он стал выносить к нему полусонных детей на руках по одному. Но Брюллов не оценил этого порыва поэта. Ему показалось, что всё это «не шло» Пушкину. Карл Брюллов был убеждён, что гении не созданы для семейной жизни.

А для Пушкина его семья давно уже стала частью его собственного существования. Пушкин радовался детям и любил их каждого по-своему. Нащокину, с которым он был особенно близок душевно, поэт в январе 1836 г. написал: «Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться» (XVI, 73—74). Отношение к быту и семье как к низменной сфере жизни было ему глубоко чуждо. В его сокровенных записях для себя понятия «труды поэтические», «семья, любовь» (III, 941) стоят в одном ряду, обозначая главные ценности бытия.

«Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив», — писал Пушкин жене в ответ на высказанную ею обиду. «Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону, — продолжал он в том же письме. — Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости {…} Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным» (XV, 156). Это было сказано в одну из очень горьких минут, и сказано со всей искренностью.

По точному определению Ю. М. Лотмана, для Пушкина в эти годы его дом сделался своего рода «цитаделью личной независимости и человеческого достоинства».

Рассказ К. Брюллова интересно сопоставить с тем откликом о Пушкине и его домашнем быте на даче, который оставил французский литератор Леве-Веймар, посетивший Россию летом 1836 г. Леве-Веймар прибыл в Петербург в июне, имея при себе рекомендательные письма от Проспера Мериме к С. А. Соболевскому, и был радушно принят в пушкинском кружке.

16 июня Пушкин был у Вяземского на вечере, устроенном в честь парижского гостя.

На другой день поэт пригласил Леве-Веймара к себе на дачу. Приглашены были и друзья Пушкина. В тот вечер Пушкин принимал гостей сам, так как Наталья Николаевна ещё не спускалась в гостиную. Леве-Веймар был очарован Пушкиным и глубоко тронут его гостеприимством. На французского гостя поэт произвёл впечатление человека, счастливого своей семейной жизнью. «Счастье его было велико и достойно зависти», — напишет он впоследствии. Леве-Веймар нашёл какие-то особенно тёплые слова, характеризуя дом Пушкина. Он писал, что поэт жил на даче, на Каменном острове, «в своём весёлом жилище с молодой семьёй и книгами, окружённый всем, что он любил».

Приём, устроенный поэтом для Леве-Веймара, был, кажется, единственным за всё лето большим вечером у Пушкиных.

 

6

В июле — августе дружеские встречи тоже стали редкими. Почти все близкие и знакомые поэта на лето уехали из Петербурга. Теперь Пушкин появлялся в городе только по делам. Остававшийся в городской квартире поэта старик Никита метко высказался по поводу этих стремительных посещений Пушкина: «Если покажется, то как огонь из огнива» (XVI, 142).

Вот тогда-то, в дачном уединении, Пушкин стал писать, «как давно уж не писал» (XVI, 133). Ежедневно с утра он закрывался в своём кабинете, и никто из домашних не смел беспокоить его в это время.

«Настоящее место писателя есть его учёный кабинет {…} независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы» (XII, 81). Это было сказано Пушкиным в июле 1836 г. Тогда, в пору счастливого творческого подъёма, ощущая всемогущество своего дара, он надеялся, что сумеет противостоять и мелочам жизни, и ударам судьбы.

Главный труд, которым поэт был занят летом 1836 г., был его исторический роман. Пушкин, как он сам однажды признался Далю, долго не мог «сладить» с этой вещью. Планы этого романа он обдумывал более трёх лет. Но вот теперь дело, наконец, сдвинулось. Роман ещё не имел названия, но манера повествования уже определилась, план прояснился, и все лица ожили в его воображении. Работа пошла, и Пушкин знал, что скоро доведёт её до конца.

Во время работы над историческим романом Пушкин, как это часто с ним бывало, обращался и к другим замыслам. На Каменном острове он написал более десяти статей для «Современника», в том числе и такие значительные по проблематике и по объёму вещи, как «Вольтер», «Джон Теннер», «Мнение M. E. Лобанова о духе словесности…».

В летние месяцы 1836 г. был создан и знаменитый каменноостровский лирический цикл, которому суждено было стать последним и завершающим в поэзии Пушкина.

В июле поэт вновь обратился к рукописи «Медного всадника». Он хотел попробовать переработать самые «опасные» строки поэмы с тем, чтобы представить её в общую цензуру. Увлёкшись стилистической правкой, Пушкин переделал ряд стихов, но так и не сумел устранить из текста все крамольные места, вызвавшие три года тому назад неудовольствие царя. Поэт не мог и не хотел исключить из поэмы сцену бунта Евгения и его угрозу, обращённую к Медному всаднику. Тем не менее Пушкин отдал исправленную рукопись писцу, а когда была готова писарская копия, внёс в неё ещё несколько мелких поправок — на этот раз сугубо цензурного характера. Поэт намерен был снова вступить в спор со своими цензорами; он готовил поэму к печати.

23 июля Пушкин поставил дату на последней странице черновой рукописи «Капитанской дочки». Это был знаменательный для него день. Он одержал победу над всем тем, что мешало ему дышать и работать. Исторический роман, который так нелегко дался ему, был в основном завершён.

Известие о том, что Пушкин закончил новую большую вещь, сразу распространилось в кругу друзей поэта. 25 июля Александр Карамзин сообщил брату со слов Вяземского и Одоевского самую важную литературную новость последнего времени: «Пушкин собирается выпустить новый роман».

Интенсивность творчества Пушкина в июне — июле 1836 г. поразительна. Давно у него не было такого лета. Этот высокий подъём, явившийся после мучительного для Пушкина творческого спада осени 1835 г., был стимулирован тем, что у поэта теперь появился «свой голос» — журнал, на который он возлагал большие надежды. «Современник» должен был для него стать и трибуной, которой Пушкин до сих пор был лишён, и тем органом, вокруг которого он надеялся объединить передовые силы русской литературы, чтобы противопоставить их всё усиливающемуся «торговому» направлению.

Состояние тягостной неопределённости, томившее поэта прошлой осенью, сменилось счастливым чувством вновь обретённой творческой свободы. В этом состоянии полной внутренней раскованности он писал: «Пред силою законной Не гнуть ни совести, ни мысли непреклонной…» (III, 1032). Такова была выстраданная им жизненная позиция. Она давала ему опору в творчестве и в борьбе, но грозила многими бедами.

Всё, что поэт успел сделать летом, предвещало новый, мощный взлёт вдохновения в пору его осенних трудов. Предчувствуя это, Пушкин рвался в Михайловское. В Петербурге ему становилось всё труднее работать. «Здесь у меня голова кругом идёт, — писал он в середине июля, — думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела» (XVI, 139). Но уехать Пушкину не удалось.

 

7

Миг душевного покоя, отпущенный Пушкину, оказался недолгим. Заботы и тревоги, обрушившиеся на него, снова выбили поэта из колеи.

К концу июля стало понятно, что надежды, которые Пушкин возлагал на «Современник», не оправдались. Из числа отпечатанных экземпляров за истёкшие месяцы было распродано лишь около 700—800 книжек каждого тома. Две трети тиража остались на складе. Это поставило Пушкина перед лицом финансовой катастрофы. За истёкшие месяцы ему не удалось возместить даже издательские расходы. Между тем никаких денежных поступлений больше не предвиделось. Поэту пришлось прибегнуть к новым займам и просить об отсрочке прежних обязательств. Дело дошло до того, что Пушкин вынужден был обратиться к ростовщикам: он стал закладывать домашние вещи. В августе поэту пришёл на помощь его приятель Соболевский. Уезжая за границу, он оставил Пушкину для заклада своё столовое серебро. На следующий день после отъезда Соболевского, 8 августа, поэт получил от ростовщика Шишкина 7 000 рублей под залог серебра. Это на время дало Пушкину передышку.

Все эти хлопоты были мучительными. Они вывели поэта из душевного равновесия.

В недавно опубликованном июльском письме H. H. Пушкиной к брату есть строки, которые потрясают своей несомненной точностью. «Мы в таком бедственном положении, — признавалась Наталья Николаевна, — что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идёт кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободной».

Ни друзья, ни родственники поэта не понимали до конца, насколько затруднительно его положение. Родные со всех сторон теребили Пушкина в связи с предстоящим разделом Михайловского. Брат Лев в письмах из Тифлиса просил прислать ему деньги в счёт будущего наследства. Он писал, что деньги нужны ему срочно и ждать он не может. Необоснованными денежными претензиями назойливо преследовал поэта его зять Павлищев. Всё это становилось невыносимым. И как ни дорого было ему Михайловское, Пушкин, чтобы покончить со всем этим, решил объявить о его продаже. «Нынче осенью буду в Михайловском — вероятно, в последний раз…» (XVI, 154), — с горечью писал он в августе 1836 г.

Пушкин был настолько истерзан всем этим, что в письме к отцу написал с необычной для него откровенностью: «Я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее» (XVI, 173, 394).

Родственники жены поэта тоже злоупотребляли его великодушием. Хотя Наталья Николаевна не получила никакого приданого, Пушкин никогда не напоминал Гончаровым об этом. Но права H. H. Пушкиной на причитавшуюся ей часть гончаровского наследства были бесспорными. После смерти деда ей должны были либо выделить её долю сразу, либо выдавать ей ежегодное содержание. Летом 1836 г. Наталья Николаевна решилась наконец прямо и откровенно объясниться по этому поводу со старшим братом. Она написала ему подробное письмо, в котором просила Дмитрия Николаевича выдавать ей ежегодно сумму, равную той, которую получали её сёстры.

Выступая в нелёгкой роли просительницы, жена поэта сумела сохранить достоинство. Из письма видно, что Наталья Николаевна была особенно озабочена тем, чтобы её просьба не вызвала нареканий против её мужа. Вот что она пишет в этом письме о Пушкине: «Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если и я со своей стороны постараюсь облегчить его положение {…} Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что если бы он знал об этом, то, несмотря на стеснённые обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать. Итак, ты не рассердишься на меня, дорогой Дмитрий, за то, что есть нескромного в моей просьбе, будь уверен, что только крайняя необходимость придаёт мне смелость докучать тебе».

Всё её письмо, хотя оно и посвящено весьма щекотливым денежным расчётам, исполнено внутреннего такта и какой-то особенной, присущей этой женщине милой ласковости.

Просьба Натальи Николаевны была настолько справедливой, что брат не мог ответить ей иначе, как согласием. Однако он начал выплату лишь с октября 1836 г. При жизни мужа Наталья Николаевна успела только один раз получить от Д. Н. Гончарова деньги — 1120 рублей, что составляло четвёртую часть назначенного ей годового содержания. Рядом с огромной суммой долга, накопившегося за последний тяжёлый год, эта цифра кажется особенно скромной.

О том, каково было душевное состояние Пушкина в эти дни, позволяют догадываться отдельные дошедшие до нас свидетельства. По-видимому, в конце лета 1836 г. Пушкин пережил момент острого отчаяния и крушения всех своих надежд. Побывавший у поэта на даче Н. А. Муханов рассказывал 30 августа у Карамзиных, что он нашёл Пушкина «ужасно упадшим духом». Отзыв Муханова перекликается с уже известными нам строками из письма жены поэта.

Глубоко трагичны по мироощущению лирические произведения Пушкина, созданные в это время. 14 и 21 августа помечены два стихотворения, внутренне связанные между собой темой смерти и посмертной памяти: «Когда за городом задумчив я брожу…» и то, которое мы привыкли называть «Памятником».

По мнению М. П. Алексеева, сам поэт в момент создания стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» рассматривал его «как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины».

В эти же дни на обороте листка, на котором записаны черновые строфы «Памятника», Пушкин набросал карандашом следующие строки:

«Пошли мне долгу жизнь и многие года!» Зевеса вот о чём и всюду и всегда Привыкли вы молить — но сколькими бедами Исполнен долг{ой} век! Во-первых, {как} рубцами, Лицо {морщинами покроется} — оно ……………………………………………………..превращено…

Хотя мы знаем, что это фрагмент из начатого поэтом вольного перевода X сатиры Ювенала, строки эти, написанные одновременно с «Памятником», воспринимаются как знак того же душевного состояния, которое вызвало к жизни пушкинское прощальное стихотворение. «Здесь мы снова находим, хотя и недосказанную, навязчивую мысль о смерти и полную горечи насмешку над долголетием», — пишет М. П. Алексеев.

И вместе с тем самый факт создания стихотворения «Я памятник себе воздвиг…» говорит о таком взлёте вдохновения, который изнутри изживает трагическую коллизию, его породившую.

Как ни трудно складывались обстоятельства, и август и сентябрь 1836 г. прошли у Пушкина под знаком высокого творческого подъёма. В сентябре он работал над беловой редакцией «Капитанской дочки». В конце месяца поэт отослал собственноручно переписанную им первую часть романа цензору П. А. Корсакову. Корсаков, у которого была репутация одного из самых образованных и доброжелательных цензоров, прислал Пушкину ответ на следующий день. Это было в высшей степени любезное письмо. П. А. Корсаков сообщал, что он только что прочёл новое произведение Пушкина и готов хоть сейчас подписать его к печати. Первый читатель пушкинского романа высказался о нём с неподдельным восхищением: «С каким наслаждением я прочёл его! или нет; не просто прочёл — проглотил его! Нетерпеливо жду последующих глав» (XVI, 162). Это письмо было для поэта неожиданной радостью после всех злоключений с цензурой, которые ему пришлось пережить за этот год. Работу над беловым текстом романа Пушкин завершил три недели спустя. На последней странице рукописи он поставил дату: «19 окт. 1836». Так поэт отметил для себя 25-летие Лицея.

Рукописи Пушкина, помеченные этой датой, дают нам единственную в своём роде возможность увидеть, как работал поэт в ту осень.

19 октября Пушкин дописал заключительные страницы «Капитанской дочки». В этот же день он работал над стихотворением «Была пора: наш праздник молодой…». Приуроченное к лицейской годовщине, оно, как известно, осталось незавершённым. Днём Пушкин переписал набело те строфы, которые он успел закончить, с тем чтобы вечером прочесть их на встрече у М. Л. Яковлева.

Этой же датой помечено и известное письмо Пушкина к Чаадаеву, значение которого выходит далеко за пределы частной переписки. Оно было ответом на публикацию чаадаевского «Философического письма» в «Телескопе», вызвавшего как раз в те дни широкий общественный резонанс. Продолжая свой давний спор с Чаадаевым, Пушкин писал ему 19 октября: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться {…} Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератор — я раздражён, как человек с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог её дал».

Но о современном положении России он высказался с глубокой горечью, «…это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству, — писал Пушкин, — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, чтобы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили» (XVI, 172—173, 393).

Когда через несколько дней разнеслись слухи о правительственных репрессиях, которые обрушились на Чаадаева и издателя «Телескопа», Пушкин решил своё письмо не отсылать. Он сделал на нём внизу приписку: «Ворон ворону глаза не выклюнет». Но поэт читал это письмо своим друзьям и знакомым, и оно получило широкое распространение в списках.

Рабочий день поэта 19 октября кончился рано. Около четырёх часов дня Пушкин вышел из дому и направился к М. Л. Яковлеву на традиционную встречу лицеистов первого выпуска. Но этот короткий осенний день по размаху и значительности того, что поэт успел сделать, напоминает благословенные дни его самой плодоносной болдинской осени.

Все эти месяцы Пушкин много времени и сил отдавал своему журналу. Несмотря на разочарования и потери, поэт не охладел к «Современнику» и не считал, что дело проиграно. Пушкин ответил безоговорочным отказом на предложение о реорганизации журнала, с которым к нему обратились в начале августа Одоевский и Краевский (XVII, 74—75).

Решение, принятое поэтом, как нельзя лучше характеризует его отношение к своему журналу. Одоевский и Краевский предложили ему издавать «Современник» на паях, с тем, чтобы в ведении Пушкина осталась только литературная часть. Разделы науки, критики и все прочие соиздатели хотели взять на себя, так же как сношения с типографией и книгопродавцами. Хотя издание журнала на паях избавило бы Пушкина от множества хлопот, он отверг этот проект. Поэт понимал, что после такой реорганизации «Современник» перестанет быть его голосом и потеряет своё направление.

Готовя к печати третий том, Пушкин стал на ходу исправлять промахи, допущенные им при издании первых номеров. Снизив тираж до 1200 экземпляров, издатель тем самым вдвое сократил типографские расходы. Почувствовав, что его журнал ориентирован на слишком узкий круг лиц, Пушкин поставил своей целью сделать «Современник» более интересным и занимательным для широкого круга образованных читателей. Начиная с третьего номера он стал уделять большее внимание публикации романов и повестей, т. е. тому отделу журнала, от которого зависел его успех. В третьем томе «Современника» Пушкин напечатал повесть Гоголя «Нос», в четвёртом решил поместить свою «Капитанскую дочку», а в пятом рассчитывал опубликовать повесть Одоевского, который обещал ему для этого номера «Княжну Зизи» или «Сильфиду».

В третьем томе Пушкин поместил также ряд программных статей, написанных им специально для «Современника». Большая часть материалов этого номера принадлежала перу самого издателя.

Усилия Пушкина не были бесплодными. Осенью 1836 г. наметился перелом в читательских оценках журнала. Те же читатели, которые второй номер «Современника» находили бледным и скучным, совсем иначе отзывались о последующих номерах. Так, в письмах Карамзиных читаем: «Говорят, что третий том „Современника“ очень хорош…», «…все находят, что он лучше остальных и должен вернуть Пушкину его былую популярность». Такого же мнения был и Анненков. Характеризуя пушкинский «Современник», он писал: «Третий том есть чуть ли не лучший том всего издания — по разнообразию и существенности своего содержания». Что же касается четвёртого тома, то все известные нам отклики на него полны восторгов по поводу «Капитанской дочки». Решение Пушкина опубликовать её в журнале, безусловно, подняло престиж «Современника» у широкой публики, так что можно было рассчитывать на увеличение подписки в 1837 г.

Параллельно с этой поистине «неимоверной деятельностью», совершавшейся в тиши рабочего кабинета поэта, разворачивались события другого плана, за которыми с жадным вниманием следил весь великосветский Петербург.

 

8

Почти всё лето — до августа — на островах, где жил Пушкин с семьёй, было пусто и тихо. В июне — июле двор находился далеко: то в Царском Селе, то в Петергофе. Гвардия была на манёврах. Сёстры Натальи Николаевны скучали и с нетерпением ожидали, когда начнутся летние балы на островах. «Наши острова ещё мало оживлены из-за манёвров, — писала 14 июля Екатерина Николаевна, — они кончаются четвёртого, и тогда начнутся балы на водах и танцевальные вечера, а сейчас у нас только говорильные вечера, на них можно умереть со скуки…». Зато 1 августа Екатерина Гончарова в радостном возбуждении сообщила: «Завтра все полки вернутся в город, поэтому скоро начнутся наши балы. В четверг мы едем танцевать на воды».

Кавалергардский полк после манёвров разместился в Новой Деревне. Острова оживились. Начались балы в здании минеральных вод, расположенном неподалёку от каменноостровских дач.

Характерную сцену, происходившую в августе или в сентябре 1836 г., запечатлел в своих воспоминаниях один из современников поэта. Рассказывая о балах на минеральных водах, на которых любила бывать императрица, он писал: «Помню на одним из балов был и Александр Сергеевич Пушкин со своею красавицей женою, Натальей Николаевной. Супруги невольно останавливали взоры всех. Бал кончился. Наталья Николаевна в ожидании экипажа стояла, прислонясь к колонне у входа, а военная молодёжь, по преимуществу из кавалергардов, окружала её, рассыпаясь в любезностях. Несколько в стороне, около другой колонны, стоял в задумчивости Александр Сергеевич, не принимая ни малейшего участия в этом разговоре…».

По всей вероятности, в этом кружке военной молодёжи стоял в тот вечер и Дантес. В августе, после долгого перерыва, он вновь появился в поле зрения Пушкина. Дантес не виделся с женой поэта более четырёх месяцев. Он успел за это время сменить фамилию и именовался уже бароном Георгом Геккерном. Теперь у него было «три отечества и два имени». Но молодого авантюриста это не смущало. Он знал, что сделал ещё один шаг по пути к успеху. Перед ним открылись двери дипломатических салонов и самых аристократических домов Петербурга, в которых был принят его приёмный отец. Он прослыл богатым женихом. Вокруг его двойного имени возник некий романтический ореол, так как причины этого странного усыновления оставались неясными. Поговаривали даже, что он отпрыск королевской семьи; но возобладало мнение о том, что молодой человек — побочный сын посланника. Всё это привлекло особое внимание к Дантесу.

«Молодой, красивый, дерзкий» Дантес жаждал закрепить свой успех. Весёлый, остроумный, галантный, он хотел и умел нравиться. На него были направлены многие женские взоры. Он же стремился во что бы то ни стало добиться внимания «самой очаровательной женщины Петербурга» — H. H. Пушкиной.

Теперь Дантес не делал из своей страсти никакой тайны. Победа над этой женщиной сделалась для него вопросом самолюбия.

В августе, когда кавалергарды расположились в Новой Деревне, совсем рядом с каменноостровскими дачами, поручик Геккерн получил возможность встречаться с женой поэта гораздо чаще, чем в городе. Пользуясь свободой дачных нравов, он виделся с нею не только на вечерах, но и днём, во время прогулок. Дантес бывал с визитами и на даче у Пушкиных. Есть сведения о том, что влюблённая в него Екатерина Гончарова старалась «учащать возможность встреч» с ним. Дантес, флиртовавший со многими дамами, оказывал и ей внимание, чтобы иметь повод быть подле её сестры.

Настойчивость Дантеса и пылкость его признаний вскружили голову Наталье Николаевне. Она поверила, что им движет «великая и возвышенная страсть», и, будучи женщиной очень неискушённой, не сумела вовремя остановить его.

Всё это было замечено. Об этом заговорили в обществе. По словам барона Фризенгофа, который впоследствии стал мужем Александрины, «это было ухаживание более афишированное, чем это принято в обществе». Так же характеризует положение и графиня Д. Ф. Фикельмон в своём дневнике: «Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, вопреки всем светским приличиям, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине».

По свидетельству Данзаса, именно в это время, в августе — сентябре, в обществе начались толки о жене Пушкина и Дантесе. Данзас рассказывал: «После одного или двух балов на минеральных водах, где были г-жа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина».

Осенью 1836 г. изменилась и тональность разговоров на эту тему в кругу близких Пушкину лиц. В их откликах теперь появляются тревожные интонации. Впервые они становятся заметны для нас в письме С. Н. Карамзиной от 19 сентября.

В своём письме Софья Николаевна подробно рассказывает о том, как были отпразднованы её именины. В этот день в Царское Село к Карамзиным съехалось множество гостей. Перечисляя их, Софья Николаевна первым называет имя Пушкина: «Среди гостей были Пушкин с женой и Гончаровыми (все три — ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями), мои братья, Дантес…». Далее С. Н. Карамзина перечисляет ещё целый ряд имён. Характерно, что называя остальных гостей, она прежде всего упоминает о Дантесе, настолько велик в семье Карамзиных интерес к нему.

Рассказывая о весёлом праздничном вечере и танцах, С. Н. Карамзина пишет: «Получился настоящий бал, и очень весёлый, если судить по лицам гостей, всех, за исключением Александра Пушкина, который всё время грустен, задумчив и чем-то озабочен {…} Его блуждающий, дикий, рассеянный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе, который продолжает всё те же штуки, что и прежде, — не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой, в конце концов, всё же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий!»

Чувствуется, что Софья Николаевна с пристальным вниманием следит за действующими лицами открывшейся ей драмы. От неё не ускользает ни один жест, ни один взгляд. Создаётся даже впечатление, что она сгущает краски, но так или иначе письмо С. Н. Карамзиной говорит о том, что тревога Пушкина за жену никогда не проявлялась так явственно для окружающих, как в эти дни.

С. Н. Карамзина не упустила ни одной подробности этого вечера, касающейся Пушкина. Она передаёт и свой мимолётный разговор с поэтом: «Когда приехала графиня Строганова, я попросила Пушкина пойти поговорить с ней. Он было согласился, краснея» (все знали, что когда-то поэт был влюблён в юную Наталью Кочубей, которая потом вышла за графа Строганова, и что он навсегда сохранил к ней чувство почтительной нежности). «Как вдруг, — продолжает свой рассказ Софья Николаевна, — вижу — он внезапно останавливается и с раздражением отворачивается. „Ну, что же?“ — „Нет, не пойду, там уж сидит этот граф“. — „Какой граф?“. — „Д'Антес, Гекрен что ли!“».

Пушкин не в силах сдержать своего раздражения против Дантеса. Его положение становится мучительным даже в этом дружественном ему кругу.

По-видимому, у Пушкина в это время возникали какие-то объяснения с женой. Но хотя поэт был глубоко встревожен создавшимся положением, он до поры до времени не принимал никаких решительных мер. Напротив, окружающим казалось, что Пушкин предоставил своей жене полную свободу. Он не запрещал ей видеться с Дантесом и, как вспоминала Д. Ф. Фикельмон, разрешил «своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него».

При тех отношениях, которые у него сложились с женой, Пушкин был убеждён, что она ничего от него не скроет. «Я {…} знал, насколько жена моя заслуживает уважения и доверия», — так он скажет об этом позднее (XVI, 396). «Его доверие к ней было безгранично…», — свидетельствует Д. Ф. Фикельмон. Собственно, так же охарактеризовал сложившуюся осенью ситуацию и П. А. Вяземский. Он полагал, что Пушкин не воспользовался своей супружеской властью, чтобы вовремя предотвратить последствия этого ухаживания, потому что был «уверен в привязанности к себе своей жены и в чистоте её помыслов».

12 сентября Пушкины вернулись с дачи в город и поселились «на Мойке близ Конюшенного мосту в доме кн{ягини} Волконской» (XVI, 173).

В сентябре — октябре светский сезон в Петербурге ещё не начался. Но Дантес находил возможность постоянно видеться с H. H. Пушкиной на небольших вечерах, подобных тому, который описала в своём сентябрьском письме С. Н. Карамзина.

Об одном из таких вечеров, состоявшемся у Геккернов, мы узнаём из письма Александра Карамзина. По словам Карамзина, 29 сентября сёстры Гончаровы, по всей вероятности вместе с Натальей Николаевной, были на музыкальном вечере в доме нидерландского посланника, где давал концерт талантливый скрипач Иосиф Арто, чьи гастроли в Петербурге имели шумный успех. О присутствии Пушкина на вечере А. Карамзин не упоминает. Судя по этому письму, светские отношения между семьёй поэта и Геккернами ещё поддерживались.

Именно эти осенние месяцы (сентябрь — октябрь) имела в виду Д. Ф. Фикельмон, когда писала в своём дневнике: «То ли одно тщеславие госпожи Пушкиной было польщено и возбуждено, то ли Дантес действительно тронул и смутил её сердце, как бы то ни было, она не могла больше отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви {…} Было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он был решителен в намерении довести её до крайности».

Пушкин не мог не чувствовать этого. Мы не знаем никаких подробностей, касающихся взаимоотношений в семье поэта в это время, но известно, что в конце октября Пушкин был в особенно тревожном состоянии духа. Подавленное настроение поэта было замечено его лицейскими друзьями во время встречи, состоявшейся 19 октября.

Об этом же свидетельствует и письмо поэта к отцу, написанное 20 октября. В нём Пушкин с горечью сообщал, что он не смог уехать в Михайловское: «В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (XVI, 173, 394).

По-видимому, в эти осенние месяцы во взаимоотношениях Пушкина с женой возникла напряжённость, никогда дотоле не существовавшая. До нас дошли лишь смутные отголоски какого-то кризиса, имевшего место во второй половине октября.

Недавно стала известна запись о Дантесе, которую сделала в своём дневнике княжна Мария Барятинская. В двадцатых числах октября эта молодая особа из высокопоставленного аристократического семейства записала новость, которую обсуждали в их кругу: «Maman узнала через Тр{убецкого}, что его (Дантеса, — С. А.) отвергла госпожа Пушкина…». Новость сообщил Александр Трубецкой — ближайший приятель поручика Геккерна по Кавалергардскому полку. Трубецкой, очевидно, услышал об этом от самого Жоржа Геккерна.

Видимо, Наталья Николаевна попыталась как-то изменить создавшуюся ситуацию, которая становилась опасной и для её семейного мира, и для её репутации. Можно полагать, что между нею и Дантесом состоялось ещё какое-то объяснение, во время которого жена поэта дала отпор его назойливым домогательствам. По всей вероятности, именно в это время Дантесу было отказано от дома.

О том, что произошёл какой-то кризис, свидетельствует и то, что как раз в эти дни в дело лично вмешался Геккерн-старший, который вообще сыграл во всей этой истории весьма неблаговидную роль. Пушкин позднее в своём обвинительном письме прямо назвал его сводником. Барон Геккерн немало содействовал тому, чтобы то, что было вначале в глазах самого Дантеса «возвышенной страстью», низвелось до уровня самой низкой интриги.

Встретив в двадцатых числах октября H. H. Пушкину на каком-то вечере, посланник позволил себе обратиться к ней с очень рискованными речами. Об этом разговоре нам известно из нескольких источников, и прежде всего из письма самого Пушкина. Александр Карамзин впоследствии сообщил, что это произошло в конце октября, во время болезни Дантеса: «Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он (Дантес, — С. А.) умирает из-за неё, заклинал её спасти его сына..». По словам Вяземского, Геккерн побуждал Наталью Николаевну «изменить своему долгу». Об этом разговоре знала и А. Н. Гончарова.

Каковы были непосредственные мотивы, толкнувшие Геккерна на этот шаг, сказать нелегко. По-видимому, он вёл двойную игру. Геккерн выполнял поручение своего приёмного сына, который сделал его своим конфидентом, и в то же время с тайным злорадством заставлял краснеть и трепетать от его намёков женщину, которую он ненавидел.

Молодая женщина не сумела дать отпор опытному интригану и, принуждённая выслушивать его вкрадчивые речи, оказалась в очень неловком положении. В какую бы форму ни облёк барон свои двусмысленные предложения, разговор этот, несомненно, глубоко задел Наталью Николаевну. Она чувствовала себя оскорблённой, но не посмела открыться мужу, так как понимала, что её признание приведёт к ужасному взрыву.

А несколько дней спустя жена поэта попала в ещё более затруднительное и опасное положение, неожиданно для себя оказавшись наедине с Дантесом на квартире у Идалии Полетики.

Пушкин об этом ничего не знал.

1 ноября у Вяземских Пушкин читал «Капитанскую дочку». Чтение было приурочено к приезду Жуковского, который на воскресенье уехал из Царского Села в город. Для самого Пушкина это было такое же важное событие, как и для его слушателей: впервые после значительного перерыва поэт знакомил своих ближайших друзей с новой большой вещью. Присутствовавший на этом вечере старший сын Вяземских Павел потом вспоминал о «неизгладимом впечатлении», которое произвела на него «Капитанская дочка», прочитанная самим Пушкиным.

2 ноября П. А. Вяземский в очередном письме в Москву сообщил о том, что в четвёртом томе «Современника» будет опубликован новый роман Пушкина.

По всей вероятности, в тот же самый день произошёл инцидент, который вплоть до настоящего времени остаётся одним из самых неясных эпизодов преддуэльной истории. На нём необходимо остановиться подробнее, ибо он до сих пор не получил точного истолкования.