Наступила пора высокого неба, сияющих дней — слезу выжимал искрящийся снег в полях! В такую пору темно кажется в хате, когда войдешь домой со двора, и снова хочется под это щедрое солнце, ласковое небо, тревожащее душу слабым предчувствием весны; она еще далеко, придет не скоро, еще начало февраля, еще будут бесконечно гудеть густые, злые ветры, метели потащат мутное небо на страшное своей пустотой поле; бесприютно и одиноко там человеку и жутко от могильной тишины, нагоняющей непонятную тревогу, особенно, если нарушилось счастливое душевное равновесие; даже приветный и теплый огонек крайней деревенской хаты, заметенной снежной пылью, и приветное тепло ее стен все равно не успокоят тебя…

Но сейчас светло и добро. Так бывает редко и запоминается надолго, и через много времени вдруг вспомнится среди непокоя, и ты удивишься: неужели и вправду было так? Словно сидишь в полутемной хате возле горящей печки, дверца открыта, от пламени ходят по полу и по стекам красные блики, и не удержишься — протянешь навстречу теплу руки.

В один из таких дней праздничной чистоты и полноты души, поскрипывая морозным снегом — я, кажется, нутром чувствую этот сухой скрип, — к окну с улицы подошел мой дядька, стукнул в раму, расплылся красным от мороза лицом в улыбке, кивнул — идешь, мол? — и торопливо зашагал в своих катанках, ватных штанах, в шапке с хромовым, уже потертым верхом, уши которой были завязаны на затылке.

И покуда я одевался, брал из-за шкафа ружье и бежал через двор, он уже шел далеко по улице, держа на сыромятном поводке большую, с черной спиной и поджарыми боками гончую, которая нетерпеливо повизгивала — мерещился ей свежий, такой пахучий и дурманный след зверя.

— Успеем поднять до темноты?

— Должны бы. Я одного присмотрел, заскочил с поля в ельник. Пойдем глянем. Чует мое сердце, сегодня пустые не будем!

В поле холоднее, чем днем, приметно густеет голубизна неба и не так больно слепит глаза снег, но он все же не такой, как вечером, когда скроется за окоемом натужно-красное солнце и там, где оно зашло, повиснет узкая морозно-серая полоска, а над ней багрец, а потом светлая прозрачность, которая держится долго-долго, даже после того, как потухнут деревенские окна и высветит вовсю лупоглазая луна.

В лесу тихо, как и в поле, только изредка тенькнет синица и, кажется, слышно, как с веток, по которым прыгает беспокойная птица, осыпается легонькая снежная пыль. Застывшие, напряженно вытянутые сосны будто прислушиваются и вглядываются в высокое небо — разбуженные нежданной лаской солнца, боятся обмана; подует ветер — закивают верхушками, зашумят — знавали, мол, мы такие времена! — и будут пошевеливать широкими плечами, сваливать липкий, тяжкий снег, пока не выбьются из сил, не покорятся пригнетенные снегом лапы; и будут невесело стоять сосны, измученные и тихие, и уже потом, позже, когда пригреет по-настоящему, по-весеннему, соскользнет по хвое снег, медленно распрямят они ветки и будут слушать, как, тяжело пыхтя, рушится наледь — и словно по всему лесу пронесется вздох облегчения.

Собака, сразу же исчезнувшая в лесу, коротко, как от удара, визгнула совсем рядом — под самым ее носом прочертил снег широкими «лаптями» заяц, давно насторожившийся, — и пошла горячо и часто взлаивать, и далеко, из конца в конец загудело раскатистое эхо, и по узенькой тропке под гору, навстречу нам замельтешил испуганный комочек, полный жизни, в которой и солнце, и свежий морозный снег, и такие тонкие сочные стволы молодых яблонь в деревенском саду, а на лугу, на бывшем колхозном огороде, в кучах заметенной снегом ботвы — замерзший листок свеклы, или даже сама свеколка, случайно забытая людьми! И столько надежды, силы, ловкости, только чтобы вырваться, убежать от этого злобного, страшного лая, и еще долго, счастливо мчаться перелеском, полем, а потом присесть, послушать, как колотится сердце!

Но что-то сильное, тяжелое ударило навстречу…

И уже непривычно лежа на боку, видел он, как бежит к нему человек, чувствовал, как крепко схвачен за передние лапы, еще дернулся всем тельцем — вырваться! — и тяжко повис длинными, недавно еще такими легкими и быстрыми ногами. Медленно выкатились и застыли желтые, словно орехи, глаза…

Ему уже было все равно, что человек набросил петлю на его лапы, притянул их к шее, закинул за спину послушно, мягко изогнутое тельце, и только по длинному желобку уха потекла и ярко капнула на снег капелька крови.

— Готов! Ты гляди, какой хорошун! Ах, Туз, молодец, Туз!

Пес равнодушно посмотрел на хозяина и спокойно, недовольно пошел вперед — ему не интересно и не нужно было это мягкое, податливое и мертвое тело зверька, ему надо было задыхаться в азарте, мчать по горячему пахнущему следу, разматывать «петли», отыскивать заячьи «скидки», гнать, гнать, гнать!..

— Может, пойдем и туда, в молодой лесок? До вечера еще далеко!..

— Пойдем. А почему здесь только островок старого леса, а дальше один молодняк?

— Старого-то всего каких-нибудь четыреста гектаров. В войну немца тут убили. Ну, они тогда и распорядились — рубить! Кругом-то одни поля. Накинулись на лес, в пояс пни оставляли! А этот вот, что возле деревни, наши мужики не дали, караулить ходили… Ты не слыхал, каких это полицаев выловили, не из Борок ли?

— Какого-то Акуловича, а второго не помню. Говорили, из Сибири к брату приехал.

— Акуловича знаю! Изувер! После войны в лесу отсиживался. Перед весной по вырубкам с подручными пробрался в Горку. Тогда еще Харивончик — ты его помнишь, из Дубеек? — председателем сельпо был. Изловили они его у пекарни, затащили в амбарчик, где железом двери обиты, пытали, как хотели, пальцы дверью раздробили, а потом и вовсе прикончили. Жена везла в санях, так вся дорога до Дубеек была в крови, пока не растаяло. Хоронить привезли в Горку, митинг говорили. А теперь, значит, Акуловича этого прижали!.. Стой! Бей!

…Тетерева захлопали крыльями один за другим вдоль квартальной просеки — с распущенными хвостами, тяжелые и черные, будто сковороды. Хорошо, что ни одному из них не лежать на снегу, беспомощно раскинув черные, с белыми оконцами, крылья, не глядеть удивленно-застывшими глазами из-под бархатно-кровавых серпиков бровей!

И снова звучно отозвался пес и дядька трусцой побежал по просеке с ружьишком наизготовку, прижался к сосенке и напряженно вглядывался то туда, то сюда, а вдруг и выскочит русак на плотный, утоптанный снег, чтобы «скинуться» за можжевеловый куст и запутать след. Любит он такие штуки!

Откуда ему знать, что эти хитрости давно разгаданы!.. И все тайное его для человека, как на ладони, и кажется смешным и наивным, словно детские домики из песка, которые легко смоет пока еще далекая волна большого и уверенного в себе моря.

Все ближе и ближе голос гончака, совсем рядом, невидные в ельнике, проскакивают русак, а за ним и пес, и уже кружат далеко, разгоряченные и азартные, а мне трудно разогнуться — затекли ноги, болит спина и задубели от холода руки.

И закурить хочется.

Свечерело. Небо тугое и темное, и на верхушке молодой елочки — крупно, зелено! — светится ранняя одинокая звезда; воздух по-весеннему влажный, его хочется вдыхать полной грудью, в нем неуловимый запах подтаявшего у древесных стволов снега, и хвои, и березовых веток; вершины берез еще освещены солнцем и белая кора мягко, ласково розовеет, а снег, такой бело-колючий днем, отсвечивает тугой, глубокой синевой неба.

На узкой лесной тропинке темно и затаенно-глухо, и от этой глуши, как-то не по себе среди разлапых елей, под согнутыми, словно арки, березками, за которые цепляется ствол ружья; и в душе шевелится тайное желание вернуться назад, на просеку, идти быстро, чтобы похрустывало под ногами, и потихоньку насвистывать…

— Ай-яй-яй! Ту-у-з! Ту-у-з! — Разнесся по лесу дядькин голос. Он стоит, прислушивается, оглядывается на шорох моих шагов.

— А, это ты! Хорошо, что подошел: давай прямиком на Горецкую дорогу. Черт его дозовется! В поле пошел — не дождешься. Сплоховали мы, не выбежали на другую тропку! Был бы и этот заяц наш!

Почуяв еле слышный отголосок гона, дядька вздыхает. Ему хорошо от мороза, свежести, он смеется и опять горланит:

— Ай-яй-яй!

И слушает, как гулко и молодо блуждает по лесу его зов, срывает с плеча ружье и стреляет вверх.

— Пошли. Захочет — догонит! Но пока не натешится, не бросит. Лапы только порежет — к ночи обнастило. Такая зараза!

Взошла луна, и от молодого, посаженного рядами ельника, на бледном снегу — бледные тени. На дороге, по одну сторону которой поле, а по другую лес, тихо и пустынно, только где-то далеко пофыркивает лошадь, поскрипывают гужи и алюминиево отблескивают скользкие следы полозьев. Вовсю светит луна, звезды яркие и буйные: поле под луной не такое просторное, как днем, ниже кажется небо и ближе горизонт.

Снег светится одинокими крупинками, в лунном грустном сиянии каждый снежный бугорочек, мягко оттененный, заметен издали…

И в деревне тишина, только ясно и спокойно горят окна.

— Ну, доброй ночи, племянничек.

Дядька постоял, будто хотел услышать из-за леса голос гончей, зашагал, далеко поскрипывал под его ногами снег, потом стукнула дверь — и снова стало тихо.

…Только по жестяной кровле с глухим шумом скользнул вниз пласт снега, по-весеннему подтаявшего за день.

Перевод с белорусского И. Сергеевой