Не нравишься ты мне, жалкий ты, не нравишься, сын мой, кровь моя, первенец мой, моя надежда, плохой ты, злости в тебе никакой. Твой дед, а мой отец Ишхан — у него лошаденка была, небольшая, чистых кровей, на вид невзрачная, неказистая, для армии и то не взяли, забраковали, так, говорят, от злости лопалась, когда какая-нибудь другая лошадь опережала ее, летела, как осатанелая, легкие звенели, из ноздрей пламя рвалось, так вся и разрывалась, кроха этакая, от злости. У Ишхана все злым должно было быть: и собака на цепи, и дети, и крапива у изгороди, и змея в палисаднике. А ты нехороший. Кого ни спрошу, хвалят тебя и смеются — мол, и добрый ты, и совестливый, да-а-а… И этот смех ихний меня ножом по сердцу, ранит меня, сын мой, сын мой. Мой отец и твой дед премудростей всяких не изрекал, у него и времени-то не было думать, он человеком дела был, земля под его ногами так и горела, но однажды он вполголоса бросил через плечо моей мачехе, и это было похоже на то, как если б он деньги ей на хлеб швырнул, и я повторяю вслед за ним теперь: человек не должен быть таким сладким, чтобы его живьем заглотали, и человек не должен быть таким горьким, чтобы тут же хотелось выплюнуть. Тебя заглотали живьем, сын мой тебя только и делают, что заглатывают. Говоришь, совесть, но совесть, знаешь, когда хороша — когда она у зверя. А у тебя не совесть — жалкий ты, вот в чем дело. Весь Ванкер был благодарен Ишхану за что, думаешь? Он мог навредить всем. Мог ведь, сам знаешь, страх перед ним как смерч висел, тянулся от Ванкера до Борчалу, от Борчалу до Касаха и каждую минуту мог обернуться молнией и разорваться над любым. И для всех было великой милостью со стороны Ишхана, что молния эта не разрывалась, а то иной милости, иного прока от него никому никогда не было. Добро всем делал другой твой дед, мой свекор Аветик. Чужим — и пчела, и сад, и топорище для топора, и все что угодно, и в армию вместо женатого брата, и заложником вместо осужденного племянника. Он божьей милостью был для всего села, а что сказал про него его младший брат Гикор: «Это как же, он за Саркиса и в заложники пойдет, а для меня одной разнесчастной телеги не может сообразить» (лесник с Гикора за один срубленный дуб целую телегу запросил, знал, с кого спрашивает, чей род, чья порода перед ним). Твой дед и мой свекор Аветик, он только такого к себе отношения заслуживал, ты не думай, что его поведение как-нибудь иначе могло расцениваться. Кто-нибудь сказал спасибо его кобыле? Никто. Поклажу снимали и прутом по животу — пошла-а-а! Груз — нам, взмыленная кобыла — хозяину. Совесть, на совести еще совесть, одна сплошная совесть, внутри совесть, снаружи — совесть, это совесть или тряпичный заяц, сын мой, моя забота, мое несчастье, мое беспокойство, мой груз пожизненный, горе мое. Девушку увидите, останавливаетесь и — слезы на глазах, парня увидите — разинув рот смотрите, из-за больного ягненка — плачете, из-за малого теленка — плачете. У вас в груди мужское сердце или же ашут — с сазом в руках сидит? Твой дед Аветик медленный, сонный, и как знать, добрый или же трусливый? И как это вышло, что та маленькая толика ихней жиденькой крови, водицы, скажем, будет правильнее, как сумела встать поперек Ишхановой яростной, бурлящей крови, этой отчаянной, этой лживой, льстивой, бессонной, живой и мстительной, разбойничьей крови арнаута, как могла перебить такую кровь та жалкая капля Аветиковой крови? Или же настолько это приятно сидеть, подогнув под себя ноги, улыбаться сквозь дрему и верить и надеяться, что мир добрый. Козел для вас — куст, волк — козел. Козел ты или же куст, волк или козел — кто? Или — или. А вы сидите и ждете своего рая. Вам чтобы колокола звенели в вечернем воздухе, чтобы пел в тиши монастырский родник и чтобы среди усталых сумерек вас, навьюченных, привели, чтобы сняли с вас груз посреди этого христова вечера и чтоб чужое спасибо задушило вас, встало вам поперек горла. «Спасибо, лошадь, из Борчалу на зиму хлеба для детей принесла, премного тебе обязаны, лошадь, ступай, до свидания, ступай к себе теперь».

Человек и животное отличаются друг от друга памятью, между человеком и скотиной стоит память, знаешь — нет? Память в тебе, значит, горишь ты, значит, человек со своими счетами, со своим беспокойством, а нет в тебе памяти — вот в поле корова пасется, она беспамятная. Телка ее вчера зарезали, но она беспамятная. Вон дерево стоит — если у него есть память, то и у дорогих твоих родичей она есть. Твоих режут, под корень срубают, обделяют, насмехаются над ними — твои бегут от такой памяти, твои сбегут, все забудут и опять обделенными будут, и опять у них не будет памяти, потому что они боятся против насмешки с кулаком пойти и на лишения еще пущим лишением ответить… Говорите — любовь, говорите — любим, любите. А что вам еще делать, любите, потому что мужества в вас нет, чтобы кусаться, бить, обделять. Чтоб ненавидеть. Вы боитесь ненавидеть, вы вашу любовь платком сделали, завязали ею глаза, потому что вы боитесь взглянуть в упор и возненавидеть — вдруг увидят, что ненавидите, возьмут и пристукнут. Убьют. Не бойтесь, умереть не так-то уж легко, и захотите — не умрете, пускай-ка разок с вашей головой и у них кулак поболит, посмотрим, в другой раз сунутся? Встаньте разочек, как мужчины, пусть сгибают вас, пусть всю силу свою на вас испытают, а вы не сгибайтесь, пусть всю, какая есть, силу, положат, посмотрим, в другой раз полезут ли гнуть, посмеют ли приблизиться. Моему отцу хоть пламя в глаза суй, мой отец и не моргнул бы. Мой отец смотрел бы в упор, мой отец смотрел бы и высмотрел и запомнил бы. Мой отец ничего не забывал, никому не спускал. Как золото, как золото, которое он прятал-перепрятывал, так и память моего отца, то являлась на свет божий, то пряталась в тайник, но никогда не терялась, никогда. В маленьком его, с горстку, теле она где-нибудь пряталась, надежно схоронившись, и, когда приходило время, мой отец вытаскивал свои старые счета, и они сверкали и блестели, как начищенная сабля. Такой был мой отец. Вот тебе одни твои родичи, вот другие. Из которых ты, отвечай?

А что болтают про моего отца разную там ерунду, будто бы, ну, знаешь, в общем, так это от великого страха, это они гладят его, почесывают, чтоб не лягнул ненароком. Это они довольны, это рады, что он не у них украл, не из них кого-нибудь убил, не их шуганул. Ну, ты знаешь все это, будто бы он привязал кошку за веревку, закинул ее на верхний этаж, кошка вцепилась в ковер, и так он упер-утянул этот ковер. Или же будто бы: «Ребятки, ребятки, ловите курицу, курицу, курицу… Убежала, проклятая!» — и чужую курицу на чужой улице чужих ребятишек заставил поймать и домой принес, как ни в чем не бывало. Корову свою будто бы здесь потерял. Здесь будто бы потерял, а в Марнеуле, в Грузии, схватил за шиворот кого-то: «Вон она, моя корова, вон она, нашел!» Ну, да все это было, ковер этот до сих пор в доме моего брата висит, а корова та потом пропала с нашего двора, потому что ее ты стерег, потому что ты из породы Аветика, а не Ишхана. — Ты читал книжку, и корова пропала. «Только что здесь была». — «Только что — когда?» — «Только что». — «Только что» — утром, в обед или же вечером? Потому что время для тебя и для твоих не существует, время для вас вообще отсутствует. Время было создано для него, для отца моего, для Ишхана, он от времени, как от бешеной собаки, бежал, время за ним не поспевало. Все быстро-быстро, разом-разом, как ласточка гнездо себе лепит, яйца кладет, птенцов высиживает, спит вполглаза, свесившись из гнезда, — все мигом-мигом, быстро-быстро, прохладно стало, выстроилась вместе с птенцами, готова к перелету. Ишхан был в Андраниковом войске. Андраник ушел, войско следом за ним, а кто не ушел, здесь остался. «Ах, Андраник, Андраник». Эти «Андраник», а твой дед уже перегоняет стадо из Кошакара в Товуз, из Товуза в Кошакар. А между делом продает ворованную скотину. Да, бывшие андраниковцы еще «Ах, Андраник» тянули, андраниковских уже стали забирать, за бандитов принялись, — а твой дед уже вступил в кооператив, на своих волах кооперативный камень перевозил — ни андраниковцем, ни тем более бандитом — качагом он никогда не был и не будет, он в кооперативе, вот как. Одного вола он, перегоняя чужие стада, взял и оставил себе, другой наш старый вол был, еще со времен моего деда Беглара был у нас, еще до меня и моего брата. Третий вол — он сам. С волами наравне тащил на себе кооперативный камень. Иван Арзуманов положил руку на его худое плечо, свинцовым своим взглядом уперся ему в лоб и: «Как, тебя еще не повесили, Ишхан?» У моего отца заиграли брови, мой отец был невысокий, даже, можно сказать, маленький был, но кто видел это? Мой отец был жилистым и худым, но того, что он был маленьким, этого никто не замечал: где бы он ни был, где бы ни находился, он все заполнял собой. Разъяренный, мой отец кое-как сдерживается, пристраивается поудобнее под рукой Арзуманова, а тот: «Тебя еще не повесили?» А мой отец: «За что же, парень, что я, сушеная груша, чтоб меня вешать?» Арзуманов: «Я про виселицу толкую, Ишхан, про виселицу». Сын мой, сын мой… тебя бы и за Андраника взяли, и в Кошакаре бы за угнанное стадо пристукнули, и в Товузе бы убили за то же самое, а уж Иван Арзуманов непременно бы тебя настиг. Ты бы ударил Арзуманова по руке, отбросил бы его руку, и Арзуманов бы тебя не простил. Народ приумолк, ждет, что дальше будет, пот выступил на лбу у твоего деда. «Нет, Ваня, исполком насчет меня особое решение вынес», — и дед будто бы лезет за пазуху, будто бы достает это решение. Но Ваня Арзуманов говорит: «Ты что же, наган достаешь или решение исполкома?» — «Да ты что, парень, я разве против тебя наган вытащу, решение, конечно, решение. — И твой дед смеется. — Исполком постановил особое решение вынести насчет меня, — смеется твой дед, — чтобы сохранить, так сказать, в качестве наглядного пособия, чтобы школьникам показывать, глядите, мол, какие люди были до иванарзумановской революции», — и твой дед впивается в Арзуманова глазами: что тебе от меня надо, мол, был Андраник — я в андраниковцах ходил, сейчас кооператив — я ваш, арзумановский, в кооперативе я. И Арзуманов своей рукой, той самой, которой за плечо деда держал, той самой рукой хлопает по тому самому плечу, будто бы пыль с него отряхивает, и смеется, будто бы над пылью: «Ты у нас, как пыльный мешок, прямо Пыльный Дед». И народ тоже смеется, и настоящий Пыльный Дед — Асо, несчастный Асканаз, смеется вместе со всеми. Да, и он смеется. У моего отца золота зарыто было столько, сколько у Пыльного Асо мусора перед дверью валялось, но Пыльный Асо вместе со всеми смеется над Ишханом, поскольку у него на Ишхана зуб давно имеется, а сейчас Ишхана прижали, как видно, пришло время пристукнуть Ишхана. Сталь, она трудно ломается, но все же ломается, а ведь медь умеет согнуться и не сломаться. Ты бы свое гордое плечо высвободил из-под руки Арзуманова, и непреклонный Арзуманов тех молодых его лет непременно бы тебя вздрючил. А мой отец и твой дед Ишхан — нет, он подставляет свое кооперативное пыльное плечо, чтобы по нему похлопали, чтоб якобы пыль столбом поднялась, чтобы чихнуть и пройти. Иван Арзуманов смеется — и народ тоже смеется вместе с ним — и говорит: «Ну, Ишхан, отделался на этот раз». Иван смеется не так чтобы от души, в полный рот, а слегка только — не то смех это, не то знак, что Ишхана, сколько бы тот ни крутил, все равно повесят. Своими желудевого цвета глазами он спокойно смотрел кругом, но если эти глаза встречались с твоими… А твой нервный дед сдерживался под его рукой: «Да ты что, у меня особое решение есть исполкома». К ровесникам своего отца и дядьев Ваня Арзуманов обращался «молодой человек». Куда деться, что делать деду твоему? Сын мой, сын мой. А твой дед стоит, плечо подставил, холодный пот со лба каплет, и дед хочет все в шутку обратить: решение исполкома. А тот шутку не принимает: ты что, наган достаешь?

Моя мачеха рассказывает, он потом пришел домой, закрыл за собой дверь и, как зарезанная скотина, стал биться на полу, на земле. Я этого не видела, люди тоже не видели, люди одно только знали: «Что я, груша, что ли, чтоб меня вешать?» Или же: «Исполком решил подержать меня немного, использовать меня и моих волов, а потом уж ликвидировать». Или же про украденный ковер люди знали, ну, тот ковер с кошкой, или про чужую курицу, про корову, про тысячу подобных вещей, и все это было, ну да, было, а в то же время, почем я знаю, было или не было. Но вот что перед целым народом, перед всеми соседними деревнями — ванкеровцами, акнеровцами, ахпатцами — этого сильного, как гора, человека, скрутило, этого никто не видал и никто про такое не слышал. Только про чужую курицу и тому подобное. Да, и вот мачеха рассказывает: пришел домой и забился на земле, как скотина, которая не кричит, потому что сухожилия перерезаны, но бьется по земле, все бьется, потому что хребет еще не сломлен, Ваня Арзуманов зачем, скажи, приехал — бандитизм ликвидировать. Приехал, дело свое сделал, ну и покрутился день-другой в селе — в городе. Сердце у человека готово лопнуть от такой несправедливости божьей почему это господь одного змеиным умом наделяет, другого, как дерево создает, бестолкового, нерасторопного? Вот слушай: до начальника милиции слух доходит, что бандитов — качагов в кошакарских горах видели. Начальник милиции снаряжает своих милиционеров, из сел тоже — умеющих ружье держать с собой забирает и с этаким войском-отрядом направляется в Кошакар. Качаги, мол, в Кошакаре. Начальник милиции смотрит в бинокль и видит: открытая равнина, качаг сидит рядом с чабаном, закусывает, кругом отара рассыпалась, пасется. Открытая равнина — что может быть лучше, и милиция на той же равнине, и бандит сидит возле овец, смотрит на облаву, и бежать ему некуда. Жара, овцы сгрудились, бандит, отложив ружье, обедает. Начальник милиции опускает бинокль, снимает с плеча винтовку и целится в хлеб, что у качага в руке. Ребята ему говорят: не стреляй. А начальник милиции: почему это не стреляй. Ребята ему: не знаем, но ты лучше не стреляй, спугнешь. А начальник милиции: вы не знаете, зато я знаю, куда им в открытом поле деться, двум людям против такого вооруженного множества. Ребята ему опять: не стреляй. Начальник милиции — трах-тарарах и в крик: сдавайтесь, мол, куда вам против нас… А бандит шасть к овцам, пробирается среди овец, пробирается посреди этого открытого поля, на виду у этих разинь в тяжелых сапогах, этих несчастных тугодумов… Говорят, попустительство было — не могли двое от пятидесяти человек уйти… И жалоба за жалобой, жалоба за жалобой — в Москву, в Ереван, в Тифлис, в Ростов Арзуманову. А ты, сын мой, сын мой, ты бы, конечно, сказал: а если пуля в овцу попадет, а если у теленка нога заболит, а если я за чабана спрячусь, а пуля в чабана попадет?.. Э, да что тут говорить, а вот мой отец находчивости и смелости качага завидовал.

Арзуманов приехал, все выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность — с одной стороны и смекалка и быстрый ум — с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них и что они там вместе делали… Но однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привел в манацкую тюрьму — расправился с бандитами подчистую. И вот перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведет, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздернуть тебя, Ишхан, вздернуть».

А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется. Говорит Ишхан и смеется, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришел, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю ее, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идет и прячет ружье в другое место, достает из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеве. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашел ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идет, не идет — крадется, а глаза — словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, темная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает. Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнется в тени и одно только думает: засыпала она ружье соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у нее прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох, как тянула моего отца темная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, ее не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец все еще стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружье в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец — мельник выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идем… И Амазасп знает, что это сон и отец мертв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идет, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовет, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чем тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего. Мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать — иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то еще на это дело подбил. Все это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешанная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счеты были сведены, закрыты, там все было чисто. Ни моя тетка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаешь и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь и себе в помощники арнаута Ишхана берешь, молча посапываете вдвоем и тянете с открытой залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему видеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом — красная лошаденка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружье. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришел в чувство. «Что такое, ахчи? — и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут ее заметил. — Что с лошадью, дарпасовка, — мачеха-то родом из Дарпаса была, — отчего мокрая, что случилось?»

И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгоряченные, показались арзумановские парни, с ног до головы во все кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья его, обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так, чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчет тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеется: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришел, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья, все смеются, и наш Асо смеется, а моя мачеха знаками дает понять Асо: ты-то, мол, что смеешься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха дает понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».

Я этого не видела, я маленькой девочкой тогда, как твоя Нанар, была, я стояла в одном худеньком платьице перед волами. Это мне моя мачеха потом все рассказала. В черную кожу одетые, потрескивая-шурша кожанками, смеясь и переговариваясь, они пошли, посадили Ваню Арзуманова на поезд то ли в Ростов, то ли в Москву, и мой отец в стеганой телогрейке вышел со двора и плюнул им вслед и с кнутом под мышкой пошел к своим волам, я про это не знаю, мне потом про это моя мачеха рассказывала, и моя мачеха очень раскаивалась, что поменяла место ружью.

Всучив мне прут, мой отец оставил меня перед телегой, волы паслись, он им по пучку травы бросил, некрасивая, безобразная тогда осень стояла. Я была, как твоя Нанар, маленькая, по ущелью шел поезд, я знала, что уехал Ваня Арзуманов, и думала про себя, хоть бы Ваня Арзуманов увез меня с собой в далекую Москву. Его жена как-то увидела меня, приласкала: «Смотри, какая славная девочка, Ваня, сиротка…» Его жена бесплодная была, детей у них не было. Моя бабушка обвязала всю меня своей шалью, так, знаешь, голову закутала, концы под руками продела и завязала на спине — меня эта шаль спасала. Всем меня, сироту, жалко. Один только Ишхан ослеп и не видит, что я босая, раздетая и коленки мои в этой мерзкой осени стынут. Работает он, весь в деле, где ему такое увидеть. Брата моего отдал в ученики к плотнику, меня поставил перед телегой и грузит, и грузит, каменюги здоровущие из земли выворачивает, тащит к телеге. Волы отощали, подыхают уже. Это потом, в тюрьме, он разглядел, что я босая, и заплакал, когда я ему еду в тюрьму приносила, тогда и разглядел, что по снегу я босиком иду, и прослезился: ах ты!.. До тюрьмы у него несколько золотых монет припасено было — из-под балок сарая выкапывал, под деревом закапывал, из-под дерева выкапывал, в печке, в бухаре, прятал. Золото? Какое золото? Это золото не его, хозяйское — товузовского владельца овец и кошакарского владельца коров, их золото, им принадлежало всегда и теперь принадлежит, а у Ишхана одна стеганая телогрейка, две руки и вонючий рот. Грузит камень и ругается, и ругается. Ну, думаю, сейчас лопнет. Их родню, их живых и мертвых, арзумановских, всех перемешал и кроет на чем свет стоит. И работает. Твои, твои тутошние — твой отец, твой дед, твои дядья, — они не ругаются, но разве они что-нибудь смыслят в работе, чтоб ругаться. Хоть бы разозлились, хоть бы камень с земли подняли, пусть бы даже не замахнулись, пусть бы только подняли, будто бы замахнуться хотели, так нет же: хочешь их резать — режь, рубить — руби. Твои — деревья, вот кто они такие, твои-то.

В тот тяжкий год, в ту холодную осень, когда каждый человек, если он человек, а не дерево или скотина, когда каждый человек должен был грабить, чтобы войти в зиму обеспеченным, твоего отца сделали пастухом, ему тогда лет двенадцать было, но ведь он не пастух и не двенадцатилетний мальчик, он — дерево. И, как дерево, стоит и хлопает глазами — ни тебе напасть первому, ни тебе заплакать, ни даже унести ноги прочь, убежать, словом, никакого тебе ропота, — как дерево, стоит и хлопает глазами, смотрит, как уволакивают скотину из-под носа. А кто уволакивает, кто угоняет, знаешь? Мой отец в башлыке, чтобы не узнали. А этот — дерево, куст, камень, божий раб. Мой отец видит, что нет же, не дерево, не куст — человек перед ним, и говорит твоему отцу: «Большой парень такой, ты чего встали стоишь, помогай давай…» Но твой отец стоит и только смотрит. И молчит себе, молчит, помалкивает. Это страх или же совесть? Как все кончилось, знаешь — мой отец признал в стаде буйвола своей сестры Манишак. И остановился и плюнул в сердцах — взрослый ты или ребенок-несмышленыш, да разве можно, чтобы человек такой жалкий был, тьфу! «Ты чей дурак будешь, парень, чей сын?» А того сын, кто десять лет отслужил вместо брата, кто леснику телегу обещал смастерить вместо племянника, кто за убитого турка оставлен был Ованесом Туманяном в Касахе под заклад и, возвращаясь, узнал про смерть своего брата Акопа, мужа Ишхановской сестры, и забота о сиротах и вдове мигом прилетела, села ему на закорки и больше не слезала, потому что забота, она подходящую спину ищет… И еще забота о том, как бы пристроить, вывести в люди сыновей брата Осепа, и еще… и еще сколько, сколько всякого разного, и потому он поздно женился, потому что жил не для себя, сам себе не принадлежал, другим принадлежал, да и женился-то напрасно, потому что ну чем мог быть его сын, кого он мог породить: ягненка для жертвы, дерево одинокое, чучело огородное — разве что птиц напугает, а так никто больше не испугается. Ребятишки если унесли шапку, значит, унесли, ежели не унесли, значит, на голове еще. Моя тетка по отцу в замужестве, я сказала, несчастливая была — одного ахпатские нелюди убили, другого на гумне лошадь задавила, но Ишхан с одной стороны пекся о несчастной сестре, Аветик, тутошний твой дед, здесь нес заботу о жене погибшего брата и всю работу в поле за нее проделывал, а Аветиков сын, твой отец, значит, пас стадо в этот тяжкий год и смотрел, как уводят скотину из-под носа. «Ты чей дурень такой? А?.. Хороший дурень, честное слово, ну чисто телок, была бы дочка, отдал бы за тебя… Тьфу!» Но дочка-то была, была я, как твоя Нанар, маленькая, моя бабушка обвязала меня шалью, концы продела под руками и завязала на спине — в этой безобразной осени меня эта шаль спасала. Мой отец грузил камень на телегу возле старого хачеровского кладбища, а я стояла перед телегой, в ущелье красивый поезд шел, шел в город Москву, в город Ереван, в город Тифлис, и моя ненаглядная мать покоилась здесь, на этом же кладбище.

Моя мачеха была из совиной породы, как забухает среди ночи, как завоет — значит, где-то кровь пролилась. Привалившись к садовой калитке, она спросила у меня: «Где отец?» Было холодно, и по ночам лужицы затягивало льдом, мой отец отправил меня домой, сказал: «Ты иди», — а сам пошел с волами к ущелью, чтобы волы в теплом овраге заночевали. Мачеха сказала: «Что-то лошадь наша сдурела». Лошадь вдруг сорвалась, метнулась со двора и затерялась в тумане. Мачеха сказала: «Ты что же отца одного оставила, отца ведь убить хотят». Арзумановские друзья-товарищи подвыпившие шли по дороге, увидели мою мачеху, узнали и засмеялись: «Даруем тебе пока жизнь мужа, дарпасовка, пользуйся на здоровье». Моя мачеха безразлично так, будто и не спрашивала, спросила: проводили, мол, Ваню? А они выпили в буфете, пока ждали поезд, они ей, смеясь, в ответ: «Проводили, уехал до следующего своего приезда». Моя мачеха мне тогда сказала: «Неправду сказали, Ваня с ними был». Моя мачеха сказала: «Ваня здесь, в селе Ваня». Сказала: «Отца твоего убьют». Но мой отец пришел, бесшумно возник в темноте, разочек кашлянул — кхы, — и моя мачеха отправила меня по воду, шепнув мне: «Отцу про лошадь не говори». Но я в саду еще была, услышала его голос: «Где лошадь, дарпасовка? Тебя спрашивают, где лошадь? — и, наверное, она ответила, что отдала кому-то, потому что: — Врешь, бессовестная, кому отдала?»

Я ждала, когда кувшин мой наполнится, а неподалеку мальчишки толпились, возня среди них какая-то шла, что-то друг у друга отбирали, а я не понимала, что они там делают, и мне было страшно… Босая сирота, вместо платья бабкина шаль на мне… И вдруг кошка вырвалась оттуда и помчалась, горящая. Керосином, значит, ее облили и подожгли. Подожгли и сами разбежались, попрятались в дома, и на этой холодной темной улице я одна да эта кошка — туда бросается, сюда шарахается, сама от себя убежать хочет, кинулась к кладбищу, запропала на секунду и вдруг снова, полыхая огнем, с детским плачем пробежала рядом. В чей стог забралась, куда делась, где погасла? Стою оглохшая. Думаю, погасла, наверное, и сейчас, как привидение, как злой дух, явится — и на меня. Стою, шелохнуться не могу, затаилась себе, жду, пока чья-нибудь дверь откроется. И открылась дверь моей бабки, и мой сводный брат вышел оттуда. Ну, подумала я, слава богу, вместе домой пойдем, но этот мальчик только дошел до родника, завизжал и с воплем обратно, словно его оборотень схватил. Ничего не случилось, просто пугливый ребенок был, если на улице никого нет, домой с криком бежит… худющий, желтый, глаза вытаращенные… Спрашиваю его: «Ты чего испугался, мыши?» У него душа в пятки, он на тахту и ноги под себя. Моя мачеха говорила про него: «Все понимает, оттого и боится», — но он ничего не понимал. И боялся. А как еще могла оправдать дарпасовка ребенка, которого с собой привела, как ей было еще защитить его. «Понимает, вот и боится, а ты и твой брат не понимаете, вот и не боитесь». Я и мой брат не боимся, у нас нет права бояться — мы сироты, нас никто не утешит, к потрескавшимся нашим губам никто воды не поднесет, и та, в чье мягкое плечо могли уткнуться мы своей сиротской головой, та, единственная, на кладбище, оставила нас голодными, холодными, и сама ушла. Моя мачеха сделала яичницу с помидорами своему ребенку, а я ребенком не была, меня она доброй вестью угостила: «Отец пошел искать лошадь, ушел на погибель свою. Уж хоть бы твой брат явился поскорее, пошел бы отца домой привел, отца твоего убить хотят». Мой брат тогда был в Манаце, учеником у плотника был. Конечно, мой брат вернется не усталый до смерти, не голодный, как вол, и призрак горящей кошки не коснется его, ведь он непонимающий. «Придет, отправлю отца искать». Но есть на небе бог — и ее понятливый ребенок скорчил рожу и его вырвало. Бог кинул в его яичницу червяка, потому что увидел, какое мачеха делает различие между падчерицей и своим желтым заморышем. Мой брат вернулся и, как мокрый куль извести, тяжело осел. Глаза от усталости слипаются. «Ты чего плачешь, ахчи?» А я плачу оттого, что стою босыми ногами на холодной земле, оттого, что мой сводный брат пугливый и желтый, оттого, что мой злой отец мечется бог знает где в этой ночи, и оттого, что мой родной брат ест эту яичницу, моя мачеха поставила ее перед ним, моя мачеха яд перед ним поставила, а наш сводный брат глаза вытаращил и вот-вот опять вырвет. Но в желудке у него пусто и нечем рвать, одно трепещущее сердечко да испуганные глаза… А ведь рядом со мной в этой страшной ночи, ведь рядом сидит тяжелый, как из глины, мой верный брат — чего же я плачу? На улице смертная дрожь меня пробрала, но там я была одна и даже вскрикнуть не смела, а теперь мой брат сидит рядом и я могу дать волю слезам, вот почему я плачу.

И вдруг моя мачеха как ударит по коленям, как хлопнет и сникла вся: «Кровь, кровь, кровь». Да еще на своем дарпасовском наречии: «Крав, крав, крав». «Кровь, кровь, кровь», — и сникла вся. Как подстреленная птица, неслышно разевает рот, но я слышу отчетливо: «Ишхана убили, убили Ишхана». До чего ж бессердечная была. И мой брат припугнул моего сводного брата… И почему я этого несчастного зову сводным братом? Мой брат припугнул моего брата. Они были одного возраста, но один — сжавшаяся в комочек душа, другой — тяжелая, мокрая глина. И этот, который глина, сказал: «Дьявол забрался в твою мать». Но тот именно так все и видел в этом ночном доме — вон и пламя дьявол качнул… молча скользнул дьявол и по углам, по углам… в дарпасовку. В эту минуту, если б еще крикнуть «бах!», так бы и испустил дух бедный ребенок, потому и бог есть на свете и этот бог приставил мать к этому ребенку, ему-то она была матерью, это мне она была мачехой, а за ним она ходила, его страхи отводила, она ему еще и девушку должна была выбрать и сосватать, а потом еще за косы должна была свою невестку оттаскать, сделать ее покорной женой сыну… А мне и бабушкиной шали достаточно, и того даже много, потому что сиротская кожа, она толстая. Так, закутанная в эту шаль, и стою я возле волов перед телегой.

И вдруг Ишхан:

«Давай-давай-давай-давай, Асо, давай, черт тебя возьми, давай».

Это уже на следующий день. На следующий день или же в один из этих дней. Лошадь он отыскал, привел, привязал во дворе, брат мой ушел к своему плотнику, сводный брат дрожал в саду от страха, но боялся Ишхана и не шел к матери — уцепиться за ее подол, а мачеха опять стала у садовой калитки: «Ишхана убить должны, убьют Ишхана». А я стою перед волами и дрожу, мой отец грузит камни на телегу. Грузит! Горит весь — Арзуманов его поддел, да так и оставил. И вдруг с камнем в руках, еще не разогнувшись:

«Давай, давай, давай, Асо, давай, черт тебя возьми, давай!»

И вдруг я смотрю, между двумя хачкарами дуло ружья просунулось, дрожит, и не дрожит даже, а вихляет. Ежели ястреб слетит с ветки, как та ветка будет трястись, так то ружье между двумя хачкарами и трясется. Кто бы там ни был, а сердце наверняка покинуло его и руки ружья не держат… Смотрим, а это Пыльный Дед, Асканаз, муж нашей Вардуи.

«Давай, давай, давай!» — и так, не разгибаясь, пошел к нему мой отец.

«Хорошенькое место приискал, молодец Асо, бей же, бей, так и так твою мать, бей!»

Асо встал во весь рост, и ружье у него в руках так и прыгает.

«Бей, бей, не бойся, бей давай!»

«Так и так того, кто тебя послал, кто на тебя понадеялся, говорят тебе, бей!.. Бей, Асо-джан!»

Он взялся за дуло и так за дуло и вывел его из-за хачкаров и прикладом, как дубинкой, ударил, свалил этого верзилу, вдвое выше его ростом, и прикладом — ногой, прикладом — ногой, прикладом — ногой, а заодно и бранью, бранью, бранью… и матом. «Что, Ишхан умер уже? Настолько уж нет Ишхана?» — и матом, и матом, и к селу. Дарпасовке он кинул сквозь зубы: «Поди скажи им, пусть придут, падаль свою заберут домой, а то сдохнет здесь, жалко, Ванкер без шута останется».

Я этого не слышала. Я стояла возле волов перед телегой, этот бедняга Асканаз мычал, как больная скотина, Ишхан под колеса камень подложил, волы сдвинули его, и нет больше камня под колесами, сейчас телега покатится и волов задавит, и меня вместе с моей черной судьбой. А я оцепенела, замерла перед волами. А по ущелью из города, эх, с вольным свистом своим шел поезд в город Москву, и мое сердце говорило мне, что Арзуманову нет никакого дела до Ишхана и этого несчастного Асо не он подослал. И мое сердце говорило мне: хоть бы Арзуманов увез меня к своей доброй жене в город Москву, чтоб я не торчала сейчас перед этой телегой. Потом уже, когда я жила своим домом и моя мачеха видела, что я не зарюсь и не надеюсь на их припрятанное золото, тогда-то она мне все и рассказала. В тот день мой отец покрутился-покрутился в доме и заснул. Мачеха рассказывает:

«На минутку только и сомкнул глаза».

Рассказывает:

«Сказал: «Нашли кому ружье доверить — он одной рукой за штаны держится, чтобы не упали, другой…» — и на минуточку закрыл глаза».

Нет, это он потом Асканазовой матери, матушке Воски, сказал, доброй обездоленной женщине. Это она во всем селе видела мои опухшие ноги, мое сиротство, но что она могла сделать, сама каждый божий день у того, у другого одалживала хлеб, иной раз и мне от этого хлеба перепадало, а большей частью никто ей не давал, потому что она взаймы просила, а это почти на попрошайничество смахивало, потому что, если бы и вернула, кто бы стал есть их хлеб. Походя мой отец сказал в сторону их сарая: «На хачеровском кладбище валяется, идите своего вояку заберите, одной рукой ружье держит, другой — штаны подбирает». Моя мачеха рассказывает: «Голову на одну секундочку к подушке приложил, секунду спал или не спал и вдруг вскочил, будто змея ужалила: «Ух ты, Отшельников скит!»

Моя мачеха выскочила за дверь и к моей бабке:

«Наны-джан, сказал — Отшельников скит. Вуй, наны-джан, не к добру сказал…»

В Отшельниковом скиту еще до того, как мы с братом родились, большое было кровопролитие, и народ боится говорить об этом, кто говорил об этом, убитым оказывался, кто говорил, от какого-нибудь несчастного случая, от чего-нибудь неожиданного погибал. Но моя бабка сказал моей мачехе:

«Ружье не прячь, врага своего нашел мой сын, не вздумай ему мешать».

Мой отец на минутку сомкнул веки и как во сне увидел — на камне сидит ахпатец и прислушивается, когда раздастся выстрел Асо и кончится жизнь Ишхана. Прислушивается из своего Ахпата — поверх Акнера и Ванкера, через все замершее манацкое ущелье, это он вложил в руки Пыльному Асканазу ружье и сидит теперь в своем Ахпате, пошел к Отшельникову скиту, сел на камень и ждет, когда раздастся выстрел. Безобразная осень. Деревья голые, черный ворон летает, в горах выпал снег, овраги и ущелья стоят притихшие — в Ванкере если орех зубами разгрызешь, в Ахпате будет слышно.

А про это уже мне бабушка рассказала. Когда все уже забылось, отошло и мое знание не принесло бы новой напасти на мою сиротскую голову, расчесывая мои волосы, заплетая их в косу, плача, моя бабушка про все это мне рассказала. Мой дед был священником, и, значит, моя бабка была попадьей, в доме у них святая книга имелась. После того как моя тетка, бабкина дочка Манишак, овдовела в Ахпате и мой дед умер, моя бабка оделась во все черное, забралась в дом и молча ждала, когда смерть придет за ней, но прожила долго и про все здешние дела была хорошо осведомлена — кто кого притесняет, кто чьей женой завладел, кто где в засаде притаился, чью скотину хотят прирезать и из какой безвестности и на кого пуля выскочит. Ахпатовский наш зять, муж моей тетки Манишак, имени его уже не вспомню, это еще до меня и моего брата и нашей мачехи было, даже до прихода в наш дом моей пресветлой матери было… ахпатского нашего зятя мельник и его сын Амазасп убили. Имя Амазаспа не вру, правильно говорю. Через весь Ванкер, потом через Акнер, по черной пашне, что возле Большого камня, мой отец бежал и кричал в сторону Ахпата:

«Амазасп, Амазасп… Амзо… Амазасп… Амаз…»

Я стояла перед телегой возле волов. В руках слабый прутик детский. Под колесами камня нет, груженная Ишханом телега давит на волов, вот-вот задавит — и волов задавит, и меня. Ну, думаю, Ишхан меня убьет. Думаю, уйду в город, вот спущусь сейчас и пойду, спрашивая, спрашивая, найду, где мой брат в учениках сидит, найду брата, возьмемся за руки и уйдем, скроемся навсегда от этого Ишхана, от этого Ванкера, от этой мачехи. Тот бедняга Асканаз все стонал и стонал и вдруг, смотрю, хочет подняться, как весенняя тощая скотина, задницу от земли оторвал, а встать на ноги не может, повалился снова. Под конец сел. Сел и смотрит. Смотрит, смотрит… ничего не видит, говорит «вот», сам себе говорит «вот»… потом заметил меня.

«Доченька?..»

Потом расплакался, как ребенок, захлебывался.

«Видела, что твой отец со мной сделал?»

А что ему оставалось, моему отцу?

«Ни стыда у него, ни страха…» — И плачет, и хочет встать, но больно ему, и он снова плачет.

Сказал мне: подложи под колеса камень. Я подложила, но ты представь, как может подложить камень твоя Нанар. Сидя, как ребенок, подполз-подполз, подтянулся и сам подложил камень. И некрасиво так плачет. И еще ему волов развязывать, еще ему мучиться, развязывая сидючи туго стянутые Ишханом узлы и так и не развязать их, еще ему горько плакать, и еще вол должен наступить ему на ногу, и он еще должен взвыть, потому и говорю, что совесть в животном хороша, а в человеке, который к тому же тряпка, жалость и совесть — это одни сопли.

И, словно на выстрел, весь Ванкер высыпал на улицу и побежал, словно на черных пашнях целая воронья стая поднялась.

«Амазасп, Амазасп, Амазасп», — припав к лошадиной морде, никого кругом не видя, Ишхан перекрыл пашни и поскакал дальше, стегая лошадь плеткой, плеткой. Смерть слепая бывает и видит только отмеченного своей печатью, как слепой камень катится, через голову одного перекатывается и бац в другого.

Ишхан только Отшельников скит перед собой видел и в скиту на камне Амазаспа сидящего.

«Амазасп, Амазасп, Амазасп… скажите Амзо, чтоб бежал… Амаз…»

Как вспугнутое стадо, народ бежит по пашням. Люди устали от воровства, от предательства, от убийств — Амазасп. Голос от Акнера катится, доходит до Ахпата:

«Амзо скажите, пусть бежит, пусть бежит… Амазасп, Амазасп…»

И я тоже хочу бежать, кричать, я тоже хочу в Отшельников скит… А что даст мне Отшельников скит, что мне, сироте, там достанется?.. Да, а этот несчастный мучается тут и плачет, мучается, дрожит под волами и плачет… А Ишхан его и не заметил даже, посмотрел, как на пустое место, проехал дальше. Народ — за Ишханом: «Амазаспу скажите… Амазу…» Амазу сказали. Ему и отец сказал во сне, и сам он себе сказал еще раньше, что Ишхан придет в один прекрасный день. Они оба, Ишхан и Амазасп, работали на строительстве железной дороги, потом вместе воевали у Андраника, смутные были времена, еще где-то вместе дрались. И все это время приглядывались друг к другу. Мой отец раскусил его, и он тоже все про моего отца сообразил. Выбежав за Акнер, не добежав до Ахпата, люди останавливаются на холме как вкопанные, ну, как будто воде дорогу перекрыли — Амаз из Отшельникова скита стреляет, убивает лошадь под моим отцом и кричит, размахивая ружьем: «Не подходи, Ишхан, не пощажу». Мой отец, говорят, молча, камнем канул в овраг, и, как если бы вы сквозь сон слышали топот смерти и голос ночной совы, вот точно так топоча выбрался он к Отшельникову скиту. Амазасп, говорят, замычал и побежал через холмы.

Амазасп, значит, кидается в сторону Ахпата. А священник заперся в монастыре. Там над дверью и сейчас еще есть след от пули моего отца. Да, Амазасп — к церкви, а священник изнутри Амазаспу: «Ованес Туманян в Дсехе ежели спасет тебя, так и спасет, а больше никто не может». Мой отец в это время оборачивается и еще одну пулю выпускает в сторону Мельникова дома. Брат Амаза обмирает у себя в доме, этот амазовский брат безответный, безобидный, потому что, ежели господь одного из братьев наделяет смутной злобой, то другого оставляет невинным агнцем. Про все эти вещи бабка хорошо знала, попадьей ведь была, в доме святая книга имелась. Моя бабка сказала моей мачехе: «Отшельников скит? Ишхан мой врага нашего нашел, не вздумай мешать моему сыну».

Моя тетка по отцу Манишак была в Ахпате невесткой, шестнадцати-семнадцатилетняя девочка-невестка, рядом первенец лежит, спит. Имени мужа ее не помню, на уме одно хорошее, поступь легкая, открытый ворот. Ранним утром спустился он к орешинам возле мельницы орехов натрясти, ранним утром спустился орехов набрать, а жена после придет с ребенком на руках, ребенок станет играть с орехами, и они соберут-подберут весь рассыпавшийся в траве орех. И приходит жена и что видит — муж лежит под деревом, окровавленный, мертвый уже. В замужестве очень несчастливой была моя тетка Манишак, и здешнего ее мужа Акопа, брата твоего деда, лошадь убила в тот далекий праздничный день, на сентябрьском палящем солнце, на гумне. Всему миру радость — нам черное горе.

А что было-то, как дело было? Взобрался на дерево, сидит на ветке, сейчас начнет трясти ее, сухой орех посыплется на землю, сухо постукивая, шурша в траве. По всему скиту яркая, рыжая осень стоит. Сам, говорят, безобидный, наивный, волос легкий, синеглазый парень такой, шутки шутить любит и трусливый немного. Те, кто в шутку все обращают, они все трусливые, боятся, не дай бог, серьезными показаться, или же грустными, или, еще хуже, тяжелыми, боятся не понравиться и шуточки шутят, все шуточки шутят. Вот он уже собрался по дереву ударить и вдруг смотрит и что же видит? Казаки тихонечко обступают Отшельников скит. На дороге возле мельницы стоит фургон, рядом со штыком наперевес казак стоит, а пониже пещеры мельник и его сын Амазасп. А казачье войско от куста к кусту, от камня к камню — оцепляют весь скит. Ну, там книги какие-то нашли, и что там еще было, неизвестно. Казак сидел в своей России, почем ему знать, что у нас в Отшельниковом ските делается. Мельник и его сын Амазасп привели и место указали, а сами в сторонку стали и смотрят с тропинки. Ребята из скита стреляют или же не стреляют, не знаю, но офицер на всякий случай гранату туда бросает. И еще одну следом. Потом заходят внутрь, свечку зажигают, и в свете той свечи кто стонет, кто притаился, кто кровью весь истекает. Потом офицер приказывает и солдаты выволакивают всех и в фургон. И уехали. И остался молчаливый овраг, словно сон дурной приснился. Мельник с Амазаспом поворачиваются, чтобы идти, и видят — на дереве, замерев от страха, смотрит на них кто-то. Подходят, обманом спускают с дерева, и о чем там они говорят, не знаю, но потом — раз — головой его об камень. И все, и кончено. Этот пестрый осенний овраг, и под орешиной, окровавленный, мертвый уже, наш зять лежит.

«Ты кто это, ахчи, это кто там с дерева свалился, ай-яй-яй?» — из оврага от дверей мельницы спрашивает Амазасп, будто не знает, кого он только что убил и кто сейчас онемеет от горя, с ребенком на руках. «Ежели парень наш забрался на это дерево, где же натрушенный им орех, а ежели он на дерево не поднимался, почему он под ним лежит?» — это уже Ишхан сам себя спрашивает, это уже потом. Спрашивает себя и смотрит: вот скит, вот мельница, а вон и тропинка, где стоял казачий фургон.

Моя бабка сказала тогда моей мачехе:

«Амазасп понял, что мельника Ишхан убил, поди, невестка, вынь из тайника ружье».

Мой отец в этом селе арнаутов, в Ахпате этом, как повернется да по дому мельника — брат Амаза забирается в доме под тахту. Трусливый, слабый, сердце, как у кролика, зашлось от страха… Ишхана боится и своего брата Амаза боится… Забился под тахту, и не выманишь его оттуда… Моя бабка заплетала мне косу и плакала, жалела того несчастного, который ничего такого, заслуживающего смерти не сделал, его вина в том только и была, что он случайно на дереве оказался и увидел, на какое преступление пошли мельник и его Амаз и что те ребята, мушские, тифлисские, карабахские, словом, армянские те ребята, лежали потом там в селе вповалку и некому было оплакать их и некому было похоронить. И бабка моя плакала и рассказывала, как тот несчастный Амаз словно редиски наелся, так его рвало, он убегал от Ишхана и уже чуть не легкие выплевывал, и по всему каменистому склону Чатин-дага не нашлось ни одного камня, чтобы за ним спрятаться, и земля не разверзлась под его ногами и не забрала его к себе, чтоб он крепко зажмурился, заткнул себе уши и не слышал Ишхановых шагов… рассказывала, как лошадь Ишхана, подстреленная, три дня и три ночи исходила кровью, стонала и металась среди шакалов и диких кошек, а люди из страха перед Ишханом не могли прикончить несчастную скотину, облегчить эти муки тяжкие… И как мать Амаза пришла, взмолилась: «Ишхан-джан, эти три дня Амаз твой был, что ж теперь не отдашь мне моего ребенка, оплакать его, в глаза мертвые поглядеть, сейчас-то уж отдай его мне». И вдруг она вцепилась в лицо моего отца — кровопийца!.. Про то еще рассказала, как наши волы ждали возле кладбища, пока их запрягут, день ждали, другой, третий, потом кошакарский уведенный наш вол уговорил нашего настоящего старого вола: мол, что с ними, с людьми, связываться, давай плюнем на них, давай я тебя отведу в хорошее, лучше не придумаешь, местечко. И увел-повел его по горам, по овражкам в свой старый Кошакар, пришли люди и увидели — сидят в теплом овражке, мирно жвачку свою жуют, увидели хозяев, спокойно повернули головы, с достоинством поглядели. Вот из-за такого множества всякой всячины плакала моя бабка, плакала и рассказывала мне про все это напевом, расчесывая мне волосы. И сказала, будто в святой книжке прочла: «Сын мой нашел нашего врага, не вздумай мешать моему сыну».

Пуля моего отца ударяется о притолоку церковной двери, и священник говорит оттуда, запершись, Амазаспу говорит: «Ежели Ованес Туманян в Дсехе спасет тебя, так и спасет, а больше никто не может». Ах ты, ворона этакая, подохнуть тебе, твоей черной голове, что, Ованес Туманян тебе хачкар, что ли, вечное дерево, чтобы вы от нечего делать предательства совершали и всякие прочие преступления, а когда вам дуло ко лбу, так и сразу бежать прятаться за Ованеса Туманяна. Что он вам, Ованес Туманян? Церковь? Ованес Туманян — поэт. Да, Ованес Туманян исстрадался, изболелся весь за вас, плохих, Ованес Туманян, от него одна горстка, кожа да кости остались, вон он в России богу душу отдает, под тонким одеялом лежит, русские, говорят, наших одеял не имеют, их одеяла, говорят, тонкие-претонкие, еще они военной шинелью прикрываются. Туманян в далекой России умирает от всего зла вашего, изболевшийся душой, а твои тут живут, живут, не умирают, твои — твой дед и мой свекор Аветик, его брат Есаи, брат Арутюн, Акопа лошадь задавила, Осей в поле простыл, пришел домой, помер. Есаи потом утонул, Аветика старость в могилу унесла. У ваших ни одной героической, ни одной красной, настоящей человеческой, такой, чтоб любо-дорого было, такой смерти у ваших ни одной не было… И над всеми этими остолопами — их отец, ста, не знаю с чем, лет. Как деревья стоят, на корню гниют. Ни зла в этом мире не понимают, ни добра — дерево, куст, что тебе сказать, ну что-то вроде тяглового, вроде сорной травы, а боль этого мира не их, к ним не относится, чье бы ярмо ни было, тут же шею подставят, да, да, есть хотите — кушайте нас, волы нужны — запрягайте, топор у вас в руках — рубите, мы деревья.

Как затравленный зверь, Амаз бросается к вашим, в овраг. В Дарпасе братья моей мачехи устраивают пальбу. Отовсюду свистят и кричат. Этот бросается к вашим, в овраг. Дсеховский священник будто бы сказал ему: «Спрячься в кошакарском лесу, ежели волк тебя не сожрет, спасешь голову».

«Дремучий лес, там только и спрячешься… а ежели и лес не спасет, кидайся в Аветикову отару». Не потому, что у Аветика много овец, спрячешься, затеряешься среди них, а сами они, аветиковская порода, сами они — овцы, ступай к ним. С сиротками, ухватившимися за подол, моя тетка Манишак выйдет брату навстречу: «Что было, то было, Ишхан-джан, я уж всем простила, ты тоже зла не помни». С жалкой улыбкой на лице выйдет к моему отцу твой дед Аветик, но, чтоб что-нибудь сказать, попросить, на это ему языка не хватит, поскольку круглый год с пчелой, с деревом, с тесаком — где ему было человеческому языку выучиться! Да впридачу твой дед Есаи. В придачу твой дед Арутюн. И, будто всего этого мало, их отец, слепой-слепой, слепой-слепой, постукивая палкой, придет, встанет перед Ишханом; «Что там случилось, Аветик? Плохо сегодня вижу!» И тут же куст кустом — твой отец, вот тебе и отара овец, попробуй-ка ты среди этих чучел ружье поднять.

Да почему, в чем дело, что случилось… Столько прощать, прощать, прощать, прощать, забывать — во имя чего? Столько зла кругом, и все прощать? Столько прощать, прощать, прощать. Прощать, прощать, забывать, прощать, прощать, и столько зла. А кто виноват? Ты, сын мой, ты, моя надежда, мое страдание, моя забота, виноват ты.

«Чтоб тебя…» Мой отец бежит, перекрывает Амазу дорогу в лес и сам по лесу, по лесу, по порожку поднимается с ним вместе. А этот — по открытому склону по земле ползком, ползком… После дарпасовских родников овраг ведь узкий делается, помнишь? И тут отец мой и он приближаются друг к другу, и мой отец стреляет поверх садов и поворачивает этого от Двойного родника. Мой отец хочет повернуть, привести его в Отшельников скит, но Чобаненц свинопас стреляет в Амаза и убивает. Наповал убивает возле дарпасовских мельниц. Мой отец, говорят, убивать не думал. Мой отец будто бы хотел загонять его. Знаешь, когда скотина отравится, когда змея человека ужалит, гоняют, заставляют бежать так, чтоб дух из тела вон, чтоб семь потов сошло, но вместе с потом и яд тоже выходит, и человек делается легким, свободным, словно во сне летает… Но свинопас наших родичей стреляет в Амаза, и тот падает мертвым возле дарпасовских мельниц. И синеглазые сыновья Чобаненц смеются и говорят моему отцу: «Да ведь и жалко было, сколько же он мог прожить так, со страхом в душе?»

Так-то.

И потом, когда мой отец нагнулся и сделался приступочкой, холмиком… приступочкой, холмиком, камнем, пнем, плетнем под ногой арзумановского Рубена и сказал: «Становись, становись, прыгай». А он тяжелый был мужчина, лошадь под ним прогибалась, какой он тебе прыгун, но твой дед согнулся в три погибели, сделался камнем, чтобы тот встал на него и, взявшись за уздцы, чтобы возился, не мог сесть на лошадь, все стоя на спине твоего деда, поскольку встать на колено Ишхану, чтобы так подняться, он не мог. Про это уже ты мне рассказал. Ты этого Ишхана видел, сын мой, сын мой… Но то ведь мой отец. Мой отец, да, мог склониться, мог стать камнем и сказать: «Давай, давай, давай… давай ногу, парень, прыгай». На то и жизнь, сын мой. На то и жизнь. Я своего отца не защищаю, я от него никакой пользы не видела, он и после того, как увидел меня в тюрьме босую и заплакал, и после этого он мне обуви не купил, его пользой мне должна была быть твоя звенящая и мстительная кровь, но и того не получилось, нет, не получилось… Но я говорю: «А хорошо ли, что твои, твои здешние, они не склоняются и не выпрямляются, и не живут, сонные, добрые, ленивые, произрастают себе, ежели ты срубил их, значит, срубил, ежели не срубил, значит, живые еще, шапку с головы у них ежели унесли, значит, унесли, ежели не унесли, на голове еще, значит».

Перевод с армянского А. Баян Дур