Орлята

Абсалямов Абдурахман Сафиевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1

— Поди ж ты!.. В Сталинграде гремят орудия, а в Заполярье дрожат фрицы, — с некоторой долей восхищенного удивления помотал головой только что вернувшийся из разведки Виктор Шумилин.

Почувствовав, что очень устал, он сел на холодный замшелый камень и закурил. Глаза его довольно сощурились — не то уж очень сладок ему был табачный дым (он не курил почти сутки: отправляясь на задание, разведчики никогда не брали с собой курева), не то приятно было вспомнить, что пленного на этот раз захватили «весело».

«Весело» на языке разведчиков означало — с шумом, но без потерь. Кроме того, «язык» был захвачен у наступающего противника, что тоже было не совсем обычно.

Гитлеровцы в течение недели пытались наступать. Но наше командование еще в самом начале упредило врага, открыв артиллерийский огонь раньше его. Это спутало карты гитлеровцев. Все же они не отказались от своего намерения. Под прикрытием большого количества авиации, танков и артиллерии пьяные егеря, в черных кителях с эдельвейсами на рукавах, двинулись в атаку во весь рост, на ходу строча из автоматов. Порой им удавалось подойти к советским позициям вплотную. Тогда бойцы поднимались в штыковую, и долго над сопками, перекрывая артиллерию, гремело стихийное, как гром, «ура». Внезапно гитлеровцы притихли. День, второй, третий — никакой активности. Выдохлись они или в ожидании подкреплений группируют свои силы? Ильдарский приказал своим разведчикам добыть «языка»…

Надвинув пилотку на самые брови, Шумилин рассказывал собравшимся в круг товарищам, как было дело.

— Но самое интересное, товарищи, вот что: стоило вытащить изо рта гитлеровца кляп, как он тут же ошалело заверещал: «Гитлер капут!.. Гитлер капут!..» Всю дорогу только и твердил это. А сам дрожмя дрожит, паразит!

— Акулы с заячьей душонкой, — сказал Ломидзе и презрительно сплюнул сквозь зубы.

— Так-то так, ребята, — согласился Шумилин, встав с камня, — а все же нужно быть начеку. По словам пленного, они усиленно готовятся к новому наступлению. Сейчас у них идет перегруппировка сил. В Сталинграде им здорово насолили, вот они и мечтают на севере взять реванш.

Какой там реванш! Который день лезут, а нигде пройти не могут.

Пленный дал ценные показания. Он рассказал, где сконцентрированы и насколько мощны немецкие силы, он знал даже день и час наступления. Начальник штаба дивизии приходился пленному родным братом и по секрету выболтал ему эти данные.

Капитан Сидоров лично отвез пленного в штаб армии, конвоиром был назначен Урманов. Автомобиль мчался на бешеной скорости. Пленный, прижавшись в угол, с животным ужасом смотрел на дуло автомата советского бойца и на широкую спину капитана, что сидел рядом с шофером. На крутых поворотах, стоило ему чуть склониться в сторону Урманова, пленный истошно извинялся.

«Вот гад, — думал Урманов, — пошел войной на нашу страну — не извинялся, а теперь извиняется. Не будь ты «языком», я б тебя так извинил прикладом, век бы помнил».

Омерзительно было сидеть рядом с этим грязным, дрожащим, потерявшим человеческий облик существом.

На обратном пути подвела машина. Бормоча проклятия, раздосадованный шофер выскочил из кабины и принялся копаться в моторе. Возился он долго.

— Ну ладно, ефрейтор, — сказал шоферу капитан Сидоров, — ты исправляй свой транспорт, а мы пойдем потихоньку. Догонишь, сядем.

Они шли по Петсамскому шоссе, которое то спускалось вниз, то опять тянулось вверх по каменистому склону очередной сопки, забираясь на самый ее гребень. День был пасмурный. Над сопками курились серые облака. Собирался дождь. Дальние вершины уже скрылись за его плотной мглистой пеленой.

Сидоров шагал, задумчиво склонив голову, и тихонько, без слов, напевал какую-то хватавшую за сердце мелодию. Галим украдкой то и дело посматривал на своего командира. Почему он задумался? Почему так печально его обычно веселое на людях лицо? Как мало, по существу, знал Галим о личной жизни этого прославившегося своей храбростью человека — пока единственного Героя Советского Союза в бригаде, которого все так уважали за его исключительную выдержку и самообладание. Что у него сейчас на душе? О ком загрустил он — о жене ли, о невесте, о старухе матери? Галиму было известно только, что он кадровый командир, участвовал в боях на Хасане, отличился в финскую кампанию. Бывший слесарь Виктор Шумилин говорил о нем уважительно: «Сталь высшей марки».

Холодный встречный ветер, притихший было, когда они спустились в лощину, крепчал по мере того, как дорога поднималась все выше в гору. Вдруг он принес откуда-то снизу до боли знакомый Галиму мотив. Урма нов застыл, стараясь не потерять его в шуме ветра. Сидоров тоже услышал песню и поднял голову.

— По-татарски поют! — пояснил ему Галим и заторопился на гребень сопки. Но дорога внизу была пуста — ни единой души. А песня наплывала все яснее и яснее. Приятно было услышать этот с детства знакомый напев среди угрюмых, голых скал. Галиму показалось, будто все вокруг посветлело и даже мрачные сопки стали как-то ближе и роднее. Он свернул с дороги и подошел к тому месту, где гребень сопки резко обрывался. Там, внизу, стояли навьюченные лошади. Неподалеку на камнях расположились на отдых солдаты. Один из них, чуть в стороне, кормил из каски своего коня накрошенным хлебом. Он-то и пел песню.

Видны седые хребты Урала С долины Агидели родной. Дорог на свете прошли немало Джигит и конь его боевой…

Галим отлогим спуском быстро сбежал вниз и, обогнув сопку, еще издали крикнул по-татарски:

— Здравствуй, земляк!

Боец поднял голову, и улыбка озарила его изжелта-смуглое лицо.

— А… здравствуй, уважаемый… — отозвался он.

Пока Сидоров не торопясь дошел до укрытия, там уже завязалась общая беседа.

Увидев капитана, бойцы дружно вскочили на ноги, чтобы приветствовать его. Многие знали капитана в лицо.

— Сидите, сидите, отдыхайте, — бросил им Сидоров. И, обращаясь к Урманову, добавил: — Земляка нашел?

Сидоров прислушался к разговору. Новый знакомый Галима рассказывал товарищам не то басню, не то сказку про портного и волка. Говорил он по-русски, чуть выпячивая губы, с мягкими, гортанными переливами, отчего русские слова приобретали у него нерусское звучание, и Сидоров временами с трудом понимал его. Иные слова ефрейтор и вовсе опускал, заменяя их красноречивым жестом или мимикой.

— Шел одинокий портной по дороге. Навстречу ему голодный волк, хочет его съесть. А портной говорит: «Коли тебе пришла такая охота, как могу я возражать… Только позволь прежде снять мерку: помещусь ли я в твоем желудке?» — «Ладно, — рычит волк, — снимай мерку». Портной вытащил из мешка железный аршин, взял волка за хвост и давай хлестать! Из волка и дух вон… А портной своей дорогой пошел.

Слушатели улыбались не столько сказке, сколько забавному рассказчику.

— А бывают и двуногие волки, — закончил веселый солдат. — Те не прочь иногда проглотить «кусочек» и побольше, вроде, например, Советского Союза… Да вот беда, как бы им этим «кусочком» насмерть не подавиться! Правда, якташ?

Бойцы расхохотались. Не удержался от улыбки и Сидороз.

На сердце у Галима было как-то особенно хорошо. Редко ему удавалось говорить на родном языке. От того-то эта случайная встреча так порадовала его. Галим старался запомнить имя ездового.

«Галяви Джаббаров — назвал он себя. Надо запомнить. Видно, у него основательный запас татарских песен да разных побасенок».

В свое подразделение Урманов вернулся поздно ночью. Съел оставленный ему ужин и тут же лег спать.

Его разбудил страшный грохот. Со сна он не сразу разобрался в происходящем.

— Фашисты, что ли, наступают? — спросил он.

Товарищи его были давно на ногах, в полном боевом снаряжении. Одна группа уже ушла на задание. Остальные ждали сигнала.

— Вот это так попал в точку! — сказал Верещагин. — Наши штурмовики да артиллерия дают жару.

Урманов, как был, без головного убора, выскочил наружу. Над передним краем противника бушевал огонь. Чувство радости и удовлетворения охватило Урманова. Значит, вторично упредили немецкое командование.

— Андрей! — крикнул Урманов выбежавшему следом за ним Верещагину. — Андрей, ты видишь?

— Вижу, братишка, вижу!

— Как хорошо!

— Просто даже прекрасно!

Гитлеровцы все-таки попытались наступать, введя в бой одновременно авиацию, танки и артиллерию. Снова, как неделю назад, строча из автоматов, шли во весь рост пьяные егеря. И снова их косило нашим пулеметноружейным огнем.

С первых же минут нового немецкого наступления стало ясно, что натиск противника продлится недолго. Инициатива неуклонно переходила в наши руки.

— Баста! — крикнул Верещагин, когда была отбита последняя атака. — Больше не сунутся. А придет время — мы двинемся на них. Ох, как двинемся! Печенга испокон веков была русской и русской останется!

Расправив грудь, Верещагин дышал во всю мощь своих легких. Лицо его было усеяно капельками пота, от бритой головы шел пар. Рукав тельняшки был порван, по поясу топорщились гранаты. В руке Верещагин все еще сжимал автомат. Как литая, высилась его огромная фигура во впадине между двумя вершинами, напоминавшими верблюжьи горбы. Вдруг у одного из убитых врагов ему бросилась в глаза какая-то надпись на правом рукаве.

— «За Крит и Нарвик», — нагнувшись прочел по-немецки Верещагин. — Да-а… — задумчиво протянул он, рассматривая врага. — Здесь тебе не Крит и не Нарвик. Здесь советская земля. Так здесь встречают непрошеных гостей.

Верещагин поднял валявшийся в стороне автомат убитого и повертел в руках.

— Хотели нас автоматами да танками запугать? А того не уразумели, что не автоматы — будь они самые что ни на есть усовершенствованные — и не танки приносят победу. И когда только поймет это ваша безмозглая фашистская башка?..

Верещагин прыгнул в глубокую траншею, выдолбленную в камнях, и пошел к вершине горы. Под его тяжелыми ботинками звенели пустые гильзы.

Уже на вершине Верещагин натолкнулся на Урманова. Сдвинув каску далеко на затылок, Галим привалился к стене траншеи. Перед ним на бруствере лежали гранаты, стоял ручкой пулемет. Стеганый ватник его в нескольких местах висел клочьями, — видно, задели осколки или пули. Дышал он с каким-то хрипом — и Верещагину показалось, что в нем еще не утихла ярость боя, — но глаза его смотрели так, как смотрят они обычно у людей, ушедших в свои мысли.

— Что задумался, братишка? — положил Верещагин руку на плечо друга. И, показывая вниз, на освещенное косыми лучами заходящего солнца подножие горы, где лежали сраженные враги, сказал одобрительно: — Хорошо воевал…

— Не о том я думаю сейчас, Андрей, — отмахнулся Урманов. — Я вот стою… Да ты посмотри, как красивы эти вершины! Какой простор! А знаешь, ведь это — золотые горы. Несметные сокровища здесь. Одного никеля миллионы тонн. А сколько угля… драгоценных металлов…

Забыв, где он, выключившись сознанием из смертельной опасности, Урманов говорил мечтательно, устре мив взгляд к снежным, ослепительно сверкавшим под солнцем горным вершинам:

— Знаешь, Андрей, я представил то время, когда на эти горы поднимутся исследователи. Какой-нибудь молоденький геолог направит свою трубу как раз туда, куда смотрит сейчас мой пулемет… Большое будущее у этого края. Изрежут люди горы шахтами, в долинах вырастут города.

— Дельные у тебя мысли, братишка, хозяйские. Несомненно, оно так и будет, — сказал Верещагин.

Солнце село. Все вокруг окутала тьма. Со стороны противника стали явственней доноситься стоны раненых. Так они будут стонать, пока не испустят последнего вздоха. Фашистские вояки не выйдут подобрать своих раненых. Ночью они не высовывают носа из окопов — боятся наших разведчиков.

При свете ракеты перед друзьями возник на мгновение силуэт ротного старшины.

— Кто здесь?

— Главстаршина Верещагин.

— Здорово, Андрей. А еще кто? Вроде Урманов?

— Я.

— Идемте, обед принесли.

Только сейчас они вспомнили, что около суток не брали в рот съестного. Идя за старшиной, Верещагин по привычке балагурил:

— Только ради тебя, старшина. А так сегодня мы сыты по горло, наглотались и первого, и второго, и третьего…

Ели они, прислонившись спиной к гранитным валунам.

Прошла неделя — гитлеровцы не проявляли никакой активности. Наблюдатели и разведчики докладывали, что противник по всему фронту сооружает фортификационные укрепления.

— Фашисты зарываются в землю!

— Долбят камень, бандиты!

Весть эта в одно и то же время и радовала и беспокоила.

— Отучили наступать, — говорили одни.

Другие, более нетерпеливые, горевали, что зря, дескать, дают гитлеровцам возможность укрепляться.

— Эх… наступать бы… Как раз теперь-то и время бить Адольфа. Схватить бы его за глотку — и делу конец…

Начались дни стабильной обороны. Время от времени со стороны противника будто нехотя потрескивали пулеметы да изредка где-то позади наших траншей ложились шальные снаряды. Зато по ночам на переднем крае противника не смолкали автоматные очереди. Это стреляли немецкие посты. «Для храбрости», — посмеивались наши бойцы. Гитлеровцы панически боялись темных ночей, когда за каждым камнем им чудился русский разведчик. А ночи стояли длинные и, как нарочно, темные что деготь. Вытянутую вперед руку тут же поглощал мрак, и самый острый глаз не мог различить ее. В такие ночи над сопками от края до края, на протяжении всего фронта, висели бледные гирлянды немецких ракет.

Зато с каждым днем усиливалась активность наших подразделений. В землянках, наподобие ласточкиных гнезд прилепившихся к горам, бойцы с чувством удовлетворения читали приказ командования:

— «…Не давать захватчикам ни минуты покоя. Уничтожать их изо всех видов оружия, разрушать их укрепления. Наступающая полярная ночь — не преграда советским бойцам. Ночь — подруга смелых воинов…»

Вели прицельный огонь наши батареи. При малейшем движении врага открывали ураганный огонь пулеметы. Но особенно встревожило немцев появление кочующих минометов. Их отвесный огонь в условиях горной местности был наиболее опасен. В минуты затишья раздавались хлопки снайперских винтовок.

— Никак, еще один фашист отправился на тот свет с приветом от Гитлера? — спрашивал какой-нибудь шутник товарища, слушая повторяющееся в горах эхо выстрела.

Надвигалась полярная зима. Но теперь она уже никого не страшила. Бойцы знали, как вести себя с этой суровой гостьей, и встречали ее во всеоружии. Но совсем неожиданно бригаду сняли с передовых позиций. Толки шли разные.

— Переводят во второй эшелон, на отдых, — говорили одни.

— Перебрасывают ближе к центру. Там скоро нужны будут войска — наступать на пятки удирающим любителям чужого «жизненного пространства», — высказывали предположение другие.

— Не иначе как на Ленинградский фронт отправляют… Пойдем там в наступление, — по-своему соображали третьи.

Но точной причины не знали даже и тогда, когда бригада выступила в поход.

Разведчики тронулись последними, уже глубокой ночью. Позади то и дело взвивались ракеты; как обычно, давали пулеметные, автоматные очереди ночные вражеские посты. Урманов вдруг остановился и тихонько сказал:

— Прощай, Заполярье, прощайте, горы.

Было почему-то грустно покидать эти суровые места, будто он кровно побратался с ними. Как бы прочитав его мысли, Верещагин заговорил, шагая рядом:

— Что ж, мы не подпустили врага к воротам нашего северного бастиона. Да и, возможно, мы еще вернемся сюда…

— Если даже и не вернемся, годы эти запомнятся на всю жизнь, — проговорил Урманов задумчиво.

Верещагин в тон ему добавил:

— Да, могилы друзей и побратимов никогда не забываются.

 

2

Уже брезжил рассвет, когда бригада остановилась на отдых в нескольких метрах от шоссе Мурманск-Петсамо. По склонам сопок и даже в защищенных от сквозных ветров долинах ничего не росло, кроме чахлого кустарника. И только изредка где-нибудь на самой, высотке вознесется на однообразном темно-сером фоне Заполярья стройная одинокая сосна, удивляя своей неповторимой красотой.

Днем на шоссе даже отдельным машинам разрешалось появляться лишь в исключительных случаях, — в воздухе неотвязно висели гитлеровские разведывательные самолеты. Тем более необходимо было скрыть от врага переброску войск.

Бригада разместилась в землянках, оставшихся здесь еще с сорок первого года. Галим уже стягивал сапоги, как вдруг его вызвали к капитану Сидорову.

Около землянки начальника черноусый, толстый солдат-украинец, связной Наливайко, раздувал неведомо где раздобытый старинный, с небольшой кривой трубой утюг. Утюг! Что может иметь более мирный вид! Галим сразу вспомнил мать, свой любимый черный костюм, выутюженный ее трудолюбивыми руками, весь тот далекий домашний мирок, по которому не раз тосковало в этих каменных землянках, почти склепах, его солдатское тело, постоянно пронизываемое знобкой сыростью. Как попал этот утюг в Заполярье? И почему он оказался в руках этого толстяка украинца?

— Ты что тут колдуешь, Наливайко? — спросил Урманов.

— Вот собираюсь гладить капитанову гимнастерку да брюки. «На свидание, говорит, еду». Любит пошутить надо мной капитан. Да никак не горит эта бисова душа.

— Капитан у себя?

— Заходи, ждет.

Заложив руки назад, Сидоров быстрыми, нетерпеливыми шагами ходил взад и вперед по узкой землянке. На столе, едва державшемся на курьих ножках, горел огарок свечи, и при его скудном свете голые сырые земляные стены выглядели еще непригляднее. Потолок был так низок, что даже невысокому Сидорову приходилось втягивать голову в плечи, отчего он походил на горбатого.

— Собирайся… в командировку, — коротко бросил Сидоров, лишь только Урманов показался в дверях.

Галим молча, не двигаясь, продолжал вопросительно смотреть на капитана. Первый раз он не понял своего командира. Он привык выслушивать от него только одно приказание: «Собирайся в разведку».

Капитан не любил повторять своих распоряжений, но сейчас, поняв причину недоумения Урманова, весело усмехнулся.

— Что значит жить среди каменных скал. Перестали понимать человеческую речь, — шутя покачал он головой и объяснил, что он, капитан, и Урманов будут провожать командира бригады до штаба фронта.

— Теперь понял, товарищ капитан, — козырнул Урманов.

— Но чтобы никому ни слова! — Капитан приложил палец к губам и снова принялся ходить из угла в угол.

Дни поздней осени везде коротки. Но осенний день на Севере поистине короче воробьиного носа. Серый, пасмурный, он будто и не день вовсе, а случайный просвет среди ночи, — только появившись, уже торопится уйти. Пока Галим получал аттестаты и паек да приводил себя в порядок, уже подкрались сумерки. Начал накрапывать мелкий, словно из сита, дождик, потом его сменил снег. Но снег не держался, а тут же таял.

Машина уже стояла у землянки командира бригады. Ильдарский и Сидоров сели в заднюю кабину, Урманов — рядом с шофером.

Надсадно воя и неуклюже с боку на бок переваливаясь, машина выбралась на шоссе, и шофер дал полный ход. Дорога колесила, огибая сопки, то поднимаясь в гору, то образуя спуск. От защищенных синими колпачками фар впереди бежало небольшое светлое пятно. А вокруг была такая тьма, что казалось, машина мчится по подземному тоннелю, с потолка которого льется вода. Только на поворотах свет фар скользил немного в сторону, и тогда из темноты выступали каменные склоны сопок. То и дело в светлом пятне возникали встречные грузовики, также с замаскированными фарами. Чтобы не столкнуться на узкой дороге, шофер почти не снимал руки с сигнальной кнопки.

Галим тщетно пытался узнать местность — ведь он проезжал здесь ранней осенью 1941 года, — но все поглощала тьма. Лишь когда машина подкатила к шлагбауму, совершенно неожиданно выступившему из темноты, и пожилой солдат в плащ-палатке стал при свете фонаря проверять документы, Галим наконец сориентировался: уже недалек залив, а за заливом Мурманск. Машина на тормозах осторожно спустилась под гору и остановилась у небольшого финского домика.

— Эй, кто там? — выкрикнул из темноты сиплый голос. — Поторапливайтесь, катер отчаливает.

По шатким мокрым подмосткам все трое пробрались на баржу, с баржи — на катер. Полковник и капитан поспешили укрыться в трюме, Галим, несмотря на непогоду, остался на палубе.

— Родным морским воздухом хочешь подышать? — не то посочувствовал, не то подтрунил Сидоров, скрываясь в люке.

Но Галим ничего не слышал. После долгих месяцев сухопутной жизни снова почувствовал под ногами знакомую дрожь палубы, ловить привычным ухом морские команды, а глазом — силуэты могучих кораблей, стоящих на якоре, и снующих между ними моторных лодок — было для Галима настоящим праздником. Он наблюдал за моряками, стоявшими на вахте, и щемящая тоска по морю, которая как-то утихла среди каменных скал, постепенно снова завладевала его сердцем.

Катер замедлил ход — подходили к причалу.

Немало поплутали они по грязным, узким закоулкам, пока добрались до центра города. Потом долго стучали в дверь гостиницы.

Наконец их впустили в полуосвещенный просторный вестибюль.

— Батюшки, сколько грязи принесли, — сказала дежурная, глянув на их сапоги, и торопливо подсунула им под ноги половичок. — Вытирайте хорошенько. Разве можно вас в комнату пустить с такими ногами.

Они попробовали отшутиться, но дежурная оказалась женщиной суровой и неулыбчивой.

Второй этаж был ярко освещен. Дежурная отвела им здесь одну большую комнату. Когда она ввела их туда и включила свет, все трое невольно остановились у порога. Огромное зеркало, ковры, кровати с белоснежными подушками.

— Ну как, Урманов, не кажется тебе, что здесь немного почище, чем в наших землянках? — весело усмехнулся полковник.

Галим ответил широкой улыбкой.

С тех пор как стал солдатом, Галим ни разу не видел себя во весь рост в зеркале. И сейчас удивленно рассматривал себя.

Действительно, военный человек, отражавшийся в зеркале, мало походил на того розовощекого юношу в бостонке и черных, безукоризненно отглаженных брю ках, который только что окончил десятый класс, или курсанта-морячка в широких брюках и форменке со снежно-белым воротником и как-то особенно лихо сдвинутой чуть наперед и набок бескозырке. Стоявший перед ним в зеркале человек сильно вытянулся, раздался в плечах. Лицо, загорелое и обветренное, посуровело. Да и глаза были не прежними беспечно любознательными. К вискам от них пролегли первые морщинки.

— Урманов, в ванну, — сказал капитан Сидоров, проходя мимо с обмотанной полотенцем головой.

— Смотрите, пожалуйста, есть еще на свете ванны! — удивленно воскликнул Галим с какой-то почти детской радостью.

Погрузившись по горло в сверкающую белизной ванну и нежась в теплой воде, Галим забыл про все солдатские беды.

Часов в десять вечера они сели в битком набитый поезд. Ехали в вагоне большей частью люди военные. В их разговорах то и дело мелькало недавно сбившее Галича с толку слово «командировка».

Наблюдая соседей, Галим заметил в проходе маленькую, угрюмо копошившуюся над своими вещами старуху и уступил ей свое место.

— Вот спасибо тебе, сынок, вот спасибо, — приговаривала, усаживаясь, старуха, и лицо ее, все в мелких морщинках, осветилось благодарной улыбкой. — Уж прости, что я тебя утруждаю. Солдатикам-то теперь больше всех достается, а я тебе передохнуть помешала…

Глаза ее так обесцветило время, что трудно было определить, какими они были прежде. Голову старухи покрывал платок в черных и белых квадратиках. Черная шуба топырилась в поясе густыми сборками, а на груди была расшита желтым узором, характерным для поморов.

Угрюмая с первого взгляда, старуха оказалась весьма общительной спутницей. Говорила она негромко, часто делая короткие паузы, чтобы перевести дыхание, и мерная речь ее как бы вливалась в такой же мерный перестук колес на креплениях рельсов. Сдержанная боль слышалась в ее голосе, когда рассказывала она, как бомбили фашисты Мурманск, как рушились на ее глазах дома, как погибали женщины, лети, старики. Но Галим уловил в ее голосе нотки, говорившие о том, что война не запугала старуху.

— Небось страшно, бабуся, когда бомбы падают? — нарочно выпытывал он ее.

— Страшно, ой как страшно! — ответила она, заправляя под платок свои седые волосы, — Но только нельзя бежать от бомбы.

— Почему же?

— А вот почему, Вышли это мы раз с соседкой, Прасковьей Ивановной, стоим в очереди за хлебом, значит. А тут — откуда ни возьмись — немец. И, конечно, стал бомбы кидать. Визжит, как поросенок под ножом, эта их бомба. Ужас какой, не приведи бег! Прасковья Ивановна моя возьми да и побеги. Да разве убежишь от нее, от бомбы-то? Да еще старуха! Известное дело, как старуха бежит. Ну… я ей кричу дескать, не беги, ложись, соседка. А она, бедняжка, то ли недослышала меня, то ли испугалась уж очень — все бежит да бежит. Сама-то я не посмотрела, что в яме вода, подобрала свои юбки — да и плюх в самую воду. Ну, со мной ничего не стряслось, только вымокла малость. А уж как осколки свистели, почитай над самой головушкой. Нет, бомбы не надо бояться. Вон моя внучка — это, значит, Володи моего дочь, — как тревога, лезет на крышу. Сколько она этих зажигалок потушила! Одну даже домой приволокла. Да воняла очень, ну, я к выбросила ес вон.

— Ну, а соседка как же? — напомнил ей Галим.

— Убило тогда ее, беднягу, вечная ей память. Да ведь и то сказать, сама виновата… Вот как.

Старуха ехала до станции Полярный Круг, где дочь ее работала, как видно, метеорологом. «Предсказывает она, когда будет дождь или там пурга», — на свой лад объясняла словоохотливая старушка. Дочь собиралась рожать, и бабка торопилась принимать внука.

Капитан Сидоров, лежавший на верхней полке и прислушивавшийся к разговору, пошутил:

— Да разве во время войны положено рожать, бабушка?

Старуха покачала головой и, глядя на капитана снизу вверх, заговорила:

— А как же, сынок? Жизнь, она не смотрит, что война идет, она продолжается. Жизнь-то, ее и французский царь не смог остановить, и у Гитлера против нее силы нет. Она своим чередом идет. Только бы роды прошли благополучно, справим крестины — лучше быть не может. Назло супостату! Уж я, греховодница, — мягко улыбнулась баба, — и имечко загадала дитятке. Если будет девочка, назовем Таней — под Москвой воевала такая партизанка, — а если мальчик — Николаем.

— Почему Николаем? Николай — это же царь был.

— Ой, сынок, что ж я, полудурья, что ли, назвать дитя царским именем! Да наш народ давно уже и думать забыл про царя. Этот, мой Николай, совсем другой человек, герой-летчик, тот, что свой горящий самолет прямо на немцев пустил…

На прощание полковник Ильдарский распорядился выделить старухе консервов и колбасы — на крестины.

— Ты мне, бабуся, не говори спасибо, не за что, — пожимал полковник руку растроганной бабке. — Ты воспитай родине внука или внучку смелым человеком, вот тогда тебе народ скажет спасибо — и за дело.

Галим помог старухе сойти, вынес на площадку ее вещи, она пожелала ему одолеть злого врага и вернуться живым-здоровым к отцу и матери, и поезд тронулся.

По обеим сторонам железнодорожного полотна стеной стоял теперь лес, в лесу уже лежал снег. В Мурманске благодаря Гольфстриму погода была куда мягче и теплее.

— Да, несгибаем характер у русского человека, — задумчиво произнес Ильдарский. — Смотрит старуха в будущее, говорит о крестинах, думает об именах. Полезно побеседовать с таким человеком. Точно кислороду надышался. Золотая старуха.

На другой день под вечер они уже были на месте.

Как-то утром, уходя опять с Сидоровым в штаб фронта, полковник разрешил Галиму побродить по городу, с условием, чтобы в двенадцать ноль-ноль быть дома.

Галима давно мучило любопытство, что за дело у полковника в штабе фронта, но он не смел даже и заикнуться на эту тему. За эти несколько дней Урманов узнал еще одну черту полковника: он ни разу не заговорил при Галиме о служебных делах и не допускал, чтобы другие болтали о них зря. Полковник очень резко оборвал двух интендантов, громко разговаривавших в соседнем купе о том, чего нет и чего много у них на базе. Урманов никогда его таким не видел.

Галим несколько минут постоял у подъезда гостиницы, осматриваясь по сторонам. Было морозно. Падал сухой снег. Справа бросились в глаза удлиненные прямоугольники стандартных двухэтажных деревянных домов под красной черепичной крышей, Расположенные строгими рядами, они перемежались узкими садиками с молодыми деревцами. Слева лепились одноэтажные домишки, разбросанные без всякого плана. «Старый и новый город», — подумал Г алим и зашагал по деревянному тротуару вдоль главного шоссе.

Где-то позади слышались частые гудки паровозов. «Значит, станция на той стороне», — сообразил Галим. Впереди его ухо уловило еще какой-то шум, но происхождения его Галим никак не мог понять. Сначала ему показалось, что там тоже железнодорожная линия. «Товарный проходит», — решил было он. Но звук не отдалялся и не приближался. Тогда он пошел на шум и вскоре вышел на деревянный мост, перекинутый через широкую реку. Река была многоводная, быстрая, темная, перед самым мостом шли уступами каменные пороги, спадая с которых и шумела вода. «Шум воды за шум поезда принял. Ну и разведчик», — посмеялся над собой Галим и прислонился к барьеру, чтобы полюбоваться водопадом. Но, увидев приближающихся часовых, по-видимому охрану моста, двинулся дальше. «Еще за диверсанта сочтут», — улыбнулся Галим. За мостом были все те же старые одноэтажные и новые двухэтажные деревянные дома. «Город сплошь деревянный, — подумал Галим, невольно ища глазами следы бомбежек, но их не было. — Значит, хорошо охраняют. Молодцы зенитчики».

Но где же море? Естественно, в Беломорске Галима прежде всего интересовало Белое море. И, остановив прохожего, он спросил его, далеко ли до моря.

Прохожий предварительно оглядел его.

— Простите, не могу сказать. Справьтесь, будьте добры, в комендатуре.

От этого неожиданного ответа Галиму стало даже как-то не по себе. «Опять за чужого приняли», — подумал он, но, поразмыслив, понял, что жители прифронтового города не могут не быть осторожными. И Галим обратился со своим вопросом к шедшему ему навстречу матросу.

— Моряк? — спросил тот в свою очередь, еще раньше обратив внимание на слегка покачивающуюся походку Галима.

— Был когда-то.

— Понимаю… Трудно моряку без моря.

Он сказал Галиму, что до Белого моря отсюда далеко.

Хотя Галим и не увидел моря, вернулся он в гостиницу в хорошем настроении. Только он разделся, постучали в дверь. Это был связной штаба фронта.

— Полковнику Ильдарскому личное письмо, — протянул он Галиму конверт. — Только прошу вручить немедленно. Писем, брат, не только солдаты, а и высшие командиры во как ждут. Есть здесь один генерал. Как увидит меня, ни за что не удержится, спросит: «А мне письмо есть, Филимон?»

Галим взглянул на адрес и вспыхнул, увидев милый глазу почерк Муниры.

Вчера Галим признался наконец полковнику-, что учился с Мунирой в одной школе и даже в одном классе. Обрадованный, что есть с кем поговорить о дочери, полковник в то же время и удивился: «Что ж ты об этом раньше не сказал?» — «Простите, товарищ полковник, — смутился Галим, — посчитал неудобным…» — «Зря ты это, зря…»

И полковник посетовал, что давно уже не получал от дочери писем. Потом, задумчиво прищурившись, спросил Сидорова: «Александр Матвеевич, а у вас есть дети?»

Взгляд Сидорова сразу потеплел. «А как же, трое». — «По ком же вы больше скучаете?» — «По самому младшему». — «А у меня одна. Сейчас уже военный врач. Не могу себе представить!.. Все она у меня в глазах школьницей».

Пока эта сцена проходила перед мысленным взором Урманова, в коридоре снова послышались шаги. Галим сразу узнал твердую походку Ильдарского. Что-то скоро вернулся полковник. И один. Но это как раз хорошо.

— Товарищ полковник, вам письмо, — поспешил обрадовать его Галим.

— От дочери?

Покрытые золотым пушком пальцы Ильдарского чуть дрожали, когда он, посмотрев конверт на свет, осторожно вскрыл его. Пока полковник читал, Урманов, делай вид, что просматривает газеты, неотрывно наблюдал за ним. Суровое лицо командира все более светлело. Нахмуренные брови расправились, складка на лбу исчезла. Словно подчеркивая эту перемену в Ильдарском, вынырнувшее из облаков солнце посеребрило своими лучами зачесанные назад седые волосы полковника, заставило сверкать ордена на его груди.

Закончив чтение, Ильдарский повернулся к Галиму.

— Мунира в Ленинграде… работает в госпитале.

Присев к столу, он тут же, не мешкая, быстрым, ровным почерком написал ответ.

— У тебя, Урманов, отец кто по специальности? — спросил он, заклеивая конверт.

— Мастер на заводе сельскохозяйственных машин. В войну начальником цеха стал. А до революции рабочим был.

— Из крепкого, значит, рода. Наверно, беспокоится за тебя? Отцы всегда беспокоятся, — вздохнул он. — Письма получаешь?

— Получаю.

— А сам пишешь?

— Пишу.

— Смотри, пиши почаще.

Комбриг взглянул на ручные часы.

— Я отдохну немного, а ты отнеси пока вот это письмо на ППС. А вернется Сидоров, пообедаем.

Галим поспешно выскользнул из комнаты. На сердце у него было неспокойно. Кажется, ему плохо удавалось скрывать свое волнение, когда полковник произносил имя Муниры.

ППС Галим отыскал легко и с письмом полковника отправил Мунире и свое коротенькое письмецо, которое нацарапал тут же.

Когда он вернулся в номер, капитан Сидоров был уже та м. Они спустились вниз и вместе пообедали. Встав из-за стола, Сидоров сказал Урманову:

— Сейчас сходишь, товарищ старшина, и получишь на всех троих паек на четверо суток.

— Знаешь, где продпункт? — поинтересовался полковник.

— Знаю, товарищ комбриг.

— Не забудь получить папиросы… и горючее! — выразительно добавил капитан.

Галим и тут не решился расспрашивать, но про себя подумал: «Раз дорога длинная, пусть бы она привела нас в Ленинград. А в Ленинграде — Мунира, Мунира, Мунира!..» — несколько раз повторил он, как заклинание.

Вечером, когда они сели в поезд и помчались по снежному коридору между двух сплошных стен леса, Галим, все еще окрыленный своей ни на чем пока не основанной надеждой, с трудом сдерживал распиравшее грудь радостное возбуждение. Уткнувшись в окно, он погрузился в приятные воспоминания, вполголоса распевая родные мелодии, уверенный, что за шумом колес никто его не услышит; полковник и Сидоров сидели в соседнем купе за партией преферанса. Размечтавшись, он и не заметил, как в купе вошел Ильдарский.

— С душой поешь, Урманов, — проговорил с улыбкой слушавший его полковник. — Давай вместе споем. Только ты меня поправляй, в случае чего. Забывать стал я наши песни. А было время — первым песенником на деревне считался. На свадьбы приглашали…

Он сел, облокотился о столик и затянул приятным басом старинную татарскую песню:

Дремучие дебри, черная ночь; Чтоб дебри пройти, нужны скакуны… Суровое время, тяжел наш путь; Чтоб жить побеждая, друзья нужны.

Галим подтягивал ему глуховатым тенорком. Пели они долго. Потом комбриг встал и забарабанил пальцами по столику.

— Да, хорошая штука песня, — медленно и раздельно произнес он, но совершенно явно было, что мысли его заняты уже совсем другим: то ли песня напомнила ему молодость, то ли под родные напевы в голове его созревали планы предстоящих боевых операций.

Задумался и Галим. Когда он сидел в своем окопе, он, сам того не замечая, суживал масштабы войны. Ему все казалось, что самый важный — это именно его участок. Он и теперь думал, что в этом его убеждении не было ничего плохого. Его горизонт раздвинулся, когда он начал ходить в разведку. Но только сейчас, в пути, он почти физически ощутил всю огромную протяженность фронта и всем сердцем еще раз почувствовал неохватную ширь родной земли, необоримую силу народа. Навстречу без конца тянулись составы. На покрытых брезентом платформах двигались к фронту танки, самолеты, орудия. На запасных путях ждали своего часа бронепоезда и санитарные поезда. Бесконечной чередой мелькали перед глазами уютно курящиеся дымком теплушки эшелонов с войсковыми соединениями.

«Вот сила-то где!..»— быстро прикидывал опытный глаз разведчика количество дивизий.

Прошло несколько дней. Пошли узловые станции, замелькали сожженные бомбами деревни, чаще стали попадаться города. По обе стороны железнодорожного полотна чернели еще не запушенные снегом воронки от бомб. Поезд вышел на Волховскую магистраль.

«Волховский фронт!.. Где-то здесь воюет Ляля!» Из писем Муниры Урманов знал, что Халидова находится на Волховском фронте.

И Галим стал на каждой остановке выскакивать на перрон. «А вдруг да повстречаемся…»

Девушек в военной форме здесь было немало. Однажды Галим даже бросился навстречу одной, приняв ее за Лялю.

— Что, ошибся, старшина? — засмеялась девушка, когда Урманов, заметив свою оплошность, растерянно остановился в нескольких шагах от нее.

Урманов только рукой махнул, позабыв даже извиниться.

 

3

Шли последние дни 1942 года. На улицах Ленинграда бушевал снежный буран. Западный ветер выл и свистел, забираясь за фанеру, которая заменяла ленинградцам вылетевшие от бомбежки оконные стекла, — точно пытался лишить жителей города-героя последней защиты от холода. Но и сквозь завывание бурана доносится до слуха прохожих мерный, спокойный стук метронома, словно биение сердца советской столицы.

Ни лютые холода и метели, ни нескончаемые артиллерийские обстрелы — ничто не могло помешать ленинградцам, как и в мирные дни, рядом с собой, сердцем к сердцу чувствовать Москву. Сейчас радио сообщит осажденному городу точное московское время. И каждая живая душа в Ленинграде устремится в этот миг мыслью к столице, где штаб партии, где помнят и думают о них. И окрылятся сердца уверенностью в недалекой победе, а с нею и новой силой.

В осажденном городе не хватало топлива. Раненые госпиталя, куда направили Муниру, лежали под двойными одеялами. От сестер до старшего врача — все носили под белыми халатами меховые куртки. В другой обстановке главный врач не допустил бы в таком виде не только к операционному столу, а и просто в палату. А теперь он сам одевался как можно теплее и от других требовал того же.

Он выслал из операционной Муниру, когда она, как новичок, пришла туда налегке.

— Дорогой товарищ, — сверкая запавшими глазами, выговаривал он, — вы не имеете права так пренебрежительно относиться к своему здоровью. Поймите: мы принадлежим сейчас не себе, мы живем во имя обороны Ленинграда. Нет, нет, и не оправдывайтесь…. Это не мои слова, это требование ленинградцев. Постарайтесь понять дух ленинградцев.

Он еще раз с ног до головы оглядел девушку, ее туфли на низком каблуке, ее падавший свободными складками халат — ну конечно, под ним нет ничего, кроме гимнастерки! — и приказал сухо:

— Сейчас же оденьтесь, я не допущу, чтобы мои врачи болели из-за собственной оплошности.

Мунира покраснела до мочек ушей, будто ее поймали на месте преступления. Одевшись легко, она хотела лишь показать, что ни холод, ни другие трудности ей нипочем. Но в блокированном Ленинграде не любили ничего нарочитого.

И Мунира поняла, что храбрость храбрости рознь. Показная храбрость подобна пышным бумажным цветам; своей яркостью они бросаются в глаза издали, зато разочаровывают вблизи отсутствием всякого подобия жизни и аромата. Подлинная храбрость подобна луговому цветку: в густой траве, среди множества других цветов, его можно и не заметить, но он живет, от него веет своим, особым ароматом, он — неотъемлемая частица этого прекрасного, цветущего луга, хотя здесь и без него много трав и цветов. Мунира поняла это, когда сжилась с ленинградцами душой, когда сама стала незаметной частицей города-героя.

Сегодня ночью Мунира должна была бы отдыхать. Но накануне во время артиллерийского налета был ранен врач, подменявший ее, и потому Мунира работала безвыходно вторые сутки. До часу ночи оперировала она тяжелораненых, прибывших с передовой, и когда с операционного стола сняли последнего, она с трудом дошла до соседней комнаты и без сил повалилась на диван.

Артиллерийский налет начался, когда Мунира проходила с утренним обходом по палатам четвертого этажа. Она остановилась около бойца, которому сегодняшней ночью ампутировали ногу.

— Доктор, как же я теперь… без ноги? — уставившись на нее широко раскрытыми глазами, растерянно говорил раненый. — Шофер я… нужна мне она, на педаль нажимать…

Мунира склонилась к нему, чтобы проверить пульс, но в это время раздался грохот, посыпались стекла, и тяжелый осколок, просвистев над самой ее головой, врезался в стену над койкой. На Муниру и раненого посыпалась штукатурка.

— Товарищ врач, ложись! — раздался тревожный крик одновременно с нескольких коек.

Но Мунира не расслышала его, — второй, еще более ужасный взрыв потряс здание. Где-то в противоположном конце госпиталя возник новый, непонятный шум — будто ссыпали с огромных наклонных подмостков камень с песком. Ничего еще не понимая, Мунира выпрямилась и, настороженно посмотрев в ту сторону, выскочила из палаты. В настежь распахнутые взрывом двери коридора несло клубы дыма и пыли. «Пожар! — вспыхнуло в ее сознании. Прикрыв согнутой в локте рукой глаза, она побежала навстречу дыму. Миновала две двери. Третья была, видимо, завалена. Не сумев открыть ее, Мунира вместе с другими подоспевшими врачами и сестрами бросилась к выбитому взрывной волной окну.

Кто-то крикнул:

— Лестница на третий этаж разрушена! Надо через балкон!

Оказавшись на балконе, все увидели, что часть стены под ним разрушена прямым попаданием тяжелого снаряда. Мгновенно Мунира сообразила, что добраться до заваленных обвалом раненых можно лишь через второй этаж, спустившись туда по пожарной лестнице, проходившей почти рядом с балконом. Она ухватилась за поперечный лестничный прут, одним движением перемахнула через решетку балкона и стала быстро спускаться вниз. На втором этаже она опять перебралась с лестницы на балкон и через разбитую — стеклянную дверь проникла во второй этаж. Пробежав по коридору до внутренней лестницы, она опрометью взлетела на третий и увидела, что пожар из одиннадцатой перекидывался уже в соседние палаты. Нельзя было терять ни секунды. Тот, кто в состоянии был двигаться хотя бы ползком, уходил от опасности сам. Остальных Мунира с единственной оказавшейся здесь санитаркой стала торопливо оттаскивать в безопасную часть здания.

— Сестричка! Не забудьте нас-то… не дайте живьем сгореть! — просили оставшиеся.

Дым разъедал глаза, трудно было дышать. Двигаясь вдоль стен, они ощупью проверяли кровати. Не найдя раненого на одной, они пробирались к следующей. Если поднять больного было не под силу, они волокли его на одеяле по полу.

Один за другим подоспевали к ним на помощь другие работники госпиталя. Появились пожарные добровольные дружины, скорая помощь. Вскоре раненые оказались вне опасности. Теперь пожарники занялись только тушением огня, а санитары и дружинники откапывали заваленных обломками.

Убитых относили в сторону, оставшихся в живых отправляли в перевязочную или в операционную. Немного отдышавшись на свежем воздухе, переменив халат, Мунира тоже пошла в операционную.

Тем временем не переставали прибывать раненые и с переднего края. Мунира оперировала в сосредоточенном молчании, лишь изредка бросая название необходимого инструмента, — так работал когда-то, ей на удивление, Степан Гаврилович.

Работа требовала огромной затраты душевных и физических сил. Даже в те короткие перерывы между двумя операциями, когда Мунира отдыхала, чтобы помыть руки и сменить перчатки, ее мысли ни на минуту не отрывались от операционного стола.

Она вышла из операционной вместе со всеми, когда в приемном покое не осталось ни одного раненого, требующего сколько-нибудь срочного вмешательства хирурга. Шатаясь от усталости, она добралась до дежурной комнаты и только там, поддавшись наконец свалившимся за день переживаниям, упала лицом в подушки, чтобы скрыть неудержимо хлынувшие слезы. Боль за погибших под обломками раненых разрывала сердце, — они ведь уже выздоравливали!..

В этот момент дверь приоткрылась.

— Мунира Мансуровна, быстрее! К нам товарищ Жданов приехал!

Мунира была уже в первой палате, когда туда вошел Жданов и с ним несколько военных в наброшенных поверх шинелей халатах. Их сопровождал главный врач.

Андрей Александрович интересовался, как лечат, как ухаживают, как кормят, нет ли со стороны больных жалоб на обслуживающий персонал. Он расспрашивал, когда и где ранен, есть ли у раненого семья, где она живет. Мунира видела, как он внимательно смотрел в глаза, слушал бойцов, когда те говорили.

Многих ленинградцев он узнал в лицо, обращался к ним прямо по фамилии. У одной койки Жданов задержался несколько дольше. Наклонившись, он пристально посмотрел в опухшее лицо лежавшего на ней больного. Этого раненого привезли только вчера утром, а после обеда он чуть не погиб под обломками. Его откопали в бессознательном состоянии. Андрей Александрович сделал шаг вперед и нагнулся над больным. Мунира услышала его взволнованный, отеческий голос:

— Николай Николаевич… дорогой…

Больной открыл глаза и, узнав товарища Жданова, сделал попытку подняться. Андрей Александрович мягко удержал его:

— Не надо, не надо, дорогой… нельзя.

Андрей Александрович присел у койки. Больной, едва шевеля запекшимися губами, еле слышным голосом сказал:

— Задание партии выполнили…

— Знаю, знаю, — Андрей Александрович поправил ему подушку. — Не нужно ли вам чего-нибудь, Николай Николаевич? Как чувствуете себя?

— Спасибо, Андрей Александрович.

Андрей Александрович осторожно пожал руку больному, бессильно лежавшую на груди, и, пожелав скорого выздоровления, поднялся со стула.

Мунира почти перестала дышать, когда Андрей Александрович подошел к бойцу с ампутированной ногой, около постели которого ее застал сегодняшний артобстрел.

— Товарищ Дубов? Вы на ледяной трассе работали?

Больной с удивлением посмотрел на Жданова, — ведь до этого Андрей Александрович видел его всего только один раз, почти год назад, когда он, Дубов, со своей машиной по только что проложенной через Ладогу ледяной дороге, сквозь снега и метели, пробрался с продуктами в осажденный Ленинград.

— Так точно, товарищ Жданов, сержант Дубов, — сказал он, и Мунира увидела, как здоровой ногой он приподнял одеяло, чтобы товарищ Жданов не заметил пустоты. — Работал на «дороге жизни».

— А до войны где работали, товарищ Дубов?

— Я не здешний, товарищ Жданов. Я из Омска.

— И семья в Омске? Письма получаете? Не нуждаются ли в чем-нибудь? Как у вас с жильем?

От этих простых, житейских вопросов Дубов совсем растерялся. Разве мог он думать, что руководитель ленинградских большевиков, член Военного совета фронта товарищ Жданов будет так подробно расспрашивать о жизни рядового солдата, шофера? У Дубова с квартирой действительно было плоховато. Обещали квартиру в новом доме. Дом уже строился, Октябрьские дни метили провести на новоселье. Но началась война, и стройку приостановили. Правда, жена писала, что дом все же достроили, но вселили туда военных и эвакуированных. Не задай товарищ Жданов этого вопроса, разве Дубов посмел бы заикнуться об этом в такие дни, когда в Ленинграде рушатся десятки домов и люди остаются без крова, гибнут под обломками?

Андрей Александрович, слушая его, приказал адъютанту записать адрес.

— Не беспокойтесь, товарищ Дубов, вашей семье дадут квартиру в новом доме. Поправляйтесь скорее.

В палату, видимо ничего не зная, вошел выздоравливающий, в синем халате, с коротко подбритыми соломенного цвета усами, и о чем-то громко и возмущенно заговорил. Но, узнав Жданова, обернувшегося на голос, запнулся на полуслове и стал «смирно». Андрей Александрович подозвал его поближе. Тот быстро подошел, остановился в трех шагах и четко отрапортовал:

— Мичман Шалденко.

Шалденко, тот самый мичман Шалденко, который в начале войны, вместе с Верещагиным и Урмановым плавал на подводной лодке, а потом, раненый, остался в мурманском госпитале, отважный Шалденко, стоял теперь красный и совершенно растерянный.

— Продолжайте. Чем вы недовольны, товарищ мичман?

Шалденко шумно передохнул.

— Чем я могу быть недоволен? Всем доволен, товарищ член Военного совета. И за лечение и за уход спасибо. Но… — Он еще раз вздохнул и сбивчиво продолжал — У меня, говорят, половины легкого не хватает. Так разве ж это помеха, чтобы бить фашистов? Для этого и одного баллона воздуха вполне достаточно. Я и с покалеченным легким переживу всех фашистов.

Мунира покраснела и готова была сквозь землю провалиться. Это она оперировала Шалденко. В тревоге она подумала, что сейчас Жданов спросит, кто делал операцию, и мичман укажет на нее. Но Жданов этого не спросил.

Главный врач пояснил: врачебная комиссия нашла, что мичман по состоянию здоровья больше не годен к корабельной службе. Андрей Александрович спросил моряка, на каком корабле он числился. Шалденко ответил. Но на вопрос Жданова о семье он вдруг опустил голову, на какую-то секунду задержался, потом глухо, с трудом глотая воздух, проговорил:

— Всех… до одного….

В большой палате стало так тихо, что Шалденко показалось — его вторично контузило.

Тишину нарушил Андрей Александрович.

— Разделяю ваше горе, товарищ мичман, — сказал он. — Не отчаивайтесь, вы будете служить на своем корабле. — И пожал Шалденко руку.

Мичман сделал шаг в сторону, пропуская товарища Жданова, да так и замер, не в силах справиться с охватившим его чувством.

Когда Андрей Александрович приблизился к кровати, у которой стояла Мунира, главный врач представил ее Жданову и в нескольких словах доложил о ее работе.

Жданов посмотрел на зардевшуюся девушку своими глубокими и, Мунире показалось, чуть печальными глазами.

— Спасибо, топарищ Ильдарская! Спасибо за помощь, оказанную защитникам Ленинграда! — И, сообщив, что она награждается орденом Красного Знамени, прошел к раненым.

Мунира осталась стоять. От наплыва чувств из глаз ее брызнули слезы, и она, чтобы не показать их, отвернулась в сторону.

Время перевалило за полночь. Дежурство на этот раз выдалось спокойное, и уставшая за день Мунира дремала, склонив голову на диванную подушку. Чуть скрипнув дверью дежурки, в щель протиснулся раненый. Завернувшись в теплый синий халат, он осторожно опустился на стул.

На улице, как и все эти дни, злобно выл западный ветер. Мороз крепчал, комната заметно остывала. Раненый поплотнее стянул открытый ворот халата на своей татуированной груди и бесшумно придвинулся к печке. Так он сидел долго, молча наблюдая за Ильдарской.

— Устала, бедняжка… — прошептал он сочувственно.

Голова Муниры сползла со своей опоры. Девушка вздрогнула и открыла глаза.

— Кто здесь? Что случилось? — с тревогой спросила она.

— Это я, товарищ военврач, не пугайтесь…

— Шалденко? Почему вы не спите в такое позднее время?

— Не спится мне… Завтра, спасибо товарищу Жданову, возвращаюсь в строй, на свой корабль. Вот и волнуюсь. Небось товарищи забыли и думать обо мне.

— Забыть вас нельзя, Шалденко. Вы хороший человек.

— Вот так-то, бывало, и товарищи скажут. Да ведь, что бы ни говорили, сам-то себя лучше знаешь. Не все и не всегда у моряка гладко бывает… А впрочем… оставим пока мой вопрос. Извините за беспокойство, но сегодня я зашел совсем по другому поводу… Товарищ военврач, вот все сдается мне, что я где-то вас уже видел. Но где — убей, не помню. В Архангельске вы не бывали?

— Никогда, — покачала головой Мунира.

— А в Таллине?

— И в Таллине не была. Я и в Ленинграде-то всего несколько месяцев. Наверно, во сне видели, а приняли за явь, — безобидно улыбнулась Мунира.

— Не может быть, чтобы во сне, — протянул Шал» денко, но вдруг в серых глазах его заиграли смешливые огоньки. — А что? Ничего не было бы странного, если бы и приснились, — сверкнул он ровными белыми зубами. — Вы ведь, не тем будь помянуты, два раза меня резали. Нет, кроме шуток, если бы не вы, никто бы меня не уговорил второй раз под нож лечь. Руки ваши какие-то особенные.

— Чем же особенные? — засмеялась польщенная Мунира.

— Не могу я объяснить по-ученому, но только это действительно так.

Шалденко зябко поежился и еще ближе придвинулся к печке.

— Вам холодно, Шалденко? Идите ложитесь.

— Все равно мне сегодня не уснуть, Мария Мансуровна. Не будете сердиться, если я задам один нескромный вопрос? Мне говорили, что вы татарка. Правильно это?

— Правильно. Ну и что?

— Когда я служил в Северном флоте, у меня был друг, тоже татарин. Смелый парень… и человек хороший…

— Да? — спросила Мунира, чтобы не обидеть моряка молчанием.

— Урманов была его фамилия.

— Урманов? — вспыхнула Мунира и схватила Шалденко за руку. — Урманов? А звали его как?

— Галим.

— Галим? Шалденко, дорогой… когда вы его видели в последний раз? Где? Да говорите же скорее!

И Шалденко рассказал Мунире, что они с Галимом служили на подводной лодке, что лодка их затонула у берегов Норвегии; рассказал, как погиб экипаж, что спасло его, Галима и еще пятерых товарищей, как выбрались они в конце концов к своим.

— Урманов, Верещагин, Ломидзе… какие были бесстрашные ребята!

Вдруг он хлопнул себя по лбу:

— Вспомнил! Вот откуда знакомо мне ваше лицо! Я видел вашу карточку у Урманова… Да, да… Мы сидели в отсеке, он писал письмо… Ломидзе увидел у него вашу карточку и показал мне…

Всегда бывает как-то особенно тепло на душе, когда, толкуя о том о сем, двое мало знающих друг друга людей находят вдруг общего знакомого. Но если это вдобавок не просто знакомый, а для одного — фронтовой друг, для другого же — любимый, то вам станет ясно, какой живой оборот принимает их беседа, сколько здесь нетерпеливых вопросов друг к другу. Мунира и не заметила, как пролетела ночь. Она так много узнала о Галиме и его товарищах, словно сама плавала на подводной лодке в Баренцовом море, топила вражеские транспорты, лежала на грунте, задыхалась от нехватки воздуха…

Ведь она же ничего не знала ни о гибели подводной лодки, ни о том, как Галим и его товарищи скитались среди пустынных норвежских скал, как потом пробирались они через мрачные финские леса, как пошли с пограничниками на прорыв фронта… Галим необычайно вырос в глазах Муниры. «Милый!.. Вот, оказывается, что ты пережил, через какие испытания прошел. И хоть бы словечком обмолвился! Наоборот, все уверял, что ему не грозит никакая опасность!»

Наутро Шалденко выдали морскую форму. Облачившись в нее, он сразу преобразился. Глядя на этого подтянутого, радостно улыбающегося моряка, никому бы и в голову не пришло, что еще вчера он бродил по госпиталю бледный, унылый, зябко поеживаясь от лихорадочного озноба.

Мунира провожала его.

— Прощайте, будьте здоровы, Шалденко! Желаю вам всякой удачи, — остановилась она на последней ступеньке широкой мраморной лестницы.

— Спасибо, что вылечили, товарищ военврач. Всю жизнь помнить буду, что обязан вам жизнью…

— Если встретите Урманова, напишите… непременно!

Шалденко лихо козырнул и распахнул стеклянную дверь. Мунира, прислонясь к перилам, долго смотрела ему вслед.

 

4

Галим уже знал, что их бригада перебрасывается на Волховский фронт. Капитан Сидоров остался в Волхове — встречать батальоны, которые скоро должны были прибыть сюда, а полковник направился дальше, в штаб той армии, куда вливали бригаду. Урманова он взял с собой.

Вернувшись из штаба, комбриг спросил его:

— Полетишь со мной в Ленинград?

Да, полковник именно не приказал, а спросил. В Ленинград! Да разве может Галим отказаться?.. Но вдруг карие глаза его блеснули смятением, пресеклось дыхание. Уж не выдал ли он чем-нибудь свою мечту, не подшучивает ли над ним полковник? Нет, Ильдарский был серьезен. Серьезен и озабочен.

Немногословный полковник, по своему обыкновению, не сказал, зачем летит в Ленинград. Да и какое это могло иметь сейчас значение для Галима?

Когда они приехали на аэродром, самолет уже ждал их. Урманов впервые поднимался в воздух. От гула моторов заложило уши. Машина покатилась по летной дорожке, и в ту же минуту самолет оторвался от земли и взмыл в воздух. Но очень скоро Галим освоился с чувством высоты, более того, оно пьянило его гордым сознанием могущества человеческой мысли. Ему захотелось смеяться, петь, распахнуть этому воздушному океану объятия. Он совершенно забыл о возможности вражеского нападения. С жадным любопытством рассматривал он совершенно по-новому представшую ему землю. Сплошные черные квадраты лесов перемежались там с такими же сплошными светлыми полянами. Иногда было видно, как по дороге, тянувшейся еле заметной лыжней, со скоростью муравья ползли автомашины, величиною поменьше спичечной коробки. Вот под крыльями самолета поплыло сплошное, без единого пятнышка, снежное море. «Над Ладогой летим», — сообразил Галим и до боли в глазах старался разглядеть на нем знаменитую «дорогу жизни», но так ничего и не увидел. Вот из синей мглы стали вырисовываться шпили зданий, заводские трубы, а спустя несколько минут взгляду открылась величественная панорама города. «Неужели мы уже над Ленинградом?» Не успел Урманов утвердиться в своей мысли, как самолет, не делая обычного круга над аэродромом, пошел на посадку.

Выйдя из самолета, комбриг обнажил голову и постоял минуту в глубокой сосредоточенности. Урманов вспомнил, что Ильдарскому должен быть особенно дорог этот героический город — ведь он гордился его стойкостью не только как советский гражданин, но и как депутат, которого ленинградцы почтили своим доверием.

Молчал Ильдарский и тогда, когда ожидавшая на аэродроме машина мчала их по ленинградским улицам. Разрушенные дома. Широкие площади, запруженные баррикадами, в которых оставлены только узкие проемы для машин. Всюду противотанковые надолбы, эскарпы. Почти в каждом подвале — темные глазницы амбразур.

Снег не убран. Ветер гнал по пустынным улицам клочки обгорелых обоев, обрывки проволоки, покоробленные огнем листы железа. Ильдарскому, много лет жившему в Ленинграде и видевшему строгую красоту его прямых улиц во всем блеске чистоты мирного времени, было больно видеть раны, нанесенные городу озверевшим врагом. Да, фашисты обстреливали и бомбили Ленинград поистине с сатанинским хладнокровием — ведь они знали, что в этом огромном городе каждый снаряд найдет себе жертву! «Надо как можно скорее освобождать город», — всю дорогу билась в его мозгу нетерпеливая, неотвязная мысль.

Машина привезла их к штабу Ленинградского фронта.

— Полковник Ильдарский? Пожалуйте к товарищу Жданову, — встретил комбрига оперативный дежурный.

И они пошли по коридору, устланному ковровой дорожкой, в глубь здания.

Вскоре дежурный вернулся и, открыв маленькую боковую дверь, крикнул:

— Барабанов!

Из двери выскочил ефрейтор с веснушчатым круглым лицом.

— Есть ефрейтор Барабанов!

— Проводи старшину в гостиницу, в сорок восьмую комнату.

— Есть проводить в гостиницу.

— А вам, товарищ старшина, полковник приказал, никуда не отлучаясь, ждать там его возвращения.

По дороге в гостиницу Галим назвал ефрейтору номер госпиталя, где служила Мунира, — не может ли он сказать, где находится этот госпиталь?

— Да это же совсем рядом, рукой подать! — охотно отозвался ефрейтор. — Как выйдешь, пройдешь квартал прямо, повернешь направо и опять пройдешь квартал, да еще квартал — и тут тебе и будет госпиталь.

Галиму впору было броситься на поиски Муниры тут же. Но Ильдарский вернулся лишь через два часа. Провожал его все тот же ефрейтор.

— Ну, как устроился? — машинально спросил пол» ковник Галима, помогавшего ему снять шинель.

— Не сравнить, конечно, с нашими ласточкиными гнездами, товарищ комбриг.

Ильдарский подошел к окну, рассеянным взглядом обвел заснеженную улицу, большие серые дома.

— Товарищ полковник, я вам тут закусить приготовил. Горячий чай есть, — торопился вырваться на свободу Галим.

— Подожди, Урманов…

До сознания Галима наконец-то дошло, что полковник не то озабочен, не то взволнован.

Андрей Александрович беседовал с Ильдарским око» ло часа. Полковник обратил внимание на глубокую линию, прорезавшую широкий лоб Жданова, и подумал! «Много забот надает на его плечи». Разговор шел о подготовке к прорыву блокады Ленинграда, об идее прорыва ударом из осажденного города, о взаимодействии фронтов и родов войск, о задачах, стоящих в связи с этим перед общевойсковыми командирами.

Уйдя с головой в боевые будни бригады, Ильдарский до сих пор обыкновенно думал о взаимодействии применительно к своей бригаде и главным образом в пределах связи ее с соседними частями той армии, куда она входила, и только после беседы со Ждановым стал полностью отдавать себе отчет во всей огромности и размахе стратегической мысли, сплачивающей, аккумулирующей неиссякаемые силы народа и мудро направляющей его волю к победе. Он был поражен размерами подготовляемого удара. Конечно, Жданов говорил подробно только о том, что непосредственно касалось Ильдарского как представителя другого фронта и как депутата Верховного Совета от трудящихся Ленинграда, об остальном он упомянул только в общих чертах. Андрей Александрович осветил перед ним не только практические стороны вопроса, но и смысл нынешней войны, причины медлительности союзников. Ильдарскому стало даже как-то не по себе, что за повседневными делами он сам недостаточно глубоко задумывался о сущности этой великой народной войны.

А в конце беседы, уже вставая из-за стола, Андрей Александрович неожиданно спросил его:

— У вас есть дочь, Мансур Хакимович?

— Да, — ответил полковник, холодея от мысли, что с дочерью что-то неладно.

От Жданова не ускользнула тревога Ильдарского.

— Вы не волнуйтесь, — поспешил он успокоить полковника. — Я видел вашу дочь совсем недавно. Вы знаете, где находится госпиталь, в котором она работает?

Жданов тут же назвал адрес и телефон госпиталя. Среди тысячи дел и забот не забыть даже о такой мелочи! Это буквально потрясло Ильдарского.

Выйдя из кабинета Жданова, Ильдарский немедленно соединился с госпиталем. У него перехватило дыхание, когда он услышал ослабленный расстоянием голос дочери. А Мунира нетерпеливо дула в трубку, повторяя:

— Папа!.. Папа!.. Ты слышишь меня?.. Папа!..

— Мунира… родная… еду к тебе… сейчас же еду… — только и смог проговорить он сдавленным голосом.

На полдороге к госпиталю они угодили под артобстрел. Ильдарский приказал шоферу не останавливаться, и машина среди грохота и обломков вихрем проскочила обстреливаемый участок.

Мунира ждала его на лестнице. Мансур Хакимович не сразу узнал дочь. Он оставил ее тоненькой, цветущей, веселой девушкой в легком платье, а теперь перед ним стояла молодая, в военной форме женщина. В лице Муниры появилась новая черточка, оно стало более волевое, и вокруг темно-карих глаз обозначились едва заметные морщинки. «Недосыпает, бедная», — отметил Ильдарский про себя.

Ему стало горячо от пронзившего сердце отцовского чувства. С бережной лаской он обнял и поцеловал дочь.

— Знаешь, кто дал мне твой адрес? — улыбнулся Ильдарский. — Товарищ Жданов!

— Андрей Александрович! — воскликнула Мунира.

И, заново переживая то, что пережила в тот памятный день, она рассказала отцу, как после тяжелого артиллерийского налета посетил их госпиталь товарищ Жданов, сколько внимания и души проявил он к раненым, да и к ней, Мунире. Не забыла, конечно, упомянуть и о награде.

Мунира осторожно, стараясь не выдать своего волнения, спросила отца, не знает ли он «случайно» разведчика Урманова, Галима… Он служит в его бригаде… это ее, Муниры, школьный товарищ.

— А что мне будет за это? — уже надевая шинель, ответил вопросом на вопрос Мансур Хакимович.

— Ах, какой ты, право! — покраснела Мунира. — Ну, просто хочу знать о друге детства.

Когда отец сказал, что Галим приехал с ним в Ленинград, по лицу девушки разлилось такое радостное смятение, что, не спеши так Ульдарский, он легко разгадал бы тайну дочери. Но Мансур Хакимович лишь г. Робещал — «если это доставит ей удовольствие»— приехать вечером с Урмановым.

…И теперь, глядя на заснеженную улицу, на большие серые дома, Ильдарский все еще мыслями был с дочерью.

Тишину разорвал телефонный звонок. Послушав, Урманов передал трубку комбригу.

— Полковник Ильдарский слушает. Понимаю… Я готов. Выезжаю.

Положив трубку, полковник приказал приготовиться и Урманову.

— Возьми автомат, — добавил полковник, — на передовую поедем. А ведь я успел побывать у Муниры, — уже в дверях поделился он с Урмановым. — О тебе спрашивала. Вечером вместе съездим к ней.

И вот они уже опять мчатся по ленинградским улицам, с незнакомым майором в качестве сопровождающего. Не успел Галим подивиться — неужели они так, на машине, и на передовую въедут? — как она, резко затормозив, остановилась в одном из переулков за городской заставой.

— Доехали! — сообщил майор. — Вот за теми домами, — показал он чуть вперед, — начинается передовая.

На переднем крае они задержались дольше, чем думали. Командир дивизии, небольшого роста, с седой головой и нависшими черными бровями генерал, не скрывая гордого удовлетворения, долго водил полковника по лабиринту траншей, подробно показывая свое хозяйство. Все здесь было иначе, чем в Заполярье, крепче, мощнее и до предела насыщенно огневыми средствами.

— Как противник? — коротко осведомился Ильдарский.

— Злится, — ответил генерал и, усмехнувшись, до бавил: — Однако прежнего нахальства уже нет. Отучили. Больше палит по мирным домам.

Взгляды Ильдарского и Урманова невольно устремились на разбитые вражескими снарядами каменные громады.

Долго и любовно говорил генерал о своих артиллерийских позициях. Все орудия стояли в особых укрытиях, из которых, по мере надобности, с молниеносной быстротой выкатывались для стрельбы.

После осмотра переднего края генерал пригласил полковника к себе. Галим остался у разведчиков, расположившихся глубоко в земле, в просторном сводчатом помещении. Они расспрашивали его о суровом Заполярье. Галима же интересовало, как добывают ленинградские разведчики «языка». Тут собеседники Галима посмотрели в дальний угол.

— Жалко будить ребят, — сказал один из них, — они б тебе свеженький случай рассказали: только сегодня ночью приволокли фрица.

Если бы говорившему пришло в голову назвать фамилию командира действовавшего ночью отделения, Галим узнал бы, что в том дальнем углу отдыхает его дружок, неугомонный мечтатель Ильяс Акбулатов. Но бывает иногда в жизни такое — товарищей отделяет друг от друга всего несколько шагов, а они даже и не подозревают об этом.

В гостиницу они вернулись уже затемно, и только собрались ехать к Мунире, как полковника срочно вызвали в штаб фронта. Галим нетерпеливо ждал его, надеясь попасть к Мунире еще сегодня. Но прошел час, два, три, а полковника все не было. По радио объявили воздушную тревогу — начался ночной налет немецкой авиации.

Полковник вернулся только на рассвете. Отказавшись от ужина, он повалился на постель, попросив Урманова разбудить его через два часа.

В эту ночь Галим не сомкнул глаз — Мунира была почти рядом, а он все не мог увидеть ее; между тем каждый час грозил вновь и надолго разлучить их.

Урманов разбудил полковника, как он приказал, — ровно через два часа. Приняв душ и наспех проглотив стакан крепкого, как деготь, чая, Ильдарский снова отправился в штаб. Уже на пороге он сказал Урманову:

— Хочешь, сходи к Мунире. Я тоже во что бы то ни стало постараюсь урвать свободную минутку, чтобы еще раз повидаться с ней. Ну, а если уж не смогу, в половине четвертого будь здесь. Возможно, уедем. — И дал Галиму точный адрес Муниры.

Не успел полковник закрыть за собой дверь, как Галим уже стоял перед зеркалом, одергивая шинель. Еще через минуту он шагал по улице.

Мостовая и тротуары чуть не по колено завалены были выпавшим за ночь снегом. Путь часто преграждали целые торосы смерзшегося щебня и обломков. «Совсем как на Северном полюсе», — подумал Галим. То тут, то там громоздились безжизненные трамваи и автобусы, будто смертным покрывалом прикрытые белой снеговой шапкой.

Из-за обрушившихся стен улицы местами были труднопроходимы. Тянувшие за собой маленькие санки, изможденные, укутанные во что придется до самых глаз ленинградцы привычно обходили завалы, и по их лицам нельзя было понять, результат ли это сегодняшней ночной бомбежки или давнишние разрушения. На санках везли — кто плещущуюся в детской ванне воду, кто гробик, кто укутанную одеялами обессилевшую старуху.

Мимо Галим а тихо прошла, прижимая к груди ребенка, совсем молоденькая женщина. Галим обернулся ей вслед. Теперь она стала, прислонившись спиной к железной решетке ворот, и вдруг медленно сползла на снег. Ребенок откатился в сторону и заплакал. Галим подбежал к ним одновременно с оказавшейся тут же пожилой женщиной.

— Что с ней? — тревожно спросил он.

— Умерла… с голоду. Из нашего дома… — И, взяв ребенка на руки, женщина вошла в ворота.

Галима даже качнуло. Немало видел Галим смертей. Смерть боевого товарища, только что шагавшего с тобой рядом, всегда оставляет в душе неизгладимый след. И все же то была гибель воина, державшего в руках оружие. Но смерть от голода молодой матери, оставившей беспомощного ребенка… Галим невольно крепче сжал автомат.

На одной из улиц Выборгской стороны Галима остановил старик, несший пустое зеленое ведерко. Металлическая пыль, пропитавшая поры его лица, натруженные узловатые руки — все говорило о том, что перед Галимом стоял рабочий.

— Как там дела, сынок? — спросил осиплым голосом старик. — Хватает снарядов?

Он, верно, подумал, что Галим с переднего края.

— Снарядов достаточно, дедушка. Я, правда, не с этого фронта, но уже побывал на здешних передовых.

— И еще дадим. Пусть не думает фашист!.. Город Ленина еще не так покажет себя, — говорил старый рабочий. — Ты не слыхал, как северный народ охотился в старину на белых медведей? Сгибал кольцами китовые усы, замораживал их в сале и бросал на медвежьей тропе. Медведь проглотит кусок сала, и, когда оно растает, ус распрямляется и начинает рвать медведю внутренности. Вот так-то и Гитлеру еще станет поперек глотки наша ленинградская косточка.

Привычка разведчика все подмечать не покидала Галима и в городе, хотя здесь от него этого и не требовалось. Разговаривая с рабочим, он обратил внимание, что окна подвалов и первых этажей превращены во многих домах в бойницы. «Город-фронт», — читал он в газетах о Ленинграде. Теперь он видел это своими глазами.

Неожиданно начался шквальный артобстрел. Старик втолкнул Галима в подъезд, из которого только что вышел. Снаряды падали часто и близко. Они рвались гулко, как в пустом доме. Одновременно началась бомбежка с воздуха. Свист снарядов, вой бомб, глухие выстрелы зениток — все слилось в такой оглушающий грохот и гул, что казалось, рушится весь город.

«Как-то там Мунира?» — точно раскаленной иглой засверлило в мозгу Галима. Эта мысль до того мучила его, что, простившись со стариком рабочим, напрасно пытавшимся удержать его, он выскользнул за дверь и, пригибаясь, побежал вперед. В одном месте разрывы были так часты, что Галим вынужден был лечь и пробираться дальше ползком.

Он уже добрался до угла улицы, на которой стоял госпиталь, когда обстрел прекратился.

Из углового подъезда дома, на стене которого было выведено черной краской «Бомбоубежище», вышел, держа под мышкой довольно солидную стопку книг, высокий и очень худой старик, с рассеянным, ушедшим в себя взглядом.

«Не иначе как ученый, а то и академик», — уверенно заключил Галим.

— Простите, профессор, не скажете ли вы, где здесь находится военный госпиталь? — обратился он к нему.

— Видите дом с белыми колоннами? Вот это и будет госпиталь, — с несколько старомодным поклоном и с предупредительной вежливостью ответил старик, не удивляясь, откуда этот впервые повстречавшийся ему военный знает, кто он. Внезапно старика сильно шатнуло, он беспомощно вскинул свободной рукой.

Галим едва успел подхватить его под локоть.

— Ничего, молодой человек, — смутился тот, — голова закружилась…

— Может быть, проводить вас? Вы далеко живете?

— Нет, вот тут, рядом, в доме с балконом.

— Разрешите взять вас под руку?

— Очень благодарен, молодой человек. Не беспокойтесь, я как-нибудь сам…

Он опять покачнулся. Тогда Галим молча взял у него книги и, подхватив под руку, повел к указанному дому.

— Вам бы уехать в более безопасное место, — посоветовал Галим, когда они уже поднимались по лестнице.

— Что вы говорите, милый мой! Уехать из Ленинграда? — Прислонившись к перилам, он схватился за грудь. — Нет, это совершенно невозможно, — едва слышно прошептал он и покачал головой. Галим понял — воля этого человека непреклонна. — Я не уехал в сорок первом, а послезавтра наступает сорок третий. Да понимаете ли, что вы говорите, молодой человек? Оставить город… сейчас, когда вот-вот придет на нашу улицу великий праздник! Да это же было бы дезертирством. Нет, ни за что, ни за что! И советую вам вообще не говорить ленинградцам таких вещей…

— Простите, я не хотел вас обидеть, — смущенно оправдывался Галим.

— Стучите, звонок не работает, — предупредил старик Галима, стоя перед обитой черной клеенкой дверью.

Им открыла девочка лет двенадцати-тринадцати, тоненькая, обескровленная, как зачахший комнатный цветок.

— Дедушка! — обрадованно бросилась она к старику, но, увидев чужого человека, остановилась.

— Разрешите откланяться, — козырнул старику, почувствовав себя лишним, торопившийся к Мунире Галим.

— Нет, молодой человек, так не годится. Уж если дотащили меня, старика, хоть на пять минут пожалуйте в наш дом.

— Дядя военный, заходите, — присоединилась девочка к просьбе деда. — А вдруг вы встречали на фронте нашего папу…

В ее голосе было столько наивной надежды, что у Галима не хватило духу ответить отказом.

В огромной комнате, куда его ввели, царила полутьма от сплошь забитых фанерой окон. Свет проникал сюда только через небольшое, выпиленное в фанере и застекленное оконце. Везде книги, книги, книги. Даже весь пол загроможден стопками книг. Стоило Галиму сделать шаг, как он спотыкался о книги.

— Не обращайте на них внимания, — точно извинялся старик, грея свои закоченевшие руки у еще хранившей тепло железной печурки. — Приходится всем помещаться в одной комнате, так, знаете ли, теплее. А все эти книги мне нужны для работы.

Девочка тоже подсела к печке. Она не сводила нетерпеливых глаз с Урманова.

— Товарищ старшина, — решилась она перебить деда, — неужели и вы не встречали моего папу?

— Наш папа моряк, а этот дядя — пехотинец, — раздался откуда-то из-за печки насмешливый, чуть в нос голосок, и лет семи-восьми мальчик, с деревянной саблей на боку решительными шагами приблизился к Галиму и уважительно коснулся рукой его автомата. — А у вас есть запасной диск, дядя? Скажите, дядя, вы много врагов, — подчеркнуто твердо произнес малыш букву «р», — уложили из этого автомата?

— Было дело, — ответил Урманов, невольно усмехаясь солидности, которую напускал на себя мальчуган.

— Я, когда вырасту большой, тоже буду автоматчиком. Ведь вы автоматчик, дядя, да?

— Ах, Борик, только недавно ты говорил, что хочешь быть, как папа, капитаном и командовать подводной лодкой.

— Ну, это тогда ведь. А сейчас я хочу быть автоматчиком, — ничуть не растерялся мальчик. — Правильно, дядя, а?

Галим обратил внимание, что верхняя губа у мальчика чуть коротковата, и потому, когда он говорит, видны его ровные, крепкие зубы. Галиму показалось, что он уже гле-то видел такой же рот.

Задумавшийся о чем-то своем их дед-профессор вдруг будто очнулся.

— Это дети моей дочери, она погибла в самом начале войны при бомбежке. А где сейчас зять, отец их, не знаю. Он командир подводной лодки.

— Давно, давно писем нет, — пояснила девочка.

— Папа в партизанах, — безапелляционно заявил Борис.

— Простите, а как его фамилия? — внутренне задрожав, спросил Галич.

Перед его глазами предстало суровое Баренцево море. Пенятся гребни тяжелых зеленых волн; рассекая их своей стальной грудью, идет подводная лодка. Вот ее торпеды понеслись на вражеские транспорты. Взрывы, языки пламени. Все заволокло клубами дыма, А в рубке командир Шаховский.

Уже выйдя на улицу, Галим все еще не мог прийти в себя. В горле стоял комок, спиравший дыхание. Может быть, так же, как эти дети, ждут своего отца и дети Шаховского. А он никогда не вернется… Галим сжал зубы, на щеках его задвигались желваки.,

 

5

Когда Шалденко захлопнул за собой дверь госпиталя и шагнул на улицу, он невольно прищурил глаза — так ослепительно-ярко искрился снег под негреющими лучами декабрьского солнца, вставшего над городом в окружении венцеобразной дымки.

— К морозу! — весело подумал, вслух мичман. — Наперекор всем приметам службы погоды получается: и ветер угомонился, и метель отбушевала, — полагалось бы после снегопада морозу спадать, а он, похоже, собирается стать на внеочередную вахту…

Но что это?.. Перед глазами Шалденко вдруг поплыли темные круги, он как-то сразу обмяк, задрожали и подкосились ноги… Моряк поспешно обхватил руками белую колонну и прикрыл веки.

— Фу, черт, — отдышавшись, выругался он, — полежишь в этих госпиталях, совсем как барышня станешь. Слава богу, хоть никого поблизости-то нет, — огляделся он вокруг. — А то стыда не оберешься. Моряк — и падает в обморок при всем честном народе!

Петр поправил шапку, проверил,’ на все ли пуговицы застегнута шинель, и решительно шагнул с панели на еще не утоптанную мостовую — он во что бы то ни стало хотел сегодня же попасть в свою часть. Дойдя до перекрестка улицы, на которой стоял госпиталь, он обернулся и бросил последний взгляд на окна здания: не помашет ли кто из товарищей на прощание? Но большинство окон было забито фанерой, а редкие уцелевшие стекла сплошь запушил иней. На всякий случай Шалденко все же помахал над головой шапкой.

Шалденко уже был в центре города и шел по самой середине широкого проспекта, мимо красивого шестиэтажного дома, когда вверху загудело. Он задрал голову, всматриваясь в небо. Самолетов не видать, а гул моторов все слышнее…

— Чего вы стоите? Скорей за мной! Сейчас бомбить начнут! — закричала какая-то девушка, схватив его за руку и увлекая за собой.

Шалденко послушно шагал за ней, чтобы не отстать, очень крупными шагами, время от времени наблюдая за «воздухом».

Вскоре они сидели в темном убежище, заполненном людьми. На улице раздавались глухие взрывы. Одна бомба упала, видимо, совсем рядом — уж очень сильно дрогнула земля. «Только бы дверь не завалило!»— подумал Шалденко, чувствуя себя здесь непривычно бесполезным. Девушка сидела рядом, и ее маленькая рука, которой она все еще машинально стискивала широкую ладонь моряка, чуть дрожала. Шалденко, пригнувшись к девушке, ласково спросил ее:

— Боитесь?

— Я? Не боюсь… Я на работу опаздываю.

— А где вы работаете?

— На заводе.

— Как же вы попали сюда, в центр города?

— Ходила посмотреть нашу квартиру. Там ведь никого теперь… Я одна. Родители… — Не договорив, она отвернулась.

Эта чужая, незнакомая девушка, которую он не успел даже толком разглядеть, стала вдруг Шалденко такой близкой… Он-то ведь знает, каково потерять свою семью…

Кто-то зажег свечу. Слабый свет озарил тревожные лица, напряженные позы.

Теперь снаружи доносилась только стрельба зениток. Но и она постепенно стихала.

— Отогнали, — сказала девушка. — Идемте.

Наверху по-прежнему ярко светило солнце Но улицу нельзя было узнать. Фасад шестиэтажного дома рухнул, от двухэтажного, старинной архитектуры, дома на той стороне остались одни обломки. Девушка пересекла улицу и остановилась возле них.

— Это мой дом… был… — произнесла она глухо.

Шалденко только сейчас впервые разглядел ее: неправильное, но привлекательное, с широкими черными бровями лицо, голубые глаза смотрели печально и растерянно.

— Прощайте, — оторвалась наконец девушка от грустного зрелища и подала моряку руку. — Мне пора.

— Вы на завод? — промолвил Шалденко. — Разрешите, я вас провожу немного.

Девушка посмотрела на него удивленно:

— У вас так много времени?

— Я только что вышел из госпиталя, — ответил мичман, почувствовав в вопросе девушки укор.

Лицо девушки сразу изменило свое выражение.

— Простите меня… Я подумала было о вас нехорошо.

— Ну, вот и пришли, — вздохнув, сказала девушка, когда они свернули на улицу, где находился завод, — С разговорами и путь короче.

— Разрешите мне писать вам, — попросил в последнюю минуту Шалденко.

— Что ж, пишите. Я буду очень рада, — охотно согласилась девушка.

Петр записал ее адрес, и они расстались. На углу мичман обернулся. Девушка все еще стояла у заводских ворот Она подняла руку и помахала ему. В сердце Шалденко впервые за многие месяцы войны шевельнулось что-то похожее на радость.

В эгу самую минуту Галим Урманов нетерпеливо распахнул дверь госпиталя. Навстречу ему по широкой мраморной лестнице в расстегнутой шинели, без головного убора спускался полковник Ильдарский. Галим вытянулся, приветствуя комбрига. Но полковник шел с опущенной головой, никого и ничего не замечая вокруг.

Галима оглушило предчувствие: «Несчастье! С Му* нирой!» Несколько мгновений он стоял в нерешительности: идти за полковником или бежать к Мунире?..

В следующую секунду он уже устремился вверх.

Гулко отдавались под высокими сводами его торопливые шаги. Задержавшись на какое-то мгновение на площадке второго этажа, он с силой рванул на себя дверь и оказался в длинном, не очень светлом коридоре.

Навстречу ему шла сестра, Увидев его бледное, взволнованное лицо, она спросила испуганно:

— Что случилось?

— Где военврач Ильдарская? — с трудом выговорил Галим.

Сестра молчала, колеблясь, что и как отвечать этому странному бойцу.

— Да отвечайте скорее! Или вы плохо слышите? — крикнул Галим.

— Тише, ради бога, не кричите. Она вот в этой палате лежит. Но…

Урманов рванулся вперед. Сестра преградила ему путь:.

— Что вы!.. К ней нельзя.

Галим решительно отстранил ее и шагнул в палату. Мунира лежала забинтованная, изжелта-бледная, с закрытыми глазами. Губы у нее запеклись и посинели, Она тихо стонала.

Галим опустился на колени.

— Мунира…

А она даже глаз не открыла, даже не шевельнулась. Галим глухо, протяжно охнул, поцеловал край ее одеяла и, шатаясь, вышел из палаты. Он не видел, что навстречу ему спешили встревоженные сестры и врачи, не слышал, что они толковали ему. Он шел по коридору на ощупь, как пьяный, с поникшей головой, в одной руке шапка, в другой — автомат дулом вниз. Во всем теле чувствовалась такая тяжесть, словно на него навалили непосильный груз…

Когда на следующий день полковник и Галим ранним утром снова пришли в госпиталь, им сказали!

— Марию Мансуровну ночью эвакуировали.

До неузнаваемости изменившееся за ночь лицо полковника передернулось. Гадим не выдержал и прежде полковника спросил:

— Куда?

— Вы не беспокойтесь. Она уже в Москве.

В городе началась воздушная тревога.

— Простите, — сказал главврач. — Немецкие самолеты. Я вынужден спешить к раненым.

Полковник с Галимом повернули к выходу. Через час они летели на Волховский фронт.

 

6

На северной стороне неба крупным изумрудом искрилась яркая утренняя звезда Чулпан. Чулпан — поется в песнях-будит зарю. Заря уже началась едва заметной синевой на востоке, а молодой месяц, ничего не замечая вокруг, по-прежнему влюбленно склонялся к вершинам тонкоствольных берез, разукрашенных серебристым инеем. Приладожский лес стоял в этот час объятый глубокой тишиной, разве только, едва слышно хрустнув, отломится и полетит вниз сучок да беззвучно осыплется снег с ветки, потревоженной легким поскоком белки. На вражеской стороне изредка, как бы нехотя, взлетали к звездам разноцветные ракеты. Бессильно рассыпавшись над лесом и озарив его своим мертвенным светом, они, казалось, не гасли, а таяли, сраженные торжественностью холодного зимнего неба.

По лесу, где царствовала такая глубокая тишина, белым привидением беззвучно скользил лыжник, держа направление на маячившую впереди высоту.

Временами, лыжник останавливался и, оттянув край белого капюшона, чутко прислушивался к окружающему. Но все было спокойно, и он двигался дальше. У подошвы горы одинокий путник снял лыжи, засунул их под сваленное дерево, что лежало тут же, и начал ловко карабкаться вверх, хотя одна рука его была занята: он держал в ней винтовку с оптическим прицелом, тщательно обмотанную белым бинтом. Добравшись до вершины, на которой стояли лишь редкие сосны, лыжник, точно крот, не поднимая головы, стал зарываться в снег.

Как странно чувствуешь себя в этой холодной предутренней тишине зимнего леса. Словно во всем свете только и есть живого что равнодушно мигающие призрачные звезды да этот ничего не замечающий, кроме берез, молодой месяц.

Зарывшись в снег, лыжник лежал между двумя линиями фронтов — на ничейной территории. Только полчаса тому назад он был в кругу своих товарищей, в теплой землянке. Мог смеяться, петь, мечтать. А теперь обо всем этом следовало забыть и помнить только об одном — что ты снайпер. Теперь каждый твой неверный расчет, каждое необдуманное движение будет грозить смертью не врагу, а тебе. Итак — внимание!

А все же в ушах зарывшегося в сугроб лыжника и посейчас звучит приятный голос часового: «Ни пуха ни пера, дочка!» Нет, тогда она не обернулась. О, она-то знает, что, идя в бой, нельзя оборачиваться. Если, тронувшись в путь, не поддашься чувству сожаления, что расстаешься с теплой землянкой, с товарищами, не поддашься тревоге от ожидающей тебя неизвестности, день обязательно увенчается успехом. Уж это точно! Это говорили ей и те, кто обучал ее снайперскому искусству. Это узнала теперь она сама, на собственном опыте. Потому-то и часовому, пожелавшему ей счастливого пути, Ляля — это была она — только рукой помахала.

— Спасибо, Мироныч! — шепнула она, не оборачиваясь.

Время шло медленно. Затаив дыхание, наблюдала девушка за тропинкой, которая едва заметной змейкой вилась позади немецких укреплений. По мере того как светало, тропка обозначалась все более отчетливо — узкая, глубокая, утоптанная. Видимо, немцы часто ходят по ней. Нужно только терпеливо ждать…

Разгоряченное от быстрого бега тело Ляли стало постепенно остывать. Стужа, забираясь под ватник, доходила до сердца. Начали ныть плечи, локти. Хотелось встать, подвигаться, улечься поудобнее. А нельзя даже шевельнуться. Кто знает, может быть, на вражеской стороне так же вот укрылся под снегом снайпер?

Взошло солнце. Заснеженные кроны деревьев засверкали миллионами искр — словно жемчуг на белом шелку. Но Ляля, та самая Ляля, которая умела когда-то красивое и необычное видеть даже в самом обыденном, эта Ляля не должна была, не имела права восторгаться представшим перед ней волшебным зрелищем. Ее дело было — неотрывно наблюдать за вражеской тропой, которая, как нарочно, сегодня пустынна. Правда, перед самым восходом солнца на ней показался одинокий, весь скрючившийся от холода немецкий солдат. Но Ляля не стала из-за него раскрывать себя. Она знала, что на этой тропе можно подстеречь птицу покрупнее.

Миновал полдень…

…Вот уже на снег упали первые голубые тени. И вдобавок некстати поднялся ветер. Наблюдать стало труднее. Если раньше резал глаза яркий на солнце снег, то теперь ей мешали расплясавшиеся тени. Казалось, на ничейное поле ползет целый батальон вражеских солдат и это не тени качаются, а спины гитлеровцев сливаются со снегом.

У Ляли закоченели даже губы, челюсти выбивали дробь. Наконец озноб охватил ее всю. Не было сил преодолеть его. Начали предательски слипаться глаза. Это пугало больше всего. Ляля не раз слышала от бывалых людей, что замерзающего обычно клонит ко сну.

Неужели она закоченеет здесь, как старый воробей? В таких случаях советуют не стоять на одном месте. А разве может Ляля двигаться? Одно неосторожное движение может стоить ей жизни.

Погружающейся в теплую дрему девушке грезится Ленинград. Вот она видит Ленина, живого Ленина. Протянув руку вперед, он на что-то указывает ей, стоя на броневике у Финляндского вокзала. Ох!.. У самого вокзала разорвался немецкий снаряд, и от большого каменного дома осталась лишь стена. Бегущая по площади девушка с сумкой Красного Креста вдруг упала. Ранена?.. Убита?.. Нет, нет! Вот она уже опять бежит. Чу! Да эго же Мунира!.. «Мунира!»— кричит Ляля, и звук собственного голоса заставляет ее очнуться.

«Что это со мной?»— вздрагивает Ляля и в ту же секунду видит, что на тропинке что-то чернеет. Мгновенно тело Ляли напряглось, как стальная пружина. По тропинке шли трое. Впереди два офицера в коротких, с меховыми воротниками куртках, сзади солдат. У него длинная, гусиная шея. Первый офицер что-то показывал второму, тыча резной палкой в ее сторону. Похоже, этот сдавал участок, а другой принимал. «Вот и хорошо, я сейчас, чтобы не слишком утруждать их, распишусь под приемным актом». И Ляля медленно начала наводить винтовку на второго офицера, чтобы его телом загородить дорогу первому. А немцы тревожно озирались по сторонам. «Чуют, что судьба их предрешена. Пусть же проклинают тот час, когда они осмелились ступить сапогом оккупанта на свободную советскую землю…»

Голова немецкого офицера попала в оптический прицел. Ляля два раза спустила курок. Третий не успела. Солдата как ветром сдуло. Но карающая пуля все равно настигнет тебя, вражеский солдат!

— За Ленинград! — шепнула Ляля, кубарем скатившись вниз.

Взяв левее, она снова вскарабкалась вверх и, соблюдая все предосторожности, вновь принялась зарываться в снег. В ту же секунду по тому месту, которое она только что покинула, открыли огонь немецкие дзоты. Взбивая снежную пыль, засвистели на высоте пули. Вслед за ними завыли мины. Они ложились совсем недалеко. Ляля уткнулась лицом в винтовку. Она и забыла, что минуту назад дрожала от холода, — теперь спина ее взмокла от пота. Хотелось бежать от этого проклятого места, скатиться под гору. Но разве можно в такой критический момент терять выдержку? «Спокойствие, спокойствие, снайпер Халидова». Ах, если бы видели все это ее подруги и друзья, ее Хафиз!.. Думает ли он сейчас о своей маленькой Ляле? Чувствует ли, как ей достается?..

Сколько длился огонь немцев, Ляля не знала, но ей показалось, очень долго. А может быть, огонь не прекратится, пока пуля или осколок не настигнет ее, свернувшуюся под снегом в такой маленький-маленький клубочек. Смерть?.. Нет, нет! Она не может умереть, не дождавшись полного освобождения родины от врагов. И после этого она будет жить долго-долго, жить счастливой, полной жизнью… Пусть только чуть стихнет огонь, она уйдет из этого адского места.

Но вот смолкли пулеметы, перестали рваться мины, а Ляля все не уходит. Подняв голову, она опять не сводит глаз с тропы.

Солнце уже село, тени исчезли. Темнеет все больше, скоро уже и стрелять будет трудно. А на тропе все никакого движения. Но ведь должны же они прийти подобрать убитых!

Стужа опять проникает, кажется, к самому сердцу. Дрема опять смежает глаза. Ах, как не хочется поднять веки… Что это?.. По обочине тропинки движутся в направлении к трупам две ползущие тени. По длинной гусиной шее Ляля узнала в одной из них убежавшего от нее гитлеровца. Снова один за другим раздаются два выстрела, снова Ляля кубарем скатывается вниз, только на этот раз она направляется прямо к поваленному дереву. На сегодня хватит.

Когда Ляля распахнула дверь в свою землянку, оттуда клубами вырвался наружу теплый воздух.

— Как дела? — шагнул навстречу Ляле немолодой, среднего роста рыжеусый сибиряк, старший сержант Ширяев.

Это он обучил девушку снайперскому искусству и поэтому особенно заинтересованно следил за ее успехами.

— Четверо! — устало бросила Ляля, стаскивая с себя маскировочный халат и полушубок и оставшись в ватных брюках и телогрейке, подпоясанной кожаным солдатским ремнем. На ремне висел кинжал с серебряной ручкой, что подарил ей известный в полку гармонист и балагур, ее земляк, связист, ефрейтор Шагиев.

Приведя себя в порядок, она уже принялась было, по обыкновению, подробно рассказывать, как все происходило, но вдруг осеклась, увидев рядом с Ширяевым разведчика Грача. Только тут она обратила внимание, что Ширяев стоит перед ней в меховой шапке и полушубке.

— Товарищ старший сержант, вы собираетесь уходить?

— Да, пожелай успеха! — сказал Ширяев и потянулся за маскировочным халатом.

Ляля помогла ему натянуть халат на полушубок.

— Ни пуха вам обоим, ни пера! — пошутила она, обернувшись к разведчику.

Но Грач, поводя плечами, смотрел в сторону. Лялю удивило, что обычно любивший позубоскалить разведчик сегодня был непривычно серьезен.

— Что с тобой, Грач, птица весенняя? — попыталась она расшевелить разведчика. — Уж не получил ли наряд вне очереди от старшины?

Пропустив и эту ее шутку мимо ушей, Грач нетерпеливо обратился к Ширяеву:

— Пошли, что ли, Петя?

— Пошли, пошли. Обед твой на печурке греется, Ляля. Ты отдохни хорошенько тут. Ладно? К связистам не ходи, — заботливо посоветовал девушке на прощание Ширяев.

— Куда уж там… и без того еле на ногах стою, — отмахнулась девушка и, захватив по дороге котелок с супом, прошла в свой угол, который она и ее подружка Валя, тоже снайпер, отгородили от остального пространства землянки двумя плащ-палатками. Поставив котелок на самодельный стол, аккуратно застеленный газетой, девушка устало опустилась на стоявший рядом чурбачок, но за обед не принималась. Ширяев ушел. Вали тоже нет. Одной и еда в горло не идет.

Но тут за «перегородкой» раздался хорошо знакомый ей негромкий густой голос:

— Живые люди есть? Мир честной компании.

Ляля откинула плащ-палатку.

— Шентала? Вот молодец! Всегда ты ко времени подоспеешь. Проходи сюда. С добром пришел?

— Мы, мордвины, всегда хорошим людям добра желаем, — степенно, не торопясь произнес пришедший.

«Шентала» было прозвище ездового Катайкина. Этого необычайно добродушного парня из Шенталинского района все любили за то, что он отличался удивительно спокойным, ровным характером. Не было еще случая, чтобы он на кого-нибудь рассердился или обиделся. С Лялей же, почти своей землячкой, он держался и вовсе, как он говорил, «по-свойски»— оказывал ей мелкие услуги, оберегал ее отдых и вообще всячески опекал ее.

— Садись, пообедаешь со мной, Шентала. Одной скучно.

— Сама кушай. А я возле тебя посижу.

— Нет, так не годится, Катайкин. Хочешь, я тебе для аппетита свои сто граммов отдам? Я нх всегда кому-нибудь отдаю.

— И правильно, девушкам пить вредно, — глубокомысленно рассудил Катайкин. — А мужчинам, ежели немного, на пользу. Здорово подмораживает.

Рассмеявшись, Ляля вылила водку из фляги в жестяную кружку и пододвинула Катайкину. Потом, достав с полки второй котелок, отлила туда супу.

— Разве немного… я сыт, Ляля, — будто лишь для приличия согласился любивший поесть Катайкин.

— Да ты не стесняйся. Ширяев мне тут чуть не пять порций оставил.

— Ширяев, он хороший человек, — одобрил ездовой.

— Очень, — серьезно ответила Ляля.

Катайкин ел истово, бережно подбирая хлебные крошки. Его и без того красное лицо раскраснелось еще больше, на лбу выступили капельки пота.

— Сегодня ездил в ДОП, — сообщил он. — По пути, куда ни посмотрю, танки, орудия — не перечесть. Наверно, новые части прибывают.

— Я тоже обратила внимание, — кивнула Ляля.

— Говорят, наступление будет.

— Хоть бы уж скорее. Трудно приходится ленинградцам.

— Точно, трудно. Политрук рассказывал — там люди прямо на улице, на ходу, с голоду падали. И теперь немец, говорит, каждый день из орудий стреляет, разрушает город.

— Гитлер мечтает превратить Ленинград в развалины.

— Вот гадюка! Ну, да и то сказать, кто ж ему это позволит?

Кончив есть, Катайкин присел у печки покурить, Ляля мыла котелки.

— Днем тут лейтенант один приходил, — помолчав, сказал Катайкин, — искал тебя.

— Меня? — встрепенулась Ляля. «Вдруг Хафиз? — мелькнуло у нее. — Видел же Катайкин, что новые части прибыли».

— Да. «Мне, говорит, снайпер Халидова нужна. Из газеты я», — говорит.

— А-а, — разочарованно отвернулась Ляля.

— Ну, я пошел к лошадям, — сказал Катайкин, вставая. — Ты спи спокойно. Я скоро приду, сам подброшу дров в печку.

— Побольше, Шептала. Очень я сегодня промерзла.

— Как не промерзнуть, целый-то день под снегом лежавши, — искренне посочувствовал ездовой.

Ляля с удовольствием растянулась на нарах, которые они, с Валей устлали еловыми ветками, бросив поверх этого душистого ложа плащ-палатку. Едва Ляля прикрыла глаза, как сон одолел ее. Проснулась она ночью. Коптилка погасла. Было темно, только на потолке плясали отблески пламени, — это в чуть приоткрытой печи жарко потрескивали смолистые сосновые чурки. Видно, Катайкин только что подбросил в нее дров. По землянке волнами разливалось уютное, баюкающее стрекотанье неугомонного сверчка; передохнет минутку — и опять принимается за свое.

Ляля сладко потянулась и только тут заметила стоявшую у изголовья подругу. Валя стояла, накинув на плечи полушубок, судорожно, но беззвучно позевывая. Раненая рука висела на перевязи. Несколько недель тому назад, когда Валя лежала в засаде, она была ранена минным осколком, но в госпиталь лечь отказалась.

— Валя! Ты что не спишь? Пожалела разбудить?

— Успею, отосплюсь. Ой, Лялька, как я на этот раз беспокоилась за тебя!

— А когда ты не боялась за меня, Валя?

— Нет, на этот раз особенно.

Валя села на нары и одной рукой обняла Лялю за шею.

Ляля прижалась лицом к ее холодной щеке.

— Почему?

— Ты видела Грача?

— Видела. Какой-то он чудной сегодня, твой Грач. Что, поругались, что ли?

— Да нет, Ляля, не то… Понимаешь, он нашел письмо, которое забросили к нам немцы. Ну, запугивают: дескать, привезли на этот участок какого-то там знаменитого своего снайпера. Остается, мол, вам жить день, не больше как два.

— Он, конечно, сказал об этом Ширяеву? — с тревогой спросила Ляля.

— Не только сказал, сам с ним пошел. Решили вместе выследить такого крупного зверя. Они ведь оба сибиряки…

Шепот смолк. Подруги улеглись. Они долго лежали молча, но Валя по дыханию угадывала, что Ляля не спит.

— Чего ты не спишь? И я из-за тебя никак не усну, — пожурила она подругу.

— Все думаю… как они там? И почему они мне ничего не сказали? Я бы тоже с ними пошла. А теперь неспокойно у меня на душе.

— Не бойся. Петр Михайлович один в десять раз опытнее, чем мы с тобой, вместе взятые. А с ним еще и Грач. Он хоть молодой, а в опытности не уступит Ширяеву.

Ляля промолчала. Через некоторое время Валя снова высунула голову из-под полушубка.

— Ты все не спишь? — сердитым шепотом спросила она.

— Не могу, Валечка, не сердись.

— Фу, ненормальная… Не хотела отдавать до утра… Ну, да если тебе не спится, на уж, на! — протянула она подруге два письма.

Ляля мигом слетела с нар. И вот обе девушки уже сидят возле печки.

— От моей дэу-ани! От Хафиза! — радостным шепотом захлебывается Ляля, — Почему сразу не сказала? У-у-у! Задушу я когда-нибудь тебя, Валя, за твое нечестное поведение, за скрытность, — бурно обнимает она подругу. И тут же углубляется в чтение. Письмо Хафиза она приберегает непоследок. Тесно прижав его к груди, читает она письмо матери и вдруг, забыв, что ночь, что кругом спят, громко хохочет.

— Да тише ты, — шипит на нее подруга, а сама не спускает своих смеющихся, горящих жадным любопытством голубых глаз с черных глаз Ляли, проворно бегающих по строчкам.

— Нет, ты только послушай, что пишет моя дэу-ани… Я тебе рассказывала о ней… Милая моя, дорогая дэу-ани!.. «Лялечка, завязывай шарф, когда будешь выходить на улицу. Не застуди ноги. Встретился мне твой балетмейстер, долго расспрашивал о тебе. Пусть, говорит, Ляля бережет свои ноги..» Ой, Валя, а что мне с ногами делать, если я потеряю голову? Если бы ты знала, Валя, какой чудак наш балетмейстер!..

Читая письмо Хафиза, Ляля притихла.

— Ты плачешь, Ляля?

— Это от радости, что он жив.

Ляля вытерла слезы и принялась читать письмо сначала.

Хафиз писал, что они полностью окружили под Сталинградом группировку немцев и теперь ни одному фашисту не вырваться из этого действительно железного кольца. Он писал, что накануне наступления они не спали всю ночь. Каждый ждал рассвета, стоя у своего боевого орудия. Потом кто-то из артиллеристов радостно крикнул: «Товарищи, рассветает!» У всех было какое-то годное торжественного благоговения чувство, будто они встречали великое утро, которое должно принести счастье всему человечеству…

…Поленья в печке догорали. Ляля, чувствуя на правой щеке приятное тепло, закрыла глаза.

 

7

Когда Ляля проснулась, от взрывов сотрясались стены землянки, сыпался с накатов сухой песок. В маленькое окошко ворвался солнечный луч; он заиграл на алюминиевых котелках, дробно позвякивавших на полке. В землянке никого не было. Дверца у печки отошла, горящие дрова от сильной тяги гудели. В землянке пахло горелой кашей. Видимо, Катайкин позаботился, принес с кухни ее порцию каши и поставил на печку, чтобы не стыла.

Прислушавшись, Ляля установила, что орудийный гул не сильнее обычного, а значит, и не стоит обращать на него внимание. Она сладко потянулась, словно дома, на пышных перинах дэу-ани, потом села, поджав под себя ноги. Только тут вспомнила она о Ширяеве и сердце ее похолодело. «Кажется, снаряды рвутся на высоте, где обыкновенно сидит в засаде Ширяев. Ну конечно, там. Неужели он обнаружил себя? Или, быть можег, он подстерег наконец этого немецкого снайпера?..»

Ляле нетрудно было представить, что творилось и эту минуту на высоте Ширяев лежит в заснеженном окопе вниз лицом. Над головой его со свистом проносятся раскаленные осколки. А ему нельзя покинуть свое ненадежное убежите — каждое его движение стережет вражеский снайпер…

Соскочив с нар, Ляля бистро вдела ноги в валенки и потянулась за полушубком. В это время в землянку вошла порозовевшая от мороза Валя.

— Куда ты собралась?

— Слышишь, бьют по высоте… — Ляля растерянно замолчала. Да и что ей было говорить? Что она идет на высоту? Но это же совершенная бессмыслица. Во-первых, ее туда не пустит командир, а во-вторых, чем она сможет там помочь?

— Я из санбата, с перевязки, — не дождавшись ответа, продолжала Валя, будто не понимая замешательства подруги, — У землянки комбата стоит на посту этот чудак Шагиев. Сверх ватника шубу напялил, на голове что кочан — подшлемник с шапкой… Шапка с одной стороны вся рыжая — спалил, говорит, у печки. Ну, настоящий дед-партизан. Чучело чучелом. А шутками так и сыплет. «Видел, говорит, во сне жену Только хотела угощать блинами, сержант — чтоб ему! — на пост разбудил». Тебе, Ляля, привег передавал. Когда, спрашивает, наш «самодельный» кружок соберется? Он для тебя новый танец — «Лесная девушка» — придумал.

Ляля бросила полушубок на нары. Спокойная выдержка подруги заставила подтянуться и Лялю, — она-то ведь знала, как дорог этой скромной, неговорливой, но глубоко чувствующей девушке разведчик Грач. И Ляля нашла в себе силы улыбнуться, правда, одними губами.

— Когда-то в школе ребята прозвали меня «дочерью ветра», теперь Шагиев — «лесной девушкой». Что больше подходит мне теперь, сама не знаю, — задумчиво сказала она.

— И то и другое хорошо. Ты бываешь такая разная, Ляля.

Ефрейтор Шагиев из первой роты был лучшим гармонистом в батальоне, а пожалуй, и в полку. Особенно удавались ему народные песни, русские и татарские.

С Шагиевым Ляля подружилась еще в военном лагере. Шло комсомольское собрание. Они сидели у жарко пылающего костра и принимали в комсомол молодого бойца. Это необычное, первое в армии комсомольское собрание запомнилось Ляле надолго. Положив на колени полевую сумку, она писала протокол. Чтобы было светлее, она придвинулась ближе к костру. А когда кончилось собрание, к костру подсел веселый боец с гармонью и заиграл плясовую. Ребята уже знали, что Ляля пришла в армию прямо из балетной школы, и не отставали с просьбами, пока она не исполнила свой первый солдатский танец. Гармонист этот был Шагиев. С тех пор и пошла у них дружба. Оба стали участниками полкового самодеятельного кружка.

— Я принесла из медсанбата «В последний час», — сказала Валя. — Хочешь почитать?

— Еще спрашивает, — подбежала к подруге Ляля, — Давай скорей! Взяты Великие Луки? Ой, как хорошо! Крепко дают фашистам. Чует мое сердце, двинемся скоро и мы.

— Обязательно, — подхватила Валя, — Знаешь, какие силы на нашем участке!.. Я шла лесом — полным-полно новых частей. А танков, орудий!..

Вдруг обстрел прекратился, и в землянке сразу стало гак тихо, что даже слышно было, как что-то с бульканьем кипело на печурке.

— Да, вот что. Какую песню там они пели! У нас такой не слыхать было.

И Валя запела:

Кружится, кружится, Кружится вьюга над нами, Стынет над нами Полярная белая мгла…

— Постой, постой… так, значит, они из Заполярья?

— Н-не знаю, — сказала Валя. — Но, пожалуй, ты права. Я видела в их хозвзводе оленей.

— Ну ясно, из Заполярья! Валя, какую радостную весточку ты мне принесла! — совсем ожила не любившая долго унывать девушка и, взяв полотенце, пританцовывая, выскользнула из землянки. — Эх и погодка же сегодня! — воскликнула она, вернувшись в землянку разрумяненная от снега, который зимой частенько заменял им воду, — Валя, сходим к полярникам? Прошу тебя… Помнишь, когда я получила последнее письмо от моей подружки Муниры, я рассказывала тебе о Галиме Урманове…

— Это тот, что на подводной лодке плавал? Моряк?

— Да. Теперь он разведчик. Так вот, может, его часть тоже сюда перебросили…

Вскоре они шагали по узкой лесной тропинке.

Чем дальше уходили девушки от своих землянок, тем гуще и сумрачнее становился лес. Снег белыми шапками разукрасил лапчатые ветви елей. Кругом царило безмолвие. Казалось, на несколько десятков километров вокруг нет ни одной живой души. Но безмолвие леса фронтовой полосы обманчиво. Проходит минута, две, три, пять, десять — и вдруг артиллерийский залп. Мечется с ветки на ветку всполошенная белка, пугаясь даже осыпающегося снега.

Откуда-то из чащи ельника донеслось урчание мотора, над вершинами тесно перепутавшихся ветвями елок заструился тоненький дымок.

— Вон там они пели, в лощинке, — показала Валя чуть вперед и вправо.

Оттуда навстречу девушкам двинулись двое лыжников с катушками за спиной. У одного из них был даже несколько франтоватый вид благодаря новенькому, еще сохранившему свой белый цвет полушубку и чуть сдвинутой набекрень шапке; у другого полушубок успел приобрести устойчивый серовато-шоколадный тон. Оба были очень молоды, но носили усы, как видно для солидности.

— Привет волховчанкам! — крикнул тот, что был пофрантоватей.

— Здравствуйте, — ответила Ляля. — Вы из Заполярья?

Лыжники переглянулись.

— Жора, ты, случайно, не был в папанинской экспедиции? — сострил тот, что был в светлом полушубке, и первый рассмеялся своей шутке. Из-под усов его блеснули белые зубы.

— А вам, девушки, зачем обязательно полярники нужны? — спросил второй связист.

— Мы ищем одного товарища…

— Товарища? Посмотрите лучше: может, это я и есть? — продолжал острить первый.

— Нет. Вы рыжий, а тот — брюнет, — отрезала Ляля.

— Прямое попадание! Сдавайся, Гриша, — расхохотался Жора.

Но Гриша не унимался.

— Что с вашей рукой, дорогая? Ошпарили кипятком, когда варили кашу? — перебросил он огонь своего остроумия на Валю.

— Идем! Не только у нас, но и в Заполярье, оказывается, есть связисты-пустомели, — взяла под руку Ляля подругу.

— Совсем убила, Гриша! — покатывался смешливый Жора.

Девушки быстро удалялись. Связист крикнул им вслед уже серьезно:

— Эй, стойте! Как фамилия того, кого вы ищете? Может быть, мы знаем. Нельзя же уходить с обидой.

Но оскорбленная за подругу Ляля даже виду не показала, что слышит их.

Долго искали девушки разведчиков. По никто им не мог сказать, где они стоят. Одни отговаривались тем, что только что приехали и ничего еще не знают, другие сами засыпали девушек вопросами.

Проходя мимо землянки, около которой было особенно чисто, Ляля обратила внимание на «боевой листок», прикрепленный хлебным мякишем к стволу высоченной сосны. Она остановилась, чтобы внимательно прочесть его, но и там не обнаружила следов Галима.

— Ой, я совсем закоченела, — взмолилась потерявшая терпение Валя.

— В такой денек не мудрено и замерзнуть, — раздался позади необыкновенно громкий, рокочущий бас.

Девушки вздрогнули и разом обернулись. У входа в землянку стоял боец богатырского сложения. Ляля, приходившаяся ему чуть ли не по пояс, должна была совсем запрокинуть голову, чтобы посмотреть ему в лицо. Она вспомнила письмо Галима, в котором он рассказывал о своем друге Верещагине. Со свойственной ей непосредственностью она спросила в упор:

— Вы, кажется, друг Урманова?

Мягко улыбнувшись, богатырь ответил:

— К сожалению, не знаю такого. Но если бы знал, непременно стал бы его другом.

Большие черные глаза Ляли встретились с глазами говорящего. Нет, в них не было и следа насмешки, они смотрели даже сочувственно.

— Пожалуйте в землянку… погреетесь.

— Спасибо, у нас нет времени.

— Ну прямо Илья Муромец, — произнесла Валя, когда они отошли на порядочное расстояние. — А глаза добрые-добрые.

Когда девушки вернулись в землянку, Ширяев уже возился там с котелками; Грач жадно курил, пуская дым в открытую дверцу печки. Не скрывая своей радости, Ляля по очереди обняла обоих.

— Вас ранило? — тут же и огорчилась она, заметив под шапкой у Ширяева белую повязку.

— Пустяк, о котором и говорить не стоит, — ответил Ширяев. — А вот их знаменитому снайперу — каюк!

Валя радовалась в душе еще больше Ляли, но поздоровалась с мужчинами сдержанно, особенно с разведчиком.

 

8

Как зачарованный смотрел ефрейтор Шагиев на высокую, нарядную, всю в тонком узоре инея березу. Чем-то особенно трогала его красота ее нежного убора в это зимнее, постепенно голубеющее утро. Забывшись, он даже чуть высунулся из окопа.

— Ани-кябам!.. — вырвалось у него невольно.

Тут-то и возникла перед его глазами другая береза, та, что стояла далеко-далеко отсюда, перед его родным домом. И она тоже казалась сотканной из тончайшего белого шелка, щедро разукрашенного жемчугом. В лунные зимние ночи, возвращаясь из колхозного правления, Шагиев любил постоять перед ней, сдвинув на затылок шапку, с удовольствием ощущая разгоряченным лбом крепко прихватывающий морозец. И так же вот, изливая свой восторг, говорил он тогда: «Ани-кябам!»

Лежит солдат в обнимку с винтовкой в занесенном снегом окопе, и сердце его захватили воспоминания. Там, в колхозе, жена уже, верно, торопится на ферму. Или, засучив рукава, в белоснежном оборчатом переднике и в таком же белоснежном, ниспадающем на спину платке, завязанном, как принято у молодых татарок, за уши, снует она туда-сюда перед жарко натопленной русской печкой, готовит еще не проснувшимся ребятам завтрак. А Мустафа-ага — пусть рог его всегда будет полон масла и меду, — тот самый Мустафа-ага, который сосватал Шагиеву такую золотую жену, подпоясав старый бешмет красным кушаком, в своих, точно веснушками усеянных, белых с красными точками валенках, в круглой шапке, уже давно хлопочет на колхозном дворе, чтобы пораньше задать утренний корм скоту.

Шагиеву даже показалось, что он чует теплые запахи скотного двора и слышит тихое призывное мычание недавно отелившихся коров.

…Вдруг береза качнулась. Первый снаряд, подняв снежно-земляной фонтан, разорвался где-то у подножия высоты. Упругая, как резиновый мяч, воздушная волна ударила ефрейтора в лицо. Зазвенело в ушах. Второй и третий снаряды упали там же. Вскоре снег у подножия высоты закипел от взрывов. Лес стонал от сплошного артиллерийского гула. Но все это не отвлекало Шагиева от его мыслей.

Шагиев был из тех видавших виды солдат, которые и перед самой атакой сохраняют полнейшее спокойствие. Он, как опытный музыкант, знал, когда ему нужно включиться в общий оркестр и забыть обо всем на свете, кроме врага и винтовки. А пока шла артподготовка, он мог думать о чем угодно. Кроме того, это был бой «местного значения», который долго не продлится.

Одна мина угодила прямо в самую вершинку нарядной березы, изуродовав ее. И в тот же момент в начавшее розоветь утреннее небо взвилась красная ракета — сигнал к атаке. А Шагиеву так не хочется отрываться мыслью от родного колхоза, куда занесла его волшебная береза. «Ишь, косоглазый, тоже, называется, целится!» — досадует он на «нерадивого» минометчика. Но что это? Уже поднялась и пробежала мимо Ляля Халидова, ефрейтор узнал ее по белой винтовке.

— Ани-кябам!.. — хлопает себя по лбу ефрейтор Шагиев. Но теперь в этом восклицании слышится осуждение: «Что это я, мужик ленивый, размечтался…»

И он одним рывком выскакивает из снежного окопа и что есть силы бежит вперед, наверстывая упущенные секунды.

Шагиев то бежал, то ложился. Встав, опять стремительно бежал вперед, посылая по противнику пулю за пулей. Потом опять приникал к земле, пережидая, пока артиллерия заставит замолчать вражеские огневые точки.

Вечером, лежа на нарах в тепло натопленной землянке, Шагнев перебирал в памяти все, что произошло за день. Внезапно он залился захлебывающимся смехом. А смеялся он всегда так искренне и заразительно, что, слыша его, даже самые хмурые не могли не поинтересоваться, что веселит ефрейтора. Так было и на этот раз.

— Что это с тобой, Шагиев? — спросили его одновременно несколько голосов.

— Вспомнил, как сегодня меня «убили». Бросил это я несколько гранат в первую траншею, быстро-быстро помахал штыком, да и бегу что есть мочи ко второму ряду укреплений. Вдруг снаряд ахнул. Я ничком… Слышу, кричат: «Ефрейтора Шагиева убило!..» Щупаю себя. Неужели, думаю, и вправду убит?.. — опять закатился беспечным смехом солдат.

— А ты, товарищ ефрейтор, не смейся. Тут ничего смешного нет, — прервал Шагиева ротный агитатор Семичастный. — Бежал ты ко второй линии траншеи не пригибаясь, во весь рост, словно штык проглотил.

— Ну, ну, еще не родился тот фриц, который мог бы вывести из строя ефрейтора Шагиева. Пустое говоришь, товарищ сержант.

— Не пустое, а факт, за это можно и жизнью поплатиться. Нужно со всей серьезностью готовиться к предстоящим наступательным боям, Шагиев. Я не знаю, когда будет приказ, но ведь всем ясно, что день этот недалек.

— Это верно…

— Пора вызволить ленинградцев…

— Товарищ агитатор, расскажите о городе Ленина, — попросил кто-то Семичастного.

Ротный агитатор и член партийного бюро полка сержант Семичастный был коренной ленинградец. Сам он считал своей родиной именно Нарвскую заставу. Там он рос, бегал в школу, а потом варил сталь на том же заводе, где более двадцати лет работал сталеваром его отец. Незадолго до начала войны его взяли в армию. Он мечтал попасть в морской флот, а оказался в артиллерии. Артиллеристом начал он войну, артиллеристом участвовал в знаменитом штурме Тихвина. Освобождение Тихвина спасло тогда от голодной смерти сотни тысяч ленинградцев. Пробиваясь сквозь снега и метели по льду Ладожского озера, потянулись в Ленинград тысячи машин с продовольствием, оружием, боеприпасами. Ветер пробирал до самых костей, а Семичастный смотрел и смотрел вслед этой бесконечной веренице, не в силах удержать слезы радости. «Торопитесь, други, торопитесь!»— шептал он и всем существом рвался к родным, к любимой девушке Наташе, к друзьям, что остались в Ленинграде. Давно не было от них никаких известий.

Под станцией Будогощь Семичастный был тяжело ранен. Связкой гранат он подорвал немецкий танк, прорвавшийся через линию пехотинцев к артиллерийским позициям, но и сам упал, сраженный осколками. Когда санитары положили его на волокушу, товарищи прощались с ним навсегда. «Не довезут» — были последние слова, которые услышал Семичастный, проваливаясь, точно в бездну, в беспамятство. И все же он выжил, но был признан негодным к несению службы в артиллерии Его хотели отправить в хозвзвод, он попросился в пехоту. Теперь он знал, что отец его погиб в своем цехе во время работы от осколка вражеского снаряда. Узнал он, что мать и Наташа были на шаг от голодной смерти, но тут подоспели те машины, которые мысленно торопил Семичастный, стоя на льду Ладоги.

Семичастный любил говорить о родном Ленинграде. Рассказывая о нем своим товарищам, он каждый раз открывал им какую-нибудь новую черту великого города. Поэтому слушали его с интересом.

В землянке было совершенно темно. Только от стоящей в середине и местами прогоревшей железной печки тянулось по полу несколько светлых дрожащих полос. И в этой темноте каждый будто своими глазами видел залитые электрическим светом широкие ленинградские проспекты, парки и сады, всегда многолюдные театры и музеи, знаменитый Эрмитаж, мощные ленинградские заводы.

Кто-то окрыл дверцу печурки. Яркий свет пламени упал на Семичастного, и все увидели, что его рябое некрасивое лицо стало одухотворенным и прекрасным. И слова он находил какие-то особенные, мягкие, простые, но доходившие до самого сердца. Но вот он заговорил о сегодняшнем дне города-героя, о великих страданиях ленинградцев, о звериной жестокости фашистов. И лицо его стало суровым, а слова грозными, гневными.

— До сих пор ежедневно обстреливают они Ленинград из орудий, бомбят с воздуха. Гибнут женщины, дети, гибнут наши отцы и матери. По улицам Ленинграда на санках везут трупы. Детские трупы, товарищи!.. — Голос Семичастного дрогнул, и он несколько минут молчал, чтобы овладеть собой. — Ленинградцы уже пережили одну страшную зиму. Сейчас идет вторая. А вы представляете, товарищи, что значит пережить северную зиму в огромном каменном городе, где нет ни хлеба, ни воды, ни света, ни дров, где бомбежки и шквальные обстрелы не прекращаются ни днем, ни ночью?.. Многие ведь не могут даже спуститься в бомбоубежище, потому что у них не хватает на это сил. Ленинградцы, конечно, не будут просить милости у врага. Они лучше погибнут. Но мы, мы разве можем допустить это?..

— Был бы только приказ, как один двинемся…

— На этот раз не остановимся, пока блокаду не прорвем.

Снаружи донеслись чьи-то шаги. В землянку вошел замполит и радостно сообщил:

— Товарищи! Георгиевск, Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Буденновск — наши!..

Бойцы вскочили со своих мест. Круглолицый ефрейтор Сухов спросил:

— Товарищ замполит, а Ачикулак не взяли? Это районный центр… моя родина.

— Взяли, взяли! И еще несколько районных центров. Не успел только записать их названия.

Все бросились поздравлять Сухова с освобождением его родного города. А он не находил от радости слов и только сиял всем своим худощавым, широкобровым лицом. Семичастный воспользовался сообщением, чтобы провести беседу.

— Товарищи, сражавшиеся на Кавказе, освободили твою родину и твою семью, Сухов. А их семьи, возможно, находятся в Ленинграде или в зафронтовых деревнях…

— Простое дело. Я это очень понимаю и чувствую, товарищ агитатор. Пусть только прикажут — первым пойду в атаку! — искренне отозвался Сухов.

Его поддержали. Завязалась горячая, оживленная беседа.

В эту ночь все долго не могли уснуть. И конечно, — так уж всегда получается, когда душа переполнена, — кто-то тихонько затянул хватающую за сердце песню. В этот робкий голос злился другой, более низкий, точно подбадривая его своими густыми переливами. Один за другим к ним присоединялись все новые голоса. Каждый раз, когда распахивалась дверь землянки, на волю вырывался дружный хор мужских голосов.

Его-то и услышала Ляля, выбежавшая из землянки первой роты, чтобы по своему обыкновению, умыться на ночь снегом. Заскочив тут же обратно, она кое-как накинула на плечи полушубок и заторопилась к двери.

— Не ходила бы ты, Ляля. Лучше отдохни. Ведь могут и ночью поднять, — остановил ее Ширяев, сосредоточенно трудившийся над письмом.

— Я ненадолго, товарищ сержант.

Когда Халидова вошла, песня уже смолкла. Лялю окликнул Шагиев:

— Садись, дочь леса, слушай.

Полулежа на нарах, он что-то рассказывал двум своим землякам — связистам.

— Я говорю, Ляля, интересная была у меня женитьба, — пояснил, о чем идет речь, Шагиев. В темноте лица его нельзя было различить, только глаза поблескивали смешинкой. — Прямо сказать тамаша, да и только! Хочешь — в театре играй, хочешь — в книге описывай. Слово чести!.. Ну уж, чтобы Ляле понятно было, начну все сначала. К тому времени стукнуло мне, так сказать, тридцать лет. А невесту себе все никак не сыщу. Так, конечно, со стороны посматриваю, приглядываюсь, ну, а точного решения еще, не было. Храбрости не хватало. Слабоват у меня насчет этого характер. Все, бывало, думается: «Если конь плохой — продашь и спасешься; если братья плохие — убежишь и спасешься; если ж попадется жена плохая — куда спасешься?» А старуха мать знает сует обе мои ноги в один сапог: женись да женись. «Растила-растила, говорит, одного-единственного дитятку, да и от того толку мало. У соседок, у товарок, говорит, по двое, по трое женатых сыновей, потому и сидят эти счастливые старухи только в переднем углу. А я, видно, так и умру, не дождавшись снохи». И сама все слезу пускает. Устанет, отдохнет немного — и опять за свое принимается. И в доме-то у нас нет красоты, и за столом-то у нас пусто… И так и дале. Уж я в такие минуты, бывало, стараюсь набрать в рот воды. Так нет же! Мамаша и тут стоит над душой и пилит, и пилит: «Язык, что ли, проглотил, чучело соломенное… бревно с глазами?!» И так и дале… Не стоит всего и повторять! «Неужели, говорит, во всем-то колхозе для тебя девушки не найдется? Бригадирша ли, доярка, чудовод — это значит — счетовод, Назира ли, Василя ли, Нафиса…» И так и дале. Уф!.. Вспомнить и то тяжко!

До того меня этими речами разбередит — на душе у меня будто два десятка кошек враз скребутся. Слово чести! Совсем нос повешу. Вот тогда беру я подружку-тальянку, выхожу на бережок и запеваю, чтобы подавить страдания сердца.

Их, суларда, суларда, Су чачрэтеп уйнарга… [23] —

и так и дале.

Смотрю по сторонам — из-за плетня, из-за кустов черной смородины — много ее у нас, этой черной смородины! — в полурастворенных дверях амбаров начинают мелькать пестрые платки. Сначала поодиночке, а потом сразу по двое, по трое начинают собираться около меня пока одни ребята, песни, пляски затевают. Вот тут, как стайка чирикающих воробушков, налетают девушки. Ох и шаловливые же, смелые наши деревенские девушки!.. А я смотрю на них украдкой, не смею глаз-то поднять. И все раздумываю: которая же из этих чертовок для меня? С какой из них заговорить? А время-то идет. Смотрю все уже нашли себе пару, воркуют меж собой, будто голуби, что цветы прекрасные, склоняются друг к другу, перешептываются, милуются… И так и дале. Только я, усатое дите, один-одинешенек. Никто мне не моргнет, никто не посмотрит загадочно, не поиграет глазами. А если и найдется какая девушка, что мне улыбнется, я гак и обомру. Ни рукой, ни ногой — что пень в лесу. Ей-богу, вот, не вру. Так красиво улыбались тогда молодые девушки, что просто душа у меня таяла.

Если у человека слабый характер, друзья мои, его дела у девушек — совсем дрянь. Ну, до того дрянь, что если бы не стыд — хоть ревмя реви! Я, конечно, плакать не плачу, а только изо всей силы растяну гармонь свою так, что она аж застонет, а потом под мышку ее — и домой! Девушки, парни — за мной. Полное окружение. Умоляют: «Хайрук-абзы, сыграй еще… Ну хоть немножко… Просим тебя».

Что ты тут поделаешь?.. И этот несчастный Хайрук-абзы опять начинает играть им. Не могу отказать! Характер слабый.

У моей матери есть брат. Вся деревня зовет его Огонь Мустай. Он и вправду огонь человек. Чуть что — сразу вспыхнет, побежит. Из ничего сделает чего, из одного — два. И что вы скажете? В один прекрасный день заключили они с моей мамашей тайный союз. Сговорились оженить меня! Как это по-русски-то будет? Без меня меня женить собрались… Не верите? Вот столечко не вру! Слово чести!

— Ну и ну, Шагиев. Уж сознайся, что немного загнул, — возразила Ляля. — Как это можно женить человека, если он сам не захочет?

Шагиев поднялся, сел по-татарски, подогнув под себя ноги.

— Солнцем, хлебом клянусь, Ляля, не вру, — заверил он.

Коптилка тем временем погасла, кое-кто уже спал, остальные слушали рассказ Шагиева.

— Ну допустим, что не врешь, — согласилась милостиво Ляля, — А как же все это произошло?

— Вот слушайте. Сижу это я однажды летом все на том же берегу со своей гармошкой, и вдруг, откуда ни возьмись появляется мой дядя Огонь Мустай. И хотя я сразу почуял, что тут что-то неладно, но что к чему — мне еще было невдомек. На всякий случай не выпускаю Мустая из виду. Дивлюсь, с чего это глаза у него блестят, будто у кошки, объевшейся маслом. Усы дыбом стоят — что тебе беличий хвост. Круглую татарскую шапку надел набекрень — точь-в-точь как дружок жениха… И так и дале.

Все идет пока своим чередом: я тяну свою гармонь, девушки и парни поют: «Кюбалягем, тюгарягем» и так и дале. Только стихла песня, Огонь Мустай вышел на середину и поднял руку.

«Внимание, девушки! — говорит. — Смотрю я на вас, здорово вы поете, здорово пляшете. А знаете, чего хочется девушке, которая много поет и много пляшет?»

Девушки, понятно, отвечают: «Нет, не знаем!»

«Не знаете? Не знаете?.. Замуж хочется. Вот чего!»

Девушки, вот как наша Ляля, прыснули со смеху. «Ах ты, негодный Огонь, баламут! Только это ты и знаешь!»

А Мустай-ага выпятил грудь, совсем как гусак, и тоже хохочет.

«Верно, верно говорю вам, мои цыплятки, — отвечает. — Сама тетя Магисарвар сказывала мне об этом. Да вот и ваши глаза заблестели, как брильянты, — значит, правду говорю… Ладно… Короче говоря, есть у меня замечательный парень. Единственный на весь Искиль-колхоз».

«Кто ж это, кто?» — стали спрашивать девушки.

Тут-то я понял, куда клонит хитрый старик. Хотел незаметно смыться, да не успел..

«Народ мы нескрытный, секретов не любим, — отвечает тогда Мустай-ага. — Товар налицо. Вот он!»— и показал на меня.

Девушки пялят на меня глаза; каждая будто четырьмя буравит вместо двух, а мне впору хоть сквозь землю провалиться. В другом в чем я на язык был острый. За словом к соседям никогда не ходил. Ну, а по случаю такого дела все слова растерял, не могу найтись. А Мустай-ага тем временем переходит в наступление по всему фронту.

«Вы не смотрите, что он тихий. Он очень смелый джигит! — И так и дале. Нахваливает меня и наконец ставит на этом заседании вопрос ребром — Ну, кто из вас пойдет за него?»

Тут одна самая черноглазая и самая смелая девушка, вроде нашей Ляли, и спрашивает:

«А кого он сам возьмет?»

И вот — недаром говорится: куй железо, пока горячо, — Мустай-ага атакует прямо эту черноглазую:

«Он-то? Да он хочет взять именно тебя!»

Девушка краснеет как кумач.

«Уйди, противный!» — кричит она и сама вроде смущается, но не уходит.

Тогда Мустай-ага подходит к ней вплотную и штурмует. «Выходи, говорит. Выйдешь — не пожалеешь…» Ну, и так и дале.

А девушка тоже не лыком шита — самый лучший бригадир в колхозе.

«А почему он сам молчит? С девушками нельзя, говорит, разговаривать через толмача».

Огонь Мустай делает хитрый маневр:

«Господь бог не всем дал такую смелость, какой наградил тебя! — И скорей переводит разговор на другое: дескать, Огонь Мустай не любит попусту много разговаривать. — Готовься, девушка, — предупреждает, — свадьбу справим еще до жатвы. А я иду сейчас прямо к Рахматулле-кордаш, — это к ее отцу, — Нужно это дело как полагается оформить…» И так и дале.

Я все же сомневаюсь, не шутит ли он. Смотрю, куда он повернет — к своему дому или к Рахматулле-ага? Рахматулла-ага живет направо, как только перейдешь мостик, на холмике. А Мустай-ага налево, в нижнем конце деревни. И что ж вы думаете? Жмет прямо к Рахматулле-ага, то есть направо. Девушка вся переменилась в лице. Глядит на меня так странно, вроде зло. Ой, думаю, сейчас разорвет меня. А тут девушки и ребята окружили нас и запели:

Эх, вы оба, оба, Оба вы равны…

Шагиев помолчал немного, потом склонился к слушателям и произнес заговорщицким шепотом:

— С берега, друзья мои, в тот день возвращался я в обнимку с этой черноглазой… А теперь спать! Может, ночью дадут тревогу, надо отдохнуть. Иди и ты, Ляля.

— Доканчивай уж, Шагиев. Что же дальше-то было? Поженились?

— Поженились. Жена мне попалась очень удачная. Я Мустая-ага до сих пор благодарю. Кончится война, не пожалею, одну свою медаль подарю ему, — проговорил Шагиев и, повернувшись к стене, накрылся с головой полушубком.

Остальные тоже стали укладываться. Ляля пошла к себе.

Трудно сказать, насколько соответствовал правде рассказ веселого ефрейтора. Возможно, это была сплошная выдумка, а возможно, была здесь доля правды. Но как бы то ни было, в бесхитростной истории этой сказалась тоска солдата по родным местам.

И вот все эти мирные люди — рабочие и колхозники, а теперь солдаты родины — уже спят, накрывшись дублеными полушубками. Опоясаны они патронташами, под головой у них вместо подушек гранаты. Кто знает, может быть, через час, через два дежурный откроет и крикнет: «Боевая тревога!»

И пойдут они в огонь — за Ленинград, за родину, за прежнюю мирную жизнь, за светлое будущее.

В печке дотлевали последние угли. Около землянок, в снежном буране, печатали шаг часовые…

 

9

Короток, очень короток солдатский сон. Казалось, не успели они сомкнуть веки, зазвучали голоса дежурных и командиров взводов:

— Боевая тревога!

— Боевая тревога!

— Боевая тревога!

Как бы крепко ни спал солдат, стоит ему услышать эти два слова, он мгновенно вскакивает, сон отлетает прочь, и солдат готов идти куда угодно.

Через пять минут Ляля стояла в строю первой роты. Была она в белом маскировочном халате и белой каске, с гранатами за поясом, со снайперской винтовкой в руке.

Раздалась команда «смирно», и командир роты произнес первые слова приказа Военного совета фронта.

Наконец-то! Вот он — долгожданный приказ о прорыве блокады! Им доверяется дело освобождения великого города Ленина, дело спасения ленинградцев, мужественно противостоящих врагу.

Никогда Ляля не проходила через площадь Зимнего дворца, никогда не была она около Смольного, не видела ни Финляндского вокзала, ни памятника Ильичу, ни Медного всадника, не гуляла по гранитным набережным Невы. Обо всем этом она или слышала от знакомых, или вычитала из книг и газет, или узнала уже здесь от агитаторов. Но это не помешало ей сердцем перенестись к ленинградцам.

«Что сейчас они переживают? Верно, ждут: вот-вот! Ведь сердце человеческое всегда чует приближение радости…

Утром они проснутся от гула орудий. На мгновение не поверят, что быот свои. А потом… Дорогие, потерпите… Теперь уже вам осталось совсем недолго. Всего несколько дней. Настал час вашего освобождения. Утром начинаем… Недаром в родной Татарии старики говорят: «Утренние часы — благословенные часы!»

Когда командир начал читать долгожданные слова, голос его зазвучал, будто усиленный мощным микрофоном.

Какими словами передать то искреннее и чистое волнение солдат, когда они, сомкнувшись в тесные ряды, слушают боевой приказ родины! Кто хоть раз в жизни пережил это, тот никогда не забудет величия этой минуты и будет трижды счастлив, если с честью выполнит сыновний долг.

Ляля широко раскрытыми глазами смотрела то на лицо командира, освещенное мутным светом пятилинейной лампы, то на лист бумаги, дрожавший в его руках. И ей казалось, что от этого листа исходит ослепительный свет. Недаром так посветлели лица недвижно замерших бойцов.

…Приказ уже зачитан. А бойцы продолжают стоять по команде «смирно», словно не смея нарушить торжественность минуты.

— Вот и пришел наш долгожданный час, — произносит наконец Семичастный.

И тогда будто плотину прорвало — все кругом забурлило голосами.

Ляля побежала в свою землянку и в ходе сообщения встретилась с Валей, торопившейся во вторую роту. Они обнялись. Издав металлический лязг, стукнулись их винтовки. И девушки разошлись в разные стороны. В землянке Ляля еще раз проверила винтовку, все снаряжение. Посмотрела, не загустело ли масло в затворе. На всякий случай еще раз почистила его.

Потом села за письма. Торопливо, ломая карандаш, сообщала она дэу-ани о предстоящем бое. Чувства были больше слов. И чувства эти не вмещались в строки, как не вмещается весенняя Волга в свои берега.

Хафизу она написала:

«Милый! Нам прочли боевой приказ. Ты поймешь мои переживания. Иду в бой за город великого имени, за нашу жизнь, за нашу любовь. Ведь мы с тобой живем под пятиконечной звездой, — значит, под самой счастливой. Твоя, только твоя Ляля».

В землянку зашел политрук. Роздал бойцам свежие газеты, потом заглянул к Ляле.

— Письма пишете, поварищ Халидова? Это хорошо — вспоминать перед боем близких.

Черные глаза Ляли вспыхнули мечтательный улыбкой и тотчас же вновь посерьезнели, став сразу еще черней и глубже.

Политрук вынул из нагрудного кармана небольшую брошюру.

— Товарищ Халидова, только что получили письмо татарского народа фронтовикам-татарам. Надо прочесть его бойцам, чтобы всем было понятно.

Через десять минут в просторной землянке минометчиков, освещенной ради такого случая кроме четырех коптилок еще двумя огарками, собрались вместе с татарами русские, узбеки, казахи, чуваши. Вначале Ляля очень волновалась. Она спотыкалась, глотала слова. Но по мере того как текст письма захватывал девушку, голос ее звучал все громче и выразительнее.

— «…Бесстрашные, честные, стойкие сыны и дочери татарского народа! Матери ваши, вскормившие вас своею грудью, и отцы, передавшие вам свое мужественное достоинство, шлют вам горячий, как лучи солнца, привет и благословляют вас неустанно идти вперед, гоня врага со священной советской земли.

Пусть неугасимым огнем непримиримости к врагу горит в ваших жилах кровь ваших отцов.

Пусть любовь матерей ваших оберегает вас от вражеских пуль.

Дорогие сыновья! Милые мужья! Родные братья и сестры! Сердце народа бьется с вами».

Бойцы слушали письмо, и глаза их были устремлены вдаль. Они вспоминали своих близких, и доходящие до самого сердца слова письма казались каждому желанным приветом именно его родных. Шагиев, сидевший в углу, раза два смахнул украдкой непрошеную слезу.

— «…Отсюда, из далекого тыла, мы если и не видим, так сердцем чувствуем, как каждый из вас делает все, что в силах, там, на фронте…»

— Правильно! Такая, например, жена, как моя, понимает, что не к лицу мне, передовому колхознику, плохо воевать! — бормочет себе под нос Шагиев, и сердце его наполняется гордостью. Пусть бы хоть и поглядела. Ему стыдиться нечего. Он не подкачал в боях, да и его товарищи тоже. Не плохо сражались они за Тихвин, не жалея себя, бились за высоту у Синявина. Стояли и по поясь в волховских болотах, но ни на шаг не подались назад. Как хорошо, когда совесть твоя чиста, когда не приходится краснеть перед народом!..

Письмо было большое, и Ляля все продолжала читать. Сейчас она уже читала его, как стихи, вдохновенно, со страстью. Лицо ее рдело ярким румянцем, короткие вьющиеся волосы беспрестанно падали на лоб, на глаза. Она то и дело движением головы откидывала назад непокорные пряди.

Ляля передохнула, обвела товарищей сверкающими глазами и опять принялась за письмо.

— «Дорогие сыны и дочери!

Мы крепко верим, что вы не дадите передышки врагу, будете гнать его все дальше на запад, пока не добьетесь его полного разгрома.

Да здравствует наша родная Красная Армия!»

Первым заговорил Шагиев. Все ждали, что ефрейтор, по своему обыкновению, начнет с шутки, но он был очень серьезен.

— Товарищи! — Он в возбуждении расстегнул и опять застегнул ворот полушубка и еще горячее повторил — Дорогие товарищи! Я услышал здесь сейчас слова моего родного татарского народа. И это слово дошло! — приложил ефрейтор свою большую руку к сердцу. — Прорвем блокаду, товарищи! Сбросим черную петлю, что душит город Ленина… Сбросим и наденем на шею Гитлеру. Ему как раз подходящий галстук будет…

После Шагиева выступил старший сержант Садыков, командир орудия, награжденный тремя медалями «За отвагу». Как и все кадровые артиллеристы, был он широкоплеч, крупен, могуч…

— Прорвем блокаду Ленинграда, тогда напишем своему народу ответное письмо, — уверенно произнес он. — А пока, перед самым наступлением, скажем одно: мы выполним приказ, будем идти вперед, пока не переломим хребет врагу.

Поднялся Семичастный.

— Я русский, — сказал он, — но письмо татарского народа взволновало меня не меньше, чем татарских товарищей. В гражданскую войну, когда Казань, по указке английских и американских империалистов, была взята чехословацкими мятежниками, мой отец вместе с другими петроградскими рабочими пошел на выручку Казани. Теперь моего отца, который помогал отстаивать советскую Казань, убили фашисты… Я уверен, что мы все — русские, украинцы, татары, карелы, казахи, — все, как один, поднимемся, чтобы отогнать фашистов от Ленинграда и разгромить их. Наша сила — в нашей дружбе. Сплотим, товарищи, наши силы в крепкий кулак и ударим! — Он поднял сжатый кулак, похожий на большой молот, и с силой рассек воздух.

От минометчиков в свою землянку Ляля возвращалась возбужденная, словно выпив живой воды, от которой удесятеряются силы.

Покрытый снегом после вчерашнего бурана лес был тих. В холодном небе меркли последние звезды. На востоке, из-за обломанных снарядами вершин сосен и елей, начинал розоветь горизонт. Исторический день, слава которого должна остаться в веках, зарождался.

 

10

До начала наступления оставались минуты…

Свыше шестнадцати месяцев лишен был Ленинград сухопутного сообщения со страной. У Ладожского озера войска Ленинградского фронта от войск Волховского разделяло всего двенадцать километров. На этом самом узком участке и решено было нанести удар.

По самому берегу Ладожского озера тянется здесь сосновый лес. За ним на пять-шесть километров в ширину разлеглись лишенные растительности синявинские торфяные болота. От крупных торфяных разработок мирных дней остались разрушенные рабочие поселки, запущенные карьеры, обвалившиеся водоотводные канавы. За болотом снова тянулся лес — до самых синявинских высот и поселка Синявино.

Весь этот участок фронта был сильно укреплен противником. Мощные узлы сопротивления и опорные пункты, соединенные между собой по фронту и в глубину целой системой траншей, с внешней стороны были опоясаны укреплениями. Доты и дзоты располагались группами; их было так много, что выход из строя отдельных огневых точек не мог произвести сколько-нибудь значительных нарушений в общей системе огня, В рабочих поселках все жилые дома были приспособлены к обороне. Кроме того, передний край немецкой обороны был защищен несколькими рядами проволочных заграждений, подступы к которым были густо заминированы.

За проволокой гитлеровцы соорудили вал шириной в один и высотой в полтора метра. В нем, как в старинных крепостях, были устроены бойницы. Прикрывая ходы сообщений между дзотами, этот вал служил вместе с тем и хорошим противотанковым препятствием.

Стоя в обледенелой траншее на фланге роты, с крепко зажатой винтовкой в руке, Ляля почти физически ощущала, как уходили последние минуты настороженной тишины. Она еще и еще раз всматривалась в тот небольшой клочок земли, который предстояло отбить у врага их батальону. На этом клочке, который карты по старой памяти именовали рощей, стоял редкий, уродливо низкий, перебитый снарядами и бомбами, обугленный лес. Страшно было смотреть на эти покалеченные деревья, особенно отчетливо вырисовывающиеся на еще чистом снегу. Освещенные розовыми лучами утреннего солнца, они, казалось, еще тлели…

Низко в небе стаей пронеслись наши штурмовики. И тотчас же гул их моторов слился с уханьем залпов тысяч орудий. Дрогнула, застонала земля от разрывов, и все пространство между Ладогой и Путиловским трактом покрылось сплошной стеной черного дыма. Роща превратилась в разбушевавшееся снежное море. Деревьев уже не было видно. Только иногда мелькали в воздухе, взлетая выше снежной пыли, колеса повозок, части орудий да какие-то обломки. Это, по-видимому, рушились блиндажи и дзоты — гордость гитлеровских инженеров.

Ляля достала комсомольский билет и торопливо написала па вложенном в него чистом клочке бумаги: «Уже началось! Гудят самолеты, бьют орудия. Идем за Ленинград. За наш прекрасный Ленинград, в котором я ни разу не была, но буду. Если же я погибну в бою, прошу считать меня коммунисткой. Красноармеец Ляля Халидова».

Грозный, оглушительный голос орудий, казалось, заполнил весь мир. С методичностью обрабатывали передний край врага наши штурмовики.

Ляля огляделась. Шагиев лежал грудью на бруствере окопа и что-то кричал, возбужденно взмахивая каской. Но он, верно, и сам не слышал своего голоса. Семичастный походил на тигра, приготовившегося к прыжку. Спина его была согнута, все тело напряглось, как натянутая до отказа пружина. Сухов не отрывал глаз от того места, где бушевали огонь и железо. Распахнув стеганку, он двигал шеей и мотал руками, точно пробуя, свободно ли и в полную ли силу они действуют. Рядом с ним — молодой боец. Глаза его блестели. Ему впервые приходилось наблюдать мощь нашей артиллерии и авиации. Он даже побледнел от волнения. По правую руку от него деловито наблюдал за артиллерийским огнем видавший виды снайпер Ширяев. Он то и дело ободряюще кивал молодому бойцу — говорить в таком грохоте бессмысленно.

Поползли вперед саперы. Артиллерийский вал стал перекатываться в глубь немецких позиций. В ту же минуту из чащи леса выскочили наши танки и устремились вперед, подминая под себя деревья, кусты, разбрасывая снег.

Сейчас — атака!.. Ком подступил к горлу Ляли.

Вот взвились в воздух ракеты — сигнал им, пехотинцам.

В тот же миг Семичастный оказался на бруствере окопа.

— За родину, за Ленинград! — крикнул он и, пригнувшись, зигзагами побежал вперед. Рядом с ним бежал Сухов. Мелькнули Ширяев, Шагиев… Выскочила из траншеи и Ляля.

Только поднялись пехотинцы, заработали мощные репродукторы. И над головами идущих в атаку загремели слова песни.

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой темного, С проклятою ордой.

Ляля, не отставая от своих товарищей, то бежала вперед, то падала в снег, то стреляла, по привычке выискивая наиболее важные цели. А в ушах, побеждая грохот боя, гремела песня:

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна-а-а…

Вот уже и колючая проволока. Она разворочена артиллерийским огнем. Там, где она уцелела, поработали саперы. За проволокой — вражеские траншеи. Оттуда гитлеровские гренадеры заливали атакующих свинцовым дождем. Но ничто уже не в силах остановить бойцов. Загремело мощное «ура», полетели в траншеи первые гранаты.

Идет война народная, Священная война-а-а…

Из снарядной воронки Ляля прицеливается во вражеского пулеметчика. Выстрел. Пулемет замолкает. А через минуты подоспевшие бойцы поворачивают его против отступающего врага.

Быстро очищена от противника первая линия траншей. Не ослабляя напора, движутся бойцы дальше, хотя с фланга сильно бьет вражеский станковый пулемет.

Зоркий снайперский глаз уже приметил источник помехи. Укрывшись за грязный, смешанный с землей сугроб снега, Ширяев метит в амбразуру дзота.

Почти одновременно подкатили на руках свою пушку артиллеристы. Садыков поднял руку и, словно разрубая воздух, с силой опустил ее вниз. Это была команда.

Снаряд разорвался недалеко от дзота. Старший сержант еще раз рубанул рукой воздух. Второй снаряд угодил прямо в амбразуру. Садыков повернулся к бойцам радостно возбужденным лицом и свистнул подряд два раза — артиллеристы выпустили еще два снаряда. Вражеский дзот был разворочен.

— Вперед, артиллеристы! — крикнул тогда Садыков, подталкивая пушку.

Ляля больше не видела перед собой ни одного фашиста. Только тут она собразила, что выглядывает из-за башни развороченного танка.

Она подняла голову и посмотрела на горизонт впереди. В глазах ее отразилось недоумение: когда это он успел загореться ярко-красными закатными огнями, будто кровью обагрив искалеченные вершины деревьев?

Как она забралась на танк, Ляля не помнила. Ее белый маскировочный халат стал черным. Колени дрожали от усталости.

В роще стало до странности тихо. Быстро темнело.

Автоматчики провели в тыл группу немецких пленных. Пленные с ужасом озирались на конвоиров, стараясь затереться в самую гущу своих. Запуганные гитлеровского пропагандой, они еще не верили, что советские солдаты не трогают пленных. Легко спрыгнув с танка, Ляля смотрела им вслед.

Батальон разместился в только что отбитых у врага блиндажах. Ляля настолько устала, что, не в силах открыть дверь землянки, беспомощно приникла спиной к обледенелой глине траншеи. Кто-то посветил фонарем прямо ей в лицо.

— Халидова, что с тобой?

Ляля узнала голос командира батальона.

— Устала, — выдохнула она.

Комбат открыл дверь и, обняв девушку за плечи, почти втащил ее в землянку. Там уже по-хозяйски расположились бойцы, уютно потрескивали дрова в печи.

— Вы что же это, ребята, Лялю бросили? — сказал комбат, улыбаясь. — И не стыдно вам было забыть о ней? Ведь это она заставила умолкнуть немецкий пулемет.

— Мы не забыли, товарищ комбат, — возразил Шагиев, — Мы ее везде искали, да не нашли. Думали уже, что раненая где лежит.

— Ширяев и сейчас еще ищет ее. «Ночь спать не буду, говорит, а отыщу — живую или мертвую», — произнес Сухов.

Такая искренняя забота боевых друзей тронула Лялю до глубины сердца.

— Не думайте, что так легко отделаетесь от меня, товарищи, — пошутила она, чтобы подавить слезы, — Я счастливая. Долго буду жить.

Бойцы помогли ей снять полушубок, принесли горячий ужин. Несмотря на очень трудно доставшийся день, каждому приятно было оказать хоть какую-нибудь услугу этой маленькой девушке, переносившей наравне с ними все тяготы и опасности войны.

Ляля, обжигаясь, торопливо глотала горячие щи. Но каши не дождалась, — пока Шагиев ходил за ней, ложка выпала из руки измученной девушки, и она так, сидя, и уснула.

В блиндаж вошел связной командира батальона с трофейным автоматом на шее и трофейными гранатами на поясе.

— Где Халидова? — громко спросил он.

Все дружно зашикали на него.

— Тсс!.. Зачем она нужна? — подошел к нему Шагиев. — Может, я могу заменить ее?

— Не выйдет. Нужна она самолично. На партийную комиссию ее вызывают.

Разбуженная громким голосом связного, Ляля встрепенулась. Через секунду она уже стояла на ногах.

— Сейчас буду! — волнуясь, сказала она и стала суетливо искать валенки.

— Валенки твои я посушить поставил. Сейчас принесу, — сказал Шагиев.

В сборах Ляли принимали участие все: один подавал ремень, другой — шапку, третий — винтовку; кто уговаривал не волноваться сейчас, кто — не теряться на бюро, там ведь все свой народ.

Ляля вышла из блиндажа. Темное небо освещали отблески далеких пожарищ. Слышались близкие пулеметные очереди.

Чтобы успокоиться, она постояла минутку, глубоко вдыхая морозный воздух. Забрала было в горсть снега с бруствера — вместо воды. Но снег густо перемешался с землей. Она бросила грязный ком под ноги и приложила мокрую, похолодевшую ладонь к горячему лбу…

Как только за Лялей закрылась дверь, в блиндаже сразу установилась та насыщенная чувством тишина, какая воцаряется обычно в дружной семье, только что проводившей в дальний и ответственный путь своего общего любимца. Правда, Ляля ушла сейчас недалеко — блиндаж, в котором заседала партийная комиссия, находился от них не дальше как в ста метрах. Однако все понимали, что, раньше чем пересечь эти сто метров, Ляля прошла долгие и тяжелые фронтовые дороги.

— Наверно, уже началось… Не растерялась бы только наша Ляля, — сказал вдруг Шагиев.

— Да… — вмешался в разговор боец, лежавший на нарах, посасывая свою неизменную коротенькую, с медным кольцом трубку. — В партию принимаются лучшие из лучших. Знаете, как испытывают самые важные детали, идущие в мотор самолета? Их ставят под лучи рентгена. Деталь тогда насквозь видна, ни один дефект, даже в самом нутре ее, не укроется. Вот так-то проверяют и тех, кого в нашу партию принимают…

Это был Соколов, пожилой солдат, обычно очень молчаливый, больше любивший слушать других.

— Да ты же сам беспартийный, Соколов.

— Так что ж, что беспартийный? По-твоему, о партии должны думать только те, у кого в кармане хранится партбилет? Нет, милок, партийное дело — наше общее дело. Я так понимаю: партия — это наш ум, наше сердце. А раз так, значит, и отделить ее от нас, от народа то есть, нельзя. Так-то!

— Правильно это. Очень даже правильно! — присоединился к нему боец, сушивший у печки свои промокшие варежки, — Партию мы должны беречь как зеницу ока. Вот я приведу вам пример. Сам я садовод, выращивал в колхозе разные фрукты. Если сумеешь уберечь сад от ветра, от стужи да от разных там его вредителей, если печешься о нем денно и нощно, он тебе, сад то есть, сторицей отдаст, как будешь урожай собирать. Так и партия. Она — как огромный сад, в котором выращивается для народа счастливая, правильная жизнь. Если будем этот сад всем народом оберегать да защищать от врагов, то и можем быть уверены, что завтрашний наш день будет светлым и радостным. А человек, если только дать ему веру в его светлый день, может голыми руками горы перевернуть. Ничто ему тогда не страшно.

Блиндаж освещала одна-единственная коптилка. Шагиев порылся в своем вещевом мешке, вытащил припрятанную на случай свечу и зажег ее.

— Пусть будет у нас вроде как праздник, когда Ляля вернется, — сказал он.

Мысль ефрейтора пришлась всем по душе. Нашлись еще две свечи. Теперь блиндаж был ярко освещен.

— А что, товарищи, если мы приготовим Ляле какой-нибудь подарок? — подумал вслух Сухов.

Но что могло у них найтись в этом чужом блиндаже, всего несколько часов назад отбитом у врага? В тощих солдатских мешках тоже не было ничего такого, что можно было бы преподнести как подарок.

Самым изобретательным оказался Сухов. Он предложил собрать с каждого по одному патрону и вручить их снайперу Ляле в качестве коллективного подарка. Подарок должен был вручить самый старший во взводе — Соколов. Подумали и нашли, что это будет, пожалуй, неплохо. Не теряя времени — Ляля должна была уже вот-вот вернуться, — Сухов начал собирать патроны. Прежде чем бросить патроны в шапку Сухова, бойцы тщательно протирали их. Собранные патроны сообща набили в обоймы и передали Соколову.

Почти тотчас же открылась дверь. Все обернулись. Но это вошел Ширяев. Он бросил недоуменный взгляд на ярко горящие свечи, молча прошел вперед и тяжело опустился на край нар.

— Не нашел, — вымолвил он, и в голосе его прозвучало неподдельное горе.

В ту же секунду дверь открылась снова, в блиндаж ворвалась сияющая Ляля. При виде ее Ширяев с неожиданной легкостью вскочил с места и, схватив девушку за локти, подвел ее к самому свету.

— Ляля!.. Целехонька!.. Сколько же я искал тебя!

Повскакали со своих мест и остальные и, окружив девушку, допытывались:

— Ну как? Приняли?

— Приняли! Приняли! — счастливо улыбаясь, успокоила она товарищей.

Ее поздравляли, жали руку.

Ширяев глядел то на Лялю, то на поздравлявших ее. Ему объяснили, в чем дело.

— Когда же это произошло? Что же ты мне сразу об этом не сказала?

— Только что.

— Так, значит, сегодня — самый большой день в твоей жизни? Поздравляю, поздравляю, Ляля!

Только сейчас заметила Ляля, что все стоят будто по команде «смирно», обратила внимание и на яркие свечи и сразу поняла, что это неспроста.

Вперед вышел Соколов. Держа в руках обоймы, он не торопясь заговорил:

— Пока тебя, Ляля, принимали в партию, мы здесь, промеж себя, решили приготовить тебе маленький подарок. Вот эти патроны собраны со всего взвода. Мы дарим их тебе. Ты и до сих пор стреляла неплохо, теперь бей еще метче, чтобы скорее наступил мир, чтобы ты могла опять вернуться в свою, как ее там, школу, что ли, где балерин-то обучают, а мы — кто к своему станку, кто на свое колхозное поле.

Растроганная Ляля молча взяла из рук Соколова патроны.

 

11

Вражеские бастионы, на которые лучшие гитлеровские военные инженеры возлагали самые радужные надежды, не смогли сломить наступательной ярости наших полков. Построенные по последнему слову техники, разрекламированные на весь мир в качестве неприступных, одно за другим рушились гитлеровские укрепления под концентрированными ударами советской авиации, артиллерии, танков и пехоты.

В первый же день наступления части Волховского фронта овладели немецким узлом сопротивления — рощей Круглая, расположенной на первой линии немецких укреплений, на Ладожском побережье, и прозванной немцами «Южным бастионом», блокировали гарнизон противника в рабочем поселке № 8, прозванном немцами «Центральным бастионом», и, обойдя его с северо-запада и юго-запада, вышли на линию озера Глухое, продвинувшись в глубь вражеской обороны на два — два с половиной километра. Днем позже пал «Северный бастион» — сильно укрепленная немцами маленькая рыбачья деревня, прикрывавшая пути на город Шлиссельбург. В это же время войска Ленинградского фронта ударом из осажденного города форсировали Неву, заняли Московскую Дубровку и Марьино и вышли к пристани юго-западнее города Шлиссельбурга.

Таким образом, в первые же дни наступления первая линия вражеской обороны была прорвана сразу во многих местах. В прорывы вводились все новые части. Бригада полковника Ильдарского стояла наготове, с часу на час ожидая приказа о наступлении.

За последнюю неделю полковник почти все ночи проводил без сна, за работой. Все ли учтено, все ли предусмотрено? Перед тем как начать продвижение, Ильдарский вновь и вновь проверял намеченный план действий своих подразделений. В этот поздний час он был совсем один в своем блиндаже. Помощник его по политчасти, майор Илларионов, отправился в батальоны выдавать партийные билеты вновь принятым коммунистам. Как всегда перед серьезными боями, приток в партию увеличился.

За дверью слышались мерные шаги часового. В блиндаже было темно. Заправленная бензином лампа время от времени вспыхивала и начинала «бушевать». Полковник сердито откладывал карандаш и принимался «укрощать» ее. Брал щепоть соли и посыпал вокруг фитиля. Язычок пламени прекращал свою безумную пляску, становился ровным и смирным. И полковник невольно усмехался. В голову приходила старая пословица родного народа: «Посыпь солью — и редька слаще станет», О редьке сказали, а об огне — нет. А соль, оказывается, и огонь усмиряет.

На столе перед ним лежала карта района боев. Толстая коричневатая черта означала вторую укрепленную линию немцев. Вот три их опорных пункта: Первый рабочий поселок на севере, Пятый рабочий поселок в центре и на юге — Синявино. После потери первой линии укреплений именно здесь собрали немцы свои уцелевшие силы и, по данным разведки, намерены засесть тут прочно и надолго.

Но еще до этих основных опорных пунктов нашим наступающим войскам предстояло преодолеть множество других оборонительных сооружений. Одним из них была небольшая, но сильно укрепленная железнодорожная станция, которая создавала серьезную помеху наступающим. Первой боевой задачей бригады Ильдарского и был как раз захват этой станции. Комбриг решил взять станцию маневром глубокого охвата, о чем и доложил своему командарму. План был одобрен. Последние мельчайшие детали его и обдумывал Ильдарский этой глухой зимней ночью. Веки его закрылись сами собой. Но он не спал. Перед глазами его встал разрушаемый немецкими снарядами и бомбами Ленинград, каким он видел его в свой последний приезд. Полковнику казалось, что эти раны Ленинграда долго еще будут болеть, как болят иногда его собственные раны.

Потом представил он себе Муниру, лежащую на белой больничной койке с забинтованной головой и шеей. Глаза закрыты, посиневшие губы беспомощно разжаты.

«Мунира… доченька моя…», — молил он ее тогда открыть глаза. А у нее, у дорогой девочки, даже ресницы не дрогнули. Лежала в полном беспамятстве. Ничего не знал с тех пор полковник о дочери. «А вдруг?..» Сердце сжимала глубокая скорбь.

Мысль о дочери невольно переметнулась к бойцам, которые вот-вот должны двинуться из укрывавшей их лесной чащи в наступление. Ведь они для него — тоже как родные дети. После боя ряды их поредеют. Многие не отзовутся на поверке. Больно командиру терять своих бойцов, ох как больно!.. Родина, партия вручили ему своих дорогих сыновей, и ни один из них не должен погибнуть напрасно. Жизнь человеческая дороже всего.

Еле слышно ступая, вошел новый адъютант Ильдарского — лейтенант Красовский. Ему года двадцать два — двадцать три, но лицо еще не потеряло юношеской округлости. Румяный, как девушка. В глазах всегда смешливые искорки. Правда, в присутствии полковника он старается казаться серьезным, солидным человеком, но это никак не вяжется с его почти мальчишеским обликом. Девушки из медсанбата не дают бедняге проходу, вечно, сороки, потешаются над ним: «Дима, тебе еще не дали роту?»

Дознались, чертовки, что Красовский спит и видит себя если не командиром роты, то хоть взвода и жаждет совершить потрясающий подвиг.

Подумав, что полковник дремлет, адъютант легонько кашлянул. Комбриг поднял на него вопросительный взгляд.

— Товарищ полковниик, на проводе командарм.

Ильдарский быстро встал и прошел за перегородку.

Командарм справлялся — голос его в трубке, казалось, звучал издалека, — как идет подготовка, может ли он начать. Полковник ответил, что бригада находится в полной боевой готовности.

Тот же далекий голос проговорил:

— Прекрасно. Тогда начинай. Действуй напористей. Мне сообщай чаще. Коллеги твои идут хорошо.

После разговора с командармом. Ильдарский зашел к начальнику штаба. Вдвоем они еще раз проверили план движения. Потом полковник встал и посмотрел на часы.

— Через тридцать минут начнем. Я буду на НП.

Ильдарский пригнулся, чтобы не удариться голо вой о притолоку, и вышел. Послышался его хрипловатый бас:

— Красовский, пойдемте со мной!

Артиллерия открыла огонь вскоре после того, как они пришли на наблюдательный пункт. Долго смотрел полковник через стереотрубу на ураган, поднявшийся впереди, над немецкими позициями. Наконец дали сигнал подниматься пехоте.

— Двинулась… царица полей, — сказал он, на секунду оторвав глаза от стереотрубы и выпрямившись.

Батальоны шли по глубокому снегу, не встречая сопротивления. Это было подозрительно. Почему противник не открывает огня? Хитрит? Об этом думали бойцы, шагавшие с винтовками наперевес, Об этом думали командиры отделений, взводов, рот, батальонов. О том же думал и Ильдарский. В нем эти мысли концентрировались как в фокусе: эго он должен был находить наиболее точный ответ, разгадывать намерения врага, вовремя парализовать его действия. Сосредоточенно сощурив свои карие глаза, комбриг смотрел на снежную равнину, по которой двигались бойцы, Окуляры стереотрубы приблизили поле к его глазам, и он видел все как на ладони.

Ясно! Немцы хотят завлечь бригаду в мешок и потом перекрыть его, чтобы одним ударом покончить с наступающими. И Ильдарский приказывает усилить фланги пулеметами, минометами и артиллерией.

Теперь, когда рука бригады уже занесена над головой противника, надо заботиться об одном — чтобы удар оказался как можно более сильным. И провода мчат батальонам суровые, твердые слова полковника:

— Вперед! Ни минуты заминки!

По батальонам уже бьют немецкие пулеметы. Но с флангов отвечают наши, и бойцы лишь ускоряют шаг. Иногда они ложатся, но для того, чтобы через несколько мгновений подняться снова. Так, перебежками, движутся они все дальше и дальше. Вот они уже смяли немецких пулеметчиков и с ходу ворвались в первую линию траншей.

Полковнику позвонил командир первого батальона Ростов. Он сообщил, что занял первый рубеж противника, не встретив серьезного сопротивления, и сейчас движется ко второму.

— Правильно действуешь! — одобрил полковник, — Помни, ты впереди идешь, Ростов, с тебя больше и спрос. Жду твоего сообщения о взятии второго рубежа.

Не выпуская из рук телефонной трубки, Ростов быстрым взглядом окинул боевые порядки своего батальона и улыбнулся. Но улыбка тотчас же и сошла с его губ. Взгляд командира батальона не сулил добра противнику.

Что-то замедлилось продвижение на левом фланге.

— Почему задержались? — спрашивает он. И тут же сам замечает, что бойцов прижал к земле вражеский пулемет.

В сторону вражеской огневой точки летит зеленая ракета. Это сигнал артиллеристам.

Второму батальону, который шел слева от батальона Ростова, враг начал оказывать сильное сопротивление. Там были потери, но батальон все же упорно продолжал двигаться вперед. Через минуту ударили наши орудия, и над вражескими позициями поднялся сплошной черный дым.

«Хорошо… вовремя!» — подумал Ростов, продвигаясь по взрыхленному многими ногами снегу.

Бой разгорался и одновременно осложнялся. Теперь уже немцы били изо всех видов оружия. Их мины и снаряды ложились так густо, что белое поле стало черным. Продвижение батальонов сильно замедлилось, а потом и вовсе прекратилось. Ростов не отвечал на вызовы НП.

Полковник приказал немедленно исправить линию. Но связисты, не ожидая его указаний, сами принялись за исправления. Из второго батальона сообщили, что убит комбат. Командование вместо него принял на себя политрук.

Ильдарский любил своего комбата-два, человека очень скромного, но исключительно храброго. До боли сжав зубы, он приказал, чтобы тело комбата вынесли с поля боя и без него, Ильдарского, не хоронили.

«С почестями похороним после боя», — решил он, уже подбирая в уме человека, которого можно было бы послать на место погибшего комбата-два.

За дверью послышался шум. Красовский вышел и через минуту вернулся обратно.

— Товарищ полковник, связной от Ростова.

— Пусть заходит… побыстрее…

Раненый он. Ползком добрался. Вот донесение комбата.

Лейтенант показал полковнику окровавленную бумагу.

— Читайте! — приказал Ильдарский.

Комбат докладывал, что натолкнулся на сильное сопротивление, что все его атаки отбиты, что в батальоне потери. Он просил поддержать его артиллерийским огнем.

— Связь все еще не работает? — спросил полковник, когда Красовский кончил читать донесение.

Связной доложил, что связистов он видел на линии. Они все тяжело ранены.

Комбриг приказал немедленно послать еще людей на исправление линии, а раненых вынести с поля боя. Затем он обратился к Красовскому:

— Лейтенант, сейчас же бегом в первый батальон. Передадите Ростову приказ — атаковать немедленно. Огонь я дам… и еще танки.

Неожиданно Красовский поймал на себе дружески всматривающийся взгляд полковника. За те немногие дни, которые он проработал с комбригом, адъютант вывел безапелляционное заключение, что начальник его — человек исключительно суровый и к тому же несколько суховатый… Но кажется, он поторопился со своими выводами.

Довольный, что ему представился случай выполнить такое важное приказание, лейтенант стремительно бежал по взрытому снарядами и минами полю. Слева и справа рвались мины, но Красовский считал для себя позором ложиться на снег и пережидать, пока они перестанут выть, хотя бежал он все же зигзагами, — это чтобы не угодила снайперская пуля. Почему-то больше всего Красовский боялся снайперских пуль.

Его заставил обернуться пронзительный свист и бешеный топот коня. Прямо на него несся серый в яблоках конь, запряженный в простые сани. Красовский было подумал, что копь ранен и мчится, ошалев от боли, но в следующее мгновение увидел стоящего в санях во весь рост ездового со сдвинутой на затылок шапкой. Когда сани поравнялись с Красовским, ездовой, чуть придержав разгоряченного коня, крикнул:

— Садитесь, товарищ лейтенант!

Красовский сел на патронные ящики.

— Куда? — спросил он ездового.

— Комбат Ростов! — ответил тот, не переставая горячить коня вожжами. Говорил он с заметным акцентом.

Слева ударил снаряд. Второй упал справа.

— На вилку берут! — крикнул ездовой и, лихо свистнув, хлестнул коня теперь уже изо всей силы.

Лейтенант чуть не вылетел из саней. Схватившись за обочины саней и зажмурив от ветра глаза, он уже ничего не видел и лишь слышал, как рвались снаряды, но не знал, что они рвутся уже позади, как раз на том месте, где он был какую-нибудь минуту назад.

Внезапно конь резко остановился.

— Джаббаров?! Молодец! — кричали подбежавшие к саням бойцы. — Давай скорее!.. Ух и жарко там!

— Тащи, растаскивай живей, ребята! — подгонял их лихой ездовой. Вся спина у него была мокрая. От него, как и от коня, валил пар. — Патронов не жалей! Сейчас еще привезу. Где Адольфу меня достать! Поздно он вилками-то орудует!..

А Красовский уже шел по указанной дороге к Ростову. «Вот огонь парень», — думал он о подвезшем его солдате.

Вдруг что-то обожгло ему руку. Красовский остановился, недоуменно огляделся но сторонам и сел в снег. «Ранило», — мелкнула, как сквозь туман, мысль. Сразу стало очень жарко. Лейтенант здоровой рукой сунул в рот комок снега.

«Что это я сел-то? А приказ?..» Красовский вспомнил последний взгляд полковника. Поднявшись на ноги, он медленно побрел вперед. Кружилась голова, Из рукава на снег текла тоненькой струйкой кровь.

Все же он добрался до комбата и передал приказ.

— Даже танки будут? — переспросил Ростов и сверкнул глазами.

Он уже знал, что противник защищен сильно. Минные поля, колючая проволока, по которой пропущен ток высокого напряжения, противотанковые препятствия. Их железобетонные доты простреливают из пушек и пулеметов все подступы. Орудия, которые он приказал выкатить для стрельбы прямой наводкой, не могли разрушить их. Может быть, возьмут танки?..

— Да вон уж и они… — показал он куда-то за спину Красовского.

Шум моторов приближался, как гроза.

— С танкистами идет майор Илларионов! — закричал Красовский на ухо Ростову, стараясь перекричать надвигающийся гул танков.

Но тому уже было не до него. Он поднимал своих бойцов в новую атаку.

— Идите в перевязочную, тут недалеко, — посоветовал Красовскому связист.

— Перевязочная? Недалеко, говорите?

— Да тут же, за блиндажом.

Красовский возвращался из перевязочной чуть не бегом: ему хотелось принять участие в танковой атаке, — может, майор Илларионов разрешит. Но пока он ходил в перевязочную — она оказалась метрах в семистах, в лощинке, — обстановка в батальоне в корне изменилась.

— Скоро танковая атака? — едва успев поравняться с комбатом, спросил он.

— Идите вы со своей… — вырвалось довольно грубо у Ростова.

Только тут Красовский заметил, что комбат чем-то недоволен. Лейтенант не знал, что предпринятая совместно с танками атака успеха не принесла. Танки не могли преодолеть препятствия. Бойцы залегли почти у самых проволочных заграждений. Батальон понес новые потери.

Начинало темнеть. Ильдарскому, неотрывно наблюдавшему за полем боя, было ясно, что боевые качества солдат, лежавших в глубоком снегу, будут уменьшаться с каждым часом. Надо что-то предпринять. И срочно. Неожиданная задержка расстроила его.

Увидев Красовского с перевязанной рукой, он с раздражением спросил:

— Это еще что такое?

Лейтенант, надеявшийся услышать от комбрига благодарность за выполнение боевого приказания, был немного ошарашен таким приемом.

В ту же минуту комбрига вызвал на провод командарм. Он высказал ему свое недовольство.

— Долго, долго шевелишься. Станция должна быть взята немедленно. Другого донесения от тебя не жду.

Полковник предложил ввести в бой резервы, но командарм не дал на это разрешения.

— Резерв вам понадобится впереди.

Полковник еще говорил с командармом, когда на НП появился капитан Сидоров. Он был в белом комбинезоне, с пистолетом за поясом. Видно, только что вернулся из разведки. Лицо его раскраснелось, выбившиеся из-под шапки мокрые волосы прилипли ко лбу. Комбриг встретил его сердитым взглядом:

— Где твои разведчики? Что они делают?

— Они в батальонах. Только что взяли было «языка»…

— Где же он? Почему не сообщаешь?

Ильдарский сделал шаг вперед.

— Не довели, товарищ полковник. Он принял по дороге яд и умер.

— Разини! — яростно выругался комбриг, — Не могли уберечь «языка»! Вот что, капитан, — резко обратился полковник к Сидорову. Прищуренные глаза его горели непреклонной решимостью выиграть бой. — Возьми своих разведчиков — кстати стемнело — и под покровом темноты ворвись во вражеские траншеи. Подними там побольше шума и паники. Тогда дашь две красные ракеты. Итак, жду от тебя сигнала.

Сидоров мгновенно понял и оценил замысел комбрига. Не удалось взять противника прямой атакой — возьмем хитростью. Десяти — двадцати разведчикам гораздо легче проникнуть в оборону противника, чем целому батальону. А пока пошумят разведчики, цепь пехоты сделает бросок и овладеет первыми траншеями.

— Разрешите выполнять, товарищ полковник?

— Иди выполняй!

Вскоре мимо бойцов, лежавших на снегу перед проволочным заграждением, проползли в белых маскировочных халатах разведчики и пропали во тьме. То, что не удалось батальону, удалось немногочисленной группе разведчиков и саперов. Под шум наших пулеметов саперы осторожно разрезали колючую проволоку, сделали проходы в минном поле, и разведчики, пользуясь темнотой, поползли дальше, в расположение противника. Первыми двигались, разгребая снег, будто пловцы воду, Сидоров с Верещагиным, вслед за ними — Ломидзе и остальные бойцы верещагинского отделения. Старшина Урманов со своим отделением полз несколько правее. Капюшон он отбросил назад, чтобы лучше видеть и слышать. После поездки в Ленинград он держался в разведке и в бою с каким-то яростным бесстрашием. Верещагин несколько раз даже одергивал его:

— С ума не сходи, Урманов. Никому это не нужно, чтобы ты зря голову сложил. Запомни это хорошенько.

Но Галим пропускал мимо ушей предостерегающие слова друга.

И на этот раз он вскоре оказался со своим отделением далеко впереди. Ему уже хорошо был виден огонек, дрожавший в амбразуре вражеского дзота. Только он собрался дать сигнал своему отделению подниматься, как взвилась немецкая ракета. Галим уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, верещагинской группы все еще не было видно. Решив не дожидаться ее, Урманов оглушительно засвистел, одновременно застрочив из автомата по амбразуре дзота. Остальные разведчики открыли огонь по ходам сообщения. Вскоре подоспел и Верещагин со своей группой. Нападение было настолько неожиданным, что у неприятеля поднялась паника. Огонь его сразу расстроился.

Еще в пути Сидорова настигла шальная пуля. Весь левый бок его был в крови. И теперь он едва поспевал за своими подчиненными, Но о ранении молчал. Когда разведчики ворвались в немецкие траншеи, капитан, пересиливая боль, с трудом поднял руку, и в воздухе одна за другой взвились две красные ракеты. Рука с ракетницей бессильно опустилась на снег. Смутно услышал вскоре Сидоров возгласы «ура». Что потом случилось, сколько времени прошло, Сидоров не знал. Когда он опомнился, голова его лежала на коленях комбрига, оттиравшего ему лицо снегом. Увидев, что Сидоров открыл глаза, полковник сказал голосом, в котором звучали в одно и то же время отеческая боль и восхищение:

— Спасибо, Сидоров! Спасибо, герой!

Преследуя врага, батальоны Ильдарского вышли под утро к станции. Но здесь немцы снова оказали ожесточенное сопротивление.

Артиллерия была еще далеко. Ждать ее — значило терять драгоценное время, когда дело решали буквально минуты.

— Ростова! — крикнул Ильдарский телефонисту.

— Есть Ростова! — отозвался телефонист и через мгновение подал полковнику трубку.

— Ветер откуда? — спросил полковник.

Когда Ростов ответил, полковник несколько секунд помолчал, обдумывая свое решение, потом отдал приказ поставить дымовую завесу, чтобы вслед за тем начать немедленно атаку. Отойдя от телефона, комбриг снова приник к стереотрубе. Он увидел, как перед батальоном поднялась серая дымовая завеса, как, прикрываясь дымом, вышла в тыл к немцам первая рота Ростова, как другие подразделения бригады стали готовиться к удару по фронту.

Через некоторое время командиры первого и второго батальонов доложили полковнику, что их бойцы ворвались на улицу станционного поселка и ведут там рукопашный бон.

Облегченно вздохнув, комбриг снял шапку, вытер носовым платком потную голову и приказал перенести командный пункт в станционный поселок.

 

12

Войска Ленинградского фронта уже заняли главный узел сопротивления немцев на пути встречи обоих фронтов — город Шлиссельбург — и почти вплотную подошли в Пятому рабочему поселку. Освободив все промежуточные поселки и железнодорожные станции, вышли к подступам Пятого рабочего поселка и войска Волховского фронта. Немцы, видя угрозу окружения, приготовились любой ценой удержать этот узкий коридор, связывающий шлиссельбургскую группировку с синявинской. Собрав в нем немалые силы из остатков разгромленных дивизий и подтянув резервы, немцы, пустив в ход всю свою технику, оказывали здесь ожесточенное сопротивление. Но теперь не существовало силы, которая могла бы остановить стремительный натиск советских бойцов, уже предчувствовавших, что историческая встреча двух фронтов неминуемо произойдет где-то в районе Пятого поселка.

По мере того, как сокращалось расстояние между фронтами, темп и мощь наших ударов нарастали. Неудержимым потоком двигались наши войска, артиллерия, танки. Бой не умолкал ни днем, ни ночью. От орудийных залпов качались, будто во время бури, столетние сосны, тряслась как в лихорадке земля.

Теперь уже в бой были введены все основные силы, И они все крепче и крепче захватывали гитлеровцев в гигантские тиски, которые сжимала невидимая, но твердая рука.

«Раненый зверь кидается навстречу своей смерти», — говорит старая пословица. С ожесточением обреченных бросались гитлеровцы в контратаки, но неизменно гибли под ударами советских войск.

Волховский фронт немцы прозвали коричнево-зеленым фронтом, намекая на обилие лесов и торфяных болот. Фашистское командование придумало специальную украшенную резьбой палку, которой собиралось награждать своих отличившихся солдат на Волховском фронте. При виде человека с такой палкой всякий немец в Берлине или в любом другом городе должен был бы встать и поклониться ему, как солдату, который воевал на самом трудном участке фронта и не знал поражения. Но заслужить ее так никому и не пришлось.

Немцы считали свои позиции на Волхове неприступными. Однако Красная Армия буквально за несколько дней прорвала эту закованную в железобетон линию и теперь победно приближалась к своему славному финишу.

В гё исторические дни ощущение неиссякаемой силы переполняло каждого командира, каждого бойца Красной Армии. Под ураганным огнем, по сплошному бездорожью, по глубокому волховскому снегу, сквозь болота и буреломы шли они к заветной цели. От страшного мороза прерывалось дыхание, слипались ресницы, коченели пальцы. Шапки и теплые шерстяные шлемы индевели. Промерзшие полы шинелей ломались, как тонкие доски.

— Вперед, на Запад! — Этот клич, рожденный освободительной войной, повторяли тысячи бойцов и командиров. Этот клич вставал с фанерных плакатов на обочинах асфальтовых шоссе, с узких дощатых указок, прибитых прямо к стволам деревьев на тесных ухабистых проселках.

Полковник Ильдарский, в белом полушубке и меховой шапке, стоял на перекрестке лесной дороги и, пропуская свои батальоны, также чувствовал эту живительную силу и потому требовал одного:

— Вперед, вперед!

Головным шел батальон Ростова, тоже не устававшего повторять это бодрящее слово:

— Вперед!

Завершающей задачей бригады было сильным броском выйти к Пятому поселку и совместно с другими частями взять этот последний опорный пункт немцев на атакуемом участке.

Двигались на лыжах. Возбужденный, раскрасневшийся Ростов то и дело сворачивал с лыжни в сторону к лесу, чтобы посмотреть на своих бойцов, и, убедившись, что никто не отстает, опять сливался с колонной. Душа в нем играла, и, вероятно, поэтому в памяти всплывали лишь приятные, веселые события. То вспоминалось футбольное поле, где он долгое время был тренером, то веселые комсомольские субботники, то какой-нибудь смешной эпизод из фронтовой жизни. Вот хоть бы вчера. Вызвали его к командиру бригады. Он явился в солдатской стеганой телогрейке и брюках, в белом маскировочном халате. Красовский встретил его, как своего старого знакомого:

— Проходите, капитан, садитесь.

— Сидеть нет времени. Доложи обо мне полковнику.

— Придется подождать. Сейчас у него начальник штаба. Не велел никого принимать. Закуривайте, капитан.

Беря папиросу из радушно протянутого ему портсигара, Ростов обратил внимание, что другая рука лейтенанта висит на перевязи.

— Упал, что ли? — насмешливо спросил комбат.

Такой вопрос был для Красовского почти равноценен пощечине. Вспыхнув не только лицом, но и шеей, он как ужаленный вскочил со своего места и выбежал вон.

Телефонистка, сидевшая на ящике, невольно прыснула со смеху, но потом сказала знаменитому комбату с укором:

— Ну зачем это вы так обидели его, товарищ капитан? Он же был ранен в первый день наступления, когда его направил с приказом к вам комбриг.

— Неужели? — протянул комбат, пренебрежительное выражение сошло с его лица.

Но девушке и в этом слове комбата почудилась ирония. И, надув губки, она отрезала:

— Да! И если вы сами герой, это еще не значит, что вам можно обижать других.

Ростов от всей души расхохотался.

— С чего это ты взяла, что я герой? — наконец еле выговорил он сквозь смех.

— Все так говорят.

— Что я — герой? А ты и поверила? Неверно это. Герои там, на первой линии огня, — уже совсем серьезно сказал он.

Девушка забавно, точно птичка, склонила голову набок и удивленно посмотрела на комбата У нее были такие синие-синие глаза.

И, вспомнив это сейчас. Ростов снова улыбнулся.

«Вот так и создаются легенды… Впрочем, девушка эта, телефонистка, хорошая Такую и полюбить не грех», — думал он, плавно скользя на лыжах.

Разведчики доложили Ростову, что подступы к Пятому поселку простреливаются вражеским минометным огнем, что немцы, по всем данным, не ждут удара с этой стороны, что впереди большая прогалина.

Ростов приказал своим бойцам остановиться, а сам вместе с разведчиками пошел к опушке леса и, спрятавшись за расщепленной сосной, стал наблюдать. Впереди, как и говорили разведчики, торчали лишь отдельные изуродованные деревья. На снегу чернели воронки от снарядов. А там, где снег остался чистым, он так блестел под косыми лучами солнца, что больно было глазам. В чаще леса ухали минометы, и на прогалину ложились мины.

— Наблюдатели обнаружены? — шепотом спросил Ростов разведчиков.

Ему доложили, что вражеских наблюдателей нет, что огонь ведется неприцельно, по квадратам.

Ростов, не доверяя первому сообщению, приказал разведчикам еще раз тщательно проверить это и немедля доложить ему.

В его голове созрела смелая мысль: «Раз немцы ведут неприцельный огонь по квадратам и у них нет здесь наблюдателей, значит, они не ждут с этой стороны серьезного удара. А что, если двинуться через поляну в походных колоннах зигзагами по уже обстрелянным квадратам? Можно незаметно пробраться к немцам и обрушиться на них внезапным ударом. Конечно, сделать это можно будет только под покровом нашей союзницы — ночи…»

Ростов был большой мастер смелых, изобретательных ударов. Он оторвал листок от полевого блокнота, коротко записал свою мысль и тотчас отправил к комбригу связного.

К тому времени в лесу уже стало тесно от людей. Подошли другие батальоны бригады. Сюда же подтянулись соседи.

Смеркалось. На голубой снег ложились от деревьев длинные тени. Жечь костер, рубить деревья и делать шалаши не разрешалось. Озябшие бойцы беспрестанно топали ногами, энергично похлопывали рукавицами. Тихо звякали котелки и ружья.

Внезапно появился полковник Ильдарский. Приказав хорошенько накормить бойцов, он отозвал своих комбатов и пошел с ними к опушке.

— Проверим твою мысль, — бросил он по дороге Ростову.

На опушке их встретили двое разведчиков — Шумилин и Урманов.

— Как? — коротко спросил полковник.

— Стреляет по-прежнему — по квадратам.

— Там были? — кивнул головой полковник в лес, за поляну.

— Были. Верещагин и сейчас там.

Минут десять полковник молча наблюдал порядок, в каком рвались мины, и не спеша заговорил:

— Здешняя немецкая тактика ничем не отличается от их тактики в Заполярье. Все тот же шаблон. Считая себя неуязвимыми со стороны поляны, они ее обстреливают в одном и том же порядке неприцельным огнем, Комбат-один правильно разгадал эту методичность противника в данном случае. Учитывая это, я решаю вести колонны зигзагами по уже обстрелянным квадратам.

Некоторым, даже опытным командирам, видавшим много за свою жизнь, этот решительный план полковника показался чересчур рискованным. Они переглянулись. Ильдарский уловил их взгляды и усмехнулся:

— Было бы недостойно советских офицеров воевать по трафарету. Действуйте смелей! Ты подал эту мысль, Ростов, ты и пойдешь первым.

И командир бригады детально познакомил комбатов с планом захвата поселка.

Действительность быстро показала, насколько верной была эта мысль. Батальоны пересекли поляну почти без потерь и вышли к поселку совсем неожиданно для немцев.

— Атаковать немедленно! — приказал полковник.

И батальоны ринулись на вражеские позиции.

Стремительным броском пехота Ильдарского заняла окраинные дома поселка. Гитлеровцы, видя, что заключены в мешок, бросались в бой с яростью обреченных. Не теряя минуты, Ильдарский подтянул и ввел в бой батальон, который до сих пор держал в резерве.

Между тем полки других соединений обходили поселок с юга и с севера и также втягивались в бой. Сжатые со всех сторон, гитлеровцы не знали, куда направить свои силы.

Разведчики Ильдарского заняли очень важный объект — дом метрах в двухстах впереди. Гулко стуча каблуками, Верещагин и Урманов пробежали его насквозь по коридору. Верещагин метнул гранату из окна первого этажа и бросился на лестницу. Урманов на бегу выглянул в окно, над самым ухом его просвистел рой пуль.

Остановив Урманова у развороченного снарядом подъезда, Верещагин показал на свежую воронку.

В черной яме притаился немец в белом маскировочном балахоне, он в ужасе озирался по сторонам. Рядом с ним лежал еще один, уткнувшись носом в землю, очевидно, мертвый.

Урманов вытащил было гранату, но Верещагин задержал его руку:

— Мы его лучше живого возьмем. Может, что узнаем. Ты прикрой меня.

Андрей пополз между кучами щебня к воронке. Урманов открыл из автомата сильный огонь, обратив все внимание немца на себя. Верещагин остановился за снесенной крышей в трех шагах позади немца. Галим перенес огонь в другую сторону. Немец приподнялся, чтобы оглянуться, и в тот же миг огромная фигура Верещагина всей тяжестью обрушилась на него.

Через несколько минут молоденький немец с глазами навыкате сидел на замусоренном полу в одной из комнат занятого разведчиками дома.

Он был слегка ранен в голову.

Санитар разведчиков Василий Березин насупленно и молча перевязывал его.

— Не бинт, а пулю ему, — ворчал он.

— Мы с безоружными не воюем! — строго сказал Верещагин. — Раз он наш пленный, мы должны оказать ему помощь. Поскорей шевелись.

— Да, так-таки они оказывают нашим помощь! Урманов рассказывал, что они делают с ленинградцами… — Желтоватые глаза Березина грозно прищурились. — В женщин, в детей они герои стрелять! А попадут в плен — дрожат хуже зайца.

— Ну, хватит, Вася, — сказал Верещагин. — Теперь займемся делом. Ты какой дивизии? — обратился он по-немецки к пленному. (По разговорнику Верещагин помнил особенно нужные для разведчиков немецкие фразы и слова.)

— Шестьдесят первой.

— Врешь! — грохнул Верещагин.

Урманов обшарил карманы немца и нашел его солдатскую книжку.

— Верно говорит. — И Урманов вручил Верещагину документ немца.

— Откуда прибыли? Давно?

Дрожа всем телом, немец смотрел на обступивших его русских.

— Недавно… Из Штеттина.

— Видал? — кивнул Верещагин головой Урманову.

О появлении новой вражеской дивизии на этом участке важно было поскорее дать знать не только бригаде, но и всей армии. И Верещагин, тут же написав коротенькое донесение, доверил Шумилину доставить «языка» в штаб бригады.

Не успели проводить пленного, послышался гул немецких танков. Выйдя с другой стороны поселка, танки неслись на укрепившихся в окраинных домах бойцов, подпрыгивая на ухабах и выбоинах и ведя огонь с ходу. Один танк врезался в оставшуюся от сгоревшего дома печь и, свалив ее, ринулся в клубах пыли на середину улицы.

Артиллеристы и бронебойщики настигли его прицельным огнем, и он взорвался. Второй закидали бутылками с горючим пехотинцы. Он вспыхнул, как факел, и заметался, чтобы сбить пламя.

Из-за поворота вышел невиданный до сих пор огромный танк.

— Андрей, видишь, что ползет? — крикнул Урманов, выглядывая из окна на улицу.

В лоб танка ударились подряд два снаряда, но не пробили его крепкую броню. Он все полз вперед.

— Пойдем! — решительно позвал Галима Верещагин.

По коридору и разрушенным лестницам они выбежали на улицу и поползли навстречу стальному чудовищу, держа в руках связки противотанковых гранат. На полдороге около Урманова разорвалась мина, и он остановился. Верещагин видел, как он поник, но идти на помощь к другу было невозможно.

Мощный танк разнес в куски одноэтажный дом и, гремя еше свирепее, выполз на узкую площадку.

Верещагин приподнялся. Он находился сейчас в «мертвой зоне», вне досягаемости для огня фашистского танка. Прищуренные черные глаза его впились в машину.

Расстояние между ними все сокращалось. Кто победит: немецкий танкист, спрятавшийся за непробиваемой броней, или советский воин, вышедший на этот бой с гранатой в руке?

Он стоял, по моряцкой привычке, широко расставив ноги.

— Иди, иди, — сам того не замечая, шептал Андрей сквозь зубы в гневе.

Танк задрал нос, чтобы влезть на остатки каменного фундамента. Верещагин поднял руку с гранатой и метнул ее под днище танка. Танк завыл. Верещагин бросил вторую гранату на бензобак и вслед за ней бутылку с горючей жидкостью. Объятый пламенем танк застопорил, встал.

— Ну что, взял? — тяжело дыша, громко сказал Верещагин. Он приготовил автомат, чтобы в упор бить по вражеским танкистам.

Но из горящего танка никто не выходил.

В тот момент, когда Верещагин поднимал руку, чтобы бросить гранату под танк, санитар Василий Березин выбежал из дома к раненому Урманову. Увидев нацеленное прямо на дверь орудие танка, Березин с размаху плюхнулся оземь и, ничего не соображая, пополз вдоль стены. С каждым вздохом ждал он взрыва снаряда, но танк почему-то не стрелял. Так, ползком, санитар добрался до Урманова, лежавшего вниз лицом.

Березин перевернул его, осторожно взял из его рук гранату и быстро ощупал все тело старшины, но раны не обнаружил, хотя Урманов почти не дышал.

— Контузия… — решил Березин и, взвалив старшину на спину, пополз обратно к дому.

Когда они вышли из-под защиты куч кирпича и обломков, из окна второго этажа по ним начали стрелять из автоматов. Пули впивались где-то совсем рядом. Вдруг заработал наш ручной пулемет, и вражеские автоматчики замолчали.

Вернувшись в дом, Верещагин нашел Урманова в одной из разрушенных комнат. Около него на коленях стоял Березин.

— Вася, рана тяжелая? — встревожился Верещагин.

— Контузия.

Верещагин тоже опустился на колени возле друга.

— Галим! — тихо позвал он.

Сгущалась темнота. Поселок горел. Багровые отблески пожарищ плясали на разбитых окнах, освещая возбужденные лица бойцов, разрушенный потолок, содранный кусок обоев и кучи битого кирпича на полу.

Пользуясь затишьем, Березин торопился отправить Урманова в тыл, но, к радости товарищей, Галим открыл глаза. Он не слышал, что ему говорили Березин и Верещагин. Он только видел, при свете пожаров, как у них двигались губы.

В эту ночь к поселку, перед последним штурмом, подтягивались все новые подразделения. Артиллеристы в сосредоточенном молчании выдвигали орудия прямой наводки. Пехотинцы ползли по глубокому снегу, скапливаясь на исходном рубеже.

К полночи сильно похолодало. С Ладоги подул резкий ветер. Небо затянули сплошные облака. Закрутила снежная метель. Разведчики под ее прикрытием пошли в расположение врага. Они должны были вернуться со сведениями не только о противнике, но и о положении дел на соседнем Ленинградском фронте.

Едва завидев возвращавшихся разведчиков, бойцы повскакали со своих мест.

— Ну как? Далеко? — с живейшим нетерпением спрашивали все о ленинградцах.

— Сегодня встретимся, — отвечали разведчики радостно, возбужденно.

Под утро вьюга утихла. Взошло солнце. Разрытое снарядами поле битвы, тяжелые раны земли занесло снегом. Казалось, природа нарочно скрыла эти уродства, чтобы подчеркнуть торжественную красоту сегодняшнего утра с заснеженными, словно задумавшимися, вершинами деревьев.

Результат боя был предрешен. Приближались долгожданные минуты. Так и не сомкнув за всю ночь глаз, полковник Ильдарский вызвал утром парикмахера.

Через несколько минут посвежевший полковник вместе с Красовским, который за эти дни заметно возмужал, вышли из землянки.

Приостановившись на еще не утоптанной тропке, Ильдарский взглянул на часы. Было без двух минут десять.

Полковник поднял голову. Вверху сиял голубой небесный купол.

— Хороший будет сегодня денек, — сказал полковник, осматривая чистое небо.

Не успел Красовский ответить ему, как тишину разорвал артиллерийский залп. Под ногами дрогнула земля, с деревьев посыпался снег. Еще не отгремело эхо одною залпа, как раздался второй, третий, четвертый…

Ростов стоял с ракетницей в поднятой руке, готовясь дать сигнал к последней атаке. Он сдвинул на затылок шапку, пригладив ею свои густые пышные волосы. Верхняя часть лба резко отличалась от обветренной нижней своей белизной.

— Ну, друзья, за Ленинград! — крикнул он.

Взвилась дугой в воздух красная ракета, за ней вторая. И пехота поднялась.

— За родину! — кричали бойцы, устремляясь вперед.

Они выбивали немцев из каждого дома, из каждого подвала. Трещали автоматные очереди, выли мины. По улицам, усеянным трупами гитлеровцев, катились клубы дыма.

И наконец на улицу поселка хлынули неудержимым потоком волховцы, а со стороны Шлиссельбурга — ленинградцы.

Капитан Ростов, широко раскрыв объятия, бежал навстречу офицеру Ленинградского фронта. Тот шагал к Ростову без шапки. Над ними кружились снежинки.

Пожилой солдат — это был Соколов, — обнимая одного ленинградца за другим, приговаривал:

— Родные, какая радость! Какая радость!

Шумилин размахивал автоматом. Шагиев, стоя на подбитом танке, во всю силу своих легких кричал «ура» и, подбрасывая в воздух каску, ловко подхватывал ее. Урманова целовал, захватив в свои железные объятия, широкоплечий, коренастый сержант.

Части перемешались; трудно было разобрать, где волховцы, где ленинградцы. Было и так, что ленинградец бросался целовать ленинградца, а волховец — волховца. Перекаты «ура» не смолкали, в воздухе было черно от шапок.

Кто-то водрузил флаг на крыше полуразрушенного, еще дымящегося дома. Вольный ладожский ветер тотчас подхватил красное полотнище, оно весело затрепетало.

Полковник Ильдарский вышел из траншеи и зашагал по глубокому снегу в поселок. Он шел, не спуская глаз с красного флага. Сердце его билось радостно. Наказ партии, наказ народа выполнен!

Полковник бросил взгляд на часы — одиннадцать часов тридцать минут. Прошло всего полтора часа, как началась атака. За эти девяносто минут было окончательно разрублено железное кольцо вокруг Ленинграда.