Пушкин в 1836 году

Абрамович Стелла Лазаревна

ПОЭТ И ЧЕРНЬ

 

 

После той бури, которую он перенес, Пушкину трудно было обрести спокойствие духа. Его нервозность, подавленность замечали почти все, кто часто с ним общался. 28 ноября, через несколько дней после своего приезда в Петербург, Александр Иванович Тургенев в письме к брату отметил: «Пушкин озабочен своим семейным делом». В начале декабря в Петербург приехала Екатерина Николаевна Мещерская. Пушкин встретил с ее стороны понимание и сердечное сочувствие, он был с нею откровеннее, чем с многими. Она потом писала: «С самого моего приезда я была поражена лихорадочным состоянием Пушкина и какими-то судорожными движениями, которые начинались в его лице <…> при появлении будущего его убийцы». 4 декабря Пушкин был на семейном празднике у Греча: «Пушкин, как заметили многие, был не в своей тарелке», на его впечатлительном лице отражалась мрачная задумчивость.

И тем не менее и в эти последние два месяца деятельность Пушкина была необычайно интенсивной.

В конце 1836 г. и в январе 1837 г. он готовит к изданию пятый том «Современника», собирая материалы у столичных и иногородних сотрудников своего журнала.

В декабре Вяземский получил из Варшавы письмо от П. Б. Козловского, чьим сотрудничеством Пушкин очень дорожил. Козловский писал: «Спроси у Пушкина, надобна ли ему необходимо статья о паровых машинах <…> и будет ли она довольно новою, чтобы заманить читателей, ибо печальная вещь ломать себе голову и писать без надежды некоторой пользы <…> Что делает Александр Сергеевич? Я о нем думаю <…> Этот человек был рожден на славу и просвещение своих соотечественников». Пушкин подтвердил, что статья ему нужна. 26 января вечером, накануне своей дуэли, Пушкин просил П. А. Вяземского напомнить Козловскому об обещанной им статье.

В декабре — январе Пушкин рассматривает присланные ему для «Современника» статьи Вигеля, Волкова и другие материалы. Отдает переписывать предназначенную для «Современника» «Записку об Артемии Волынском» (изложение подлинного следственного дела). Ведет переговоры с Одоевским о повести, которую тот обещал, и торопит его. В первых числах декабря он пишет Одоевскому: «Благодарю за статью — сей час сажусь за нее. Повесть! Повесть!» (XVI, 214).

В декабре и в январе Пушкин рассматривает и редактирует очерки А. И. Тургенева. 16 января он отсылает Тургеневу его материалы, сопроводив их некоторыми своими замечаниями, и пишет: «Статья глубоко занимательная» (XVI, 218). Пушкин собирается опубликовать ее в пятом томе под заглавием «Труды А. И. Т. в Римских и Парижских архивах». 13 января А. И. Тургенев по поручению поэта пишет в Париж и просит французского литератора Ксавье Мармье прислать для «Современника» его путевые очерки о Скандинавском севере.

За несколько дней до дуэли Пушкин беседует с И. И. Трико — автором только что вышедшей «Элементарной французской грамматики» и собирается сделать подробный разбор этого учебника. В эти же дни поэт заказывает молодой писательнице А. О. Ишимовой переводы для «Современника»: «Мне хотелось бы познакомить русскую публику с произведениями Ваrrу Cornwall. Не согласитесь ли вы перевести несколько из его Драматических очерков?» (XVI, 218–219). С этой просьбой он обратился к А. О. Ишимовой 25 января 1837 г.

В бумагах Пушкина сохранились начатые, но оставшиеся незавершенными статьи, над которыми он работал в это время: «О Мильтоне и шатобриановом переводе „Потерянного рая“», о «Слове о полку Игореве», об истории освоения Камчатки (по материалам книги С. П. Крашенинникова). По-видимому, предназначалась для «Современника» и статья пародийного характера под заглавием «Последний из свойственников Иоанны д'Арк», которая была написана Пушкиным в начале января 1837 г. Эти незавершенные труды поэта и последняя законченная им статья говорят нам о том, что более всего занимало и волновало его в это время.

Блистательная мистификация, развернутая Пушкиным вокруг истории с мнимым вызовом, будто бы посланным Вольтеру неким потомком Жанны д'Арк, возникла, как это убедительно показал Д. Д. Благой, под влиянием глубоко личных стимулов. Сюжетным стержнем этой вещи стал мотив отказа от дуэли. Придуманная Пушкиным мистификация позволила ему от частного случая перейти к широким обобщениям об утрате важнейших нравственных ценностей в современном обществе. «Вызов доброго и честного Дюлиса, — пишет Пушкин, — если бы он стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона д'Ольбаха и M-me Joffrin, но и в старинных залах потомков Лагира и Латримулья. Жалкий век! Жалкий народ!» (XII, 155). Отказ от поединка рассматривается в этом контексте как проявление полного падения нравов.

Тем важнее, по мысли Пушкина, в век всеобщего цинизма личная роль поэта в судьбах нации. В пушкинской статье о Шатобриане главной идеей становится мысль о чести и достоинстве писателя. Говоря о Шатобриане, Пушкин, в сущности, говорит о себе: «Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность <…> Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но с неподкупною совестью» (XII, 144). Долг поэта, художника Пушкин видит в том, чтобы остаться верным своим принципам. Мысль о чести и достоинстве писателя — одна из самых дорогих для него идей, к которой он не раз возвращается на страницах «Современника».

Начало статьи о «Слове» — след большого замысла, который Пушкину не пришлось завершить. По словам А. И. Тургенева, много с ним беседовавшего на эту тему, Пушкин готовил критическое издание «Слова о полку Игореве». «Три или четыре места в оригинале останутся неясными, — писал А. И. Тургенев брату 15 декабря, — но многое прояснится, особливо начало. Он прочел несколько замечаний своих, весьма основательных и остроумных: все основано на знании наречий слав<янских> и языка русского».

Замысел этот возник давно. Весной 1836 г. Пушкин говорил о «Слове» с московскими учеными. С. П. Шевырев впоследствии вспоминал: «„Слово о полку Игореве“ <…> было любимым предметом его последних разговоров <…> Известно, что Пушкин готовил издание „Слова“. Нельзя не пожалеть, что он не успел докончить труда своего».

Новый толчком для возобновления работы над текстом древнерусского памятника послужило то, что в декабре 1836 г. Жуковский передал Пушкину свой перевод «Слова». В первых числах января поэт беседовал о «Слове» с преподавателем Московского университета М. А. Коркуновым. 4 февраля 1837 г. Коркунов, потрясенный известием о смерти поэта, писал: «С месяц тому, Пушкин разговаривал со мною о русской истории; его светлые объяснения древней „Песни о полку Игореве“ если не сохранились в бумагах, невозвратимая потеря для науки».

В декабре — январе Пушкин много работает над материалами по истории Петра. Он собирается в Москву для занятий в архивах. «Мне нужно съездить в Москву, — писал он отцу в последних числах декабря, — во всяком случае я надеюсь вскоре повидаться с вами» (XVI, 212, 405).

Но он уже понимает, что то историческое повествование о Петре Великом, которое начинало слагаться в его воображении, не будет пропущено в печать. А. В. Никитенко слышал, как Пушкин говорил об этом 20 января на вечере у Плетнева: «Он сознавался <…> что историю Петра пока <…> не позволят печатать».

А. И. Тургенев, который виделся с Пушкиным почти ежедневно, записал: «Пушкин <…> полон идей, и мы очень сходимся друг с другом в наших нескончаемых беседах: иные находят его изменившимся, озабоченным и не принимающим в разговоре того участия, которое прежде было столь значительным. Я не из их числа, и мы с трудом кончаем разговор, в сущности, не заканчивая его, то есть никогда не исчерпывая начатой темы».

Большую радость доставило Пушкину вышедшее в декабре 1836 г. изящное миниатюрное издание «Евгения Онегина». Сохранился следующий рассказ одного из современников: «Когда это издание „Онегина“ <…> было отпечатано и вышло в свет, оно Пушкину до того понравилось, что он каждый день заводил кого-либо из своих знакомых в книжную лавку, к приказчику Полякову, показывал это издание и располагал поручить И. И. Глазунову издать таким же образом и некоторые другие свои произведения».

Накануне нового года поэт договорился с издателем Плюшаром о переиздании своих стихотворений в одном томе и получил от него аванс. В начале января он вел переговоры с книгопродавцем Л. И. Жебелевым об издании своих «Романов и повестей» в двух томах (первый том этого издания должна была составить «Капитанская дочка»).

22 декабря вышел в свет четвертый том «Современника». Все вокруг заговорили о новом романе Пушкина.

Через несколько дней Одоевский написал Пушкину: «Я не мог ни на минуту оставить книги, читая ее даже не как художник, но стараясь быть просто читателем, добравшимся до повести» (XVI, 196). 30 декабря Н, И. Греч, встретив Пушкина в Академии наук на публичном заседании, с низким поклоном благодарил его за «Капитанскую дочку»:

«Что за прелесть Вы подарили нам! <…> Ваша „Капитанская дочка“ чудо как хороша! Только зачем это вы, батюшка, дворовую девку свели в этой повести с гувернером <…> Ведь книгу-то наши дочери будут читать!

— Давайте, давайте им читать! — говорил в ответ улыбаясь Пушкин».

9 января А. И. Тургенев писал в Москву: «Повесть Пушкина здесь так прославилась, что Барант, не шутя, предлагал автору, при мне, перевести ее на французский с его помощью, но как он выразит оригинальность этого слога, этой эпохи, этих характеров старорусских и этой девичьей русской прелести? <…> Главная прелесть в рассказе, а рассказ пересказать на другом языке — трудно».

Успех «Капитанской дочки» внушал друзьям Пушкина надежду на то, что число подписчиков «Современника» увеличится. Вяземский в январе 1837 г. писал об этом И. И. Дмитриеву.

В последних числах декабря Пушкин писал отцу: «Вот уж наступает новый год — дай бог, чтоб он был для нас счастливее, чем тот, который истекает» (XVI, 212, 405).

В декабре близким Пушкину людям стало казаться, что гроза прошла стороной.

Ноябрьская история послужила для Дантеса хорошим уроком, он на время утратил свою самоуверенность. Видимо, он старался не встречаться с Пушкиным. В течение нескольких недель Дантес не появлялся у Карамзиных и у Вяземских в те вечера, когда там бывал Пушкин с женой. Со своей невестой он обменивался нежными записочками и виделся с нею по утрам у Е. И. Загряжской, как это было условлено между семьями. В письмах Карамзиных между 28 ноября и 29 декабря нет упоминаний о Пушкиных и Дантесе: наступило видимое затишье.

Но накануне нового года Дантес вновь стал появляться в гостиной Карамзиных, на вечерах у Вяземских и у Мещерских, где чуть ли не ежедневно встречался с Натальей Николаевной и Пушкиным. Во второй половине декабря молодой человек был болен, и первый визит после болезни он нанес 27 декабря Мещерским, где вечером нередко собиралась вся семья Карамзиных. Уже был назначен день свадьбы, и Софья Николаевна присматривается к Дантесу с живейшим интересом и сочувствием. Она пишет об этом вечере: «Бедный Дантес <…> появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастен».

28 декабря Дантес снова нанес визит Карамзиным, зная, что там будут Пушкины и Гончаровы. Описывая этот вечер, С. Н. Карамзина упоминает о душевном состоянии Пушкина, но говорит об этом с откровенной иронией: «Мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом». «Ах, смею тебя уверить, — пишет Софья Николаевна брату, — это было ужасно смешно». Итак, даже в этом доме сочувствовали Дантесу, а не Пушкину. Письмо С. Н. Карамзиной дает возможность почувствовать, какой мучительной оказалась для поэта сложившаяся ситуация: он принужден был общаться с Дантесом как с будущим родственником в самых дружественных ему домах.

Больше всего Пушкина терзало то, что его жена не сумела найти верный тон и тем дала повод для пересудов даже в этом кругу. Конечно, от поэта не укрылось и то, на что обратила внимание Софья Николаевна. «Натали, — писала она, — <…> со своей стороны ведет себя не очень прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом, и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре, а тот снова, стоя против нее, устремляет в ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью».

Д. Ф. Фикельмон проявила больше снисходительности и больше понимания, говоря о H. H. Пушкиной, чем С. Н. Карамзина. Она писала: «Бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении. Не смея заговорить со своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, наблюдаемая всем обществом, она постоянно трепетала». Наталье Николаевне очень хотелось поверить в то, что Дантес принес себя в жертву ради нее и что он влюблен по-прежнему. По словам Фикельмон, H. H. Пушкина не желала верить, что Дантес предпочел ей сестру, и «по наивности или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в его сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия».

31 декабря, в канун нового года, был большой вечер у Вяземских. В. Ф. Вяземская впоследствии рассказывала об этом новогоднем вечере П. И. Бартеневу: «В качестве жениха Геккерн явился с невестою. Отказывать ему от дома не было уже повода. Пушкин с женою был тут же, и француз продолжал быть возле нее. Графиня Наталья Викторовна Строганова говорила княгине Вяземской, что у него такой страшный вид, что, будь она его женою, она не решилась бы вернуться с ним домой».

Видимо, и дома Пушкину в эти дни было тяжело. Сообщая отцу о предстоящей свадьбе своей свояченицы, Пушкин писал: «Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену и ее сестер, но приводит меня в бешенство. Ибо мой дом имеет вид модной и бельевой лавки» (XVI, 213,405).

10 января состоялась наконец свадьба, которой с таким нетерпением дожидалась Екатерина Гончарова.

Накануне, 9 января, Карамзина сообщила: «Завтра, в воскресенье, состоится эта удивительная свадьба <…> Все это по-прежнему очень странно и необъяснимо; Дантес не мог почувствовать увлечения, и вид у него совсем не влюбленный. Катрин во всяком случае более счастлива, чем он».

В первые дни после свадьбы всем окружающим казалось, что дело пришло к благополучному исходу.

Александр Карамзин с удовлетворением рассказывал: «Неделю назад сыграли мы свадьбу барона Эккерна с Гончаровой. Я был шафером Гончаровой. На другой день я у них завтракал. Leur intériur élégant мне очень понравился. Тому два дня был у старика Строганова (le père assis) свадебный обед с отличными винами. Таким образом кончился сей роман à la Balzac, к большой досаде с. — петербургских сплетников и сплетниц».

Карамзиных настолько поразило убранство комнат, которые барон Геккерн приготовил для молодоженов, что они возвращаются к этому в своих письмах несколько раз. По словам Софьи Николаевны, ее братья «были ослеплены изяществом их квартиры, богатством серебра и той совершенно особой заботливостью, с которой убраны комнаты, предназначенные для Катрин».

11 января в нидерландском посольстве состоялся свадебный завтрак. С. Н. Карамзина была в числе приглашенных. Она так передает свои впечатления: «Ничего не может быть красивее, удобнее и очаровательно изящнее их комнат, нельзя представить себе лиц безмятежнее и веселее, чем лица всех троих, потому что отец является совершенно неотъемлемой частью как драмы, так и семейного счастья. Не может быть, чтобы все это было притворством: для этого понадобилась бы нечеловеческая скрытность, и притом такую игру им пришлось бы вест! всю жизнь!». И все-таки Софья Николаевна не верит в искренность этой идиллии. «Непонятно!», — так заключает она свои размышления о Геккернах.

Люди, сталкивающиеся со всеми тремя действующим! лицами чаще, яснее видели то, что было скрыто от посторонних глаз.

Жуковский позднее записал о Дантесе со слов Александрины Гончаровой: «После свадьбы. Два лица. Мрачность при ней. Веселость за ее спиной. Les gévélations d'Alexandrine. При тетке ласка с женой: при Александрине и других, кои могли рассказать, de brusqueries. Дома же веселость и большое согласие». При Наталье Николаевне Дантес был «мрачен», разыгрывал из себя жертву и уверял, что любит только ее. На глазах у тетушки (так же как и в доме Карамзиных) оп играл роль счастливого мужа.

Так же оценил поведение Дантеса и Александр Карамзин, когда он впоследствии стал переосмыслять то, мимо чего раньше проходил как бы с закрытыми глазами. В мартовском письме к брату он тоже обвинил Дантеса в двуличии и притворстве: «…он <…> передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души». Двойную игру Дантеса раньше всех разгадала Александрией, которая в этом кругу знала о нем больше, чем кто-либо другой. После переезда сестры в дом нидерландского посольства она бывала там, как она сама признавалась, «не без довольно тягостного чувства».

Совершившаяся свадьба вновь приковала внимание великосветского общества к Жоржу Геккерну и Пушкиным. Вот почему посланнику так важно было именно в этот момент оказать воздействие на общественное мнение. Барон Геккерн не жалел средств на свадебные расходы: нужно было, чтобы молодожены произвели в обществе самое благоприятное впечатление. С этой целью широко демонстрируется прелестная квартира молодых, устраиваются приемы, наносятся визиты.

Несмотря на предупреждение, которое было ему передано через секундантов в ноябре, Дантес приезжал и к Пушкину со свадебным визитом. Поэт его не принял. По настоянию барона Геккерна Дантес после свадьбы дважды писал Пушкину. На одно письмо поэт ответил на словах, что «не желает возобновлять с Дантесом никаких отношений». Второе вернул нераспечатанным.

14 января был устроен свадебный обед у графа Строганова. Пушкин знал, что окажется за одним столом с Геккернами, но отказаться от приглашения Строганова счел неудобным.

Данзас рассказывает: «На свадебном обеде, данном графом Строгановым в честь новобрачных, Пушкин присутствовал, не зная настоящей цели этого обеда, заключавшейся в условленном заранее некоторыми лицами примирении его с Дантесом. Примирение это, однако же, не состоялось, и, когда после обеда барон Геккерен, отец, подойдя к Пушкину, сказал ему, что теперь, когда поведение его сына совершенно объяснилось, он, вероятно, забудет все прошлое и изменит настоящие отношения свои к нему на более родственные, Пушкин отвечал сухо, что, невзирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом».

Все это делалось публично. Геккерн наглядно демонстрировал обществу свою терпимость и миролюбие и давал понять всем, что Пушкин ведет себя «ужасно». И все вокруг, в том числе и близкие друзья, в один голос восклицали: «Да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума! он разыгрывает удальца!».

Между тем зимние праздники были в самом разгаре, и Пушкины волей-неволей встречались с Геккернами почти каждый вечер.

14 января, т. е. в тот же день, когда произошел инцидент на обеде у графа Строганова, Пушкины и чета молодоженов снова встретились вечером на балу во французском посольстве. А. И. Тургенев об этом вечере у Баранта писал: «Бал его был блестящий и великолепный». Тургенев отметил, «прелесть и роскошь туалетов» присутствовавших дам и сделал в дневнике одну запись, которая не поддается точной расшифровке: «Пушкина и сестры ее…». Может быть, Тургенев имел в виду тот самый инцидент, о котором упомянул Дантес в своем письме к полковнику Бреверну. В этом оправдательном письме Дантес сообщал со слов своей жены о каком-то ее столкновении с Пушкиным на балу у Баранта (Пушкин якобы просил Екатерину Николаевну выпить за его здоровье, она отказалась: тогда Пушкин пригрозил: «Берегитесь! Я принесу вам несчастье…»). Дантес упомянул также о том, что Пушкин на вечерах садился подле сестер, когда они оказывались рядом, и объяснял это так: «Чтобы видеть, каковы вы вместе, каковы у вас лица, когда вы разговариваете». Так до нас дошла еще одна трагическая подробность этих дней: Пушкину мучительно было видеть, что его жена испытывает ревность к сестре.

П. А. Вяземский в одном из своих писем тоже сообщал о бале у французского посла. Вот что он писал о чете Геккернов: «Мадам Геккерн имела счастливый вид, который молодил ее на десять лет <…> муж тоже много танцевал, и никакая тень брачной меланхолии не легла на черты его лица, такого красивого и выразительного».

15 января у Вяземских праздновали день рождения дочери, и был многолюдный вечер «подстать большому балу у Белосельских». 16 января состоялся традиционный бал в Дворянском собрании. 18 января Пушкины и Геккерны вновь встретились на вечере у саксонского посланника Люцероде, где, по словам Вяземского, танцы были устроены «в честь новобрачных Геккернов».

21 января был «бал у Фикельмонов на пятьсот человек; очень красивый, очень оживленный, очень элегантный».

«У г-жи Пушкиной волосы были гладкие и заплетены очень низко, — совершенно как прекрасная камея», — так вспоминала об этом вечере Алина Дурново. А уже известная нам Мари Мердер записала в дневнике: «На балу я не танцевала. Было слишком тесно. В мрачном молчании я восхищенно любовалась г-жою Пушкиной. Какое восхитительное создание!

Дантес провел часть вечера неподалеку от меня. Он оживленно беседовал с пожилой дамой, которая, как можно было понять из долетавших до меня слов, ставила ему в упрек экзальтированность его поведения: „Докажите <…> что вы сумеете быть хорошим мужем и что ходящие слухи неосновательны“».

На всех этих балах молодые Геккерны в центре внимания. Их поздравляют, в их честь устраивают вечера, о них сплетничают. Имя госпожи Пушкиной у всех на устах, когда идет речь о Жорже Геккерне и его жене.

«Свадьба <…> активизировала сплетни», — отметила А. А. Ахматова. Поведение же Дантеса после свадьбы дало новую пищу для толков и разговоров.

Графиня Фикельмон пишет: «Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования». Об этом же сообщают все мемуаристы пушкинского круга. Данзас в своих показаниях перед военно-судной комиссией в феврале официально обвинил обоих Геккернов: «Гг. Геккерны даже после свадьбы не переставали дерзким обращением с женою его <…> давать повод к усилению мнения, поносительного для его чести, так и для чести его жены».

Буквально через несколько дней после свадьбы Дантес на глазах всего петербургского общества вновь стал назойливо преследовать H. H. Пушкину. «Молодой Геккерн, — писал Вяземский, — продолжал, в присутствии своей жены, подчеркивать свою страсть к г-же Пушкиной. Городские сплетни возобновились, и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силой на действующих лиц драмы, происходящей на его глазах. Положение Пушкина сделалось еще мучительнее, он стал озабоченным, взволнованным, на него тяжело было смотреть».

Многие говорят о том, что в январе ухаживание Дантеса за женой поэта было подчеркнутым, демонстративным. «Это была настоящая бравада, — писал впоследствии барон Фризенгоф, муж Александры Николаевны, — я лично думаю, что этим Геккерн намерен был засвидетельствовать, что он женился не потому, что боялся драться». К этому времени Дантес успел убедиться, что сочувствие общества целиком на его стороне («Бедный Дантес…», «Он принес себя в жертву…», «Какое великодушие…» — твердили все вокруг). Легенда, созданная Геккернами, уже получила самое широкое распространение.

По-видимому, к этому времени Геккерны уже знали об аудиенции, состоявшейся во дворце. Об этом было известно в семье Пушкина. Значит, знала и Екатерина. От нее Геккерны, по всей вероятности, и получили сведения о том, что государь взял с Пушкина слово «не драться ни под каким предлогом». Не это ли внушило Дантесу сознание полной безопасности?

Молодой Геккерн, как мы уже знаем, «был человек практический»: им руководили не только страсти, но и расчет. Его поведение в январе во многом было обусловлено этим сознанием безнаказанности.

Великосветское общество приняло сторону Дантеса против Пушкина, и это предопределило исход дела. Ахматова была права, когда писала: «Дуэль произошла оттого, что геккерновская версия взяла верх над пушкинской и Пушкин увидел свою жену, т. е. себя опозоренным в глазах света».

Поставлена была на карту честь поэта, его общественная репутация. Пушкин мог спасти ее только ценой жизни. Другого способа остановить клевету у него не было.

Слухи о Пушкиных, которые распространялись в петербургском обществе, были в самом деле ужасными. Сплетни, одна оскорбительней другой, переходили из уст в уста. «Про свадьбу Гончаровой так много разного рассказывают…», — писала из Петербурга А. Н. Вульф своей сестре Евпраксии, не решаясь сообщать все подробности. «Было выпущено столько клеветы, столько позорных нелепостей», — вспоминал позже Вяземский. По письмам и дневниковым записям мы можем восстановить эти слухи.

В дневнике Мари Мердер есть следующая запись, которую она сделала 22 января — после бала у Фикельмонов: «Рассказывают — но как дерзать доверять всему, о чем болтают?! — Говорят, что Пушкин, вернувшись как-то домой, застал Дантеса tête-à-tête со своею супругою.

Предупрежденный друзьями, муж давно уже искал случая проверить свои подозрения; он сумел совладать с собою и принял участие в разговоре. Вдруг у него явилась мысль потушить лампу. Дантес вызвался снова ее зажечь, на что Пушкин отвечал: „Не беспокойтесь, мне, кстати, нужно распорядиться насчет кое-чего…“.

Ревнивец остановился за дверью, и через минуту до слуха его долетело нечто похожее на звук поцелуя…».

Известный рассказ князя А. В. Трубецкого, бывшего близким приятелем Дантеса, показывает, какие слухи распространялись среди кавалергардской молодежи. Здесь уже были пущены в оборот самые низкопробные анекдоты.

Во дворце, в интимном кружке государыни, тоже побеждает версия Геккернов. Уже после дуэли, когда Пушкин был смертельно ранен, императрица писала о том, что Дантес вел себя как рыцарь, а Пушкин как грубиян. Известие о гибели поэта побудило ее выразить сочувствие Дантесу: «Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох».

В последние январские дни слухи о Пушкине и его жене обрастают самыми оскорбительными подробностями. Так, польский литератор Станислав Моравский, рассказывая о преддуэльных событиях, превозносит благородство Дантеса, пожертвовавшего собой, и утверждает, что тот связал себя тяжелой цепью на всю жизнь, чтобы «спасти любовницу от <…> грубых, быть может, даже кровавых преследований».

Графиня Фикельмон, по-видимому, очень точно охарактеризовала реакцию Пушкина на распространившуюся клевету: «Пушкин, глубоко оскорбленный, понял, что, как бы он лично ни был уверен и убежден в невинности своей жены, она была виновна в глазах общества, в особенности того общества, которому его имя дорого и ценно. Большой свет видел все и мог считать, что само поведение Дантеса было верным доказательством невинности госпожи Пушкиной, но десяток других петербургских кругов, гораздо более значительных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники, и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья».

Положение Пушкина было особенно мучительным потому, что он в эти дни оказался как никогда одинок. В самых близких ему домах не только принимали Дантеса, но и осуждали поэта за нетерпимость. Александр Карамзин, описывая позднее преддуэльные события, говорил: «Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил». Вскоре Пушкин почувствовал, что даже самые близкие ему люди готовы бросить камень в его жену.

Вяземский после гибели поэта, возвращаясь мысленно к январским событиям, писал о Наталье Николаевне: «Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккерном, как и до свадьбы; тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». Но вряд ли H. H. Пушкина была в силах что-то изменить в эти дни. «Удалиться от света», живя в Петербурге, было практически невозможно. Если бы жена поэта отказалась выезжать, это только дало бы новый повод для клеветы и измышлений. Да и не в характере Пушкина было укрываться от опасности.

Через две недели после свадьбы Дантеса С. Н. Карамзина так обрисовала положение Пушкина и его жены: «В воскресенье <24 января> у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерны, которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных». Все, о чем говорит С. Н. Карамзина, пересыпано «крупной солью светской злости». Но ужаснее всего то, что она выражает не только свое отношение к событиям, но передает мнение всего круга Вяземских — Карамзиных.

Когда Пушкин погиб на дуэли, Вяземский даже на людях не мог сдержать рыданий и мысленно просил у покойного друга прощения в том, что никогда до конца не понимал его при жизни.

В 20-х числах января до Пушкина стали доходить какие-то отголоски слухов, распространившихся в обществе. По словам Вяземского, поэт что-то услышал от приехавшей в Петербург Е. Н. Вревской. Он несколько раз виделся в эти дни с ней и А. Н. Вульф, и, вероятно, его тригорские приятельницы оказались до неосторожности откровенными. «Должно быть, он спрашивал их о том, что говорят в провинции о его истории, и, верно, вести были для него неблагоприятны. По крайней мере со времени приезда этих дам он стал еще раздражительнее и тревожнее, чем прежде», — писал Вяземский. То, что стало известно Пушкину, привело его в ярость. В нем созревала решимость покончить со всем этим.

На развитие событий оказала воздействие и позиция, которую в январе 1837 г. занял царь. Зная все дело, Николай I остался в роли наблюдателя. «Давно уже дуэли ожидать было должно от их неловкого положения», — сказал он в феврале. Можно думать, что если бы посланнику через Нессельроде или Бенкендорфа было передано, что государь выразил неудовольствие поведением Дантеса, это заставило бы Геккерна, столь дорожившего своей карьерой в России, принять необходимые меры. Но этого не было сделано. Однако в какой-то момент царь все-таки вмешался и сделал это весьма своеобразно: он обратился с «отеческими» наставлениями к жене поэта. Об этом разговоре с H. H. Пушкиной император рассказал много лет спустя барону М. А. Корфу, который сразу же записал то, что услышал, стараясь быть предельно точным. В его дневнике эта запись выглядит как дословный рассказ Николая I: «Под конец его (Пушкина, — С. А.) жизни, встречаясь часто с его женою, которую я искренне любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах (сплетнях), которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для нее самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности. Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня иного? — спросил я его. — Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женой. — Через три дня потом был его последний дуэль».

Этот очень любопытный документ часто цитируется, но он пока не получил убедительного истолкования. Не определено и место этого эпизода в цепи событий. Дело в том, что от нас ускользает реальная значимость фактов, о которых мы узнаем из воспоминаний императора, так как они предстают здесь в определенном освещении: в том, в каком их хотел видеть царь через одиннадцать лет после смерти поэта. Хотя у Николая I была превосходная память и он, несомненно, рассказывал о событиях, действительно имевших место, однако акценты в его рассказе явно смещены.

Тот разговор с женой поэта, о котором с таким благодушием вспоминал много лет спустя царь, для самой Натальи Николаевны должен был быть крайне мучительным. В какую бы форму ни облек император свои «советы», то, что он обратился к ней с замечанием по поводу ее поведения и репутации, было ужасно. Как отметила Ахматова, прокомментировавшая разговор царя с H. H. Пушкиной, все это значило, что «по-тогдашнему, по-бальному, по-зимнедворскому жена камер-юнкера Пушкина вела себя неприлично».

И слова благодарности, с которыми обратился к царю Пушкин, не случайно запомнилось Николаю I навсегда. То, что сказал поэт, в сущности, было немыслимой дерзостью. Примерно так же поблагодарил Пушкин за три года до этого великого князя Михаила Павловича, поздравившего его с камер-юнкерством: «Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили». В благодарственных словах поэта, записанных в 1848 г. Корфом, угадывается та же игра в простодушие, едва прикрывающая откровенную дерзость. С членами императорской семьи никто, кроме Пушкина, не осмеливался говорить в таком тоне. Недаром Николай I так хорошо запомнил эти слова поэта, так же как и беспримерный по прямоте ответ Пушкина в 1826 г. на вопрос о 14 декабря (характерно, что из всех своих разговоров с Пушкиным царь вспоминал именно эти два: первый и последний, особенно поразившие его).

Император рассказывал, что его последняя беседа с поэтом происходила за несколько дней до дуэли. Биографы полагают, что он ошибся. Так, М. И. Яшин уверенно относит этот разговор к 23 ноября, а беседу с Натальей Николаевной о «комеражах» — к 15-му (на том основании, что вечером 15 ноября жена поэта была в Аничковом дворце, где государь мог поговорить с ней). Но с такой датировкой этих эпизодов никак нельзя согласиться, она не подтверждается никакими серьезными аргументами.

Разговор, о котором Николай I вспоминал в 1848 г., наверняка происходил позже.

Пока у нас нет возможности точно датировать этот эпизод. Наиболее вероятной следует считать ту дату, которую называет сам Николай I: скорее всего это произошло в январе — незадолго до последней дуэли. По мнению Ахматовой, это и могло стать «последней каплей». «Замечание, которое сделал Николай I жене Пушкина относительно ее поведения, было последним ударом», — писала она. Действительно, реакция Пушкина в этом случае должна была быть ужасной.

Странно, что мы ничего не знаем о том, как Пушкин отнесся к неожиданному вмешательству императора. Может быть, не знаем именно потому, что это произошло накануне дуэли, когда он избегал разговоров с близкими Друзьями?..

Вревская, с которой он виделся тогда, когда уже все было им решено, запомнила его слова: «Императору <…> известно все мое дело…».

То, что мучило Пушкина в эти последние дни, безотчетно для него самого прорвалось и в письме от 26 января К. Ф. Толю. Это письмо было ответом на доброжелательный отзыв генерала Толя об «Истории Пугачевского бунта», полученный Пушкиным 25 января. Случилось, однако, так, что письмо к Толю стало ценнейшим психологическим документом, свидетельствующим о душевном состоянии поэта накануне поединка.

26 января, обращаясь к человеку, в сущности очень далекому от него, Пушкин непроизвольно высказал то, что особенно волновало его в тот момент. В письме к генералу Толю есть удивительные слова, которые как будто выплеснулись из потока внутренней речи…

Главной в этом благодарственном письме стала тема клеветы. На замечание Толя о недооцененных заслугах екатерининского генерала Михельсона поэт ответил с горячностью, которая, конечно, была вызвана личными ассоциациями: «Его заслуги были затемнены клеветою; нельзя без негодования видеть, что должен он был претерпеть от зависти или неспособности своих сверстников и начальников. Жалею, что не удалось мне поместить в моей книге несколько строк пера вашего для полного оправдания заслуженного воина». И далее Пушкин пишет: «Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета; но одно слово, сказанное таким человеком, каков вы, навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а Истина сильнее царя, говорит священное писание» (XVI, 224). Разговор о клевете теперь переходит в иной, более общий план. Все это уже не о Михельсоне — это мысли о своей собственной судьбе. Вполне понятные ассоциации вернули Пушкина к тому, о чем он думал все это время… «Как ни жадно приемлется клевета, но одно слово»… могло бы ее уничтожить… А затем логический провал, столь несвойственный эпистолярному стилю Пушкина, как некий бросок над бездной передуманного — к итогу: «Истина сильнее царя»…

Это, несомненно, письмо с необычайно значительным подтекстом. Здесь мысли о клевете, которую жадно подхватывает толпа, ассоциируются с мыслями о царе, о гении, о конечном торжестве истины. Вероятно, мы никогда не сможет разгадать до конца смысл того, что в этом письме недосказано. Но кое-что представляется очевидным: за день до дуэли Пушкин совершенно определенно высказал свое убеждение в том, что клевету можно остановить и даже уничтожить навсегда, если против нее возвысит голос человек, чье мнение будет услышано в обществе. В его деле такое слово не было сказано.

Неожиданное упоминание о царе в этом контексте говорит о каких-то невысказанных обидах Пушкина и о том, что эти мысли не оставляли его.

То, что он написал о гении и царе, при всей афористической отвлеченности сказанного, для него самого, по-видимому, было исполнено вполне конкретного смысла. Толь писал о том, что после смерти Михельсона история наконец воздала ему справедливость. Пушкин в эти дни тоже думал о суде истории и, вероятно, верил, что для потомства истина окажется сильнее сегодняшней клеветы, сильнее царя.

Поведение Николая I в деле Пушкина не было, конечно, ни единственной, ни тем более определяющей причиной январской трагедии. В отношении царя к Пушкину лишь с наибольшей очевидностью выявляются приметы той общественной атмосферы, которая привела к гибели поэта.

Никакого «адского» злодейства царь не совершил: наивно приписывать ему некие тайные козни и заранее разработанные планы, направленные на то, чтобы погубить Пушкина. Николай I не давал себе труда быть интриганом, он был слишком самодержцем, чтобы испытывать в этом потребность. Царь не вел тайных разговоров с Дантесом и не приказывал ему жениться, чтобы «столкнуть» поэта и кавалергарда. Бенкендорф не посылал жандармов в другую сторону (это явно недостоверная легенда).

Совершилось злодеяние банальное, привычное: было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли.

Пушкин принял окончательное и бесповоротное решение после инцидента, который произошел 23 января на балу у Воронцовых-Дашковых.

Балы у Воронцовых всегда были главным событием сезона. В. А. Соллогуб рассказывает: «Самым блестящим, самым модным и привлекательным домом в Петербурге был в то время дом графа Ивана Воронцова-Дашкова <…> Каждую зиму Воронцовы давали бал, который двор удостаивал своим посещением. Весь цвет петербургского света приглашался на этот бал, составлявший всегда, так сказать, происшествие в светской жизни столицы».

Сохранилось множество свидетельств о том, что на этом балу молодой Геккерн вел себя вызывающе. Рассказывали о каком-то казарменном каламбуре, с которым Дантес обратился к H. H. Пушкиной. С. Н. Карамзина писала: «Считают, что на балу у Воронцовых в прошлую субботу раздражение Пушкина дошло до предела». Д. Ф. Фикельмон в своем дневнике записал об этом вечере: «… на одном балу он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно».

25 января Пушкин отослал по городской почте письмо на имя барона Геккерна, столь оскорбительное, что его враги не могли уклониться от поединка.

* * *

27 января 1837 г. в пятом часу пополудни на окраине Петербурга, близ Черной речки, прозвучал выстрел…

29 января в два часа сорок пять минут в России не стало Пушкина.

Скончался человек, в чьей деятельности воплотились лучшие духовные возможности нации. «Солнце нашей поэзии закатилось…», — сказал в день смерти Пушкина В. Ф. Одоевский.

«Россия потеряла Пушкина в ту минуту, когда гений его, созревший в опытах жизни, <…> готовился действовать с полною силою. Потеря невозвратимая, невознаградимая», — этими словами сподвижники поэта открывали пятый том «Современника», посвященный памяти Пушкина. Далее следовал горестный вопрос: «Что бы он написал, если б судьба так незапно не сорвала его со славной, едва начатой им дороги?». Два года спустя, возвращаясь из-за границы на родину, Гоголь писал друзьям поэта: «Как странно! Боже, ка странно: Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург, и Пушкина нет. Я увижу вас — и Пушкина нет…».

Это ощущение невосполнимой потери сохраняется до сих пор. И вот уже полтора столетия Россия оглядывается на Пушкина, ибо он дал ей тот эталон художественности и нравственности, с которым теперь соизмеряются все достижения русской культуры. И самая жизнь поэта, и даже его смерть, превращаясь в национальную легенду, становятся в глазах потомков образцом высокой нравственной нормы, мерилом чести и человеческого достоинства.