Орлята

Абсалямов Абдурахман Сафиевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

1

Когда Мунира, закрыв руками лицо, старалась вспомнить, как для нее началась война, перед ее глазами вставал теплый солнечный день в старом тенистом парке Казани. Сюда собралась молодежь со всего города на спортивный праздник. Мунира и Таня пришли со студентками медицинского института, Хаджар — со спортивным коллективом химико-технологического института, Ляля — с театральной школой, Надя — с педагогическим институтом, Хафиз — с университетом. Все они были в белых с голубой каймой спортивных костюмах, ловкие, красивые, оживленные. В этот день был назначен комсомольско-профсоюзный кросс. Парк звенел от песен и молодого смеха. Только что дали старт на пятьсот метров девушкам. Вперед сразу вырвалась Надя Егорова, все остальные некоторое время бежали кучкой, но ко второму кругу сильно растянулись. За Надей, шагах в десяти, бежала девушка с русыми, коротко подстриженными волосами, за ней Таня и Мунира, Почти у финиша догнала их Ляля.

Радостно возбужденные, взволнованные успехом, прохаживались подруги, чтобы остыть и отдышаться после бега, по аллеям парка и вспоминали о недавних, экзаменах. Трудности, конечно, были забыты, приходило на память только смешное. Над парком, сливаясь с резвым шелестом листвы, плыла радостная и, казалось им, призывающая к трудовым подвигам и творчеству музыка. Впереди ничто не пугало. Будущее было ясно, как июньское безоблачное небо этого дня. Вдруг музыка оборвалась, и народ хлынул к центру парка, к репродукторам.

Девушки не застали начали выступления и, хотя не совсем еще понимали смысл услышанных слов, почувствовали большую тревогу. Потом они поняли все: война!

Фашисты напали на нашу страну, бомбят наши мирные города и села!.. Девушки широко открытыми глазами, в которых отражалась и любовь к родине, и боль за нее, посмотрели друг на друга, потом по сторонам: в аллеях было бело от праздничных костюмов. Прозрачный воздух, листва деревьев, 'казалось, еще хранили отзвуки праздничной музыки, веселых песен и смеха.

Глаза девушек снова устремились на репродуктор. Не ослышались ли они?.. Нет, не ослышались. Над родиной нависла черная туча фашистского нашествия. И девушки почувствовали, как из самой глубины сердца медленно поднимается новое, жгучее чувство ненависти к врагам, осмелившимся ворваться в их светлую жизнь, нарушить ее мирное течение. Постепенно это чувство усиливалось, оттесняя все другие-, и наконец завладело ими целиком.

Подруги все еще стояли вместе, инстинктивно теснее сомкнувшись, когда к ним подошли Хафиз с Ильясом. За последний год все они заметно изменились. Расцвела Мунира. Округлилась Хаджар. Цвет лица у нее стал еще нежнее. А когда она улыбалась, необычайно белая кожа на носу, щеках и над верхней губой делалась от блеска синих глаз совсем прозрачной, подчеркивая веснушки. Изменилась и Таня Владимирова. Она посмуглела, стала еще выше, сразу как-то очень повзрослела — казалась даже старше своих лет — и посуровела характером. Черные тяжелые косы ее по-прежнему были переброшены на грудь. Надя Егорова, учившаяся теперь на физкультурном отделении пединститута, выглядела среди подруг самой здоровой и закаленной. Она ухитрилась в эту холодную весну сильно загореть. Белый спортивный костюм и светлые волосы еще больше оттеняли загар, она казалась литой из бронзы. Хафиз Гайнуллин сильно раздался в плечах и вытянулся. Характер его установился рано и существенно не менялся, а только все более и более укреплялся в своих основных качествах — твердости и целеустремленности. Ильяс Акбулатов успел за этот год окончить вечерние курсы и с осени мечтал пойти на первый курс вечернего техникума. Только одна Ляля будто не признавала ни времени, ни его законов. Она была все та же, что и в десятом классе: маленькая, подвижная, порою немного наивная. Она по-прежнему сердито жужжала, когда ей что- нибудь не нравилось. Но война ворвалась и в ее ясный внутренний мир и омрачила его. Она сердцем поняла: если не победить фашизм, ей некого будет радовать своим искусством, оно потеряет смысл. Даже подумать об этом было страшно. И она первая спросила:

— Девушки, что мы будем делать?

Мунира вспомнила отца и Галима, которые, может быть, уже воюют, и пожалела, что не успела стать врачом. Таня горевала, что маловато еще у нее прыжков с парашютом. Но все-таки она уже может прыгать. Хаджар считала, что сможет оказать первую помощь раненым. У нее есть значок ГСО, и она хорошо сдала военное дело.

— Что нам делать, ясно, — сказал за всех Ильяс. — Будем бить врага. А сейчас надо идти по своим организациям — в партийные и комсомольские комитеты.

— И просить, чтобы немедленно отправили на фронт, — сказала Ляля.

Проходили дни, недели, месяцы, а подруги все еще были в Казани, в далеком тылу.

Подруги истоптали много порогов. Были в районном и областном комитетах комсомола, в военкоматах. Таких, как они, требовавших отправить их немедленно на фронт, было тысячи. Поэтому и в райкомах, и в обкоме, и в военкоматах заявления, правда, от них принимали, но советовали запастись терпением. Ненадолго все трое — Мунира, Ляля и Хаджар — по указанию райкома поехали в деревню помочь колхозникам убрать урожай. Попали они в разные колхозы, так как состояли в разных организациях.

Мунира впервые по-настоящему узнала колхозную жизнь и колхозников. Какой трудолюбивый народ! Какой богатый урожай вырастили они! Как умели переносить страшное горе!

Мунире предложили работу в медпункте, но она отказалась и наравне с другими работала в поле, потом на току — подавала снопы в молотилку. Зубчатый стальной барабан за день пожирал их так много, что к концу дня Мунира еле поднимала руки.

— Джаным, отдохни немного, — скажет иная заботливая колхозница.

И Мунира тут же, на току, валится на свежую солому и засыпает так крепко, что нипочем ей рев молотилки и шум оживленной многоголосицы.

В город она вернулась уже глубокой осенью. И сразу побежала к Ляле и Хаджар. Обе были дома. Хаджар приехала дня два-три назад. Ляля вернулась только что, не успела даже переодеться с дороги. Они торопливо поделились новостями и договорились с завтрашнего же дня опять начать свои атаки на военкоматы и райкомы, Действительно, сколько можно терпеть?

— Так совсем могут забыть о нас, — сказала Ляля.

Назавтра, часоз в десять утра, они уже были в областном комитете комсомола. Им пришлось долго ждать — шло совещание. Худощавый, в военной гимнастерке секретарь обкома был с ними очень внимателен. Правда, беседу прерывали частые телефонные звонки. Порой он брал сразу две трубки. Но и во время этих пауз глаза не отрываясь смотрели на притихших девушек с таким выражением, будто он и сочувствовал желанию девушек и в то же время сожалел, что не может помочь им.

Как только прекращались телефонные звонки, секретарь возобновлял прерванный разговор, стараясь убедить их, что страна не только воюет, но и продолжает строительство коммунизма; что хотя наше положение на фронтах еше и трудновато, но победа, безусловно, будет за нами. И тогда нужны будут специалисты во всех областях науки и искусства. Он хорошо понимает благородный порыв девушек, но было бы неправильно жить только сегодняшним днем, надо заглядывать и в будущее. И он советовал девушкам продолжать учебу, А заявления пусть пока останутся у него. В случае чего. он будет иметь их в виду.

Девушки вышли из обкома приунывшие.

Ляля переводила полные вопрошающего недоумения глаза то на Муниру, то на Хаджар. Вот и опять они уходят ни с чем! Нет, она недовольна собой. И ими тоже. Правда, у них иное положение: одна учится на доктора, другая — на химика. А балетная школа… нет, она сейчас совершенно ни к чему. Это не значит, что она отказывается от искусства, но в данную минуту ее душа не здесь… И она уйдет на фронт во что бы то ни стало. Решила ехать, — значит, надо ехать, и как можно скорее.

— Нет! Как бы меня ни уговаривали, я не могу изображать лебедя или бабочку, когда люди проливают кровь. Как я завидую Ильясу! Я встретила его позавчера, он шел в военкомат с повесткой.

— Что же поделаешь! — попробовала успокоить ее Мунира, — Секретарю обкома виднее, кого послать в первую очередь.

— Не утешай, пожалуйста, — нетерпеливо оборвала ее Ляля. — От этого мне легче не станет.

Хаджар не вступала в разговор. Она была грустна. Сегодняшний день принес ей одни огорчения. Сейчас — отказ, полученный в обкоме, а утром, спозаранку, за ней приходил отец. Начал с уговоров, а потом стал требовать, чтобы Хаджар вернулась домой. Хаджар наотрез отказалась, но с ее мягким характером это стоило ей огромных душевных сил. Она не могла без боли и дрожи вспомнить шипение отца, вполголоса — чтобы не услышала Валентина Андреевна — сыпавшего на ее голову проклятия.

Девушки шагали по тротуарам кремля. Шуршали под ногами опавшие листья. Тенистые летом, деревья были сейчас почти голыми.

Кремлевские часы пробили четыре. В ночной тишине и ранними утрами мелодичный бой их был слышен далеко, но днем он тонул в уличном шуме.

Казанский кремль! Окруженный белокаменной стрельчатой стеной, в которой чернеют узкие бойницы, с многочисленными остроконечными сторожевыми башнями, как хорошо стоит он — на высокой горе, на крутом берегу Казанки. В очень ясные дни, когда его видно за двадцать — тридцать километров, девушки ходили любоваться с башни Сююмбеки своим родным городом, вольготно расположившимся в огромной котловине. На фоне светлого неба четко вырисовываются контуры заводских труб, там, дальше, с величавой степенностью проплывают волжские пароходы, а за Волгой в сизом тумане тонут Услонские горы. Перед самым кремлем, на просторном болотистом лугу, весной щедро заливаемом разгулявшейся Волгой, стоит похожий на усеченную пирамиду памятник русским воинам, павшим при взятии Казани и присоединении ее к России. А дальше — дамбы, асфальтированные дороги, ведущие в Новую Казань…

Но сейчас, занятые своими мыслями, подруги даже не вспомнили о башне Сююмбеки.

Через главные ворота девушки вышли к массивному зданию Государственного музея, которое казанцы издавна называют «бегемотом».

Несмотря на недавно прошедший дождь, воздух был душен. По улице Чернышевского в сторону кремля шла с походной песней колонна красноармейцев. Все в новеньких гимнастерках и пилотках, на которых особенно ярко пламенели красные звездочки. Прохожие поглядывали на молодых защитников родины с гордой улыбкой, три подруги, и особенно Ляля, — с нескрываемой завистью.

Когда колонна уже прошла, с противоположной стороны улицы девушек окликнула Надя Егорова:

— Ляля! Хаджар! Авария! — почему-то на русский лад назвала она на этот раз Муниру.

Надя перебежала улицу. Она была в голубой блузке и тапочках. На голове — все та же, с длинным козырьком, спортивная фуражка. Лицо усталое, над правой бровью следы грязных пальцев.

— Девушки, откуда это вы все вместе?

Узнав, что они были в обкоме, она скороговоркой продолжала:

— И я ходила. И мои бывшие школьные подруги тоже. Из наших только трех взяли: Ирину Цветкову, Зою Бондареву и Машу Зореву. Остальным — отказ.

Ляля спросила, где она была, что так перемазалась, Надя сказала, что идет с завода с ночной смены.

— С завода? — воскликнула Ляля.

— Да. Мой отец ведь работал токарем на «Серпе и молоте». Четвертого июля мы проводили его на фронт. Ну, а пятого я встала к его станку. Брат тоже в армии, А вчера проводила и Ильяса.

Побледневшие от бессонной ночи губы Нади дрогнули. Желая скрыть свое волнение, она провела рукой по лбу и еще больше размазала грязь. Хаджар вынула свой носовой платок и заботливо вытерла подруге лоб.

Надя и не заметила, когда ее дружба с Ильясом перешла в любовь. Подругам она всегда говорила, что с Акбулатовым у них только дружба — и ничего больше. Она и в самом деле так думала. Ведь он был старше ее на целых десять лет. Ильяс частенько наведывался к ее брату Николаю, с которым они вместе работали на заводе и вместе думали над конструкцией самоходного комбайна. А иногда шел к Ильясу, прихватив сестру, Николай, и они втроем отправлялись за Волгу, на Маркиз — загорать на песчаном пляже. С Ильясом никогда не было скучно. Он умел и сам посмеяться и людей расшевелить. Последнее Бремя Николая часто не бывало дома. Тогда они стали ходить Едвоем и совсем не замечали, как проходило время. Вечером Первого мая — это было так недавно — они долго гуляли вдвоем и присели отдохнуть на скамейку. Надя очень устала. Голова ее упала на плечо Ильяса, веки смежились. Сквозь дрему девушка почувствовала на своих волосах легкий поцелуй. Она вскочила и, пряча глаза, заторопилась домой.

А вчера, провожая Ильяса, она уже сама поцеловала его и не стеснялась слез.

— А фронт? — спросила Мунира.

— Сейчас, пожалуй, я всего нужнее за станком. Не хватает рабочих рук…

— Нет, мы хотим идти на фронт, — упрямо сказала Ляля, — Я, по крайней мере, ни о чем другом не думаю.

Надя пожелала девушкам удачи, и Мунира с подругами повернули на Пионерскую.

— Может, и мне, как Наде, пойти на завод? — задумчиво сказала Хаджар.

Ляля решительно возразила ей.

— Фу, какая ты, Хаджар! — сказала юна, сверкнув черными глазами. — Что за характер! Раз поставила перед собой цель — добивайся ее.

— В труде можно проявить такую же доблесть, как и в бою, — заступилась Мунира за Хаджар.

— Все это правильно, девочки, — перебила Ляля. — Но мы-то ведь уже выбрали себе дорогу. Разве она плоха, чтобы ее менять, искать другую, колебаться?

На углу улицы Баумана внимание их привлек громкий, призывный голос диктора.

«Советские женщины! — неслось из репродуктора, — Поднимайтесь на священную войну против гитлеризма, за свободу народов, за счастье своих детей!»

Они остановились. Ляля крепко сжала руки подруг.

— Вот! — сказала она почему-то шепотом. — Слышите? К нам обращаются. А мы спокойненько разгуливаем по улицам Казани и все еще решаем — фронт или завод. Терпения больше нет!

— Тише, Ляля! Послушаем! — прервала ее Хаджар.

— Слушай, а я не могу больше… Стыдно мне. Я хочу дела, дела. Для чего у меня комсомольский билет в кармане?

И Ляля торопливо зашагала вперед, будто уже имела назначение на фронт..

«…На полях сражений Советского Союза решается будущее всего человечества».

Из последних слов диктора Мунира и Хаджар поняли, что передавали обращение ко всем женщинам мира, принятое на митинге советских женщин в Москве.

Глубоко взволнованные, они молча шли вдоль Булака. Вода в нем почти высохла. На дне по колено в грязи копошились ребятишки.

По каменному мосту они пересекли Булак и вышли на просторную улицу Кирова.

Девушки молчали. Но Хаджар была не в силах скрыть нервную дрожь, охватившую ее. В глазах Хаджар стояли слезы.

— Ляля права, — проговорила она наконец тихо, как бы себе самой.

А через несколько дней собрались на митинг и женщины Казани.

— Ты выступишь? — спросила Надя Егорова, когда Мунира, увидев подругу, подсела к ней.

— Нет. А ты?

— Я выступлю… Я… не могу не выступить… Мы получили извещение… о смерти отца…

— Наденька!.. Может быть, это ошибка?..

— Я так хотела бы… чтобы это было ошибкой. Но…

Митинг начался. Когда Надя пошла к трибуне, Мунира сидела как наэлектризованная.

— Мне тяжело говорить, — с трудом выдавила из себя Надя, задыхаясь от волнения и горя, — только на днях мы получили извещение о гибели отца… Можете понять, что переживает сейчас наша, семья… и как осиротел наш- дом. Страшно возвращаться с работы, товарищи! — Надя замолчала, глотая слезы. Потом подняла голову и, еще больше задыхаясь, сказала: — Сейчас я работаю на станке моего погибшего отца. Работаю с утроенной энергией… за отца… за себя, за тех, кто сейчас отстаивает нашу честь, нашу жизнь и свободу, наш прерванный мирный труд. И я думаю, каждый из нас работает теперь так, и только гак!

Когда Надя вернулась на свое место и села рядом с Мунирой, она крепко стиснула руки, будто поставила плотину, преграждая путь тем чувствам, что клокотали внутри. Мунира молча, с осторожной нежностью подсунула под локоть Нади левую ладонь и так застыла. Сердце ее было переполнено горячим сочувствием горю подруги.

Слово предоставили учительнице Эндже-апа Тазиевой. Мунира не видела ее со дня окончания школы и была рада встретить ее здесь. Эндже-апа была все такая же, только во взгляде появилось что-то новое, чего раньше не было… «Строгая сосредоточенность», — определила Мунира. Начала она говорить не спеша, как бы с трудом подбирая слово к слову. Но внутреннее напряжение делало ее слова пламенными.

— Велика наша любовь к родине. Но сердце советского человека большое. — В голосе Эндже-апа зазвучало предостережение. — Оно сумеет вместить в себе наряду с безграничной любовью и чувство великой ненависти. Да! Мы ненавидим фашизм, ненавидим всех, кто слезы и кровь народные превращают в золотые слитки. Пусть знают фашисты: народные слезы и кровь и в земле не высыхают. Наступит день — и эти убийцы будут держать ответ перед человечеством за все свои преступления…

В глубокой тишине, напоминавшей предгрозье, сотни людей слушали гневные слова учительницы. Она говорила о том, что фашисты предают огню ценнейшие памятники культуры.

— …Они сожгли древний наш город Новгород, разрушили его чудесные храмы, простоявшие семьсот лет… Мы, учителя, — закончила свое выступление Эндже-апа, — люди мирной профессии. Но в дни Великой Отечественной войны мирных профессий не может быть. Мы готовы отдать все свои силы для фронта, для Красной Армии, для победы!

Потрясенная, ААунира побежала прямо в институт. Нет, Ляля права, дальше ждать нельзя, надо действовать и действовать. Комсомольцы должны быть напористее. Ведь вызвали же вчера в райком нескольких студенток из их института и спросили, не желают ли они поехать на фронт. Значит, люди там нужны. Да, Мунира торопилась поговорить с директором и нисколько не сомневалась, что получит разрешение.

Но директор был болен, и Мунире предложили пройти к его заместителю — Степану Гавриловичу Карпову. Мунира далее обрадовалась такому случаю. Степан Гаврилович, известный в Казани хирург, участник гражданской войны и финской кампании, вел в институте кафедру хирургии. Мунира знала, что, несмотря на свой преклонный возраст, он тоже стремился на фронт. Такой человек, хотя он и известен своей вспыльчивостью, уж конечно поймет Муниру.

— Я вас слушаю, — сказал профессор, когда Мунира вошла к нему в кабинет. Седина уже тронула его волосы и небольшую острую бородку. Суровая насупленность бровей смягчалась доброжелательным взглядом внимательных глаз.

Мунира в нескольких словах изложила свою просьбу и, затаив дыхание, ждала от Степана Гавриловича ответа. Он помолчал, вздохнул, старательно вытер платком усы и произнес:

— Лично у меня нет никаких возражений против ваших желаний, товарищ Ильдарская. Стремление пойти на фронт, чтобы лично участвовать в защите родины, — прекрасное стремление. Однако…

Мунира, сильно покраснев, прервала его.

— Простите меня, Степан Гаврилович. Я выросла в семье военных людей, даже родилась на войне. Сейчас, в такие тяжелые дни, я не могу отсиживаться в тылу…

Степан Гаврилович, кивая головой, поглаживал рукой с выступающими синими венами толстый том в сафьяновом переплете. Чувствуя, что через несколько минут она полностью должна будет подчиниться воле этого человека, Мунира высказала свой последний аргумент:

— Имейте в виду, если не отпустите добром, я напишу отцу, и он вытребует меня через Военный совет.

Услышав эти слова, Степан Гаврилович, кажется, несколько огорчился. Возможно, он и не огорчился вовсе и выражение укора в его глазах только почудилось девушке. Как бы там ни было, но Мунире показалось, что она рассердила старого хирурга. А когда Степан Гаврилович стал неслышно прохаживаться по устланному ковром кабинету, сердце девушки упало. «Сейчас хорошенько отчитает», — подумала она. Но Степан Гаврилович все шагал и шагал, заложив руки за спину, от стены к стене и, погруженный в свои думы, казалось, совсем даже и забыл о существовании Муниры. Девушка исподлобья пристально наблюдала за ним. Одно плечо у Степана Гавриловича было выше другого. «Верно, с детства неправильно сидел за партой», — мелькнула у Муниры наивная догадка. На голове хирурга был черный, в обтяжку, берет. Черный костюм сидел мешковато. «Может, сын на войне, нелегко старику…» А профессор все молчал.

От напряжения Мунире стало жарко. Она сдернула с шеи голубую косынку, накинутую поверх костюма, и принялась старательно накручивать ее на тонкие вальцы.

— Девушка вы неглупая, талантливая, товарищ Ильдарская, — произнес наконец Степан Гаврилович, — а речь произнесли скорее горячую, чем продуманную. Родине нужна от вас прежде всего отличная учеба. Фронт требует огромного количества хороших врачей, специалистов своего дела. Не может же родина доверить судьбу своих защитников кому попало. Сейчас жизнь человека, а тем более воина, дороже всего. Поэтому вполне возможно сокращение сроков учебы. Не теряйте времени на хождение по райкомам — там и без вас работы хватит. Не беспокойте также отца — и у него забот по горло. Да и, кроме того, он ответит вам то же, что говорю вам я.

Мунира вышла из кабинета красная как кумач. Однокурсницы мигом окружили ее.

— Ну, что сказал?

— Отпустил?

Ничего не отвечая, Мунира прошла в пустую аудиторию и там, уронив голову на стол, дала волю слезам.

И все же с этого дня Мунира перестала ходить в райком.

 

2

Ляля и Хаджар состояли на учете в разных комсомольских организациях. Но когда однажды Ляля с направлением из райкома комсомола очутилась в гостинице «Казанское подворье», где готовили госпиталь, она увидела на лестнице второго этажа озабоченно спешившую куда-то подругу.

— Хаджар!

Услышав свое имя, Хаджар остановилась и посмотрела вниз. Веснушчатое лицо ее засияло. И Ляле внезапно стало ясно — она не теряла, своей способности открывать новое в давно привычном, — что именно эти редкие крупные веснушки и придавали лиду подруги только ей свойственное выражение спокойной доброты.

Она быстро спустилась вниз и обняла подругу. Хаджар, как и Лялю, направил сюда райком. Она очень довольна, что ей доверили такое серьезное дело.

— Нет, мне это не совсем по душе. Я уже говорила тебе, Хаджар, почему. Я мирюсь с этим только временно, — сказала Ляля сдержанно и спросила, где найти администрацию или начальника госпиталя, — Надо же представиться.

С этого дня они ходили сюда каждый вечер. Первое время они помогали оборудовать палаты. Потом, когда стали прибывать раненые, дежурили около больных — читали им газеты, журналы, тяжелораненым писали письма.

Как-то Ляля и Хаджар вышли из госпиталя вместе. Было часов десять вечера. Сеял редкий дождь, Все огни были потушены. В сплошной темноте было слышно лишь, как тихо переговаривались между собой дежурные у ворот и подъездов.

Очень усталые, некоторое время они шагали молча. Откуда-то издалека, с улицы Островского, а может быть, с Кировской, послышался глухой шум автомашин.

— Хаджар, милая, не пойду я больше в госпиталь, — сказала вдруг Ляля. — Нет у меня сил слушать стоны раненых, видеть кровь, — сердце замирает от ненависти к врагу. Как смел он нарушить нашу мирную жизнь?! О, они дорого поплатятся за это! А чем больше нас будет на фронте, тем скорее придет час возмездия. Нет! Не выдержу я здесь!

— А я, пожалуй, останусь здесь. Мне жалко раненых и кажется, что все они, даже самые сильные и мужественные, нуждаются в моей помощи. Ты знаешь того раненого, что лежит в палате, выходящей на Пионерскую?

— Ослепшего? Иващенко?

— Да.

— Он всех гонит от себя, так зубами и скрипит. И всегда молчит, будто каменный. Я боюсь его.

— Я тоже его боялась. А сегодня он мне говорит: «Сестричка, дайте вашу руку». А его рука раза в три больше моей. Погладил так ласково мои пальцы и спрашивает: «Скажите, в каком я городе?» Я говорю: «В Казани». — «Далеко же я от Львова, — тяжело вздохнул он. — Там у меня осталась невеста. Не смотри, что волосы у меня седые. Я еще молодой…» И вдруг стал подниматься; весь дрожит, губы скривились. Да как закричит: «Эсэсовцы!..» Я успокаиваю его, а он опять: «Эсэсовцы, говорят, расстреляли ее!..» Я сначала растерялась, а потом взяла его за плечи, уложила и так спокойно, будто мне что-то известно, ответила: «А может, не расстреляли. Может, она жива».

И вот, веришь, он сразу смягчился и спрашивает, прямо как ребенок: «Вы верите в это?» — «Верю, говорю, и вам надо верить». И знаешь, он успокоился. «Спасибо, говорит, сестра».

В глазах Хаджар, смотревшей прямо перед собой, стояли, не падая, крупные слезы.

Девушки вышли на площадь, которая по старой памяти называлась «Кольцом». Еще совсем недавно здесь был небольшой скверик, который обегало трамвайное кольцо. Но потом скверик снесли — он уже мешал возросшему уличному движению, — трамвайное кольцо тоже сняли, так как линия протянулась дальше, до самых окраин города. Но название сохранилось. В мирные вечера здесь было весело и многолюдно. Сейчас просторная площадь тонула во мраке. Только изредка ее пересекали машины с притушенными фарами.

Из ворот дома, где жила Ляля, неожиданно вышел кто-то в тускло поблескивающем плаще. Подруги теснее прижались друг к другу.

— Не бойтесь, девушки, это я.

— Хафиз! — радостно воскликнула Ляля. — Ты зачем здесь ночью?

— Жду вас. Пришел проститься…

Хафиз запнулся, но Ляля сразу поняла, что произошло. Если молния всегда опережает гром, то у Ляли чувство опережало мысль. Ее первое движение исходило от сердца. А сердце ее сейчас будто нырнуло куда- то на страшную глубину. Всегда живые глаза ее стали растерянными. Ляля почему-то связывала фронт только с собой и так уверила себя, что Хафиза, как студента- физика, не возьмут в армию и он останется в Казани даже тогда, когда уедет она, Ляля, что несколько секунд она не могла сказать ни слова. Ведь одно дело, когда опасность угрожает тебе самой, и совсем другое, когда ей подвергаются твои близкие. Но потом, словно очнувшись от забытья, сделала шаг к Хафизу, взяла его за руку, подняв голову, тихо спросила:

— Когда? И почему ты до сих пор не заикнулся об этом?

— Так ведь пока меня направляют всего лишь в артиллерийское училище, — старался отшутиться Хафиз. — Завтра днем я должен уже отправиться по назначению.

«Третий здесь лишний, — подумала Хаджар, — 1гадо оставить их одних», — и стала прощаться, обещав обязательно прийти провожать Хафиза.

Ляля с Хафизом остались одни под тополем, который щедро осыпал их желтыми листьями. Дождь стих; сквозь разорванные тучи выглянула ущербная луна. Под ее мутным светом мерцали мокрые камни мостовой.

С минуту Ляля и Хафиз молчали. Глядя друг другу в глаза, они, казалось, хотели прочесть в них самые сокровенные, еще не высказанные чувства.

При лунном свете лицо Ляли выглядело матово-бледным, измученным, Хафизу стало жаль ее.

— Ты устала, Ляля, — тихо сказал он.

— Нет, нет, не уходи! — встрепенулась девушка.

Шум автомашин то усиливался, то утихал. Но они почти не слышали этого всепоглощаюш. его шума. Ночь была только для них. Сколько лет они дружили в школе, чуть не каждый день встречались и позже, ходили в театр, кино, бродили по лесам и паркам, но никогда не были так близки и дороги друг другу, как сегодня.

— Ляля, — произнес Хафиз приглушенным от внутреннего напряжения голосом, — я давно хотел тебе сказать…

Голос его прервался. Но, посмотрев в большие черные глаза Ляли, мерцавшие несвойственным им выражением горячей беззаветности, он набрался смелости и прошептал:

— Ляля, я люблю тебя…

В эту осеннюю ночь в душе Ляли словно взошло солнце.

— Я тоже… — едва слышно шепнула девушка.

 

3

После отъезда Хафиза Ляля несколько дней была в странном состоянии. Грусть и улыбка сменялись на ее лице, будто свет и тени на лугу в ветреный, с облачками, но яркий весенний день. Посмотришь — грустна и печальна, и вдруг радостная, мечтательная улыбка освещает лицо. И тогда походка ее делается легкой и стремительной, а танцевала она так, что думалось, весит она не больше перышка. Сдержанный на похвалы старик балетмейстер сказал Ляле в одну из таких минут:

— Из тебя выйдет замечательная балерина, Лялечка. Большой у тебя талант. Развивай его и, ради бога, брось даже думать о фронте. Там ведь недолго и ноги промочить. А такие ноги простудить просто преступление. Ноги свои ты должна беречь.

Эти слова влюбленного в свою профессию учителя, танцевавшего в свое время на сценах Москвы и Ленинграда, несказанно обрадовали Лялю.

— Вы это серьезно, Мефодий Сергеевич? — допытывалась она, и ее заблестевшие глаза, казалось, хотели заглянуть ему в самую душу.

— Совершенно серьезно, Лялечка!

Она побежала было поделиться своей радостью с другими, но вдруг оживленное лицо ее затуманилось. Она отошла к окну и молча уставилась на безлюдную, желтую от листопада улицу.

Что послужило причиной таких резких смен настроения, Ляля могла доверить только Хаджар.

— Моя Хаджар, — говорила девушка, обнимая подругу, — как хорошо, оказывается, жить, когда знаешь, что ты дорога такому человеку, как Хафиз. Словно совершенно в другом мире живешь.

Они шли под руку. В этот вечер было по-летнему тепло. Над городом плыли большие белые облака и медленно меняли на ходу свои очертания. Облака были похожи на горы взбитой ваты. Подсвеченные же розовыми лучами заходящего солнца, они становились прозрачно-воздушными. Ляля любовалась ими и, сама того не замечая, все крепче сжимала локоть Хаджар. Хаджар передалась горячая взволнованность подруги. И оттого, что Ляле было хорошо, Хаджар тоже было хорошо. Ее охватила необъяснимая уверенность, что и ее ожидает впереди это прекрасное чувству разделенной любви. Взмахнув своими длинными ресницами, она украдкой бросила взгляд на вдохновенное лицо подруги. Таким прекрасным она видела его только однажды, на памятной генеральной репетиции, когда Ляля перевоплотилась в юного героя. Но тогда это была только игра. А сейчас перед Хаджар была сама жизнь.

А через неделю Ляля совершенно неожиданно уехала в армию.

Из военного лагеря пришло от нее всего два письма. В первом она, на удивление всем своим казанским знакомым, сообщала, что учится на снайпера. Письмо было большое, бодрое, пересыпано шутками. Читая его, Хаджар и Мунира смеялись без умолку. Второе было короткое, написано наспех.

«Мунира и Хаджар! Милые мои! Обеим пишу одно письмо, нет времени. Выходим в очень долгий путь. Проездом будем в Казани, но там, наверно, не остановимся. Поэтому заранее прощаюсь. Будьте здоровы, мои дорогие! Одна просьба: заходите к дэу-ани. Утешайте ее. Пусть за меня не беспокоится, я не пропаду.
Ваша Ляля 1942 год, январь».

От Хафиза получаю письма через каждые три дня. До сих пор мы думали, что у нас только один поэт — Наиль, и не подозревали о другом. Хафиз пишет мне письма наполовину стихами.

Прощайте, подруги мои! Не надо бы болтать о таких вещах. Написала потому, что люблю вас обеих. Счастлива, что еду наконец защищать счастье и свободу нашей родины. До свидания. Увидимся в день победы.

P. S. Мунира! Передай привет от меня Г'алиму. Кто знает, может, и встретимся. А ты, Хаджар, пиши привет Наилю от джиль-кызы. Когда-то, — мне кажется, что давным-давно, — это он дал мне такое прозвище. Я не забываю его, только теперь я скорее не джиль-кызы, а, пожалуй, давыл-кызы [19] .

В письмо была вложена фотокарточка. Если бы не Лялина улыбка, трудно было бы подругам узнать прежнюю джиль-кызы в этой худенькой девушке с коротко остриженными волосами, в грубых сапогах и гимнастерке не по плечу, смешно топорщившейся из-под ремня. Что сталось бы с Мефодием Сергеевичем, если бы он увидел Лялю в таком виде?!

— Кто поверит, что эта девушка училась в балетной школе! — воскликнула Мунира.

— Ну, это мы видели своими глазами, — возразила Хаджар. — А вот как поверить, что Ляля стала снайпером? Говорят, снайпер должен быть исключительно терпеливым и хладнокровным. А ведь в Ляле ничего этого не было. Я очень боюсь за нее. Не поддалась ли она только порыву?

Из старых друзей в Казани осталось только четверо: Мунира, Таня, Хаджар и Надя. Наконец — это было уже глубокой зимой — вызвали и Хаджар, только не в районный комитет комсомола, а прямо в отдел обкома партии. Кроме нее, из 'химико-технологического института были вызваны еще несколько студенток.

В обком партии они пришли задолго до назначенного времени, но их быстро приняли. За длинным столом сидело несколько человек в военной и гражданской форме. К своему большому удивлению, Хаджар увидела там своего бывшего учителя Петра Ильича Белозерова, которого она не сразу узнала. Одетый в военную форму, он сидел спиной к свету. Зато она сразу узнала секретаря областного комитета комсомола. Он не сводил с нее покрасневших от бессонницы глаз, словно хотел сказать: «Ну вот, и о вас вспомнили».

Хаджар спросили:

— Комсомолка? На каком курсе учитесь? Военное дело хорошо знаете?

Хаджар не помнила, что она отвечала, — она страшно волновалась. А когда ей предложили службу в частях действующей армии, перед ее глазами вдруг встали ее раненые. Она уже привыкла к ним. Каждый день они ждали ее. Если Хаджар почему-либо не приходила, они очень огорчались и скучали без нее. Ей рассказывали об этом сестры из госпиталя. У этой еще совсем юной девушки был огромный запас неизрасходованной нежности, перед которой не могли устоять даже окаменевшие от горя люди, даже отчаявшиеся сердца. Молодому, замкнувшемуся в себе лейтенанту, у которого где- то в Инзе была невеста, необходимо было, чтобы спасти жизнь, ампутировать обе ноги. Он долго не давал согласия на операцию; перестал подпускать к себе врачей и сестер, терпел одну Хаджар. А когда наконец согласился, то умолял Хаджар присутствовать при операции. «Мне с вами будет легче», — сказал он. И Хаджар исполнила его просьбу. А потом шестнадцать часов отдежурила у его кровати, ни на минуту не смыкая глаз, и ушла прямо в институт. После лекций она опять «на минутку» забежала в госпиталь. Лейтенант смотрел в потолок и плакал. Хаджар наклонилась и, незаметно для других вытирая ему слезы своим платком, сказала: «Не надо, дорогой. Я много думала о вас. Будущее перед вами не закрыто. Вспомните Павла Корчагина…» Лейтенант прикрыл веки, на ощупь нашел ее руку и молча прижал к горячим губам.

Да… Но ведь члены комиссии ждут от Хаджар ответа… Видно, на фронте она еще нужнее, чем в госпитале. И она ответила:

— Я согласна.

Из областного комитета Хаджар вышла словно в тумане и даже не застегнула пальто, несмотря на январскую стужу. Не заходя домой, Хаджар пошла в институт. Она уже закончила там все свои дела и, простившись с однокурсниками и преподавателями, торопилась в госпиталь, когда в полутемном вестибюле ее остановил военный Девушка не верила своим глазам. Бывают же такие совпадения — Наиль! Сердце ее застучало так сильно, что казалось, его глухие удары отдались в ушах. И застенчивая Хаджар, забыв обо всем, потянулась к юноше:

— Наиль! Дорогой, откуда ты?

Хаджар не была избалована судьбой. Радостные минуты Доставались ей редко. Еще совсем малюткой, ловя соболезнующий шепот соседок, она заключила своим детским умом, что ее «счастье» ушло куда-то очень далеко, вместе с ее умершей мамой. И она долго ждала маму и свое счастье. Потом она поняла, что мама уже никогда не вернется. А счастье? Ну что ж, счастья на ее долю отпущено, видно, меньше, чем другим. И вот это ее давнишнее убеждение оказалось ошибкой, и у нее, у Хаджар, даже не одно, а сразу целых два счастья. Она едет на фронт и видит своего любимого.

Наиль, оказывается, тоже получил назначение на фронт — военным корреспондентом в армейскую газету. Он получил разрешение на день заехать в Казань — повидаться с больной матерью. И вот он здесь.

Они вышли на улицу, на ходу засыпая друг друга вопросами и тут же одновременно отвечая полусловом, улыбкой, взглядом. В эти счастливые минуты они не задумывались над тем, что радость их коротка, что завтра они должны расстаться, что им предстоит впереди немало трудных дней.

Когда они немного отошли от здания института, Хаджар остановила Наиля и долго смотрела на красноватые гранитные колонны. В только что сиявших счастьем глазах Хаджар отразилась тихая печаль. Наилю почудился в них даже подозрительно влажный блеск.

— Что с тобой, Хаджар?

Хаджар шепнула еле слышно:

— Я ведь тоже… уезжаю на фронт, Наиль. — И посмотрела на него ласково-вопросительно: «Одобряешь мое решение?»

Что же ом мог сказать ей, кроме того, что она стала ему еще дороже?

Они шли улицей Карла Маркса. Ее сады, окутанные морозным узором, словно тонули в цвету, а широкая мостовая, покрытая ослепительно сверкавшим на солнце снегом, походила бы на мраморную, если бы не трамвайная линия, черневшая посредине.

Они шли по этой чудесной улице и беспричинно улыбались друг другу. Нет, напрасно роптала на свою судьбу Хаджар. Вряд ли кто испытал такое счастье, как она.

— Как хорошо, что ты приехал сегодня! Ведь завтра я уезжаю, — добавила она, застенчиво поглаживая шершавый рукав его шинели.

Наиль спросил, кто из друзей еще в Казани.

— Из наших одна Мунира. Хафиз и Ляля уже в армии.

— Ляля? — удивился Наиль.

— Да. И угадай — кем?

Наиль, конечно, не угадал, и, гордая за свою подругу, Хаджар рада была ошеломить его.

Незаметно они дошли до госпиталя, и девушка с некоторым замешательством пояснила, что должна ненадолго покинуть Наиля, ей нужно зайти попрощаться с ее ранеными.

— Конечно, — горячо откликнулся Наиль. — Я подожду тебя в вестибюле.

В глазах Хаджар вспыхнули радостные огоньки, но тут же и погасли. Она вспомнила, что у Наиля больна мать, и тихо сказала, что ему надо идти домой, к матери.

— Я обещал маме, что приду с тобой.

Лицо Хаджар покрылось краской. Она очень мало знала мать Наиля, была у них всего один раз, и то по поручению школы. Правда, когда Хаджар узнала о ее болезни, ей не раз приходило в голову, что не мешало бы пойти и помочь этой больной женщине. Но природная застенчивость и боязнь злых языков, того, что ее внимание может быть неправильно истолковано, помешали ей. Хаджар и сейчас стеснялась идти к ним, хотя война многое изменила в людских отношениях.

В вестибюле госпиталя Хаджар сняла шубку, накинула белый халат и, улыбнувшись Наилю, быстро взбежала наверх.

Старушка гардеробщица, спросив у Наиля, кем он приходится девушке, и узнав, что братом, — Наиль не решился сказать правду, — принялась расхваливать Хаджар.

— Уж такая жалостливая твоя сестрёнка, — говорила она, качая головой. — Родная мать так не жалеет своих детей, как она раненых жалеет.

Что может быть приятнее, чем услышанное хорошее слово о любимом человеке? Наиля словно щедро одарили.

Хаджар задержалась довольно долго. Уже досыта наговорилась словоохотливая старушка, уже Наиль изучил все плакаты, висевшие на стене. Наконец на лестнице показалась Хаджар. Спускалась она неуверенно — слезы мешали ей видеть ступеньки. Наиль воздержался от вопросов, ему и так все было ясно…

А вечером, посидев у матери Наиля, они зашли к Мунире. Она только что пришла из института. Срок учебы им сильно сжали. Занятия в институте кончались поздно.

Мунира была одна. Суфия-ханум теперь работала день и ночь. Расспрашивая, когда Наиль приехал, на сколько, куда едет дальше, она в то же время быстро накрывала на стол.

Наиль не видел Муниру больше полугода. Она сильно изменилась: похудела, глаза стали еще больше. В квартире было прохладно. На Мунире меховая телогрейка и валенки, но и этот наряд не мог изменить обычного впечатления от ее фигуры и движений — впечатления природного изящества.

— Наиль, а тебе к лицу военная форма. Да еще в очках. Совсем штабной офицер, — пошутила Мунира, ставя перед ним чай.

— Не смейся, Мунира! Мне еще много надо, чтобы стать военным.

Мунире стало грустно. Завтра еще двое товарищей уедут, и от их дружного кружка никого не останется. Она думала, что первой уйдет на фронт, если начнется война. Но война идет, все подруги и друзья разъезжаются, а ей еще сидеть и сидеть в Казани. Эта мысль сверлила сердце, а отсутствие писем от Галима усиливало тоску.

Словно угадывая ее мысли, Наиль спросил:

— Есть вести от Галима?

— Нет! — вздохнула Мунира. — С начала войны ни одного письма.

— А родителям? Тоже не пишет?

— Нет. Вчера встретила Саджиду-апа. Она очень горюет. Говорит, был бы жив, написал хотя бы строчку.

— Не верю я в гибель Галима, — в раздумье покачал головой Наиль.

Мунира молчала, опустив глаза, и что-то уж очень старательно мешала чай в стакане. Потом резким движением поднялась и пересела к роялю, очутившись спиной к друзьям. Медленно, будто преодолевая что- то, возникли звуки проникающей в душу мелодии. Это не была жалоба. Скорее внутренняя борьба. И вдруг, сменив ритм, Мунира вполголоса запела:

Тоскливо мне. День без тебя — не в счет. И пусть не улыбаются друзья: Кто любит всей душою, только тот Томится без любимой так, как я…

Наиль слушал, облокотись на крышку рояля.

Когда Наиль и Хаджар собрались уходить, Мунира достала из шифоньерки две пары белых рукавичек.

— Мы с мамой вязали это фронтовикам. По городу проходит сбор теплых вещей для армии. А так как вы оба уезжаете завтра на фронт, я дарю их вам. Пусть, как говорят старые люди, износятся на ваших теплых руках. Возвращайтесь живыми-здоровыми!

Распростившись с друзьями, она позвонила матери. Узнав, что Суфия-ханум будет дома только к утру, Мунира, не в силах оставаться наедине со своей тоской, решила пойти ночевать к Тане.

Падал снег. На улицах стояла тишина, шаркали деревянные лопаты дворников. Между тротуарами и мостовой выросли высокие снежные сугробы. Как весело было в такие вечера идти дружной школьной семьей! Беззаботный смех, задорные шутки, споры, разрешаемые снежками… Потом мысли Муниры унеслись к тем дням, когда она впервые переступила порог института. Все было ново и интересно в аудиториях института: профессора в белых шапочках, кафедра на возвышении, напоминающем сцену, стулья с откидными столиками на спинках, вместо казавшихся теперь такими детскими школьных парт. Идя на первую лекцию, Мунира приготовилась подробно записать все, о чем будет говорить профессор. Но лекция кончилась, а тетрадь осталась чистой. Широта знаний, увлекательная, свободно льющаяся речь лектора так поразили и захватили Муниру, что она забыла обо всем на свете.

Потом первое посещение анатомички. Профессор рассказал им, что она построена сто лет назад, что когда-то здесь учились при свете обыкновенной керосиновой лампы — она еще и теперь свисала с потолка, напоминая летучую мышь, — но это не мешало русской медицинской науке делать великие открытия. Сейчас же перед советской медицинской наукой стоят такие задачи, какие не стояли перед мировой медициной на протяжении всей ее истории. И они должны помнить и готовить себя к этому.

Степенные, бородатые медики в очках и замысловатых мундирах, казалось, строго следили с портретов за каждым шагом и движением Муниры. Улыбка поневоле сбежала с ее лица. Она долго с трепетом разглядывала скелеты, препарированные человеческие органы и другие экспонаты.

А теперь работа в анатомичке для нее так привычна. Она даже выделяется среди других девушек-студенток своей решительностью и отсутствием излишнего чувства брезгливости. Тут она уступит разве только Тане. Но но пытливости и настойчивости они, пожалуй, равны.

Таня Владимирова училась в том же институте, что и Мунира. Они даже оказались в одной группе и были теперь почти неразлучны: вместе слушали лекции, вместе возвращались домой, а раньше и вместе готовились к занятиям и семинарам. Но с тех пор как Таню избрали комсоргом факультета, это случалось все реже и реже.

До войны они много занимались спортом. Обе были хорошими спортсменками, но разного темперамента. Некоторые, особенно сложные, упражнения на турнике получались лучше и грациознее у Муниры, но у нее не было Таниной неутомимости и выносливости. Когда они катались на коньках по речному льду, Таня больше всего любила мчаться по прямой, вперегонки с ветром, а Муниру и здесь тянуло выделывать сложные фигуры. Когда они выходили на лыжные вылазки, Таня предпочитала тренировать себя на длительные расстояния и скорость, Мунира же любила кататься с гор и обязательно прыгать с трамплина.

Таня была инициатором организации кружка парашютистов в институте.

— Товарищи! — говорила она. — Это же первая необходимость для врача. Мы должны быть готовы оказывать помощь больным в любых условиях.

Мунира поддержала ее, и вскоре они стали активными членами кружка, мечтая о том, когда им впервые придется прыгнуть с самолета. Но времени было так мало, что вскоре Мунира забыла и думать о кружке. А у Тани по-прежнему хватало и на это время.

Погруженная в свои мысли, Мунира не заметила, как очутилась у квартиры Владимировых.

Дверь открыла Капитолина Васильевна.

— Что случилось, Мунира? — испуганно спросила она, удивленная таким поздним приходом.

— Ничего, просто пришла, если разрешите, к вам ночевать. Одной тоскливо стало.

— О чем говорить, девочка! Сама знаешь, мы тебе всегда рады.

Таня и Мунира устроились на одной постели. Свет был потушен. Дом дрожал — где-то близко проходила колонна антомашин, а может быть, и танков. От легкого колыхания занавесок на стене и потолке двигались узорчатые тени.

— Тяжко у меня на душе, Таня, — вдруг пожаловалась Мунира. — Все думаю, жду… И может быть, напрасно.

— Ты о Галиме? — тихо спросила Таня.

Мунира, не отрывая глаз от узорчатых теней, движущихся на потолке, так же тихо ответила:

— Ни одного письма!.. Может быть, забыл давно…

Мунира рассказала Тане, что неделю тому назад отправила Галиму еще одно длинное письмо. И последнее, написала она, если и на этот раз не будет ответа. Ежедневно, уходя в институт и возвращаясь домой, она тянет руку к почтовому ящику. Там бывают письма от родных, изредка от отца. И хотя бы одно от Галима! А тут, словно соль на рану, Кашиф с его языком гадюки. Говорит, Галим, верно, давно нашел себе на фронте новую подружку. Там девушек — хоть пруд пруди. Мунира, конечно, понимает, что это злоба и ревность; она сказала Кашифу, чтобы его ноги больше не было в их доме. А все же на сердце остался какой-то нехороший осадок.

— Не выношу людей, — сказала Таня, стукнув кулаком по подушке, — которые сами не верят в настоящую, большую любовь и у других стараются загрязнить это чувство. Разве можно в вашей с Галимом любви хоть на минуту сомневаться?

От этих слов Мунире стало больно и стыдно за себя…

 

4

Но скоро Мунира простилась и с Таней Владимировой.

Таня прибежала к ней рано-рано утром — Мунира еще спала. Щеки у Тани раскраснелись, глаза блестели.

— Что это с тобой?

— Бежала… Послушай, как сердце бьется.

Таня присела на край кровати и, поправляя растрепавшиеся волосы Муниры, что-то уж очень внимательно заглянула г, карие глаза подруги.

— Мунира, ведь не смогла бы ты долго сердиться на меня, правда? — внезапно спросила она.

Мунира села на кровати и, не понимая, к чему клонит подруга, пробормотала, еще сонная:

— Танечка, что за странный вопрос?

По радио передавали сводку. Фашистско-немецкое командование, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросает в бой все новые и новые части.

Девушки молча выслушали диктора, потом разом вздохнули.

— Всё идут ведь. Сколько это будет продолжаться? — сказала Таня и задумалась. Она смотрела на подругу, а мысли ее были далеко-далеко.

Мунира стала прибирать постель.

— Мунира, — нерешительно начала Таня, — я ведь пришла проститься с тобой. Я… уезжаю.

— Куда? — не поняла всей серьезности сказанного Мунира.

— Пока в Ульяновскую область… Там формируется новая часть.

Только сейчас дошло до Муниры, о чем идет речь. Она бросила полотенце, которое взяла было, чтобы идти умываться, и быстро повернулась к Тане. Лицо ее то краснело, то бледнело.

— Почему же ты раньше не сказала об этом ни звука? Как тебе не стыдно уезжать одной? — с жаром накинулась на подругу Мунира.

— Получилось неожиданно… — оправдывалась Таня. — Меня вызвали и спросили, хочу ли я идти добровольцем. Я сказала — да!

— Так что же ты там обо мне-то слово не замолвила? — почти с отчаянием выкрикнула Мунира.

— Я говорила…

— Ну?

— Им нужны…

— Что «им нужны»?.. — не унималась Мунира, — Нет! Это не по-дружески, это нечестно.

Глаза Муниры были полны слез. Чтобы не сказать более резких слов, она прикусила губу и отошла к окну.

— Я знала, что ты будешь огорчена, — сказала Таня с волнением. — Прости меня, но я сделала все, что могла. Я не виновата, если ничего не вышло.

Она обняла Муниру и тихо, ласково сказала:

— До свидания, Мунира! Мне пора!

При этих словах обида Муниры улетучилась, как дым. Она обвила руками шею Тани.

— Все-таки, Танюшка, ты, сколько можно на войне, береги себя. Слышишь? — прошептала она.

Так они расстались. С тех пор Таня пропала, как в воду канула. Не было вестей ни от отца, ни от Галима. Хафиз, Наиль, Ляля и Хаджар разъехались в разные стороны. Ляля, по намекам, где-то около Волхова, Хафиз — в Куйбышеве, Наиль — около Смоленска, Хаджар — на Украине.

«Милые мои! Дорогие! Вы уже в огне, защищаете родину, а я все еще в тылу. Слушаю лекции в теплых и светлых аудиториях, изучаю латинский язык, вскрываю трупы в анатомичке», — терзалась Мунира. Ее мучило сознание собственного «бездействия», казалось, она совершает преступление перед народом, перед страной. Она стала как-то особенно чувствительной, плохо спала по ночам. Мать бранила ее:

— Нельзя распускаться в такое трудное время. Стисни зубы, терпи и учись. Что бы сказал отец?

После отъезда Галима Кашиф зачастил к Ильдарским. Мунира была с ним суха, часами предоставляла его самому себе. Но Кашифа это мало смущало.

К тому времени, когда разъехались последние школьные друзья Муниры, Кашиф тоже надел шинель, но остался в городе. Он служил в хозяйственной части одного из госпиталей Казани и не уставал твердить Мунире, что должность «канцелярской крысы» ему не по вкусу, что он «изводит» начальство рапортами, и хоть ничего не гозорил прямо, но можно было думать, что речь в них идет о фронте.

Мунира, которая сама постоянно мучилась тем, что отсиживается, как она выражалась, в тылу, не могла не поверить в его искренность. В ее пылком и честном сердце живо возникала картина внутреннего перерождения, совершившегося в эти тяжелые для родины месяцы. Мунире даже совестно стало, что до сих пор она видела в Кашифе одни недостатки, и несколько раз позволила Кашифу проводить ее до дому, когда они случайно, как думала девушка, встречались неподалеку от института. В одну из таких встреч Кашиф и сказал о Галиме те слова, которые так возмутили Таню, а Муниру окончательно оттолкнули от него.

Но вот однажды, в перерыве между двумя лекциями, к Мунире подбежала ее однокурсница Верочка:

— Мунира, тебя просит спуститься вниз какой-то военный… Такой подтянутый, культурный…

«Неужели Галим?» — мелькнуло у Муниры, и она вспыхнула так, что глазам стало больно.

— …назвался Кашифом.

Мунира даже задохнулась от возмущения:

— Как он смеет!.. Сделай мне одолжение, поди и скажи ему, что я не хочу его видеть. Иди, иди, Верочка. — Но, заметив растерянность в глазах подруги, нетерпеливо добавила: — Если не можешь передать в точности мои слова, найди более «культурные».

Вера, пожав плечами, ушла, но скоро вернулась.

— Не уходит. Говорит, уезжает на фронт, и просит, чтобы ты вышла хотя бы на минутку.

— На фронт?

— Да, так он сказал.

Мунира, борясь с собой, шагнула к двери и остановилась.

— Нет… все равно, не могу…

— Нехорошо, Мунира. Человеку, может быть, придется отдать жизнь за родину, — сказала Вера.

И Мунира сдалась.

Увидев спускавшуюся к нему девушку, Кашиф вскочил и с нарочитой почтительностью по-военному приветствовал ее. Приблизившись, он взял ее руку, чтобы поднести к губам. Мунира отдернула руку.

— Уезжаешь? На фронт?

— Да, пришел проститься… а ты даже не хочешь выйти ко мне.

— Ты знаешь почему.

— Прости.

— Очень дешево дается тебе это слово.

Действительно, Кашифу ничего не стоило извиниться, признать за собой вину, а скрытно продолжать то, в чем он только что каялся.

Кашиф добился желаемого — ему разрешено было зайти вечером к Мунире. Кто знает, плакался он, может, суждено не вернуться. Неужели он гак провинился, что недостоин, чтобы с ним хоть часок посидели за чашкой чая?

И Мунира снова смягчилась. «Может, я просто не умею понимать людей, видеть их настоящее лицо, А вдруг я ошибаюсь в этом человеке?»

Кашиф заявился увешанный сверткам».

Мунира скрепя сердце слушала его вздорные россказни и ни к чему не притрагивалась.

А к концу вечера Кашиф проболтался, что никуда пока еще не уезжает, он просто не может жить без нее… хотел провести с нею вечер.

— Как же ты посмел сказать, что уезжаешь на фронт? — тихо, но вся дрожа, спросила Мунира.

— Тактика, маневр, немного военной хитрости… — улыбаясь, ответил Кашиф.

Мунира сбросила со стола все, что принес Кашиф, и отчеканила:

— Немедленно уходи отсюда!

В ее голосе было столько сдерживаемой ярости, что Кашиф не посмел ослушаться.

А когда он ушел, Мунира разрыдалась от обиды. Никто в жизни не оскорблял так грубо ее веры в человека.

Девушка с нетерпением ждала матери, но так и не дождалась. Принесли записку: Суфия Ахметовна опять уезжала куда-то по срочному заданию.

 

5

После отъезда Тани дни потянулись для Муниры особенно медленно. Над столом в ее комнате появился табель-календарь. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, Мунира красным карандашом жирно перечеркивала крест-накрест дату прошедшего дня и считала, сколько их осталось еще до того дня, когда она должна была окончить институт. А там — фронт..

Но однажды им заявили, что учебная программа еще более уплотнена и институт они должны будут окончить досрочно. Было ясно, что студентам потребуется для этого удвоить, а то и утроить свои усилия. Деканат увеличивал количество лекционных часов, вводил дополнительные практические занятия и семинары. Но трудности не испугали Муниру. В этот день она опять стала прежней Мунирой и впервые за много дней звонко смеялась по каждому незначительному поводу.

Последняя дневная лекция была по полевой хирургии. Мунира усердно записывала все, что говорил профессор. Почти не отрывая пера от бумаги, она низала буквы так быстро и легко, что со стороны казалось — они сами выливаются одна из другой в ровные, красивые строчки. Девушку же огорчало, что в ее почерке нет и следа той небрежной, но солидной угловатости, которая прельщала ее в рецептах врачей с большим стажем.

После лекции студенты гурьбой отправились на практику.

Мунира любила эти часы работы в госпитале. Каждое новое посещение госпиталя давало ее нетерпеливой душе сознание непосредственно принесенной пользы. В белом халате и косынке, высокая и стройная, она то заходила в палату, где лежали «ее» больные, то присутствовала на операциях, то накладывала в перевязочной гипсовые повязки. У нее сама собой выработалась привычка вглядываться в лица «обрабатываемых» ею раненых: не резки ли ее движения, не причиняет ли она слишком большой боли?

— Не узнаете, наверно, сестра? — шутили в таких случаях раненые.

Тогда, успокоенная, она мягко улыбалась им, расспрашивала, с какого фронта, есть ли вести от семьи.

За исключительную добросовестность к ней одинаково хорошо относились и раненые и врачи. Это тоже поднимало ее настроение, придавало сил.

Из госпиталя они снова вернулись в институт — на вечерние лекции.

Домой Мунира пришла совсем поздно, но довольная и возбужденная. Ее ждала новая радость. Из почтового ящика торчал уголок самодельного конверта-треугольника. Она посветила карманным фонариком. Что это?.. Как будто рука Галима?.. В нетерпении девушка вытащила письмо, не отпирая ящика, прямо через щель внизу.

«Да, от него… от Галима!.. Жив… милый!..» — и она прижалась вспыхнувшей щекой к дорогим строчкам.

Войдя в квартиру, она, не раздеваясь, торопливо замаскировала окно, зажгла свет и, стоя посредине комнаты, углубилась в чтение.

Письмо было написано карандашом и, видимо, в темноте. Буква наскакивала на букву, и это затрудняло чтение. Мунира прочитала его раз, другой, третий, потом крепко прижала к груди и задумалась. Фронтовую жизнь ей приходилось наблюдать пока что только в кино, и все же прочитанное помогло ей составить отчетливое представление, в каких условиях писалось это письмо. И то, что Галим и под огнем думал о ней, наполняло сердце Муниры безмерным счастьем. Это было, по выражению Галима, его «сотое» письмо. Неужели все остальные затерялись в пути? О себе Галим в скупых словах сообщал, что он воюет теперь уже не на море, а на суше, зато подробно рассказывал о своих боевых друзьях — Андрее Верещагине и Викторе Шумилине — и так, что Мунира, не зная их, поневоле прониклась к ним теплым чувством. Письмо принесло и еще одну, совсем неожиданную радость. Галим сообщал, что военная судьба столкнула его с отцом Муниры, что они в одной части. Галим просил, чтобы она ничего не писала о нем отцу. Мунира сразу поняла, почему. «Милый, хороший Галим! Но папа не такой человек. Будь у него собственный сын, он первым послал бы его в опасное место. Но я, конечно, не напишу ни слова, пусть будет так, как ты хочешь…»

Прямых слов о любви не было. Но Мунира читала их между строк, всем существом чувствуя, что Галим не забыл ее и не забудет. И как горько было бы ей сейчас вспомнить свои сомнения Но счастье, охватившее Муниру, было так велико, что подобные мысли даже не приходили ей в голову. Надо скорее порадовать мать.

Суфия-ханум была еще на работе. С началом войны в райкоме произошли перемены. Первый секретарь райкома ушел на фронт. Вместо него остался его заместитель, а Суфию-ханум утвердили вторым секретарем Она с головой ушла в организационную работу: следила за переключением заводов и фабрик на военную продукцию, за обеспечением их рабочими руками, помогала в своевременном выполнении заказов фронту, размещала эвакуированные предприятия, устраивала людей и делала еще много таких же важных, неотложных дел. Словом, работала, не жалея себя.

Муниру долго не соединяли. Номер был занят. Наконец мать отозвалась.

— Мама! Есть весточка о папе! — кричала Мунира в телефонную трубку. — Нет, не от него, а от Галима… Какой Галим? У нас же только один Гатим… Ах, мама… Ну да, от Урманова Да, да, они в одной части… Да, да, живы-здоровы Когда написано письмо? Подожди, посмотрю. В ноябре… двадцать пятого ноября.

Наговорившись с матерью. Мунира вспомнила о рояле, и пальцы ее побежали по давно забытым клавишам, — сна не касалась их с тех пор, как проводила Хаджар. Чистые серебристые звуки, будто капли, падающие одна за другой, заполнили комнату.

Но вот она перестала играть и вздохнула. Только сейчас в ее взбудораженное сознание залетела мысль о том, что идет ведь март месяц! Значит, с момента, как написано письмо, прошло больше трех месяцев. А сколько перемен бывает на фронте не только за три месяца, за какой-нибудь час! Мунире стало не по себе за свое легкомыслие, и обессилевшей рукой она опустила крышку рояля.

Все же свет в ее душе полностью не померк. Она вспомнила просьбу Галима и позвонила его родителям. Но на звонки никто не ответил. Недолго думая, Мунира сама побежала к ним.

Улица было окутана вечерней синью. С крыш капало, снег местами почернел, а местами стал как кружево. Было скользко, кое-где талая вода собралась в лужи. Первая военная зима проходила. Она принесла много трудностей, много горя, но вместе с тем и первую большую победу под Москвой и, что еще важнее, твердую веру в неминуемый и полный разгром гитлеровцев.

На второй этаж Мунира поднялась бегом. Она не была здесь с проводов Галима. Девушка побранила себя за то, что ни разу не навестила стариков, не справилась о здоровье.

Мунира нажала кнопку звонка. Но он не работал. Тогда, несколько встревоженная, она постучала. За дверью послышались шаги.

Кто там?

— Я, Саджида-апа, Мунира.

Дверь поспешно открыли.

— Заходи, заходи, дочь моя, — радушно встретила ее Саджида-апа.

— Здравствуйте, Саджида-апа!

— Сами-то здоровы ли? Мать как? Отец пишет? Проходи, проходи. Сейчас зажгу свет.

Она вперевалочку, мелкими шажками засеменила к выключателю.

— Не обессудь уж, дочь моя, дом не прибран. Только что с работы вернулась, не успела. Поступила в пошивочную мастерскую: надо же и мне, — старухе, какую-нибудь пользу принести. Раздевайся, садись.

С тех пор как ее видела Мунира, Саджида-апа сильно постарела и похудела. Глаза стали большими, печальными, лицо сморщилось. Из-под платка, повя занного по-татарски, в виде развернутого четырехугольника, видны были седые волосы. «Это, верно, от тоски по Галиму», — подумала Мунира. Сердце ее наполнилось жалостью к страдающей матери, и она еще раз побранила себя за то, что не зашла раньше.

Саджида-апа взялась за самовар, она ни за что не хотела отпустить девушку без угощения.

— Ты меня очень обидишь, если не выпьешь моего чаю, — сказала она и заторопилась на кухню.

Глаза Муниры невольно обратились к комнате Галима, к памятной двери на балкон. Она глубоко вздохнула.

Девушка постеснялась сразу признаться Саджиде-апа, зачем она пришла, и решила сначала разведать, были ли письма от Галима и давно ли. Если письмо было недавно, то о своем она ничего не скажет. Но, вернувшись из кухни, Саджида-апа принялась сетовать на отсутствие писем от сына и даже прослезилась. У Муниры мелькнула мысль: «Не обиделись бы старики на сына. Скажут: какой-то девчонке пишет, а родителей забыл!» На мгновение ее охватила нерешительность. Но не сказать Саджиде-апа, что от Галима есть вес пт, не обрадовать ее было бы просто жестокостью. И Мунира, покраснев от смущения, пролепетала, что получила сегодня письмо от Галима.

Саджида-апа всплеснула руками:

— От сыночка?.. Что же ты сразу не сказала, дитя мое?.. Жив, луч очей моих…

— Жив и здоров… Не плачьте же, Саджида-апа.

А Саджида-апа, прикладывая к глазам кончик го «ловного платка, заговорила:

— Как же не плакать, целую вечность не было от него писем, крылышко мое. Нр знала даже, что и подумать. Всякое думалось: и что утонул уже и лежит на дне морском, и что убит злой пулей, или, раненый, попал в плен, или очень тяжело ранен, Отец тоже беспокоился. И хоть говорил, что на войне бывает, что нет времени писать, и успокаивал, что, мол, жив он, а вижу — сам, бедный, горюет про себя. Я было сказала, что, может, в плен попал, а он говорит: «Пусть ветер унесет твои дурные слова». Ой, что это я разболталась?.. Читай-ка скорей, милая!

Она несколько раз заставляла Муниру перечитывать письмо.

— Слава богу, что ушел с моря, — радовалась Саджида-апа. — И хорошо, что вместе с твоим отцом. Заслуженный командир, войну знает, окажет ему помощь. Галим ведь совсем еще мальчик. Эх, порадовать бы старика, да телефон не работает.

— А скоро вернется Рахим-абзы?

— Ближе к полуночи, если не ночует в цехе. Сейчас они работают для фронта. Звонок испортился, и то починить некогда.

Напившись чаю, Мунира собралась уходить. Уже прощаясь, она упомянула о том, что скоро кончает учебу.

— Кончаешь? — воскликнула Саджида-апа и опять прослезилась. — Ой, дитя мое, тогда, наверно, и тебя пошлют на фронт?

— Я сама хочу, чтобы так было, Саджида-апа. Не к лицу мне сидеть в тылу, когда все друзья на фронте.

— Ты не очень расстраивайся, дочь моя. Даже обычные болезни лечить трудно. А рану еще тяжелее. Человеческое тело — не рукавицы, не всякий починит.

Выйдя проводить Муниру, Саджида-апа заглянула в ящик для писем.

— Да никак и нам письмо! — обрадованно вскрикнула она.

В ящике действительно лежало письмо. Письмо было от Галима.

 

6

…Теперь Мунира сказала бы, что дни не идут, а мчатся. Спала она по три-четыре часа в сутки, уставала временами до головокружения. Чем труднее был предмет, тем упорнее она занималась им. Она забыла все, кроме медицинских книг и пособий.

Начались экзамены. Профессора спрашивали строго, до придирчивости, особенно по специальным предметам, но Мунира сдавала их безукоризненно. Все это время ее поддерживало чувство внутренней собранности.

Профессор, поставивший последнюю отметку в студенческой книжке Муниры, сказал, пожимая ей руку:

— Впереди вас ждет почетный труд — возвращать здоровье нашим храбрым воинам Заслужите же благодарность родины.

И вот, чуть покачиваясь, не чувствуя твердости в коленях, спускается она по лестнице.

Врач… Она, Мунира Ильдарская, теперь самостоятельный врач, отвечающий за каждый свой шаг. До сегодняшнего дня родина давала ей все, Завтра она потребует от Муниры исполнения дочернего долга. Сумеет ли Мунира оправдать надежды?.. Куда, на какой фронт ее пошлют?.. Суждено ли ей встретить там своих друзей?

А вечером неожиданно заявился Кашиф с букетом весенних цветов в руках.

Мунира рассказала матери о последней выходке Кашифа Суфия-ханум не ограничилась возмущением. Выбрав свободную минуту, она пошла в госпиталь и, оставшись с Кашифом с глазу на глаз, крепко отчитала его.

— Ты мараешь честь советского офицера, — закончила она гневно, — Смотри, чтобы это было в последний раз. Если повторится, — пеняй на себя. Я буду очень строга.

Кашиф струсил, дал слово, что ничего подобного больше не случится, и перестал ходить к Ильдарским. Но издали не переставал следить за Мунирой. Узнав, что Мунира сдала последний экзамен, а Суфии-ханум нет дома, он, пропустив «для храбрости» стаканчик, заявился к Мунире.

— Мунира, надо бы подумать о будущем, — очертя голову начал Кашиф, видя, что иначе он не добьется от девушки ни слова, — не то могут тебя куда-нибудь заслать.

— А я и сама хочу на фронт, — отрезала Мунира.

— А знаешь ли ты, что такое фронт? — с грубой насмешкой спросил Кашиф.

— Знаю! Во всяком случае, не хуже, чем ты.

— Ничего ты не знаешь, заносишься. Под бомбами и снарядами другую песенку запоешь. В нашем госпитале лежит одна такая красавица… Чужие люди с ложки кормят и поят. — Кашиф встал и, уверенный, что говорил достаточно убедительно, добавил — Я это не зря говорил. Есть возможность устроиться в одном из казанских госпиталей. Подумай, если у тебя есть хоть капля практического смысла…

— Хватит! — прервала его Мунира, стукнув по столу. — Хватит с меня твоего практического смысла!

— Ты еще пожалеешь… пожалеешь, что отказалась от моего предложения, но будет поздно, — проговорил Кашиф, схватил шапку и вышел, не надевая ее.

Девушка проводила его презрительным взглядом.

 

7

Муниру назначили врачом санитарного поезда, который стоял в это время в одном из приволжских городов.

Суфия-ханум провожала ее. Длительные разлуки с мужем давно стали для Суфии-ханум привычной, хотя и тягостной необходимостью. Тем крепче, тем горячее была ее привязанность к дочери. И вот, ставшая так незаметно совсем взрослой, ее единственная дочь, ее кюзнуры, покидает родное гнездо — и не для того, чтобы вступить в трудовую жизнь, а чтобы узнать все тяготы войны. Конечно, иначе и не должно быть: Мунира — комсомолка, дочь двух большевиков — не смеет не быть в первых рядах, и Суфия-ханум только одобряет ее, И все же сердцу матери тяжело. Она крепится, но у нее такие глаза, что Мунира, ласково обнимая ее, шепчет:

— Мама, не горюй, мне тяжелее так уезжать. Все будет хорошо. Может, даже встречусь с папой, может, съезжу к нему, если будет близко.

Мать грустно улыбается, прижимает дочь к груди а сухими губами целует ее в лоб.

— Поезжай спокойно, дочь. Последнее слово тебе от меня: будь смелой, честно выполняй свой долг. Сначала трудновато придется, потом привыкнешь. Я ведь была на войне, немного знаю.

Зычно загудел пароход, ему громко ответило эхо с противоположного берега Волги. На пристани поднялась суматоха. Мунира взошла на пароход одной из последних и сразу поднялась на верхнюю палубу.

Пароход медленно отходил от причала. Суфия-ханум стояла среди других провожающих и махала платком. Мунира, не найдя второпях платка, замахала рукой. Мать что-то крикнула. Мунира показала, что не слышит ее. Тогда мать прижала руку сначала к груди, потом вытянула вперед, и девушка поняла этот жест так: сердце матери всегда будет с ней, Мунирой, если она пойдет по правильному пути. Пароход уже был далеко, а Мунира все смотрела в сторону пристани, смотрела до боли в глазах.

Два дня спустя Мунира сходила с парохода на незнакомой пристани, всецело занятая мыслью поскорее добраться до места назначения.

Получасом позднее комендант железнодорожного вокзала растолковывал девушке, как найти нужный ей санитарный поезд.

Было раннее утро. Над оврагами тихо плыл легкий, белесый туман. Мунира зашагала по шпалам. Блестевшие под первыми лучами солнца рельсы двумя строгими прямыми линиями убегали вперед, сливаясь вдали в едва сереющую полоску.

Мунира миновала высокую водокачку, длинные пакгаузы, маленькие домики, разбросанные за пределами станции по обе стороны высокой насыпи.

Вдали, у небольшой рощицы, виднелся одинокий состав.

«Верно, это и есть мой поезд», — решила Мунира. Сердце ее забилось учащенно. Вот откуда начнется ее боевой путь.

Через час Муниру принял главный хирург поезда. Мунира сразу узнала в нем заместителя директора института Степана Гавриловича Карпова, который ушел в армию вскоре после памятной для нее беседы в его кабинете. Военная форма и более полугода фронтовой работы сильно изменили его. Лицо посуровело, морщины стали глубже, волосы и бородка совсем побелели.

Нечаянная встреча очень обрадовала Муниру. Девушка понимала, какое большое значение может иметь для нее, молодого, неопытного врача, возможность работать под руководством столь опытного хирурга. У другого она, может, и постеснялась бы, пусть из ложного самолюбия, учиться открыто, а Степан Гаврилович был свой, институтский человек: у него она будет как бы продолжать курс.

Степан Гаврилович не вдруг узнал в Мунире свою бывшую студентку. Суховато и настороженно он принялся расспрашивать ее, работала ли она самостоятельно, почему решила стать хирургом.

Мунира еще в институте слышала, что Степан Гаврилович влюблен в свою профессию, ставит хирургию во главу всей медицинской науки и не выносит поэтому, как он выражался, «случайных» хирургов.

Отвечая на последний вопрос, Мунира, едва сдерживая улыбку, употребила ставшую между студентами крылатой фразу, сказанную когда-то Степаном Гавриловичем на вступительной лекции по полевой хирургии: «По случаю можно приобрести удачно вещь, и то редко, а случайный хирург — это всегда посредственность».

Услышав эти слова, Степан Гаврилович оживился.

— Вы слушали мои лекции? — спросил он.

— Да, в Казанском институте.

Главный хирург, чуть склонив набок голову, вглядывался в Муниру.

— Так вы из Казанского института? — протянул он, и выражение его лица смягчилось. — Вспоминаю, вспоминаю… разбушевались тогда у меля в кабинете… Простите, как ваше имя, отчество и фамилия?

— Ильдарская Мунира.

— Полностью.

— Мунира Мансуровна.

— Родители есть?

— Есть, — ответила Мунира.

— Ну да, как же… отец еще воюет полковником?

— Да, — покраснела за тогдашние свои слова Мунира.

Когда Мунира наконец вышла от него, ее окружили женщины-врачи и сестры поезда.

— Что, резковат наш старик? Вы не обижайтесь на него, он только внешне такой, а на самом деле чудесной души человек, — сказала старшая сестра.

Санитарный поезд, на который получила назначение Мунира, вернулся из последнего рейса с большими потерями персонала, сильно поврежденный и стоял на ремонте. Все это время медицинский персонал поезда работал в ближайшем военном госпитале. За молодыми врачами следил лично главный хирург, не выпуская из-под своего наблюдения ни одного их больного. Забыв об отдыхе, он часами терпеливо объяснял сложные приемы и методы операций.

У Степана Гавриловича были печатные труды по полевой хирургии. Но это была только незначительная часть его большого практического опыта. Он предпочитал передавать свои знания наглядно, непосредственно в ходе операции. Он никогда не уставал подчеркивать, что, только любя человека, ценя его труд, можно сделать единственно правильный выбор при решении вопроса о сложной операции. Советовал приобрести привычку делать короткие записи: «Не ленитесь, записывайте все интересное из своей личной практики, из практики ваших коллег. Это пригодится в дальнейшем, когда будете писать кандидатскую диссертацию». Он говорил о диссертации как о чем-то само собой разумеющемся. Нельзя жить-только сегодняшним днем, всегда надо смотреть вперед.

Б первый же день, как Мунира пришла в госпиталь, Степан Гаврилович заявил ей:

— Вы будете ассистировать мне, Мунира Мансуровна.

Мунира быстро облачилась в белый халат и шапочку и, тщательно вымыв руки, протянула их сестре, чтобы та надела ей резиновые перчатки. Но когда она появилась у операционного стола, Степану Гавриловичу помогал уже другой врач. Мунира растерялась. Неужели она так долго готовилась? Что же ей теперь делать?

По-прежнему продолжая держать наготове свои руки в стерильных перчатках, она стояла чуть в стороне и наблюдала за Степаном Гавриловичем. Чувство растерянности и обиды быстро развеялось, — ее захватила вдохновенная работа главного хирурга. В каждом взмахе его скальпеля, в каждом движении сквозило уверенное спокойствие и расчетливая сила. Работал он стремительно. Ассистент и хирургическая сестра едва успевали ловить его взгляд, слово, чтобы подать то, что ему требуется.

— Шприц!.. Кетгут!., Крючок!.. Ножницы!.. — изредка ронял он.

Мунира увидела, что, не зная приемов работы Степана Гавриловича, она на первый раз могла бы растеряться и не успеть за таким молниеносным, мысленно определила она, темпом, чем поставила бы себя в очень неудобное положение. Теперь она в душе уже благодарила Степана Гавриловича за то, что сгоряча показалось ей чуть ли не умышленным оскорблением.

Кончив операцию, Степан Гаврилович посмотрел на Муниру, снова растерявшуюся под его взглядом, и, слегка улыбнувшись, сказал;

— Это тоже работа. Она называется дисциплина хирурга. Вам это особенно полезно. Ведь вы прошла курс галопом.

В этот день Мунира так и не ассистировала. Она давала наркоз, сделала переливание крови, несколько перевязок. Не пришлось ей ассистировать и на следующий день. Степан Гаврилович объявил ей:

— Сегодня оперируете вы, а я буду ассистентом.

— Хорошо, — ответила Мунира, слегка побледнев, и начала давать сестре нужные указания.

Больной уже лежал на столе. Мунира приступила к операции. Острый глаз старого хирурга примечал и неуверенные от неопытности движения, и замедленный темп работы, зато ему понравились пальцы молодого врача — одновременно чуткие и решительные. Мунира нет-нет да и поднимала голову, и, если ловила одобрительный, сочувственный взгляд хирурга, сердце ее билось ровно и уверенно. Если же на лине его отражалось сдержанное сопротивление, у нее начинали холодеть пальцы и она мучительно искала правильное решение.

Операция прошла благополучно.

Степан Гаврилович сделал ей ряд мелких замечаний, а потом спросил:

— Вы играете на каком-нибудь музыкальном инструменте?

— Немного… на рояле, — сказала Мунира, краснея.

— Эго хорошо, — одобрил Степан Гаврилович. — Пальцы у хирурга должны быть чуткими и гибкими, как у скрипача-виртуоза.

Скоро все стали замечать, что Степан Гаврилович приглядывается к работе Муниры Ильдарской более внимательно, чем к чьей-либо. Когда у Муниры появлялись затруднения, он помогал ей особенно охотно, приговаривая ободряюще:

— Ничего, ничего, не смущайтесь, вначале это законно. Приучайте себя к терпению. Терпение для хирурга качество обязательное.

Проходили дни. У Муниры уже было несколько «своих», то есть оперированных ею, больных, а с ними и новые заботы и тревоги, которые измерялись не часами, не днями, а постоянно жили в сердце Муниры и даже во сне не покидали ее.

Ночь. За окном мирно спит маленький приволжский городок. Здесь нет нужды в маскировке, окно раскрыто настежь.

В госпитальном саду с вечера заливаются соловьи. Мунира тянется к чернильнице, но рука остается висеть в воздухе — девушка замерла, очарованная необыкновенно затянувшейся трелью. Вдруг из палаты, смежной с комнатой дежурного врача, до ее слуха доносится глухой кашель. И опять она заглушает в себе все посторонние впечатления, ею овладевает тревога. Она бросает перо и спешит в угловую палату, где лежит самый «непонятный» ее больной — узбек Ессентаев. Она тихо открывает дверь, неслышными шагами подходит к кровати. Немолодой боец сильно бредит, мечется, дыхание прерывистое. Ранен он как будто не так уж серьезно, а температура все время держится на сорока. Мунира не может понять, что с ним. Почти всю ночь она наблюдает за ним, и, когда Степан Гаврилович приходит на утренний обход, она просит его в первую очередь посмотреть этого ее больного. После подробного доклада Муниры Степан Гаврилович долго выстукивает и выслушивает больного и наконец, очертив круг с правой стороны груди, молча передает Мунире стетоскоп.

— Послушайте внимательно, — только и произносит он и смотрит на молодого врача в ожидании ответа.

— Правосторонняя крупозная пневмония? — еще полувопросительно, но уже краснея и за допущенным промах и от радости, что теперь больной спасен, констатирует Мунира.

Неделю спустя в госпиталь поступил боец, раненный в сердце. Он умолял облегчить его страдания. Степан Гаврилович решился на сложную операцию. Мунира ассистировала ему. Вечером, когда они, усталые, неторопливо шагали «к дому» по окраинной, утопающей в зелени улице, освещенной розоватыми лучами заходящего солнца, Мунира спросила профессора, как мысленно она продолжала называть его:

— Он будет жить?

— Конечно будет! — уверенно ответил Степан Гаврилович, попыхивая объемистой трубкой, которую он завел себе, уже работая в санитарном поезде. — Это редко практикуемая операция. Но теперь, во время войны, к ней придется прибегать все чаще и чаще, — продолжал он. — Советская медицина должна научиться сохранять бойцу жизнь в любом случае и при любых условиях. Никогда этого не забывайте, даже если придется работать непосредственно под пулями, рядом с передним краем.

Они проходили по мосту, переброшенному через речку, протекавшую поперек улички, когда навстречу им попался боец с вещевым мешком, перекинутым через левое плечо. Правый пустой рукав шинели был заправлен у него за ремень. Степан Гаврилович остановил его:

— Откуда и куда?

— Следую к семье, из госпиталя, товарищ военврач. Я — местный.

— Где был ранен?

— В самом Киеве.

— Руку ампутировали?

— Ампутировали, товарищ военврач. Осколок снаряда угодил; сказали, что не резать нельзя.

Отпустив бойца, Степан Гаврилович шел некоторое время молча. Потом сказал, как бы рассуждая сам с собой:

— Война беспощадно калечит людей. Если есть хоть малейшая возможность, святой долг хирурга спасти раненого, а это значит — не дать потерять трудоспособность, не сделать калекой. Суметь сохранить в разбитой руке пусть два пальца — и то большое дело. В крайнем случае старайтесь сделать расщепление — человек хоть сможет себя обслужить и уж этим поможет обществу. Я хирург, но я враг бездумного применения ножа.

Степан Гаврилович зажег давно потухшую трубку и продолжал:

— Медицина еще в большом долгу перед человечеством. Она еще во многом’ бывает бессильна. Надо непременно способствовать ее движению вперед. И тогда, я верю в это, придет время, когда она будет совершать такое, о чем мы с вами пока еще только робко мечтаем. Я уверен, что в будущем безногому вернут ногу, а безрукому — руку.

«Смотрите-ка, какой мечтатель», — подумала Мунира. И чтобы только не обидеть его, сказала:

— Это хорошая мечта.

— Мечта бывает хороша только при стремлении как можно скорее претворить ее в жизнь, — перебил Степан Гаврилович. — Нужно быть смелым и в мечте и в деянии. Кто не умеет смело мечтать, тот и работать не сможет по-настоящему.

Мунира вспомнила, как любовно сказала старшая сестра о главном хирурге: «Он только внешне такой, а на самом деле чудесной души человек».

Когда стали готовиться к рейсу, Степан Гаврилович никому не давал покоя. Увидит, бывало, грязь где-нибудь и даже ногами затопает. Однажды, заметив беспорядок в операционной, он и Муниру не пощадил:

— Вы что же, красавица моя, хотите превратить операционную в хлев? Чтобы я больше не видел подобной неряшливости. Не можете навести порядок, пожалуйста, я сам вам наведу.

Не успокоился Степан Гаврилович и в пути. Пользуясь каждой свободной минутой, он собирал у себя врачей и читал им коротенькие, насыщенные личным опытом лекции о срочных операциях, предусматривая самые неожиданные случаи ранений, давал советы. А когда стали приближаться к фронту, он вдруг подобрел, стал как-то удивительно сосредоточен, приветлив, ласков и спокойно-требователен.

С большими красными крестами в белых кругах на крышах и наружных стенках вагонов, мчался санитарный поезд на фронт, не задерживаясь на маленьких станциях, как другие эшелоны. В пустых вагонах мерно покачивались подвесные койки, а в белых, крепко прилаженных настенных шкафах мелодично позванивали склянки с лекарствами.

Мунира смотрела в окно. Она была в военной форме. Длинные косы свои она укладывала теперь вокруг головы. От белой марлевой косынки лицо ее казалось бледнее обычного. Мимо проплывали деревни, разъезды, полустанки. Порой мелькала на переезде фигура женщины-железнодорожницы с поднятым флажком в руке. В лесах будто и не было войны. Хотелось спрыгнуть и поваляться в их прохладной тени, окунуться в ароматные травы. Но проходят минуты — и лес остается позади. Его сменяют созревшие хлеба, серебристые тесемки узеньких речушек.

Кругом расстилается мирный простор, и даже не верится, что где-то идет война, гудят тысячи орудий, разрушаются города, горят деревни, гибнут люди. Зато на станциях, и особенно на узловых, все говорило о военном времени: на железнодорожных путях стояли военные эшелоны с людьми, бронепоезда, платформы, груженные танками, орудиями, автомашинами. Позже стали попадаться на глаза бойцы со свежими перевязками— жертвы налетов врага на наши пути сообщения.

А поезд, чем ближе к фронту, мчался все быстрее и быстрее, его нигде не задерживали.

Теперь уже из окна вагона Мунира наблюдала не прежние мирные картины, а разрушенные и сожженные станции, поваленные паровозы, покореженные, а то и вовсе превращенные в лом вагоны, обгорелый, обшарпанный снарядами лес, изуродованные черными воронками луга.

Над поездом, протрещав пулеметами, пронеслись вражеские самолеты. Мунира слегка побледнела и вопросительно посмотрела на товарищей. Они продолжали заниматься каждый своим делом. Не прошло и получаса, самолеты появились вновь. Метрах в двухстах от дороги разорвалась бомба. Вырванная с корнями, рухнула ель. Свист, переходящий в вой, оглушил Муниру. Она закрыла лицо руками и вся сжалась: вторая бомба, казалось, падала прямо ей на голову.

 

8

Хафиз оканчивал артиллерийское училище. Ему надоело все: и ползание по мокрому снегу, и бесконечные расчеты на планшете, и наблюдение часами в стереотрубу за несуществующим врагом, и командование до хрипоты в горле у незаряженных орудий, и подготовка настоящих — если бы так! — и ложных позиций. Даже стрельба боевыми снарядами по фанерным макетам танков больше не увлекала его. С замиранием сердца читал он в газетах о фронтовых делах артиллеристов, мечтая, как и многие его однокашники, встретить Первое мая 1942 года на фронте. Но чем нетерпеливей ждал он дня выпуска, тем медленнее, казалось, двигалось время. И все же наступило наконец то апрельское утро, когда молодые командиры, получив на руки документы, а в петлицы — по два кубика, отбыли на фронт.

Многие из них до училища успели побывать на войне, некоторые имели не одно ранение. Эти возвращались на фронт как к себе домой. Не нюхавшие же пороху новички, вроде Хафиза, сильно волнуясь, с трудом сохраняли внешнее спокойствие.

Снег таял на глазах, — утренние и вечерние'туманы, изморозь съедали его темнеющий покров. Там, где еще накануне нога проваливалась в набухший водой снег, под утро стояли покрытые голубоватым ледком лужи. Днем от земли, очнувшейся от тяжелой зимней спячки, поднимался пар, на обочинах дорог пробивались навстречу весне подснежники, на деревьях набухали почки.

Сверкающие новенькими портупеями лейтенанты сошли с поезда прямо посреди степи. И, только повнимательнее приглядевшись к месту, они увидели, что когда-то здесь стояла небольшая станция, сейчас до основания разрушенная, Они долго ехали на машинах.

Бывалые перечисляли названия станиц и хуторов, мимо которых проезжали. Хафиз знал эти места лишь по учебнику географии.

Около поймы какой-то реки колонна остановилась.

— Дальше дороги нет, — объявил шофер.

Неподалеку гремели орудия, тишину апрельского вечера то и дело разрывал короткий треск пулеметов.

— Далеко ли тут до переднего края? — остановили молодые командиры вопросом проходившего мимо старшину.

Увидев новенькие шинели, старшина снисходительно улыбнулся и, махнув головой в сторону глухо ухавших орудий, сказал:

— Небось сами слышите.

Лейтенант Сергеев, пристально вглядывавшийся в старшину, вдруг с нарочитой строгостью оборвал его:

— Разве так отвечают командирам, товарищ старшина? Застегните воротник.

Брови старшины полезли вверх, глаза блеснули радостным удивлением:

— Товарищ сержа… товарищ лейтенант… неужели?

— Узнал, Кашкадаров?

— Уж простите, товарищ… Сергеев, что сразу не узнал. Мы ведь вас…

Они обнялись.

— Что, думали, отвоевался?

Да ведь правду сказать, когда мы вас на лафете везли, вы же совсем не дышали.

Все может быть, все может быть. Верно, и фриц тот, с рыжими патлами, решил, что покончил со мной. А я вот еще думаю рассчитаться с ним. Для этого и вернулся.

— К нам, товарищ лейтенант?

— Куда пошлют.

— Ох, идите к нам, товарищ лейтенант! Нам командиры вот как нужны!

— А как немец?

— Немец? Уже не прежний. Но все еще прет.

— Ничего, скоро повернет оглобли.

— Точно, факт.

Старшина объяснил им месторасположение полка. Гайнуллин, Сергеев и еще двое командиров получили назначение в один и тот же артиллерийский полк.

До штаба этого полка, что расположился за дальним хутором, они добрались уже в темноте, усталые и голодные. Хафиз рассчитывал, что им дадут передохнуть и только на рассвете пошлют в батарею. Один сапог у него жал, отчего сильно ныл большой палец.

Попросив доложить об их прибытии начальнику штаба, Сергеев в ожидании вызова спросил:

— Командиром полка все еще товарищ Бурейко?

— Нету уже нашего батьки полковника Бурейко… — махнул рукой степенный усатый ординарец.

— Как нет?

— С месяц тому… угодил в командный пункт тяжелый снаряд…

— Кто же это построил ему такой блиндаж? Я бы того лодыря…

— Простите, перебью, товарищ лейтенант. Тут не одним снарядом пахло. В тот день фрицы выпустили по нас несколько тысяч снарядов. Пять раз поднимались в атаку…

Хафиз Гайнуллин с интересом рассматривал и связиста, который спал, подложив под голову катушку привода. и фронтовую лампу-снаряд, стоявшую на столе, сымпровизированном из какого-то ящика, и телефонистку в углу, что перебрасывалась с кем-то до смешного странно звучащими здесь словами: «Мадагаскар», «Мадагаскар»… Это я — «Казбек»… Кто у тебя? «Урал» спит?», и сновавших к штабу и обратно офицеров, как-то особенно, по-праздничному, подобранных и оживленных.

«Может быть, перед наступлением?» И Гайнуллин стал прислушиваться к разговору стоящих рядом с ним в кучке связных.

— Скоро, верно, начнут…

— Как передадут — пулей полечу в дивизион. Там ведь не дождутся.

«Ждут первомайский приказ», — сообразил Хафиз.

В это время новоприбывших стали вызывать к начальнику штаба.

Хафиз потерял покой. Он боялся, что его оставят в штабе. «Нет, буду проситься на передовую, на батарею», — думал он. Его молодое сердце искало опасностей, стремилось туда, где труднее.

Первым пошел Сергеев и очень скоро вернулся. Тотчас же вызвали Хафиза. Входя, он успел услышать за спиной довольный голос Сергеева: «В свою батарею!»

У начальника штаба было немного посветлее — горела семилинейная лампа.

— Лейтенант Гайнуллин явился в ваше распоряжение! — громко отрапортовал Хафиз.

Начальник штаба, гвардии майор, жестом, в котором сказывалось нетерпение, то и дело откидывая назад упрямо падавшую на лоб прядь темных, с проседью волос, разговаривал сразу по двум телефонам. Он бросил на Хафиза усталый, но внимательный взгляд и, кивнув ему головой, в то же время сердито закричал в трубку, которую держал в правой руке:

— Противник, противник… Ну, что противник? Разве вы его видите з первый раз? Ну, хорошо!.. Подбрасываю вам нового дружка. Ни шагу назад! Стоять до последнего. Степанов будет представлен к Герою.

Начальник штаба положил обе трубки на стол и всем корпусом повернулся к Хафизу. Окинув взглядом новенькую шинель, туго обхватывающую прямую, чуть худощавую фигуру, аккуратно прилаженную портупею и чуть набекрень надетую фуражку лейтенанта, его молодое, розовощекое лицо и блестящие голубые глаза, начальник штаба спросил:

— Из школы?

Хафиз понял, что его спрашивают сейчас не о военной школе.

— Со второго курса университета.

— С физмата?

— С физмата, товарищ гвардии майор.

Майор озабоченно постукивал ногой. Что делать с этим молодым лейтенантом? Хорошо бы оставить при штабе… в штабе не хватает таких людей. Но… он помнил только что данное по телефону обещание и пришел к следующему решению.

— Комсомолец?

— Комсомолец, товарищ гвардии майор.

— Назначаетесь командиром второй батареи третьего дивизиона. Принимать батарею отправляйтесь сейчас же. А завтра ждем от немцев особенной активности. Они, вероятно, попытаются испортить нам праздник. Стойте крепко. Желаю успеха.

— Есть стоять крепко, — повторил Хафиз последнее приказание майора и попросил разрешения идти.

— Идите, выполняйте, — одобрительно кивнул головой майор, снова берясь за трубку.

Дежурный, вышедший вместе с Хафизом, крикнул в темноту:

— Связной третьего дивизиона!

Тотчас же около них вырос боец с карабином в руке.

— Есть связной третьего дивизиона!

— Ведите товарища лейтенанта к себе.

— Есть вести товарища лейтенанта!

Торопливо попрощавшись с товарищами, Хафиз последовал за связным. Когда они вышли из блиндажа, было светло как днем.

Низко на небе Хафиз увидел что-то уж очень крупную звезду. Он даже немного встревожился, не в силах оторвать взгляд от этого необычного астрономического, как он думал, явления.

— Фрицы фонарь повесили, — показал на «астрономическое явление» связной. — Сейчас бомбить начнут, — спокойно заключил он.

Вдруг звезда исчезла, и опять все погрузилось во мрак.

— Сбили, — одобрительно произнес связной.

На переднем крае взвились ракеты.

— Немец боится наших ночных атак, — снова пояснил связной. Потом повернулся к Хафизу: — Товарищ лейтенант, с тропки не сходите, там мины.

— Далеко еще?

— Дивизион? Вон там, за курганом.

Гайнуллин всмотрелся, но не увидел никакого кургана.

— Вы впервой, товарищ лейтенант? — вдруг спросил связной.

Хафиз слышал, что видавшие виды фронтовики смотрят на новичков свысока, и решил не говорить правды.

— Нет, я из госпиталя.

Некоторое время шли, молча. Потом Хафиз стал расспрашивать о батарее, в которую его назначили.

— Вы командиром батареи? — спросил любопытный связной и, не дожидаясь ответа, проговорил — Жарко там у них вчера было. Вышел из строя командир батареи. Хорошо еще, что сержант Степанов да парторг Золотов не растерялись. Сержант взял командование на себя. А то плохо пришлось бы артиллеристам второй батареи.

— Кто же этот сержант Степанов? Старый, молодой?

— С тысяча девятьсот двадцать первого года. До войны был охотником, сибиряк он. Геройский парень! Свистнет — аж на весь дивизион слышно.

— А Золотов?

— Иван Пантелеймонович тоже неплохой артиллерист, даром что старик. Единственный во всем полку бомбардир.

— Бомбардир?

— Ну да. Он еще в ту войну воевал. Тогда такое артиллерийское звание было, вроде как в пехоте ефрейтор. К нам он пришел добровольно и двух сынов прихватил. Сыны оба погибли… Крепкий старик, не сдается, только усы злее крутит. В бою незаменимый — никогда промаха не дает.

— Ну, а еще кто там есть?

— Еще сестра у них замечательная. Татарка. Была химинструктором, попросилась в санитары на передовую. Весь дивизион гордится ею. Старик Золотов говорит про нее: «Это у нас свой, батарейный, ангел-хранитель»… Ну, вот и дошли. Пожалуйте в блиндаж, товарищ лейтенант.

Хафиз посетовал про себя, что дорога оказалась такой короткой — не успел расспросить о командире дивизиона.

Командир дивизиона капитан Абросимов понравился Хафизу с первого же взгляда. Он принял Хафиза несколько сдержанно. Испытующе взглянув на лейтенанта, он повел плечами, видимо не совсем довольный, затем коротко, без лишних слов, познакомил нового командира батареи с обстановкой. На прощание же, подавая руку, сказал:

— Итак, товарищ комбат-два, приступайте! Завтра утром ожидается наступление вражеских танков. Приготовьтесь к отпору. Я скоро буду у вас.

 

9

До батареи Хафиза провожал тот же связной. На этот раз они шли молча. Где-то близко — совсем рядом, показалось Хафизу, — застрочили пулеметы; над головой пронеслись трассирующие пули.

— Прыгайте в траншею! — крикнул связной и сразу пропал, будто провалился.

Хафиз поспешил за ним. Его обдало фонтаном воды из-под собственных сапог. «Если и на артиллерийских позициях такая мокрядь — дело дрянь», — подумал Гайнуллин.

Теперь они шли, то и дело сворачивая то вправо, то влево. Хафизу казалось, что необходимо какое-то особое чутье, чтобы не заблудиться во всех изгибах бесконечной траншеи, в этом лабиринте ходов сообщения и окопов… Конечно, если понадобится когда-нибудь снова пойти в дивизион, Хафизу придется изрядно поплутать.

— Вот это и есть хозяйство Степанова, — сказал связной и крикнул группе бойцов, возившихся с лопатами: — Сержант Степанов!

На голос подошел коренастый, широкоплечий солдат.

— Ты, Найденок? — спросил он, вглядываясь в темноту.

— Кто ж еще? Вот, встречай своего комбата.

После того как сержант отдал рапорт, Хафиз подал ему руку и сказал:

— Лейтенант Гайнуллин. Покажите позиции.

Возле первого орудия Хафиза приветствовал еще совсем бодрый на вид, но уже очень немолодой артиллерист.

— Золотов? Иван Пантелеймонович?

Несколько удивленный, артиллерист подтвердил;

— Так точно, младший сержант Золотов.

— Орудие в каком состоянии?

— В исправности, товарищ комбат.

— Со снарядами как?

— Достаточно.

— Ориентиры где?

Но тут на вражеском переднем крае внезапно поднялась очередная суматоха: затрещали автоматы, заговорили пулеметы, в воздух взлетели ракеты, заухали орудия. Снаряды рвались где-то справа, потом далеко позади и вдруг начали падать на позиции второй батареи.

— В укрытие! — скомандовал Хафиз.

Так же внезапно выстрелы стихли. Сержант Степанов доложил, что ранен ефрейтор Калитин. Раненый лежал около своего орудия. Хафиз наклонился.

— Как же это так случилось, Калитин? — участливо спросил он.

Ефрейтор открыл глаза:

— Наш новый командир батареи?

— Да.

— Вот, товарищ командир батареи, уж так некстати я свалился… Ну, да надеюсь, быстро поправлюсь…

— Ну смотри, Калитин, скорее выздоравливай!

Позвонил Абросимов. В трубке загудел его живой, выразительный голос:

— Жив-здоров? Слава богу. Желаю прожить до ста лет. Принял? Отлично. Ну, входи в обстановку. Не буду мешать. Всего хорошего.

Прошло немало времени, пока Хафиз осмотрел все орудия, познакомился с личным составом. После полуночи Абросимов отдал приказ выдвинуть батарею на линию пехоты — для стрельбы прямой наводкой. Перетащив орудия на руках, артиллеристы всю ночь готовили огневые позиции и только около пяти утра забылись коротким, тревожным сном.

Хафизу не спалось. Опершись грудью о бруствер окопа, он глубоко задумался. Не прошло и половины суток, как он на переднем крае, а сколько событий и впечатлений. Быстро сменяются они здесь. Он — командир батареи, которая вчера понесла большие потери. Утром предстоит вражеская атака. А личный состав батареи лишь в половинном составе, от орудийного парка осталось приблизительно столько же. Командирами огневых взводов — сержанты, а то и вовсе рядовые. Ни одного среднего командира. Политрук убит, Сумеет ли Хафиз подчинить батарею своей воле? Правда, люди здесь как будто неплохие… Жалко Калитина… настоящий человек… И Хафиз поклялся не отступать, что бы ни случилось. «Лучше смерть, чем позор!» — твердо сказал он себе.

Сразу успокоившись, Хафиз засмотрелся на предрассветную даль Степь лежала перед ним притихшая, сонная.

На востоке, где-то за линией горизонта, казалось, взбирается на гору невиданных размеров машина с гигантскими фарами. Лучи от них охватили уже полгоризонта Вот-вот эта чудо-машина вырвется на вершину, и тогда ее живительный золотистый свет озарит всю степь, весь мир.

Но Хафиз стоял лицом к врагу — на запад, где сгустились остатки уходящей ночи. Шли минуты. Свет становился все ярче, и тьма, как зловещая старуха в черном, медленно уходила все дальше. Уже стала видна левее окопа не то полуразбитая церковная колоколенка, не то пожарная каланча. Правее вырисовывался лесок, а прямо против огневой позиции выплывала из тумана небольшая деревенька.

Затаип дыхание, смотрел Хафиз, как свет гонит тьму, словно сметая ее со своей дороги. Очищенная степь оживала, заполняясь легким, радостным и неудержимым светом. Пусть там еще и притаился коварный, хищный враг, ему не вынести света справедливости. И молодой, еще не обстрелянный лейтенант как-то вдруг всем существом своим почувствовал, что скоро, скоро придет день, когда они пойдут вперед, гоня полчища гитлеровских шакалов, рассеивая тьму фашизма, неся народам свет свободы, свет подлинной науки, счастье творческого созидания…

А золотистый свет разливался все более мощными потоками, захватывая теперь уже все небо.

Вот и настало оно, утро Первого мая. Как любил Хафиз этот веселый, жизнерадостный праздник, праздник весны человечества!.. «Где-то встречает его Ляля?.. Поздравляю тебя, моя порхающая снежиночка, моя джиль-кызы, мой храбрый снайпер!..» Он получил ее последнее письмо в конце марта. «Открыла свой «счет мести», — писала она, — Пусть знают все, что раскаленной лавой обернется каждый клочок нашей земли для тех, кто посмеет ступить на нее ногой захватчика…» Может быть, в эту самую минуту, крепко сжав винтовку в руках, пробирается она к своей хитро укрытой от вражеских глаз позиции.

Друг его детства Галим с начала войны не дает о себе знать ни словом. Горячий, сумасбродный, во всем немного перегибающий — неужели его уже нет в живых? Но если он погиб, то погиб как герой. Хафиз уверен в этом… Прислал одно письмо и тоже замолчал Наиль. Одна Мунира пишет аккуратно. Это из ее письма он узнал, что Хаджар воюет «где-то в районе Дона». Бот и он, Хафиз, теперь на Дону…

Послышались шаги. Хафиз вздрогнул и очнулся от своих дум.

— Кто это?

— Это я, товарищ комбат, Золотов. Вы что же не спите?

Хафиз заметил, что старый артиллерист нервно мнет в загруб-евших пальцах ком земли. Земля была глинистая, вязкая. Хафиз перевел вопросительный взгляд на лицо бомбардира, Оно было сумрачно, в углах рта легли горькие складки. «Душа болит у старика», — подумал Хафиз.

Действительно, потери батареи глубоко ранили душу Золотова. Он был парторг и лучше, чем кто-либо другой, знал цену людям. Как в зеркале, видел Золотов душу каждого бойца своего подразделения, по-отечески радуясь, когда они отличались в бою. О том, что он вместе с сержантом Степановым повел батарейцев вперед и дрался как герой, он даже и не вспомнил. Это был его долг. Он думал о завтрашнем дне и потому торопился поскорее познакомиться с новым командиром. Умудренный житейским опытом, Золотов много вопросов не задавал, но за ответами следил внимательно.

— Не спится, товарищ сержант, — ответил Хафиз на его вопрос.

— Думаете?

— Да.

— Вот и я порой так-то… думаю. Разрешите сказать, о чем?

— Пожалуйста.

— Вот я, примерно, защищаю здесь свою землю, стою за наш Советский Союз. А гитлеровцу чего здесь надо? Да неужто он думает захватить Россию и жить здесь, как на своей земле?

— Наверно, так.

— Но для этого, товарищ комбат, нужно быть безмозглым болваном. Кто когда побеждал Россию? Нет, Россия — она море. Как нельзя выкачать воду из моря, так и Россию не обессилишь. Сейчас мы только еще сжимаем кулак. Пока еще только под Москвой кулаком-то этим стукнули, и то немец покатился сразу на четыреста километров. А ведь придет день, когда он и отсюда, из этих степей, покатится так, что некогда будет назад оглядываться.

— Нет, отсюда он не покатится, — возразил ему Хафиз, и кожа на его скулах натянулась так, что все лицо будто окаменело, — здесь он найдет свою могилу.

Усы бомбардира едва заметно шевельнула улыбка. Видимо, ответ лейтенанта ему поправился.

— Очень может быть, — согласился он. — Наши генералы сумеют и это обмозговать. А мы сумеем исполнить. Народ теперь уже не тот, что был в первые дни войны. Народ обозлился, научился ненавидеть врага. А теперь учится бить его. И ничего, неплохо получается.

Раздался окрик часового, затем какое-то бормотание, — видимо, пришедший сообщил пропуск, — и наконец послышалось чуть громче:

— Где комбат?

— Налево возьми, — отозвался Золотов и двинулся на голос. Через минуту он подвел к Гайнуллину связного, а сам отошел в сторону.

Командир дивизиона предупреждал, что немцы собираются начать наступление, так чтобы батарея была готова к бою.

— Все будет исполнено, — сказал Гайнуллин, выслушав связного. — Идите.

Потом подозвал Золотова.

— Будите бойцов. Всех.

— Слушаю.

Золотов по ходу сообщения побежал в блиндажи.

Через несколько минут все расчеты стояли на свои местах.

Гайнуллин, пробираясь от орудия к орудию, проверял их готовность к бою и давал указания.

Хафиз впервые видел своих подчиненных при дневном свете. Все здоровые, крепкие ребята. У одного только Золотова были усы, которые он закручивал по-чапаевски.

Гайнуллин поздравил каждый расчет с праздником. Лица бойцов при этом светлели, каждому, видно, вспоминались семья, друзья, родной город или деревня.

Многие интересовались, получен ли первомайский приказ.

— Скоро будет у нас, — отвечал Гайнуллин.

В это время наблюдатель доложил, что немцы без артподготовки начали атаку.

— По местам! Орудия к бою! — скомандовал Гайнуллин.

Сам не сходя с места, он зорко следил за движениями бойцов. Большинство стало на свои места быстро, без беготни. Первым привел орудие в боевую готовность расчет сержанта Степанова.

Хафиз огляделся. Немного правее, перед позициями пехоты, кружился одинокий немецкий танк. Захлопали противотанковые ружья.

«Разведка, — сообразил Гайнуллин, — Хотят открыть наши огневые точки».

А спустя пятнадцать минут из впадины слева, завывая моторами и оставляя глубокие следы в еще не окрепшей земле, надвигался уже целый десяток вражеских танков.

— Без моей команды не стрелять! — крикнул Гайнуллин.

Сержант Степанов, повторив приказ комбата, одобрительно взглянул на него. Смелое решение лейтенанта пришлось ему по душе. Он сам считал, что лучший способ истребления вражеских танков — это стрельба прямой наводкой.

Орудия взяли танки на прицел. Степанов вложил в рот два пальца, приготовившись дать сигнал об открытии огня.

Новый командир батареи сразу понравился Степанову. Но ведь по-настоящему узнать командира можно только в бою. Как сейчас поведет себя этот молодой лейтенант? Не испортил бы все дело. Даст преждевременно команду «огонь», а то и почище выкинет штуку.

Извергая раскаленный металл из орудий и пулеметов, немецкие танки шли прямо на батарею. Но разрывы слышались где-то позади. Это означало, что они шли вслепую.

Расстояние неумолимо сокращалось. Двести пятьдесят метров… сто пятьдесят… Золотов молниеносным движением поправил шапку и опять приник к панораме. Лейтенант все молчал. У Степанова раздулись ноздри. Что это?.. Больше медлить нельзя. Через полминуты будет поздно… Именно в это мгновение лейтенант решительно вскинул руку и крикнул:

— Огонь!

В ту же секунду раздался свист Степанова, и батарея дала залп.

Загорелся головней танк.

— Огонь!

— Огонь!

Вот и второе чудовище охвачено пламенем. Чтобы обогнуть его, следовавший за ним танк вынужден был на несколько мгновений повернуться бортом к батарее. Но Золотову было достаточно и этого. Первым же снарядом он снес этой махине башню. Остальные танки поспешно повернули вспять. Их преследовали огнем до тех пор, пока они не скрылись из виду.

Командира батареи вызвал капитан Абросимов. Хафиз взял трубку:

— Отразили первую атаку. Да… Из десяти подбили три. Да, да, три танка. Потерь нет.

— Товарищ лейтенант! — крикнул наблюдатель, — Опять танки! Раз, два, три… пять… десять… тринадцать… пятнадцать…

Не выпуская из рук телефонную трубку, Хафиз поднялся. Новые танки ползли по тем же следам. Хафиз опять напряг все свое внимание. Но сейчас молодой командир уже не дрожал от нервного возбуждения, как это было при виде первых танков; он заметно успокоился.

Не доходя до ориентира — одинокого дерева на кургане, танки разделились на две группы. Одна повернула к позициям первого дивизиона, вторая шла на район расположения батареи Хафиза.

Опять взвились огненные смерчи, — один за другим вышли из строя четыре танка. Потом загорелись еще два. Но головной танк продолжал стремительно идти вперед. Проскакивая воронки, он устрашающе рычал и переваливался с носа на корму, подобно судну, ныряющему в волнах. Тщательно нацелившись, Золотов угодил снарядом прямо в бронированную грудь танка. Танк остановился на секунду, точно бык, которому стукнули молотком меж глаз, и опять двинулся вперед. Минута-другая — и он ворвется на позиции, примется крушить и давить все, что попадет под гусеницы. Холодный пот выступил на лбу Хафиза. Он мертвенно побледнел и, схватив гранату, собрался уже ползти навстречу танку. В это время послышался свист — это Степанов выручал своего бесстрашного, но неопытного командира батареи. Бомбардир выпустил еще снаряд…

Когда танк остановился с подбитыми гусеницами, до батареи оставалось не более ста пятидесяти метров. Еще несколько снарядов разорвали ему борт. Пулеметный огонь срезал танкистов, пытавшихся бежать.

Вдруг совсем близко разорвался вражеский снаряд, и Хафиза отбросило воздушной волной в сторону.

— Санитар! Командир батареи ранен! — закричал Степанов.

С минуту Хафиз лежал, не пытаясь двигаться и не понимая, что с ним случилось. Стало удивительно тихо. «Что ж наши не стреляют? Почему остановились?»— мелькнула у него тревожная мысль. Он попытался встать — и не смог. Что-то тяжелое неумолимо давило на него сверху. Он раскрыл глаза. К нему склонилось лицо девушки, очень хорошо знакомой ему девушки.

Хафиз хотел окликнуть ее, но не смог вспомнить имени. От усилия глаза его опять закрылись.

— Контузия? — спросил Степанов.

Девушка, точно остолбенев, молчала, не спуская глаз с лежавшего навзничь лейтенанта.

— Сестра, да что это с вами? Торопитесь. Вот-вот опять пойдут!

Вдруг сестра в отчаянии затормошила командира батареи:

— Хафиз! Хафиз!..

Золотов сочувственно и осторожно спросил:

— Знакомый, что ли, твой?

— Хафиз, открой же глаза, это я, Хаджар…

Ее голос словно и в самом деле пробудил Хафиза. Он открыл глаза и стал подниматься. Взгляд его просветлел. Окончательно придя в себя, он дал команду.

— По местам!

— Слава богу, прошло! — облегченно вздохнул Золотов и кинулся к своему орудию.

 

10

Фронт быстро сближает людей. Не прошло и недели, как Хафиз чувствовал себя на батарее вполне своим человеком. Минуты затишья он проводил с Хаджар. От нее он узнал, что комиссаром у них в полку Петр Ильич Белозеров. Вспоминая школу, шумные комсомольские собрания, товарищей, любимых учителей, сады и парки Казани, они забывали, что находятся на переднем крае. Батарейцы по-разному относились к этим встречам двух школьных друзей. Бомбардир по-отечески радовался за них. Смелый и бесстрашный Степанов, уже пытавшийся предлагать свое горячее сердце девушке и вне службы всегда по-мальчишески красневший и терявшийся перед ней, не скрывая этого, ревниво следил за каждым их шагом; иные втайне завидовали Хафизу. Но никто не смел подумать о Хаджар плохо. Все старались оказать ей внимание. Если случалось переночевать под дождем, в открытой степи, все наперебой уступали свою плащ-палатку. Золотов называл девушку не иначе как «дочка» и «солнышко наше», просил быть осмотрительнее в бою. А Хаджар во время боя помнила только о своих раненых и не считалась с опасностью. Она ползла в самое пекло, лишь бы поскорее подать первую помощь. Сумка ее ломилась от писем, что слали ей из госпиталя и медсанбатов лежавшие там батарейцы. В самых простых словах, но от всей солдатской души благодарили они ее за то, что она спасла им жизнь, писали, что никогда не забудут ее. Те, что помоложе, посвящали ей стихи; постарше — обещали назвать ее именем дочерей, чтобы память о ней сохранилась на всю жизнь; звали к себе в гости после войны — в Сибирь, на Урал, в Среднюю Азию, на Украину, в Крым, на Кавказ. Читая эти письма, Хаджар то улыбалась детски сияющей улыбкой, то украдкой, чтобы никто не заметил, утирала слезу. Она не бросила ни одного письма, — ей казалось, что этим она глубоко оскорбит чувства писавшего.

— Ты очень изменилась, Хаджар, — сказал ей как-то Хафиз. — Только глаза остались прежними.

— Нет, и глаза, наверно, не прежние, Хафиз, — ответила Хаджар, глубоко вздыхая. — Столько они видели за это время горя, столько крови и слез, что прежними они быть не могут. Я сейчас живу только двумя чувствами — ненавистью к врагу и безграничной любовью к родине. Правда, и на войне есть мелкие, скучные, будничные дела. Но в жизни людей, ежеминутно находящихся в опасности, больше таких минут, когда все это отходит на задний план, душа точно очищается, раскрываясь для больших чувств. Верно ведь?

— Я на фронте без голу неделя, мне рано говорить, но, думается, ты права.

Хаджар задумалась. Они сидели на большом камне у входа в блиндаж. Солнце садилось, последние лучи его где-то далеко, в степи, залегли разноцветными огнями осколок снаряда. Горизонт на западе от края до края покрылся перистыми розоватыми полосками. Степь широкая — глазом не охватишь — тоже розовая. Было тепло. Ошалело жужжа, налетали на беседующих друзей майские жуки. Стояла минута затишья, столь редкая на передовой.

Хафиз впервые разглядел на правой щеке Хаджар розовый шрам.

— Ты была ранена, Хаджар?

— Очень легко. Под Харьковом царапнуло, — отмахнулась она.

И Хафиз понял, что думы ее сейчас далеко. При свете заката загорелое и обветренное лицо ее казалось печальным.

— Как хорошо, что мы встретились, — тихо, точно про себя, произнесла Хаджар. — Бывает, так хочется излить кому-нибудь все, что лежит на душе… А тебя я не стесняюсь, как других. Знаешь, иногда, особенно после очень тяжелого боевого дня, я завернусь в плащ-палатку, лягу на землю лицом к звездам и думаю, думаю про наше горе… Какую глубокую рану нанесли нам фашисты, сколько сел, городов превратили в развалины… — Хаджар смолкла на секунду, потом вдруг сжала руку Хафиза и заговорила быстро-быстро и горячо: — Мы, конечно, восстановим разрушенные села, разрушенные города и даже сделаем их лучше, чем они были. У советских людей на все сил хватит. А вот жизнь человеческую не вернуть… Тебе еще не приходилось, а я видела… сколько прекрасных людей схоронили мы в этой бескрайней степи. Как вспомню об этом — мозг жжет, сердце переворачивается.

Горизонт на западе гас, окутываясь голубоватой дымкой. В степи темнело.

Хаджар задумчиво продолжала:

— На прошлой неделе умер от ран ефрейтор Никодимов. Я развязала его вещмешок, чтобы составить опись. Была там неначатая банка американских консервов. На крышке ее ефрейтор нацарапал: «Вот он, второй фронт». Хафиз, почему они так бесконечно тянут? Неужели не видят, сколько мы пролили крови?

— Что им наша кровь… Чем слабее мы окажемся после войны, тем легче будет, рассчитывают империалисты, заставить нас плясать под их дудку и затеять войну с нами.

— Что ты, Хафиз! — схватил Хаджар Гайнуллина за руку, — Неужели после такой войны кто-нибудь в мире осмелится снова толкнуть человечество на этот губительный путь?!

— К сожалению, Хаджар, это не исключено.

Недалеко похоже на швейную машину, застрочил пулемет. К нему присоединился второй. Хафиз насторожился. Но тут оба пулемета одновременно смолкли. Опустив глаза, Хаджар сосредоточенно ковыряла носком сапога землю, По странной ассоциации Хафиз вспомнил, как однажды расстроенный Наиль испещрил всю классную доску рогатыми рожицами бесенят, и невольно рассмеялся.

Хаджар удивленно подняла голову. Разговор сам собой перешел на Наиля.

— Я тебе уже говорила, что он на Калининском фронте, корреспондентом армейской газеты. От него было всего одно письмо. А я вот уже два месяца ношу в сумке свое последнее, недописанное… Предыдущие все вернулись, и у меня не подымается рука дописать это…

— А ты пыталась наводить справки?

— Нет… Но на обороте моих конвертов есть пометки: «Выбыл в другую часть». А вдруг выбыл в госпиталь?

Хафиз заметил, как дрогнули уголки ее губ.

— Хаджар, не надо, — взял он ее за руку. — Зачем думать непременно плохое?

Девушка улыбнулась сквозь слезы:

— Прости меня. Я знаю, что глупо распускаться… Это минутное, пройдет… Конечно, он жив! Просто у него адрес изменился.

Хафиз уловил в ее словах глубокую тоску и страстное желание, чтобы Наиль, ее Наиль, остался жив и невредим. Но больше желания, чем веры.

Сколько недописанных писем носили тогда в карманах, планшетках, в сумках для противогазов! Сколько было в них нежных прозвищ и самой горячей любви! И так часто они не доходили до своих адресатов. Если бы взять из каждого недописанного письма хотя бы по капельке вмещавшегося в нем чувства, собранные вместе, они согрели бы своим теплом весь мир.

«Наиль, сердце мое! — так начиналось письмо Хаджар. — Мои письма к тебе вернулись обратно. Ты не можешь представить, что творится со мной. Но я верю, что ты жив, и каждый день жду от тебя весточки.

Говорят, на днях разбомбило машину нашей ППС. Я даже плакала. Может быть, там было и твое письмо.

Наиль, дорогой, пишу тебе о самой большой своей радости. Меня приняли кандидатом в члены партии. Это большое счастье — быть членом Коммунистической партии. Ты, наверно, уже испытал это счастье. Одну из рекомендаций дал мне Петр Ильич. Я писала тебе, что он у нас в полку комиссаром.

Подумай, кто из нас, сидя за школьной партой, мог предполагать, хотя мы и мечтали о необыкновенных подвигах — помнишь твою пьесу, спектакль, историю с Галимом? — что придет день — и мы станем фронтовиками, что наш любимый, дорогой учитель будет моим комиссаром?

Я часто думаю о нашей прекрасной школьной мечте. Отрадно, что она не разошлась с действительностью. Спасибо всем, кто с молодых лет научил нас любить родину, кто зажег в наших сердцах прекрасный, ничем не угасимый огонь!

…Наиль, милый, это письмо я пишу с перерывами. Идут жестокие бои. Мы потеряли многих товарищей. Тяжело, очень тяжело терять боевых друзей. Если бы отдать им свое сердце…

Сейчас ночь. Мы остановились в пустой станице. В избе — только высохшая и сгорбившаяся от горя старушка. Она сидит, сложив руки на груди, и горестно качает головой.

— Мать-то есть у тебя, золотце мое? — спросила она меня.

Я вспомнила Валентину Андреевну, давшую мне пристанище, и ответила старушке:

— Конечно, у меня есть мама.

С нами на батарее дерется сержант Золотов, очень хороший старик. Мы прозвали его «бомбардир», — он воевал еще в первую мировую войну и получил тогда несколько «Георгиев». Так вот этот старик называет меня «ангелом-хранителем». Представь себе ангела: вместо крыльев карабин, в тяжелых сапогах, в солдатской шинели… загорела — ну прямо черный сухарь!..

Наиль, милый! Продолжаю письмо через две недели, совершенно в другом месте — на берегу маленькой речушки, около костра. Разулась и сушу сапоги.

Ведь уже весна. Помнишь, в десятом классе ты, я, Хафиз, Галим, Мунира и Ляля ходили смотреть ледоход на Волге? Как тогда было хорошо! А сейчас даже весна не пробуждает радости. Мы не постарели, нет, но рано стали думать о серьезных вещах. Так ведь?

Был у нас казах Нурлан. Лицо его всегда сияло улыбкой — настоящий подсолнух в цвету. Пел он всегда одну песню: «Ай. Дудар, Дудар!» Очень простой был, застенчивый парень.

Этот Нурлан принес откуда-то сокола с переломленным крылом. «Вылечу, говорит, его и научу охотиться за фрицами». Нурлан сделал для сокола что-то вроде клетки и возил с собой на зарядном ящике. А сокол все расправлял здоровое крыло и смотрел своими острыми глазами так, словно мы были его злейшими врагами.

Я вспомнила «Песню о Соколе»:

«О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди… захлебнулся б моей он кровью!..»

Как это замечательно сказано у Горького и как верно! Когда народ проникнется сознанием справедливости борьбы — его силы неисчерпаемы. Кто думал, что мирный парень Нурлан поведет себя как герой! Отряд, с которым он был, нарвался на вражескую засаду. В стычке Нурлана ранило. Он потерял сознание и попал в руки фашистов. Мы узнали потом, что его пытали, били, но говорить не заставили. Когда же его повели на расстрел и немец поднял автомат, чтобы дать очередь ему в затылок, Нурлан повернулся к нему лицом…

Я знаю место, где он был расстрелян. Когда мы погоним немцев на запад, я схожу туда, чтобы склонить голову перед его могилой. А сокола мы выпустили на свободу, крыло у него все-таки зажило.

Наиль, милый, меня зовут, кого-то ранило. Прости, иду…»

Здесь письмо было прервано. Хаджар о многом еще хотела написать.

 

11

Еще в училище Хафизу Гайнуллину стало известно, что артиллерийский полк, куда он получил назначение, формировался в Татарии, что в нем немало казанцев, и потому он не очень удивился, когда узнал от Хаджар, что комиссаром в полку не кто иной, как его любимый учитель Петр Ильич Белозеров. С тех пор им пришлось уже не раз и встретиться.

Сознательная жизнь этого человека началась с участия его, в составе роты петроградских курсантов, в легендарном походе Антикайнена. Когда же кончилась гражданская война и жизнь вошла в мирные берега, его потянуло учительствовать. Позже, когда началась пора героических пятилеток, партия посылала его на строительство Магнитки и Днепрогэса; он прокладывал железную дорогу через песчаные степи, возводил второй промышленный центр Татарии — город Зеленодольск. Но при первом уже удобном случае вернулся на любимую работу, в школу.

Белозеров рвался в армию со дня объявления войны. Но желание его осуществилось только зимой. Его назначили комиссаром формирующегося запасного артиллерийского полка. Ему не надо было привыкать к казарменному положению. С первого же дня он почувствовал себя в полку как в родной семье. Батарейцы задолго до отъезда на фронт полюбили этого сухощавого, подвижного, всегда бодрого и внимательного человека. Он бывал не только в дивизионах, батареях — в каждом взводе и расчете. Он умел вдохновлять, умел веселить, но умел и стыдить.

— Ох и остер же на язык наш комиссар! — говорили о нем бойцы. — А глаза словно прямо в тебя заглядывают. Ему не соврешь, если бы даже и захотел. Душа человек!

Благодаря ему полк сумел в тяжелые дни отступления не только сберечь свою боеспособность, но и нанести врагу чувствительные удары. Когда при переправе через Дон был убит командир полка, Петр Ильич принял командование на себя и вел полк в тяжелых боях до приезда нового командира полка. В эти дни его имя не сходило с уст артиллеристов.

— Только бы уцелел комиссар, с ним нигде не пропадешь! — говорили батарейцы, истомленные тяжелыми переходами.

И вдруг они услышали, что комиссар ранен. Это встревожило их. Но скоро комиссар опять появился на позициях. Раненая рука его висела на защитного цвета перевязи, пустой рукав шинели был аккуратно заправлен в карман. Комиссар по-прежнему был весел и шутлив. Бойцы облегченно вздохнули.

Ночью, накануне того дня, когда немецкие танки совершили прорыв на участке соседней дивизии, Белозеров находился в наиболее выдвинутом к передовой третьем дивизионе. До трех часов ночи обходили они с капитаном Абросимовым позиции дивизиона. Очутившись на второй батарее, комиссар, как всегда, за руку поздоровался с Золотовым.

— Как дела, товарищ младший сержант? — спросил Белозеров простуженным голосом.

— Дела-то вроде ничего, товарищ комиссар. Только порой справа что-то гудит очень подозрительно. Вот опять… Слышите? Гудит ведь?

Все затихли, вслушиваясь. Гул из темноты все надвигался.

— Танки, — раздался спокойный голос Абросимова.

— Сообщили в штаб? — справился Белозеров.

— Сообщил, товарищ комиссар.

Над расположением противника, как обычно, изредка взлетали ракеты, будто нехотя трещали пулеметы. И все же ночь тревожила своей непроглядностью. Было душно и сыро.

— Быть дождю, — часто втягивая воздух, будто внюхиваясь в него, сказал Абросимов.

Комиссар промолчал, задумавшись о чем-то, А может, он сжал зубы, чтобы стоном не выдать изводящую боль в раненой руке. Сегодня Хаджар дважды подходила к нему, прося разрешения перевязать руку. Но он неизменно отказывался от ее услуг:

— После, после, милая.

Немецкое наступление началось перед рассветом бешеной артподготовкой и налетом авиации. На участке правее той дивизии, которой был придан их артполк, поднялся ураган огня и металла. Стреляя с ходу, туда же устремились и танковые бригады. И все же первые атаки противника были отражены. Но вдруг затихшая было артиллерийская канонада загремела с новой силой.

К этому времени Белозеров добрался до переднего наблюдательного пункта артиллеристов. Прислушиваясь к далеким разрывам, он долго стоял у двери блиндажа под припустившим дождем. Потом посмотрел на часы. Враг атакует беспрерывно четвертый час и еще не достиг ощутимых успехов. «Хорошо воюют, хорошо!»— подумал комиссар, испытывая гордость за соседей.

Вскоре огонь вражеской артиллерии обрушился и на позиции дивизиона, где находился Белозеров. Может быть, это был удар, нанесенный с целью запутать командование; может быть, не достигнув успеха на соседнем участке, немцы прощупывали возможности прорыва на этом; а возможно, был ложным удар на правом фланге и главный удар будет направлен именно сюда. Комиссару это было пока неясно. Но бдительность опытного командира подсказала ему, что нужно быть готовым ко всему. Он связался по телефону с командиром полка, доложил о своих наблюдениях и догадках и, получив указание, поспешно направился по глубокому, в человеческий рост, ходу сообщения в пехотный батальон, что был соседом батареи справа.

— И чего он ходит под огнем? — обеспокоенно проводил его глазами один из связистов наблюдательного пункта. — Если есть какое дело, неужели нельзя послать кого-нибудь из нас?

Пожилой крупноголовый боец ответил с укоризной:

— Комиссару все надо видеть своими глазами, братец ты мой.

— А мне вот, ребята, с комиссаром всегда как-то легче, — заговорил молоденький телефонист с добродушным прищуром глаз, сидевший на своей катушке.

Ему еще не успели ответить, как совсем рядом разорвался снаряд. Молодой телефонист поежился, опасливо посмотрел на накаты, откуда посыпался песок вперемешку с землей.

Старший телефонист схватил трубку:

— «Орел», «Орел», слышишь меня?

— Слышу.

— Ну ладно, тогда бывай здоров. Проверка.

— Как у вас?

— Слушаем музыку. Бесплатно.

Проверив линию, телефонист вытащил из кармана бархатный кисет с вышитой белым шелком надписью «Дорогому бойцу» и, набрав короткими толстыми пальцами щепотку табаку, протянул кисет товарищам.

— В «Орле» сидит мой дружок Мустафа. Геройский парень, — обронил он, облизывая цигарку.

— Какой Мустафа? Из «Путевки в жизнь», что ли? — пошутил молоденький телефонист с добродушным взглядом.

— Тише вы там, любители кино, — заворчал на них коренастый младший лейтенант, неотрывно смотревший в стереотрубу.

Но молчать в такую минуту было трудно, и бойцы опять заговорили, сдерживая голоса:

— Дает крупнокалиберными.

— Все в яму кладет. Перелет.

— А по-моему, на позиции первого батальона.

Нервы у всех были напряжены до предела, хотя внешне это сказывалось лишь в жадных затяжках да в неестественно блестевших глазах, изредка различавшихся в темноте при особенно сильной вспышке чьей-нибудь цигарки.

Загудел зуммер. Телефонист взял трубку.

— Комиссара… быстрее! — сказал он молоденькому бойцу с добродушным прищуром.

Тот стремглав выбежал из блиндажа.

Снаружи грохот снарядов и мин был в тысячу раз грознее. Слух поражали не только разрывы, но и нудный, свистящий вой мин и снарядов в полете.

Побелев лицом, боец на секунду задержался у выхода из блиндажа, потом, пригнувшись, побежал по ходу сообщения.

Комиссара он нашел у командира пехотного батальона.

— Товарищ комиссар, вас к телефону. Срочно! — старался он перекричать гул снарядов.

Прижав одной рукой кобуру пистолета, Белозеров побежал на наблюдательный пункт.

— Хозяин говорит, — сказал телефонист, подавая комиссару трубку.

Командир полка сообщал, что обстановка в корне изменилась. Буквально вспахав снарядами позиции батальонов, оборонявших рубеж на участке соседа справа, враг бросил туда все свои танки, и те, прорвав линию обороны соседней дивизии, врезались в наш тыл. Дивизии приказано отступить. Артиллеристы должны огнем прикрыть отход пехоты.

— А вы, Петр Ильич, немедленно…

Вдруг в трубке захрипело, затрещало, потом все смолкло.

— Алло… «Орел»! «Орел»! — закричал комиссар. Потом с досадой бросил трубку: — Перебили провод, сволочи!

Телефонист, сидевший на катушке, тотчас же поднялся и, не обращаясь ни к кому, сказал:

— Пойду на линию.

— Рацию, готовьте быстрее! — крикнул младший лейтенант, не оборачиваясь.

Комиссар подошел к нему:

— Разреши-ка, братец, посмотреть.

Белозеров склонился к окулярам. Вдали виднелись развалины деревни. Правее — кладбище и церковь, ее колокольня наполовину снесена. Левее — падь и фруктовый сад какого-то совхоза. Оттуда вдруг показались танки.

— Командуй! — сказал комиссар младшему лейтенанту, а сам, подняв к глазам бинокль, висевший на груди, подошел ко второй бойнице блиндажа.

— Ориентир первый… По вражеским танкам… — скомандовал младший лейтенант.

Радист повторял следом за ним слова команды в микрофон.

Затаив дыхание, ждал комиссар результатов первых залпов. Ожидание всегда мучительно.

— И что они там копаются? — в нетерпении досадовал Белозеров.

Танки неслись во весь дух. Вдруг лицо его просветлело.

— Отлично! Молодцы! Прямо куда следовало. Радист, передай, пусть больше огня.

Сделав крутой поворот, танки так же стремительно, как шли вперед, отступали, за исключением тех, что остались на пол-е боя развороченными и подожженными. Вскоре снова показались танки, но теперь их было вдвое больше и огонь их пушек усилился.

Новичок-телефонист, ушедший на линию, не возвращался. Другого тоже точно поглотил адский шум боя. Повредило антенну, радист, выйдя из блиндажа, также больше не вернулся. Исправлять антенну вышел сам младший лейтенант. Окровавленный, он все же успел наладить антенну, но до блиндажа так и не добрался, упал рядом с убитым радистом.

Десант, высаженный с танков, подошел к блиндажу так близко, что расчеты прекратили огонь, опасаясь подбить своих. В это-то время и услышал радист, дежуривший на огневой, сильный голос комиссара:

— Не прекращать огня! Ориентир — блиндаж переднего НП!

Командир полка с секунду стоял у аппарата, не в силах произнести ни слова, потом отчаянно закричал в трубку стоявшего рядом телефонного аппарата: «Огонь»— и одновременно приказал командиру третьего дивизиона Абросимову выслать людей на поиски комиссара.

— Хоть труп его пусть доставят…

…В предрассветных сумерках следующего дня артиллерийский полк, по приказу командования, отходил на новые позиции. Шли уже больше часа. Дождь перестал. Вокруг простиралась сожженная степь. Сильные лошади с трудом тянули тяжелые орудия, уходившие колесами в размякшую от дождя землю. Бойцы шли тихо, понурив головы, избегая глядеть друг на друга. Многих, с кем еще вчера они делили табак, сегодня нет в живых.

Полнеба закрывали тучи, только восток был чист. И там, на голубом небе, широко расправив крылья, кружил одинокий орел. Вершины курганов, обагренные лучами восходящего солнца, обозначились на горизонте особенно резко.

Отблеск утренней зари осветил лицо комиссара, лежавшего на лафете орудия. По обе стороны орудия, вздрагивавшего на ухабах, шагали, поддерживая комиссара, Хаджар и Золотов. Хаджар, не скрывая, утирала слезы, Золотов, тяжко вздыхая, время от времени горестно покачивал головой: кто знает, чей снаряд сразил комиссара — вражеский или его, золотовский?

Посланные Абросимовым бойцы откопали комиссара из-под обломков блиндажа. Он был без памяти. При свете карманного фонаря Хаджар перевязала ему голову и грудь. В это время в траншеях уже никого не оставалось — последние пехотинцы, выполняя приказ командования, отошли отсюда полчаса назад. Не подозревая этого, гитлеровцы не решались предпринять ночную атаку и, то и дело освещая свой передний край разноцветными ракетами, всю ночь вели бесприцельный пулеметный огонь изредка перемежая его короткими артиллерийскими налетами.

Положив комиссара на плащ-палатку, бойцы тащили ее волоком. Дождь усиливался, явственно вставала при каждом взлете ракеты его косая водяная стена.

Хаджар насквозь промокла, белье пристало к телу, на руках налипла грязь. Девушка с трудом поспевала за товарищами.

Кучка храбрецов орудовала так близко от переднего края немцев, что те, конечно, не могли не заметить их движения. Один из пулеметов направил свой огненный дождь прямо на них. Над головой батарейцев засвистели трассирующие пули. Вдруг один из бойцов замер на месте.

— Сторожев, Сторожев! Сережа, что с тобой? Устал, что ли?

Хаджар подползла к примолкшему бойцу и при свете очередной ракеты увидела, что пуля пробила ему голову.

— Прощай, дорогой Сережа… — одними губами произнесла Хаджар.

Она оттащила тело убитого Сережи в сторону, достала из его кармана комсомольский билет, сняла и надела на себя его автомат и взялась за край плащ-палатки…

Шагая рядом с орудийным лафетом, Хаджар вновь переживала все это. Она очень устала. В эту ночь ей не пришлось отдохнуть ни минуты. Ноги словно налились свинцом, веки закрывались сами собой. Нужно было делать усилие, чтобы вновь и вновь размыкать их.

Чтобы стряхнуть сон, Хаджар принялась внимательно осматриваться вокруг. На горизонте пылали пожары. Густой черный дым поднимался в небо, соединяясь с такими же густыми и черными тучами.

Головная колонна уже спускалась в лощину, а замыкающих еще не было видно.

Комиссар очнулся от утренней прохлады. Затуманенными глазами долго смотрел он на тяжелые тучи, закрывающие небо. Наконец взгляд его упал на изможденных, еле переставлявших ноги бойцов.

Веки Белозерова закрылись, но перед глазами тотчас же встали поля с объятыми огнем хлебами, разрушенные деревни и города, стоявшие возле пепелищ одинокие старухи и старики. Они смотрели с укоризной ему вслед. Он увидел детей, потерявших своих матерей, лишенных уютного домашнего гнезда. Видение для комиссара было настолько тяжелым, настолько мучительным, что он застонал.

Белозеров не думал о том, каким чудом он спасся. Не это было для него важно. Он мог сейчас думать лишь об отступлении. Неужели он вместе со всеми советскими людьми для того четверть века строил промышленные гиганты, новые города, заводы и фабрики, чтобы все, все отдать врагу? Куда бы партия ни посылала его, он чувствовал себя так, будто отстраивал дом своей большой и дружной семье. Этим он жил, в это верил, учил тому же верить других. Сколько беззаветной преданности и вдохновенного труда миллионов людей вложено в эти гигантские стройки, выросшие на пустырях! Можно ли, забыв об этом, оставить их врагу… предать великий труд народа?.. Нет!

Драться! Драться за каждый клочок советской земли ожесточенно, не жалея жизни.

Приходя в себя, Белозеров сознавал, что ранен он тяжело, что временами смерть хватает его за горло. Но и забываясь, он подносил руки к шее, будто пытаясь разорвать железное кольцо, душившее его. От натуге; он стонал, мечась и бормоча в жару:

— Нет… не возьмешь… Я еще должен обратно… должен… Смерть фашистам!..

Тяжелые тучи закрыли теперь почти все небо, и солнце напрасно пыталось пробиться сквозь них. Уныло посвистывал ветер, разнося по степи запах гари.

Вдруг комиссар приподнялся.

— Куда отступаете?.. Я спрашиваю вас: куда отступаете? — закричал он. На губах его выступила розоватая пена, глаза лихорадочно блестели, дыхание было прерывистым. Через расстегнутый ворот белой рубахи виднелись окровавленные бинты.

Золотов и Хаджар обхватили его.

— Стой! Повернуть орудия на противника!.. — попробовав оттолкнуть их, уже шепотом произнес обессиленный комиссар и упал им на руки.

Медленно и тяжело ворочались окованные железом колеса орудий, кони были в поту, в испарине от натуги и храпели. Тело потерявшего сознание комиссара покачивалось на лафете из стороны в сторону.

…Головная колонна, выйдя из лощины, поднималась на холм, сворачивая направо и налево, чтобы занять огневой рубеж.

 

12

Летом 1942 года гитлеровцы, захватив боевую инициативу в свои руки, прорвали наш фронт в юго-западном направлении, продвинувшись далеко вперед, вышли в районе Воронежа. Сталинграда, Новороссийска, Пятигорска, Моздока Второго фронта все еще не было. Противнику нечего было бояться удара с тыла. Он снял все свои резервы с запада и, бросив их на советский фронт в одном юго-западном направлении — наступать одновременно в нескольких направлениях у него уже не было сил, — создал угрозу нефтяным районам Грозного и Баку. Вся иностранная печать кричала, что главная цель Гитлера нынешним летом — овладение советскими нефтяными районами. Но советское командование быстро разгадало истинные замыслы врага: продвижение немцев на юг — не главная, а вспомогательная цель. Главная цель немецкого летнего наступления состояла в том, чтобы обойти Москву с востока, отрезать ее от волжского и уральского тыла и потом ударить с тыла по столице и окончить войну в этом году. Потому-то свои основные силы они сконцентрировали не на юге а в районе Орла и Сталинграда, — В битве на Волге решалась судьба Советского государства, его свобода и независимость.

В конце августа началось великое Сталинградское сражение.

Была ночь, когда остатки сильно обескровленного в боях артиллерийского полка заняли позиции на берегу Волги. Старый бомбардир Золотов с силой четырежды вонзил лопату в твердую почву, выворотив огромный ком земли, и взволнованно воскликнул:

— Родимые! Ведь эта земля — священная земля? В ней кровь защитников Царицына. Правильно сказал нам товарищ комиссар — дальше отступать некуда.

Скинув шинели, бойцы дружно разобрали лопаты и принялись за рытье окопов, огневых позиций.

Рассветало медленно, исподволь. Над берегами, над поймами плавал утренний туман. Волга текла хмуро, величаво. Почти черные воды ее казались неприветливо-холодными, словно великой русской реке были известны коварные замыслы врага.

Едва освободившийся от командирских забот Хафиз присел, опершись спиной о колесо орудия, как тут же провалился в короткий беспокойный сон. Воротник его шинели пополз кверху, голова бессильно свесилась набок, пилотка сползла на плечо и упала. Лицо Хафиза утратило прежний румянец и округлилось, скулы выдались, даже нос будто стал тоньше.

— Притомился наш комбат, — ласково, по-отцовски сказал Золотов, поднял с земли пилотку и, обтерев ее рукавом, бережно надел на голову лейтенанта. Потом посмотрел на Волгу.

Будто всплывая из ее водной глади, поднималось солнце. И сразу ожили отмели, островки и заливчики, освещенные его первыми лучами. Золотов не мог налюбоваться рекой.

— Какая красота, какая ширь!

Старик расчувствовался. Вспомнил он, как в восемнадцатом году пришлось ему воевать в здешних местах. Тогда Иван Пантелеймонович был не намного старше комбата, что уснул сейчас, прислонившись к орудию.

Перед глазами старого артиллериста встали боевые побратимы, рядом с которыми он тогда сражался и которые полегли здесь навечно. Казалось, они взывали из тех давних лет к стоящему на часах у орудий солдату Великой Отечественной войны Ивану Пантелеймоновичу Золотову «Не посрами нашей памяти, стой до последнего взтоха». И старый бомбардир, словно давая им клятву, шепотом произнес:

— Лежите спокойно, боевые други, и знайте: не пожалеем мы ни сил своих, ни самой жизни, а сделаем все что возможно и даже что вроде и невозможно, для разгрома врага!..

Под лучами солнца предрассветный туман рассеялся. Суда Волжской флотилии, всю ночь глухо ухавшей неподалеку от позиций второй батареи, куда-то скрылись. Исчезли также и лодки, моторные и весельные, всю ночь сновавшие с берега на берег. На водной глади стало пустынно и тихо.

Вероятно, от этой тишины и проснулся Хафиз. Вскочив и потянувшись до хруста в суставах, он тоже невольно залюбовался неоглядной ширью реки, но тут же деловито посмотрел на часы.

— С добрым утром, товарищ комбат, — приветствовал его Золотов.

Гайнуллин ответил улыбкой и вопросом:

— Абросимов не звонил?

— Звонил, но не велел будить. Вы ведь спали всего час.

— И все-таки надо было разбудить! — сказал недовольно Хафиз и вдруг где-то рядом, в ходах сообщения, услышал голос Абросимова, оживленно разговаривавшего с кем-то.

Одернув шинель и поправив пилотку, Гайнуллин побежал в ту сторону.

— Ну, командир батареи, говори — какой сон видел? — встретил его шуткой Абросимов.

Хафиз начал было официальный рапорт, но Абросимов остановил его:

— Знаю, все знаю. Сам все осмотрел. — Кивнув головой на запад, он продолжал, но уже иронически: — Ты еще не слышал новость? Фрицы собираются сегодня же сбросить нас в реку. Наши разведчики приволокли ночью гитлеровского обера. Он-то и поведал нам эту новость. Гитлер дал приказ обрушить на нас семь дивизий, пятьсот танков и сотни самолетов. — Абросимов прислушался к бормотанию, долетавшему со стороны немецких окопов, и добавил серьезным тоном: — Шутки в сторону, комбат. Сегодня, видимо, придется очень жарко. Да только… — он глубже надвинул на лоб каску, — нет такой силы, которая бы сдвинула нас отсюда.

Помни, мы должны врасти в эту землю, всеми корнями души врасти.

— Слушаю, товарищ гвардии майор!

— Вот и весь мой разговор, комбат. Я не мастак агитировать на словах. Сейчас иду на первую батарею.

За короткое время Хафиз успел искренне полюбить Абросимова. По мере осложнения боевой обстановки для него все яснее выступали боевые качества командира дивизиона. И Хафиз старался во всем походить на него. После ранения нового командира полка командование полком перешло к Абросимову, и с этих пор он дни и ночи проводил в дивизионах и батареях. Даже бывалые фронтовики удивлялись ему: «Абросимов может неделями не спать».

Тишину утра разорвал первый вражеский снаряд. Потом второй, третий… А через минуту все загудело, застонало, задрожало от огня, открытого с обеих сторон. Батарея Гайнуллина стояла на одной линии с пехотинцами. Поэтому для корректировки огня не приходилось выдвигаться вперед. Из своего окопа он ясно видел наступающую вражескую пехоту и танки и тут же приказал обрушить на них всю огневую силу батареи. Несколько раз звонил Абросимов, повторяя одно: «Снарядов не жалеть!»

Немецкие цепи то откатывались назад, то вновь устремлялись вперед. Перед позициями батарейцев вырастали горы вражеских трупов, с каждой минутой увеличивалось число разбитых и сожженных танков и самоходных орудий. Среди беспрерывного гула орудий Хафиз и не заметил, как день начал клониться к вечеру. Немцы не прекращали своих атак. Не считаясь ни с какими потерями, они вводили в бой все новые и новые роты, батальоны, полки. Одновременно не ослабевал и натиск их танков и авиации.

Полузаваленный землей, наблюдал Хафиз из своего окопа за ходом боя. Подползший к нему ординарец доложил:

— Товарищ лейтенант, во втором взводе осталось одно орудие и три бойца, в третьем…

Хафиз не дослушал:

— Драться до последнего снаряда, до последнего человека!

Ординарец уполз обратно к орудиям. Хафиз остался в своем разбитом окопе. Он то подавал команду, то сам стрелял, когда это было нужно, из ручного пулемета по наседавшим фашистам.

Сквозь грохот выстрелов и разрывов до его сознания доносился иногда свист Степанова или выкрики Золотова, стреляющего прямой наводкой:

— Враки, не пройдешь!..

— Здесь советские артиллеристы стоят!..

Потом грохот сливался в сплошной гул, и ничего нельзя было услышать, понять, увидеть.

Золотов вытер пот со лба и вдруг, покачнувшись, схватился за голову. По пальцам заструилась теплая кровь. Но тут раздалась очередная команда, и Золотов дернул окровавленной рукой затвор. Бронебойный снаряд летел со свистом — еще один танк остановился с перебитой гусеницей.

В воронке от снаряда Хаджар перевязывала Золотова.

— Вы сумеете сами переправиться на тот берег, Иван Пантелеймонович? — спрашивала она, стараясь перекричать гул взрывов.

— На тот берег? Нет, дочка, ты не обижай меня. Бомбардир Золотов никуда отсюда не уйдет… Да кончай ты скорей перевязку!

— Готово!

— Вот за это спасибо, дочка. Пойду к своему орудию.

Хаджар лишь молча покачала головой ему вслед и стала пробираться к другим раненым По ней дважды выстрелили из автомата. Девушка прижалась к земле и, повторяя про себя, точно заклятие: «Не попадет, не попадет, не попадет», в следующее мгновение уже скатилась в окоп. Каска с нее слетела, на голову посыпалась земля и мелкие камешки. С минуту она посидела, тяжело дыша, на дне окопа. Потом провела рукой по лицу: кровь! Она вытерла руку полой шинели и опять провела ею по лицу. Нет… зто чужая кровь.

Рядом с ней, лицом вниз, лежал боец. Хаджар пощупала пульс — не бьется.

— Сестра-а-а!.. Помогите!..

Хаджар подняла голову, чтобы посмотреть туда, откуда послышался крик, но тут мощный взрыв всколыхнул землю. Наверно, взорвались ящики со снарядами, Хаджар осыпало землей, к ногам ее упал покореженный ручной пулемет.

— Сестра-а…

Хаджар, тесно прижимаясь к земле, быстро поползла ко второму орудию. Над ее головой роем жужжали пули.

— Товарищ лейтенант, — послышался на этот раз дрогнувший голос опять очутившегося около Хафиза ординарца, — второй взвод погиб полностью…

В ту же секунду одно из орудий второго взвода открыло огонь. Командир батареи недоуменно посмотрел на ординарца и не то с укоризной, не то с радостью произнес:

— Нет, не погиб взвод… живет…

В окопах показался комиссар. Лицо его под каской выглядело особенно бледным и худым, усы казались длиннее. Когда война докатилась до Волги Петр Ильич вернулся в свою часть. Врачи долго не давали своего согласия на выписку, но, измученные его настойчивыми просьбами, махнули наконец рукой и, сделав пометку: «Выбыл по собственному желанию», отпустили его. Лежать в такие решающие дни в госпитале было для него просто невозможным.

— Как дела, артиллеристы? Снарядов достаточно? — спросил он, остановившись около командира батареи.

— Снарядов достаточно, товарищ комиссар, люди вот выбывают…

— Людей нам пока ждать неоткуда, придется обходиться своими силами, что имеются налицо. Сколько у тебя человек?

Подошел связной, побывавший на позиции второго орудия, и доложил, что расчет, за исключением раненого наводчика, погиб. Комиссар нахмурил брови, подумал мгновение, потом резко спросил:

— Где у вас ездовые?

— Трое у лошадей, остальные в расчетах.

— У лошадей хватит одного, двоих поставить к орудиям!

— Есть, товарищ комиссар.

— А я не забуду о вас, постараюсь раздобыть людей, Только помните: назад нам дороги нет.

— Так-то оно и лучше, товарищ комиссар, скорее вперед пойдем, — хмуро улыбнулся связной.

Белозеров перевел взгляд своих суровых глаз на говорившего, и они вдруг потеплели.

— Верно говоришь.

Поблизости разорвался снаряд. Все трое пригнули головы. Маленький осколок шлепнулся о каску комиссара и рикошетом отлетел к стенке окопа. Белозеров спокойно поднял его, повертел в руках и бросил на бруствер.

— Где Хаджар? — спросил он.

— Позвать, товарищ комиссар?

— Не надо, я сам пойду к ней.

— Связной, проводи товарища комиссара.

Тьма навалилась как-то сразу, и Хафиз даже удивился, заметив над головой звезды и серп луны. Бой утих. Уже подоспел и старшина с горячим обедом. Стоило только Хафизу увидеть перед собой дымящийся котелок, как он почувствовал, что зверски голоден. Содержимое котелка исчезло с поразительной быстротой. Старшина, зорко наблюдавший за командиром, предложил:

— Добавить, товарищ лейтенант?

— Если есть, не возражаю.

— Есть, есть. Я же получил на полную батарею…

Рука Хафиза застыла в воздухе. Скольких из тех, кому предназначался этот обед, уже нет в живых!.. Хафиз одного за другим представил себе погибших, и глубокая скорбь сжала ему сердце. Аппетит пропал так же внезапно, как и появился.

Об отдыхе батарейцам думать не приходилось — надо было укреплять позиции. Война — это, помимо всего, изнурительный труд, длящийся беспрерывно, днем и ночью. Здесь нельзя отложить дело до завтра, если даже нет сил сделать его сегодня. Здесь дорога каждая секунда, ибо все время направлен на тебя либо ствол автомата, либо ствол пулемета, либо ствол орудия. Тот живет, кто действует быстрее. Тот побеждает, кто не жалеет себя.

Из темноты донесся голос:

— Где найти лейтенанта Гайнуллина?

— Я здесь. Кто это?

Перед Хафизом вытянулся среднего роста боец. Голова у него была забинтована, а поверх бинтов надвинута каска.

— Товарищ лейтенант, привел в ваше распоряжение десять бойцов. Сержант Павлов.

— Десять бойцов? — не скрывая своей радости, переспросил Хафиз. — Где же они?

— Здесь на берегу.

— Кто вас прислал?

— Комиссар Белозеров. Он приходил к нам в медсанбат… Ну… рассказывал, как вы здесь воюете. А мы, легкораненые, решили пойти на подмогу.

— Артиллеристы?

— Точно.

— Отлично! Веди сюда своих солдат, товарищ сержант.

Сержант растворился в темноте.

— Старшина, — позвал Гайнуллин, — можно еще ждать толку от твоего термоса?

— Десять человек накормлю вполне.

— Прекрасно. Встречай товарищей вкусным обедом. — Заревом пожарищ охватило полнеба, Зловещий багрянец дрожал и колыхался, то тускнея, то вспыхивая с новой силой. Клубы дыма, нависшие над городом, казались на фоне кроваво-красных языков пламени страшнее, чем обычно.

«Нет, никогда человечеству не забыть величия подвига наших советских людей, — думал Хафиз, не отрывая глаз от чудом уцелевшей высокой каменной стены, похожей издали на одинокий силуэт элеватора в пустынной степи, единственной уцелевшей стены в этом море огня и дыма, — Отсюда им никогда вперед не двинуться, хотя за Волгой еще много земли. Не двинуться, потому что советский народ решил именно здесь остановить врага».

Это было не отчаянное упорство погибающего. Это было высокое сознание своего долга перед родиной.

 

13

Дни и ночи бушевали в Сталинграде пожары. Гром орудий не умолкал до поздней ночи, Только перед самым рассветом, когда темнота особенно сгущается, на очень непродолжительное время приходила относительная тишина.

Лишь в такие минуты и могла отдаться Хаджар мыслям о Наиле. Разлука только углубила ее чувство. В душе ее хранились для Наиля самые нежные, самые сокровенные слова. Намаявшись за сутки, уже в полудреме, она иногда шептала их, и тогда ее охватывало ощущение такого огромного счастья, что весь следующий день она ходила будто окрыленная. Она почему-то верила, что вражеские пули и осколки не коснутся ее, не посмеют нарушить то светлое и праздничное, что пело в ее сердце. И тогда страх совершенно покидал ее.

Вспоминая часы, проведенные с Наилем, она не могла не вспомнить школу, ее вторую семью — школьных подруг и товарищей: Лялю, Муниру, Хафиза, Галима, что помогли ей забыть тяжелую жизнь в собственной семье. Она мечтала посидеть с ними за одним столом, посмотреть в их глаза, приветить их словом, жестом. Война научила ее еще больше любить люден, дорожить хорошим отношением. Расставаясь по окончании десятилетки, они давали друг другу торжественные клятвы дружить всю жизнь. А вот теперь, на фронте, у нее появились новые друзья. Но это не значит, что она забыла старых. Какое большое и прекрасное чувство — дружба! Как было бы трудно ей вдали от Наиля, особенно в такое суровое время, если бы не было друзей…

Счастье!.. Даже звучит это слово так, будто веет теплым ароматом полевых цветов, пригретых ярким летним солнцем. Сегодня Хаджар так счастлива — получила письмо от Наиля. Она читала его, а слезы текли, текли неудержимо… Она не знала, не верила раньше, что можно плакать от радости.

И девушка размечталась. Вот кончится война. Наиль и Хаджар возьмут отпуск и на пароходе приедут сюда, в город славы. И, поднявшись на высокий волжский берег, она расскажет: вот здесь стояли орудия первого дивизиона, там, подальше, — второго, а еще дальше — третьего. Немного вперед было выдвинуто орудие Героя Советского Союза сержанта Степанова, который, между прочим, был влюблен в нее, Хаджар. А по этим ходам сообщения ходил под огнем их любимый школьный учитель, комиссар полка Петр Ильич Белозеров. Чуть пониже был блиндаж командира полка Абросимова; отсюда он разговаривал с Хафизом Гайнуллиным, командиром батареи. А вон туда, под крутой обрыв, Хаджар относила раненых.

…Это было днем на КП. Фашистские асы бомбили позиции полка. Земля стонала и содрогалась. Хаджар, зажав письмо в руке, широко открытыми глазами смотрела, как над головой ходуном ходили тяжелые накаты. Когда немного утихло, она побежала в батарею. Раненых было двое: один тяжело — в живот, другой легко — в предплечье.

Хаджар перевязала их и потащила тяжелораненого в укрытие. Тут ее ранило в первый раз — мина ударила в бруствер. Хаджар вскрикнула и осела на дно траншеи. Артиллерист, которому Хаджар только что перевязала раненое плечо, опустился рядом.

— Ранена, сестра?

— Идите в укрытие, — выдавила Хаджар сквозь сжатые зубы, чувствуя, как горячая кровь струится по ноге.

Боец не уходил.

— Идите! — повысила голос Хаджар.

Боец понял, что она стыдится при нем перевязать раненую ногу.

— Не стесняйся, сестра… Я помогу.

— Идите! — уже крикнула Хаджар и с такой мольбой посмотрела на бойца, что тот немедленно поднялся и пошел в укрытие.

— Простите, — лишь сказал он и больше не оглянулся на Хаджар.

Девушка была ранена в правое бедро. Оглядываясь по сторонам, она разрезала ножом брюки и сама перевязала себя, страдая больше от стыда, чем от боли. В это время с огневой первого взвода послышался стон:

— Се-стра-а…

Она встала и, прихрамывая, пошла на голос. Когда на батарее появился Белозеров, бойцы первого взвода передали ему, что сестра Хаджар ранена, но, несмотря на все их настояния, отказывается уйти с поля боя. Петр Ильич не на шутку встревожился и приказал тут же отправить ее в санчасть.

Но в это время началась массовая танковая атака, и артиллеристам уже некогда было заняться отправкой раненой Хаджар. Более того, втайне они теперь хотели, чтобы она не уходила, осталась с ними, — так быстро умела приходить на помощь, если что-нибудь из них падал раненый, эта небольшая загорелая девушка с золотистыми волосами.

И действительно, Хаджар уже перевязывала замкового из расчета Степанова. Наводчика ранило еще раньше. Стрелял сам Степанов. Он наводил, не прикасаясь к панораме, — так близко были немецкие танки.

— Снарядов! — вдруг крикнул он.

Но подносчики вышли из строя давно, а замкового, который вместо них таскал и подавал снаряды, сейчас перевязывала Хаджар.

— Снарядов! — в бешенстве еще раз закричал Степанов.

Немецкий тяжелый танк был уже почти рядом. Он ревел и со страшной силой подминал гусеницами землю. На мгновение он замирал, будто стоял с открытой пастью, и вот земля снова устремлялась в его страшную глотку.

Рядом с замковым лежали снаряды. Не дав кончить перевязку, он схватил один из них и потащил к Степанову. Хаджар поползла за ним, Степанов выхватил у замкового снаряд, сунул его в ствол, с неимоверной быстротой закрыл замок и, отскочив в сторону, дернул затвор. Все это заняло не больше секунды времени.

Но тут земля ахнула, что-то огромное красное поднялось вверх. В глазах Хаджар потемнело. Ей казалось, будто она летит через огромный воздушный океан и, кроме свиста в ушах, нет ничего — ни боли, ни тяжести.

Немецкий танк был взорван. Но упала Хаджар. Точно сраженный воин, повалилось на бок и орудие. Оглушенный, израненный Степанов, без каски, с взлохмаченными русыми волосами, все еще пытался подняться на колени, слабеющей, неверной рукой шаря на поясе ручку гранаты.

Окровавленную Хаджар принес в блиндаж НП парторг Золотов. Она была жива. Петр Ильич взял из рук Хафиза флягу и приложил к почерневшим губам девушки. Сделав глоток, она с трудом подняла веки.

— Петр Ильич… Хафиз… скажите Наилю… Ляле, Мунире… товарищам…

Две слезы медленно скатились по ее щекам.

Она умерла спустя десять минут. Не веря себе, смотрел Хафиз на ее застывшее лицо, на чуть приоткрытый левый глаз, потом вдруг выбежал из блиндажа.

Петр Ильич взял пробитую осколком и обагренную кровью кандидатскую карточку Хаджар. В ней лежало фото Наиля, тоже пробитое и окровавленное.

Батарейцы хоронили Хаджар ночью, именно в тот предрассветный час, который девушка обычно отдавала мечтам о Наиле, о будущем. Место для могилы Золотов выбрал на высоком берегу Волги.

Могилу рыли молча. Когда она была готова, Золотов, стоя на коленях, расстелил плащ-палатку, убирая каждую неровность, малейшую складку, — ведь он готовил последнее пристанище милой, доброй Хаджар.

Вокруг горело все, что еще могло гореть; отсветы пожаров падали на Волгу. Казалось, текла не вода, а кровь бойцов, отдавших подобно Хаджар, свою молодую жизнь за родину.

Хафиз в последний раз взглянул на Хаджар. Знакомые до боли черты… В этот миг перед ним ожило многое — как пришла она, заплаканная, в комитет комсомола и рассказала о своей горькой судьбе, как ее приютила старая учительница Валентина Андреевна, как ходили они вшестером смотреть ледоход на Волге, как смеялся он, Хафиз, втихомолку, что Наиль смотрит не столько на синие льдины, сколько в синие глаза Хаджар… А однажды, перед самым окончанием школы, они всей группой побывали в Ботаническом саду. Хаджар долго любовалась чудесной белой розой. Наиль незаметно щелкнул «лейкой». Снимок вышел на редкость удачный, особенно хорошо было выражение глаз — ясная, отзывчивая душа Хаджар так и светилась в них. Потом все девчата — только девчата, ребята не смели — ходили за Наилем, умоляя дать карточку! «Ну, что тебе стоит? Одну-едннственную!.. На память…» Разве думал тогда Наиль… да и все они?..

Бойцы стояли молча, ожидая, когда комбат начнет свое последнее прощальное слово.

— Товарищи! — тихо произнес Хафиз, и голос его дрогнул. — Жизнь Хаджар была коротка, но прекрасна своими чистыми, честными гюбужлениями, и эту прекрасную жизнь она отдала родине. Пусть ее подвиг будет нам всем примером! Здесь, на свежей могиле нашего друга и боевого товарища, мне хочется сказать всего три слова: враг дальше не пройдет!

Бережно подняли бойцы тело девушки и передали на руки Золотову, стоявшему в могиле. Старый артиллерист уложил, ее на вечном ложе и, поправляя плащ-палатку, шепотом попрощался со своей любимицей:

— Спи, дочка, спи, солнышко наше. Эх, горько мне, старику, хоронить молодежь… то сынов… а теперь вот тебя…

Золотов выбрался наверх. Прогремел прощальный солдатский салют. А через несколько минут вырос могильный холмик.

— Идите, я сейчас приду, — сказал Хафиз и сел рядом с могилой, на остов обгоревшего самолета.

Внизу по черно-красным волнам реки шли бронекатера Волжской флотилии.

 

14

С каждым днем бои за Сталинград становились все более ожесточенными. Наступили Октябрьские дни. А над Волгой все еще полыхало кровавое зарево. Над развалинами города поднимались гигантские столбы дыма и огня, стонала земля от грохота бомбежки, вокруг на десятки километров расстилался удушливый запах гари. Воплощение фашистского тупого бешенства — Гитлер, уже положивший на волжской земле десятки тысяч своих солдат и офицеров, бросал в бой все новые и новые дивизии, одержимый навязчивой идеей — во что бы то ни стало опрокинуть защитников Сталинграда в Волгу. Но героическая 62-я армия самоотверженно отстаивала каждую пять родной земли.

Уже тогда советскому командованию было ясно, что великая битва на Волге явится закатом «непобедимой» немецко-фашистской армии, что после этого побоища гитлеровцам не оправиться, что именно там, под стенами исторического города, проигрывают они битву за Берлин. В стране уже готовились новые армии, которым предстояло окружить, а затем наголову разбить немецкую группировку на Волге. Но об этом знали пока только в Главной Ставке. Зато рядовые бойцы, командиры и политработники хорошо знали другое: что они должны, чего бы это не стоило, сдержать натиск бронированных гитлеровских орд и не пустить их за Волгу. И они с величайшим упорством и самоотвержением выполняли свой долг перед родиной. Из боя выходили только тяжелораненые бойцы. Мунира это видела своими глазами. Любовь и уважение к этим безымянным героям росли в ее душе ежечасно. Да, этих людей нельзя назвать другим словом, как герои. Герои родины!

Санитарный поезд, в котором служила Мунира, уже третий раз возвращался к городу-герою на Волге. Как и в двух предыдущих рейсах, Мунира работала во время погрузки в перевязочной. Раненые, поступавшие в санпоезд, в большинстве были обработаны наспех, в медсанбатах не хватало рук. Были и такие, что попадали прямо с передовой.

Прежде чем приступить к перевязке, Мунира коротко спрашивала, когда и при каких обстоятельствах получено ранение, но определенного ответа не получала.

— А кто его знает когда. Там ни дня, ни ночи не разберешь. Да и на берегу пришлось полежать — нельзя было переправить. А насчет обстоятельств… Обстоятельства там всегда одинаковые…

В перевязочную внесли широкоплечего, могучего сложения пехотинца, раненного в обе ноги. Когда его положили на стол, он заговорил резко, необыкновенно зычным голосом:

— Вот что, доктор. Вы, кажется, собираетесь увезти меня? Если далеко — не поеду… Мне воевать надо!

— Дальше Советского Союза не повезем, — шутливо успокаивала его Мунира.

— Нет уж, без дипломатии, доктор…

Мунира сказала сестре, чтобы она разбинтовала раненого.

Сестра снимала повязки осторожно, отмачивая ссохшиеся в корку бинты раствором перекиси водорода.

— Из медсанбата! — спросила между тем Мунира пехотинца.

— В жизни не бывал.

— Кто же вас перевязывал?

— Старшина.

Мунира проворно и осторожно промыла раны, засыпала стрептоцидом и стала накладывать гипсовую повязку на разбитую голень.

Боец только поскрипывал зубами, но наконец не выдержал и мрачно спросил:

— Скоро?

— Кончаем.

— Да поскорее вы…

На икре правой ноги была большая рваная рана. Когда Мунира осторожно коснулась пинцетом осколка, торчащего в глубине раны, боец глухо застонал.

— Потерпи, дорогой, надо вытащить осколок, — сказала Мунира ласково.

— Тащите уж… — сквозь зубы бросил боец. — Иль я вас…

Ловко зацепившись за неровные края осколка, Мунира сильным коротким жестом дернула пинцет. Раненый вскрикнул, лоб его мгновенно взмок. Но Мунира тут же положила на рану мазь Вишневского, сестра забинтовала ногу, и пехотинец облегченно вздохнул.

— Вот теперь все! — сказала Мунира.

— Ну, спасибо. Теперь, значит, я могу своим ходом?

И пехотинец, опершись на руки, попытался встать со стола.

— Ой, что вы делаете? — испуганно закричала сестра. — Ведь вы в гипсе. Нельзя…

— Эка важность!..

Мунира и сестра бросились к нему, чтобы удержать за плечи, но раненый ничего не хотел слушать.

— Нельзя буянить, товарищ боец, — ни на секунду не отрываясь от своего раненого и даже не поднимая головы, остановил его с мягким спокойствием главный хирург Степан Гаврилович, но в его голосе было что-то такое, что заставило могучего пехотинца подчиниться ему.

Успокоившегося бойца мгновенно увозят санитары. На столе уже другой, совсем юный боец. Он поднимает на Муниру глаза, в которых застыла мука, и настороженно следит за каждым ее движением.

— Если я буду стонать, не обращайте внимания, — говорит он, когда все приготовления окончены, и крепко зажмуривает глаза. Он ранен в левое плечо.

На соседний стол, к Степану Гавриловичу, попадают только с особо сложными случаями ранений. Он работает сосредоточенно, быстро, проявляя редкое хладнокровие даже в самые критические минуты.

Вдруг по крыше вагона градинами застучали пули. Сестра, помогавшая главному хирургу, побледнела так, что щеки ее почти сравнялись с марлей, которой был повязан ее рот, и чуть не уронила инструменты. Степан Гаврилович метнул в ее стооону строгий взгляд.

— Прошу быть спокойнее, сестра, — бросил оп ледяным тоном и нагнулся к раненому, будто не слыша ни щелканья пуль по крыше, ни звона бьющегося оконного стекла.

Пожилая сестра, готовившая к операции второго раненого, заговорила!

— Ах, варвары, варвары! Что делают, а?.. У нас же есть знаки Красного Креста, Неужели не видят?

— Почему не видят, прекрасно видят, — сказал кто-то из раненых. — Они бы не были фашистами, если бы поступали иначе.

Степан Гаврилович вдруг как-то неестественно выпрямился и упал на руки подоспевшей к нему Муниры.

— Степан Гаврилович…

Мунира не договорила, с ужасом почувствовав, что спина главного хирурга под ее руками как-то сразу обмякла.

Степан Гаврилович тяжело рухнул на пол. Пуля, по-видимому, пробила сердце.

Немало людей умерло на глазах у Муниры за время работы в госпитале, затем в поезде, но все они были ранены на поле боя. Смерть же человека, всего секунду-другую назад стоявшего у соседнего операционного стола с единственным стремлением спасти жизнь раненому, перевернула Мунире душу.

Сестра, помогавшая Степану Гавриловичу, заплакала.

— Не плачьте! — резко сказала Мунира. — Не надо слез.

Напоминая им об их обязанностях, на столе тяжело застонал раненый.

До сих пор Мунира не бралась за столь сложные операции. Теперь Степана Гавриловича не было. А на столе лежал тяжелораненый боец, требовавший немедленного хирургического вмешательства. В поезде, конечно, есть и еще врачи с большим практическим опытом. Но все они заняты на таких же неотложных операциях. Позвать начальника поезда? Он, безусловно, помог бы. Но он сейчас торопится принять раненых, — надо как можно скорее отправить поезд.

Раненый опять застонал.

— Скорее… — с трудом выдавил, он не подозревая, какая здесь только что разыгралась трагедия, не догадываясь о сомнениях молодого хирурга, о том, что вражеские самолеты могут сделать второй заход. Он был в полузабытьи.

Распорядившись, чтобы Степана Гавриловича вынесли из операционной, Мунира подошла к столу. Лицо раненого было наполовину закрыто марлей. Сестра подала ланцет. Руки Муниры дрожали, но, прикоснувшись к металлу, она мгновенно успокоилась. Ведь Степан Гаврилович не уставал повторять: «Никогда, нигде, ни при каких условиях рука хирурга не должна дрожать».

После операции Мунира подняла марлю с лица раненого, чтобы определить его самочувствие. Что такое?.. Может ли это быть?.. Петр Ильич! Их школьный учитель!..

Белозеров открыл глаза, и в них промелькнула искорка радостного удивления. Запекшиеся губы его шевельнулись, он прошептал едва слышно:

— Я счастлив…

Глубокий смысл этих слов, так понятных ему самому, не сразу дошел до сознания Муниры…

Счастлив?.. Почему счастлив? Какое может быть счастье, если кругом кровь и смерть? Глаза Муниры наполнились слезами. Чтобы не растревожить раненого, она попросила поскорее унести его. Уже вдогонку она крикнула, чтобы его напоили горячим чаем, а к ногам положили грелки.

На стол положили нового раненого… потом третьего, четвертого, пятого… Мунира работала, не поднимая головы. Из операционной она вышла, только когда тронулся поезд. Добравшись до своего купе, она повалилась на постель, но долго еще не могла уснуть.

Назавтра, едва проснувшись, она первым делом справилась о состоянии здоровья раненого Белозерова.

— Батальонному комиссару лучше, — ответила сестра.

Обрадованная Мунира тут же рассказала сестре, что это ее школьный учитель, и заторопилась к нему.

Петр Ильич крепко спал. Мунира постояла у изголовья, положив руку на его горячий лоб. Осмотрев других раненых, она опять вернулась к нему. Теперь Белозеров лежал с раскрытыми глазами.

— Как вы себя чувствуете, Петр Ильич?

— Мунира!.. Это действительно ты?.. А я уже начал думать, что у меня бред…

Мунира поправила ему подушку, провела кончиками пальцев по его теперь совсем седым волосам.

Петр Ильич закрыл глаза. Губы его прошептали те же слова, что и тогда, в операционной: «Я счастлив…» Потом, словно сообразив, что Мунира может не понять его, он заговорил с трудом, слово за словом:

— …В тяжелые годы… вы… вместе со страной. Для учителя… воспитателя… это очень… большое счастье. Спасибо… я… горжусь вами…

«Я пока сделала так мало, так мало…»— подумала Мунира, но ничего не сказала: нельзя волновать больного.

Немного спустя Петр Ильич снова позвал Муниру. У него в полевой сумке лежит письмо. Письмо рабочим Казани. Он просит Муниру отправить его в райком партии. Мунира заверила его, что все будет сделано.

На противоположной стороне кто-то невнятно выкрикивал:

— Хаджар!.. Хаджар!..

Петр Ильич вздрогнул, раскрыл глаза:

— Сержант Степанов… со вчерашнего дня кричит…

— Сестра! Не поднимайте головы! Стреляют из пулеметов… Берегитесь! — продолжал бредить Степанов.

Мунира подошла к раненому. Лицо и голова его были в бинтах, виднелся только рот. Это его вчера оперировал первым Степан Гаврилович. А самого уже нет в живых… Лежит сейчас, бедный, в последнем вагоне, покрытый простыней. Спас жизнь не одной сотне бойцов и командиров и вот теперь ушел… навсегда… Муниру опять обожгла боль. На глаза навернулись слезы.

— Это из нашего полка, — пояснил сосед раненого сержанта, — Степанов. Герой Советского Союза. Зовет свою санитарку… У них в дивизионе была. Такая хорошая дивчина. Погибла, говорят.

Послышался слабый голос Петра Ильича:

— Мунира…

Она подошла к нему.

— Вам что-нибудь надо, Петр Ильич?

— Степанов… про нашу Хаджар…

Мунира ахнула, только сейчас до конца вникнув в смысл слов, произнесенных бойцом-украинцем.

— Хаджар? Погибла?

Петр Ильич молча закрыл глаза.

Выдержка, не оставлявшая Муниру на протяжении последних, наполненных тяжелыми неожиданностями суток, вдруг покинула ее. Бессильно прильнув лбом к оконному стеклу и закрыв лицо руками, она тихо, сдерживаясь, зарыдала.

Стекла дрожали от перестука колес на стыках рельсов. Подвесные койки мерно покачивались. Раненые примолкли, провожая задумчивым взглядом мелькавшие в окнах вагонов по-осеннему печальные березки да осины с редкими пожухлыми листьями.

 

15

На повестке заседания бюро райкома партии стоял один вопрос — о выполнении заводом «Серп и молот» нового заказа.

Кроме директора и секретаря парторганизации на бюро были вызваны также начальники основных цехов, в том числе и Рахим-абзы Урманов.

За столом секретаря райкома партии сидела Суфия Ильдарская. Она внимательно слушала докладчика, часто делая пометки в лежащем перед ней на столе блокноте.

— Наш новый заказ особый, он для фронта, товарищи — говорил директор, пожилой мужчина лет пятидесяти пяти. — А это обязывает. Коллектив нашего завода хорошо понимает это и работает, не жалея сил. За последнюю пятидневку мы сдали готовой продукции вдвое больше, чем за предыдущую…

Дальше директор подробно рассказал, как работает каждый цех в отдельности, какие в них есть неполадки технического и хозяйственного характера, чего не хватает и какая помощь нужна со стороны райкома партии.

— Вы ничего не говорили о людях, — сказала Суфия-ханум. — Расскажите о них. Нас это очень интересует.

— Ну, об этом расскажет наш секретарь товарищ Ефимов.

Слово дали секретарю парторганизации Ефимову.

Это был уже не тот простой и горячий парень, каким его видела Суфия-ханум в начале 1940 года. Исчезла прежняя мешковатость. Полувоенный костюм подчеркивал спокойную строгость и внутреннюю подтянутость. Манера говорить стала более сдержанной, зато увереннее звучал голос.

Ни разу не заглянув в свои свернутые трубочкой записи, Ефимов говорил о заводских людях с любовью и гордостью. Он рассказал о ветеране завода, старом пенсионере Парамоне Васильевиче, который после десятилетнего перерыва, с первых же дней войны вернулся на производство. Рассказал о фрезеровщике Федоре Кадочникове, который, потеряв в боях под Москвой ногу, вернулся в цех, чтобы помогать родине в тылу. Рассказал о бригадире фронтовой молодежной бригады Наде Егоровой, о начальнике цеха Рахиме-абзы Урманове, которого выдвинули в начальники цеха из сменных мастеров, и о многих других.

Начались прения.

Рахим-абзы, внимательно слушавший, а кое-что и записывавший, изредка поднимал голову, чтобы понаблюдать за Суфией-ханум. Ему нравилось, как эта женщина по-деловому, толково и стремительно вела бюро. Он не любил длинных заседаний, быстро уставал от многословия и тогда впадал в рассеянность. Обсуждение работы их завода кончилось гораздо скорее, чем он ожидал, хотя выступали все, кто был вызван на бюро. И он тоже.

Когда кончились прения, Суфия-ханум встала и внимательным взглядом обвела присутствующих.

Среди них не было, да и не могло быть, ни Николая Егорова, ни Ильяса Акбулатова — они воевали с первых месяцев войны — но Суфия-ханум прежде всего заговорила о них, об их замечательном начинании — личном клейме, о желании сдавать готовую продукцию не в ОТК, а своей собственной совести. Эти слесари-ударники сейчас на фронте. Но их начинание надо поддержать и развить.

— С завтрашнего дня вам придется работать в новых условиях — план вашего завода увеличивается вдвое. Чтобы выполнить этот план, необходимо мобилизовать весь коллектив завода, а пример должны показать коммунисты и комсомольцы…

Суфия-ханум ненадолго задержала Ефимова после заседания бюро, чтобы сказать ему, что она получила письмо от депутата казанских избирателей в Верховный Совет Петра Ильича Белозерова, которое адресовано рабочим Казани. Завтра письмо опубликуют в газетах, и его надо будет прочесть по цехам завода. Это поможет партийной организации завода мобилизовать коллектив на досрочное выполнение плана.

— Если у меня не будет очень срочных дел, постараюсь приехать сама.

Суфия-ханум крепко пожала руку Ефимову.

— Да, чуть не забыла, — спохватилась она. — Что это товарищ Урманов так сильно изменился — осунулся, похудел? Пожалуйста, узнайте: здоров ли он?

В это время Рахим-абзы был уже на улице. Время было позднее, но начальник цеха не пошел домой, а вместе со всеми отправился на директорской машине на завод. Теперь он уже по целым неделям не бывал дома; ел и спал в своей конторке. Работа без отдыха, постоянное беспокойство о сыне, которое, словно червь, точило сердце, дела цеха отнимали у Рахима-абзы немало душевных и физических сил. Да и годы шли не назад, а вперед. Но он ни разу не пожаловался, ни разу не подумал об отдыхе.

О великой битве на Волге говорили в райкоме, о ней говорили в цехах заводов и фабрик Казани, о ней говорил сейчас весь мир.

«Да, фронтовиков надо поддержать по-фронтовому», — подумал Рахим-абзы. И хотя цех его работал по суточному графику, хотя Рахим-абзы, казалось, учел и использовал все возможности цеха, но надо было найти новые, найти во что бы то ни стало…

«Пойти посоветоваться с парторгом», — решил Рахим-абзы и направился в другой конец помещения, к рабочему месту парторга цеха Федора Кадочникова. Зоркий хозяйский взгляд сразу схватил то новое, что появилось в цехе за время его отсутствия: «молнию», которая сообщала о выполнении дневного графика (читать ее он не стал, и без того хорошо зная, что там написано), а рядом с ней — большой плакат о сборе теплых вещей для Красной Армии. Рахим-абзы подумал о Галиме. В Заполярье, наверное, уже суровая зима. Кто знает, может быть, в то самое время, как он идет по светлому цеху, сын его лежит во тьме северной ночи, притулившись где-нибудь среди покрытых снегом камней, и полярный холод пронизывает его до самых костей…

Рахим-абзы глубоко вздохнул. «Надо еще что-нибудь сообразить насчет теплой одежды. Скажу жене, чтобы отнесла мое меховое пальто… пригодится».

Навстречу, по пролету, держа в руке микрометр, будто не шел, а перекатывался Парамон Васильевич, Он тоже редко покидает цех, хотя живет чуть ли не рядом с заводом. И почти не спит. Прислонится к верстаку, посидит минут десять с закрытыми глазами и вновь принимается за работу. Работал Парамон Васильевич у тех самых тисков, где когда-то так весело спорилось дело в руках Ильяса Акбулатова.

Когда старику говорили, что не мешало бы ему сходить домой, отдохнуть да как следует отоспаться, он только отмахивался: «Вот вернется Ильяс, тогда опять пойду на пенсию, круглые сутки буду отдыхать да отсыпаться».

Увидев начальника, Парамон Васильевич остановился и первым делом спросил, не сообщали ли новой сводки с фронта. В Сталинграде сражались у него два сына, племянник и внук, и у старика болела за них душа.

Рахим-абзы коротко рассказал, что передавали по радио (он слышал в райкоме), и добавил:

— Трудно отстоять волжскую крепость, но можно. Только надо, чтобы вся страна поддерживала ее.

— Уж это точно! Понимаем… — произнес Парамон Васильевич и вздохнул. — О чем гут говорить.

Федор Кадочников работал на фрезерном станке. Нелегко было Кадочникову работать стоя, но он решительно отказался, когда ему предложили перейти на более легкую работу.

— Думаете, на фронте легче?.. — сказал он, нахмурив свои черные брови. — Если бы я совсем без ног был, и тогда не бросил бы станка.

Кадочников слушал Рахима-абзы, не останавливая станка. Фрезы, купаясь в молочной эмульсин, грызли металл. Кадочников неотступно следил за ними глазами, изредка поворачивая ручку подачи.

Тем временем к ним подошел и Ефимов. Они договорились о новой расстановке сил, потом Ефимов рассказал Кадочникову о письме депутата, фронтовика Белозерова.

— Завтра в обед прочтешь рабочим.

Хотя Петр Ильич давно уже был на фронте, рабочие не забывали его. До войны он частенько наведывался в их цех, умел запросто поговорить с ними. Белозерова любили, и поэтому на следующий день в обеденный перерыв к станку Кадочникова было трудно пробиться. Парамон Васильевич пришел первым. Суфия-ханум, еще с утра приехавшая на завод, стоя у окна, разговаривала о чем-то с Ефимовым. Старик подошел к ней, чтобы спросить о здоровье Петра Ильича. Узнав, что Белозеров ранен, он сильно опечалился — старик не раз прибегал к его совету в трудные минуты.

Времени было в обрез, и Кадочников торопился. Подобрав под кепку свои непокорные волосы, он сразу, без вступительного слова, принялся за чтение письма.

Когда парторг смолк, первым поднялся Парамон Васильевич. Ветеран завода был взволнован, глаза его из-под мохнатых бровей поблескивали влагой.

— Комиссар назвал нас гвардейцами тыла, — проговорил он, и его старческий тенорок дребезжал от волнения сильнее обычного. — Спасибо ему на добром слове. Но ведь из нашего спасибо они там, как говорится, шубы не сошьют. Значит, должны мы ответить нашим дорогим фронтовикам делом. Вот давайте и подумаем, каким делом им лучше ответить…

— Товарищ Кадочников, можно мне? — нетерпеливо подалась вперед всем своим по-спортсменски крепким и ладным телом девушка в черной спецовке.

— Пожалуйста, товарищ Егорова.

В цехе знали Надю Егорову давно. Еще совсем маленькой пионеркой она частенько прибегала на завод к отцу. Вахтеры обычно охотно пропускали ее через проходную. Если же девочка попадала на новичка, она, недолго думая, как заправский мальчишка, лезла в любую щель под забором. Мать Нади работала в том же цехе браковщицей. Рабочие шутили, что механический цех — родной дом для Егоровых. Поэтому, когда Надя пришла на завод, чтобы стать к станку уехавшего на фронт отца, это никого не удивило. Учили ее всем цехом, и она быстро освоила работу токаря, а вскоре стала бригадиром комсомольско-молодежной фронтовой бригады.

— Если не будет возражений, — сказала она, — я тоже хотела бы прочесть одно письмо. Правда, написано оно не мне, а брату моему Николаю. Но вы все знаете, что брат мой сейчас на фронте. Пишет известный вам Ильяс Акбулатов…

— Ильяс Акбулатов? Читай, читай.

— Ну, где он теперь, наш джигит-мечтатель?

Надя не была ни застенчивой, ни замкнутой девушкой. Она часто выступала на общих и цеховых собраниях, умела говорить и обычно не терялась. Но когда со всех сторон начали произносить имя Акбулатова, сердце ее вдруг трепетно забилось, в лицо ударила краска, пальцы задрожали. Хотя в цехе, кроме двух ее близких подруг, никто не знал об ее с Ильясом отношениях, Наде показалось вдруг, что сейчас достаточно людям только взглянуть, чтобы разгадать ее тайну, понять, что читает она не просто письмо фронтовика, а письмо дорогого, любимого человека. Но отступать было поздно. И Надя прерывающимся от волнения голосом начала читать письмо Акбулатова. Только в первых строках говорил Ильяс о себе, что сражается он за город Ленина. А дальше писал о мужестве блокированных ленинградцев, об их беспримерном трудовом подвиге.

— «…Коля, дорогой, ты помнишь Ленинградский машиностроительный? Мы с тобой в свое время восхищались его станками. Теперь линия фронта проходит почти рядом с этим заводом. Рабочие говорят, что, когда мы идем в атаку, наше «ура» слышно во всех цехах. Мне не раз приходилось бывать у них. Стены и потолки пробиты снарядами, изрешечены осколками. Когда налетают фашистские самолеты, рабочие остаются на местах, не уходят в убежище. Я своими глазами видел двух рабочих, павших у своих станков, совсем как пулеметчики у своих «максимов»…

У гитлеровцев пока перевес в танках и авиации. А когда мы подравняемся в технике, вот увидишь, Коля, мы им живо покажем, где раки зимуют…»

— Вопрос ясен! — раздались голоса, когда Надя кончила читать.

— Фронт требует от нас больше танков и самолетов.

— И мы должны поддержать честь завода и наказ фронтовиков выполнить…

— Правильно! — встал Парамон Васильевич со своего места. — А кроме того, конечно, продолжать сбор средств на постройку танков. А еще я предлагаю начать сбор на постройку эскадрильи самолетов. Для почина вношу три тысячи облигациями и золотые часы. Товарищ парторг, запиши. Ну, я к станку пошел…

Рабочие приветствовали почин заводского ветерана дружными аплодисментами.

— Запишите меня… две тысячи! — крикнула Надя. — Вечером принесу.

— Федор Михайлович, меня не забудь… семь тысяч, — дернул за рукав Федора Кадочникова Рахим Урманов.

Отдавали родине свои трудовые сбережения рабочие. Кадочников писал, не поднимая головы. Желающих было много.

— Товарищи! Обеденное время истекло. Запись продолжим после смены! — объявил Кадочников.

Парамон Васильевич остановил проходившую мимо Суфию-ханум.

— А что, товарищ секретарь райкома, — не без гордости за свой коллектив сказал старик, — ведь не плохо отвечает рабочий класс на призыв наших славных воинов.

— Хороший народ у нас, Парамон Васильевич! Золото народ!.. Спасибо им.

— Чего там спасибо, для себя стараемся, — ответил Парамон Васильевич.

 

16

— Ну как, Рахим, пишет сын-то? Жив-здоров? Где воюет? — говорил Султан Шамгунов, шагая в ногу с Урмановым.

— Пишет, но редко. В Заполярье он.

— Ох, куда угодил! Снег там, говорят, да камни. А ездят только на собаках да оленях.

Но когда Рахим-абзы, побуждаемый долгом вежливости, в свою очередь поинтересовался, продолжает ли сын Султана Кашиф служить в госпитале в Казани или, может быть, теперь уже тоже на фронте, Шамгунов вдруг вспомнил, что «старуха наказывала ему зачти тут к одним знакомым», и поспешно простился с Урмановым, явно чем-то расстроенный.

«Может, несчастье какое с сыном стряслось?»— подумал Урманов и долго смотрел ему вслед. В давней молодости оба они работали токарями на том же заводе, что и теперь, только завод тогда был не больше нынешнего механического цеха. Через несколько лет хозяин перевел Султана в контору. «Полюбился мне твой характер, Султан. Не скандалишь ты, как другие, из-за разных пустяков», — сказал он Шамгунову.

А вскоре Султан, на удивление своим бывшим товарищам, женился на засидевшейся в девках дочери Мухаметкасима-муллы. В то время много судили-рядили об этом, но так как вел он себя тихо, незаметно, ничего не желая знать, кроме бухгалтерских книг и семьи, то о нем в конце концов попросту забыли. Революция ничего не изменила в жизни Шамгунова, он все так же делил свое время между конторскими счетами и семьей.

Когда началась война, в цехе сразу же стал ощущаться недостаток в квалифицированных рабочих руках. И в эти грозные дни в заводские цехи стали возвращаться такие ветераны, как Парамон Васильевич, пришли на смену своим воюющим мужьям, братьям, сыновьям жены, сестры, матери. Потянулись в цехи к станкам и конторские служащие.

Старик Шамгунов долго ходил вокруг да около того нового, что совершалось на заводе на его глазах. Наконец однажды, не то устыдившись других, не то всерьез и глубоко захваченный тем патриотическим подъемом, которым дышало все вокруг, он явился в механический цех.

— Хочу тряхнуть стариной, — смущенно сказал он Урманову. И попросился к станку. — Авось не отвыкли еще руки держать резец. Говорят же: что впиталось с молоком матери, то никогда не забывается.

— А как же твоя работа в бухгалтерии? — спросил Рахим-абзы.

— Сам же буду вести… придется работать в две смены.

Дома он сказал своей старухе:

— А ну, старуха, приспособь-ка мне там пиджачишко, что похуже.

— Зачем тебе старое хламье понадобилось? И этот не ахти как хорош. Ишь рукав-то пообтерся. Ну, да я мигом залатаю.

— Нет, старуха, в этом я буду работать в бухгалтерии, а чтобы стоять за станком, надо бы что похуже.

Старуха подняла редкие брови. Маленького роста, сгорбленная, сухонькая, она была похожа на сморчок.

— Никак, вздумал за станок встать? — спросила она с ядовитой усмешкой.

— Вздумал, вздумал, старуха. Сейчас даже пенсионеры выходят на работу. Не хватает рабочих рук.

— Но у тебя же сердце… — начала она, уверенная, что и на этот раз настоит на своем.

Но старик нетерпеливо перебил ее:

— Сердце и останется сердцем! Сейчас не до него.

— Вот старый дурень! — вышла из себя старуха. — Жеребенок тебя в голову лягнул, что ли? Куда уж тебе тянуться за людьми… Да чтоб им… Нет, нет, и не говори, и не заикайся. Не пойдешь к станку…

— Нельзя, старуха, нельзя, — возразил Султан, — В другое время я бы не перечил тебе. Но на этот раз не могу. Хороший ли, плохой ли, но я человек советский. Не могу я стоять в стороне, когда на нас надвигается этакая черная туча… Дед Парамон десять лет как на пенсии, и то вышел на работу. А я ведь, видит аллах, моложе его, куда моложе. Да и тебе не плохо будет — схитрил он, — к рублю второй придет. А еще, скажу тебе, если мы здесь поможем, и Кашифджану на фронте легче будет.

— Почему это на фронте, когда он в Казани? — перебила Султана жена и, поджав тонкие губы, впилась в него долгим, подозрительным взглядом.

— Не знаешь разве, как военный человек: сегодня здесь, а завтра на фронт отправили… — тихо, почти шепотом сказал Султан.

— Или от старости разум потерял? И что ты только мелешь сегодня?..

Кашиф был их единственным ребенком, оставшимся в живых из шести детей. Рос он баловнем, неженкой, получал от матери все, что бы ни пришло ему в голову потребовать. Мать не выпускала его на улицу, если было чуть холодно, сыро или ветрено. Запрещала ему кататься со сверстниками на коньках: «Покалечишься, чего доброго, руки-ноги переломаешь». Если Кашиф отставал по каким-нибудь предметам в школе, мать нанимала ему в репетиторы соседей-студентов. Мягкий, слабохарактерный Султан не решался ввязываться в споры по поводу воспитания сына, и тот рос исключительно под наблюдением матери. Изредка выведенный из терпения Султан все же говорил жене: «Портишь ты, мать, мальчика. И кем ты хочешь воспитать его?»

Но Минзифа поднимала такой крик, что Шамгунов лишь отмахивался в ответ.

«Кашифджан, слава аллаху, весь в мать… не зимогор какой-нибудь без роду, без племени, вроде отца своего», — торжествующе заявляла тогда жена, давным-давно забыв, как перезревшая дочь муллы всеми правдами и неправдами домогалась хоть такого «безродного» жениха.

Когда началась война и выяснилось, что мобилизованный Кашиф останется в Казани, Шамгунов даже порадовался: «Ну и ладно, что все так хорошо устроилось». Но гитлеровцы забирались все дальше в глубь страны. И теперь Султан, задумчиво похаживая по комнате с заложенными за спину руками, все чаще бурчал себе под нос:

— Да… вон они, дела, как обернулись…

«Бывает пора, когда и старое дерево зацветает», — гласит татарская пословица. Султан Шамгунов, в прямое подтверждение этой народной мудрости, впервые восстал против своей властной жены и пошел работать к станку. С непривычки болели ноги, ныла спина, дрожали от долгого напряжения руки. Но старик не жаловался, общее настроение захватывало его все сильнее.

Сегодняшний день особенно потряс его: письма фронтовиков-казанцев, товарищи по цеху, наперебой спешившие отдать родине свои скромные сбережения… Только теперь понял он, что воюет не только армия, воюет весь народ.

Старик читал газету, когда пришел Кашиф.

— Вот хорошо… и отец дома, — радостно встретила сына мать. — Совсем рехнулся старик. Неделю домой не показывался.

Увидев сына, Султан Шамгунов отложил газету. Сняв очки, он внимательно оглядел Кашифа своими преждевременно потускневшими глазами.

— Садись, поговорим немного, — пригласил он сына.

Кашиф небрежно опустился в кресло и, закинув ногу на ногу, стал заботливо осматривать, не забрызганы ли его до блеска начищенные сапоги.

— Надеюсь, разговор не будет особенно утомителен, папа? — со снисходительной усмешкой спросил он отца.

Султан помолчал немного, потом, будто окончательно решившись на что-то, снова надел очки.

— Сынок, я давно кое-что хочу спросить у тебя…

— Пожалуйста, папа.

— Долго ты еще думаешь пробыть в Казани?

Кашиф недоуменно пожал плечами.

— Я человек военный, подневольный, — ответил он с таким видом, будто очень сожалеет, что его старый отец не понимает простых вещей. — Может, уеду завтра же, а может, останусь здесь до конца войны.

Султан, опершись обеими руками о стол, медленно приподнялся и спросил, чуть вытянув шею:

— До конца войны?

— Я говорю — может быть.

— Может… быть…

Султан опустился на свое место, весь как-то сжавшись, точно став вдруг вдвое меньше. На узком, недавно бритом лице его резко выступили морщины, на правом виске часто-часто, забилась жилка. Это бывало с ним обычно в минуты большого волнения. Придавив ее пальцем, под ногтем которого виднелись остатки неотмытого машинного масла, с трудом подыскивая нужные слова и превозмогая внутреннюю нерешительность, он едва слышно проговорил:

— Ты, Кашифджан, хоть бы в другой город перевелся… а то у всех на глазах…

Старику мучительно не хотелось обижать единственного сына, и вместе с тем он не мог не высказать тяжелых дум, теснившихся в его мозгу.

Кашиф встал и подошел к стеклянной горке, сплошь заставленной разными безделушками и посудой. Зеркало, висевшее на противоположной стене, отразило его аккуратно подстриженный затылок и белую, холеную шею. До армии Кашиф не позволял себе держаться перед отцом так бесцеременно. Он побаивался его. Но, надев военную форму, Кашиф с облегчением почувствовал, что вышел из-под власти отца. Да и сам Султан стал смотреть на него как на взрослого.

— Я кажется, надоел вам, папа? — опершись плечом о шкаф, бросил Кашиф с подчеркнутым пренебрежением.

Ответ сына возмутил старика.

— Собственное дитя, каким бы оно ни было, не надоедает родителям, — сказал Султан, едва сдерживаясь. — Но, Кашифджан, — продолжал он уже более резко, — я начинаю краснеть за тебя перед людьми. Потом… мне кажется, ты слишком много приносишь продуктов и всего прочего. Неужели тебе столько положено по норме?

На мгновение Кашиф растерялся.

— Что, или отъелись? — наконец проговорил он обозленно.

— Не то говоришь, сын… не то. Скажу тебе прямо: я сомневаюсь… добрым ли путем добываешь ты то, что приносишь в мой дом… Не обижайся на отцовские слова. У меня есть основания думать так… ведь один раз уже было, что ты чуть не пошел под суд, ты сам говорил…

Кашиф покраснел.

— Понимаю, отец! — сказал он, встав на всякий случай в позу напрасно и до глубины души оскорбленного человека. — Что ж, если я такой недостойный сын, могу с сегодняшнего дня перестать ходить к вам. Солдату найдется место где переночевать… — И Кашиф быстро вышел из комнаты, уверенный, что отец остановит его.

— Куда ты? — удивилась мать. — Сейчас самовар вскипит. И обед готов.

— Я уже сыт… Прощайте… — И Кашиф с досады, что расчет его не оправдался — отец и не думает удерживать его, сильно хлопнул дверью.

Минзифа побежала к мужу.

— Что случилось? Что ты наделал? — набросилась она, по обыкновению, на него. — За что выгнал единственного сына?

Обычно только отмахивавшийся от нее, как от осенней мухи, Султан вдруг вскочил на ноги и, стукнув кулаком по столу, закричал:

— Чтобы впредь от Кашифа не брать ни крошки! Слышишь?.. И эту, как ее… Зямзям… спекулянтку… тоже не сметь пускать к нам! Чтобы порога не переступала, духу ее чтобы не было! Понятно?

Старик так кричал, что Минзифа обомлела: она еще ни разу не видела мужа в таком состоянии.

Растерявшемуся от неожиданности Кашифу ничего больше не оставалось, как вернуться в свою комнатку в госпитале, на улице Чернышевского. Эго была вторая неприятность за этот день. Он избегал обычно заходить в палаты, где лежали раненые. Если же и случалось зайти по делу, старался выскользнуть оттуда как можно быстрее. Но сегодня в пятой палате его все же успел остановить раненый, прибывший не так давно с фронта; обе ноги у него были в гипсе.

— Разрешите спросить, младший лейтенант, вас на каком фронте ранило? — добродушно обратился он к Кашифу.

— Я не раненый, я работник госпиталя, — нехотя промямлил Кашиф.

— Значит, врач? Верно, болели, что я вас еще не видел?

— Вы ошиблись, я и не врач… Я…

Раненый вдруг вспыхнул:

— Какого же черта тогда вы здесь путаетесь? Разве не знаете, где сейчас должен быть здоровый мужчина?

— Тише, тише, вам нельзя волноваться, — испуганно оглянулся Кашиф, нет ли среди свидетелей его позора служащих госпиталя, и стремглав выскочил из палаты.

…А сейчас, погасив в своей комнате свет и сцепив на затылке руки, он лихорадочно думал: а почему бы ему и на самом деле не уехать из Казани?

Вот придет на вокзал и сядет в поезд. Дежурный в красной фуражке даст три звонка, раздастся свисток, и поезд тронется. «Пусть тогда повертятся без Кашифа Шамгунова… Будут знать…» — сам не зная над кем, злорадствовал он. Побегут перед его глазами окраины Казани, а дальше — леса, поля, другие города. Что ж тут плохого?

Пока эти леса и поля вставали в его сознании, как некая туманность, он мог думать об отъезде сколько угодно. Но лишь только действительность представала перед ним во всей своей конкретности, он отступал. Легко сказать — ехать! А куда? В госпиталь другого города? Но каким образом он осуществит это? В таком случае — на фронт, в огонь? Но его душе мелкого себялюбца совсем не улыбалось рисковать своим благополучием, а тем более жизнью. С какой стати? Он хочет жить для себя. Он еще не потерял надежды жениться на Мунире.

«Эх и зажили бы мы тогда! В саду у нас обязательно была бы беседка, вся в зелени и цветах! Как уютно в такой беседке попивать чаек долгими летними вечерами… Правда, эта капризная девушка в последний раз обошлась со мной довольно-таки дерзко. Но ведь возьмется же она когда-нибудь за ум. Чем я плохой жених?.. Плохо, что о Мунире, кроме того, что она на фронте, я больше ничего не знаю. А что, если справиться о ней у Суфии-ханум?..»

И Кашиф решил тут же осуществить свою мысль.

Ему открыли сразу же. А в дверях стояла… Мунира. От неожиданности Кашиф даже растерялся.

Опомнившись, он схватил девушку за руки.

— Мунира! Ты откуда? Совсем к нам? — накинулся он на нее с расспросами, забыв теперь даже и думать об отъезде.

Девушка ответила вопросом:

— А ты все еще в Казани? Не надоело еще в тылу сидеть? Я уверена была, что ты давно воюешь.

Он сделал вид, будто не расслышал.

Ему не терпелось поскорее узнать, что же думает Мунира делать дальше. Но, наученный опытом, он уже не торопился, как когда-то, со своими советами, а ждал, что скажет сама Мунира.

Она сказала, что в Казани всего на один день, что ее переводят в Ленинград. Когда они порожняком ехали в десятый рейс, их санитарный поезд был подожжен немецкими самолетами. Она выпрыгнула из горящего вагона в тот момент, когда на ней уже стало тлеть платье.

Услышав о Ленинграде, Кашиф внутренне задрожал, но внешне постарался остаться спокойным. Усиленно задымив папиросой, он только произнес безразличным тоном:

— Там ведь сейчас очень трудно. Блокада…

— А я не ищу теплых местечек, как некоторые военные, — отрезала Мунира.

«Начинается», — подумал Кашиф с раздражением и встал. Заложив руки за спину, он шагал из угла в угол, длинный, мрачный.

— Ой, Кашиф, ты прямо Мефистофель! — вдруг засмеялась Мунира.

Кашиф на секунду застыл в картинной позе среди комнаты, потом быстро шагнул к Мунире и, задыхаясь, проговорил:

— Ты смеешься, а мне хоть в петлю. Я не могу жить без…

— Нет, Кашиф, — нахмурив брови, перебила его Мунира, — и жизнь и смерть решаются не здесь. Твои слова — детские елочные хлопушки, больше ничего. Если ты этого не понимаешь, тем хуже для тебя. Мне казалось, что я пристрастна к тебе, я еще и еще раз проверила себя. Но теперь мне окончательно ясно, что ты как был, так и остался эгоистом, пустым человеком. Ничего тебе впрок не пошло. Нам не о чем больше говорить…

Побледневший Кашиф начал было оправдываться, но Мунира, даже не дав ему договорить, молча открыла дверь.

Был уже конец октября. Дул порывистый ветер, гоня редкие колючие снежинки. Ни луны, ни звезд, ни огней. Кашиф шел спотыкаясь, ничего не видя перед собой.

В тот же вечер Мунира побывала у матери Тани Владимировой.

Капитолина Васильевна встретила ее, как родную дочь.

— Письма от Тани есть? — торопилась узнать Мунира.

— Есть, есть. И даже для тебя есть, — успокоила ее Капитолина Васильевна, открыла дверцу небольшого шкафчика и выбрала из Таниных писем последнее, — Я три раза была у вас дома, да не заставала Суфию Ахметовну, С последним даже в райком к ней наведывалась. А она отлучилась куда-то на предприятие.

Мунира долго смотрела на синий конверт со штампом полевой почвы, на твердый, прямой почерк Тани.

«Мунирка моя, ласточка!

Ты получила мои письма? В них я все обещала тебе рассказать подробнее о своем житье-бытье…»— писала она, как всегда, аккуратно, без единой помарки.

Письмо было помечено августом 1942 года.

Не пришлось Тане, как она предполагала при отъезде, участвовать в боевых операциях ни на энском, ни на других направлениях. А посадили ее за учебу — предложили изучать штурманское дело. На фронт она попала только в конце июля и теперь летает штурманом. Изо дня в день приходится вести встречные бои с вражескими истребителями. Огонь зениток, назойливое преследование прожекторов сопровождают, за редким исключением, каждый их рейс. Это, конечно, не легко. А все же к этому можно привыкнуть. И она привыкла. Но ужасно, когда на глазах горят самолеты подруг и она видит, как подкрадывается к ним смерть, и ничем не может помочь им. В такие дни, вернувшись на аэродром, она торопится уйти в землянку. Уткнется в подушку и горько плачет. Она знает, Мунира поймет, что она плачет не потому, что боится смерти, — жалко подруг… А через несколько часов она снова поднимается в воздух. Под крыльями самолета плывет родная многострадальная земля. С каждым вылетом все напряженнее следит Таня за приборами, чтобы бомбы падали точно в цель. И вот бомбардировщик снова над целью. Снова боевой заход. Снова бьют зенитки, слепят прожекторы…

«Я знала, я верила, что ты будешь именно такой», думала Мунира, задумчиво опустив руку с письмом. Перед ее глазами, как въяве, встало близкое и дорогое лицо подруги.

Мунира уехала из Казани на заре. Спрыгнув с площадки уже тронувшегося вагона, она еще раз обняла и поцеловала мать.

Суфия-ханум опять осталась одна.