Поздней осенью, когда листья в садах уже опали и остались только на сирени да на верхушках тополей, к хуторскому завмагу Степану Безверхову приехала из Донбасса младшая из трех дочерей Катря и объявила, что выходит замуж. Катря пробыла в Донбассе что-то около года — работала в шахтерской столовой то ли буфетчицей, то ли официанткой — однако никто на хуторе, где всё и про всех знают, не надеялся, чтобы она так быстро нашла себе пару.

Родителей это известие не очень обрадовало, однако не так уж и опечалило, потому что подходящих женихов среди хуторских хлопцев было негусто, а Катре повернуло уже на третий десяток — как ни жаль, отдавать замуж когда-то нужно. Расспрашивали только, когда и где будет свадьба, кем работает будущий зять и каков он собой. Катря устало отвечала, что свадьбу желательно было бы сыграть здесь, на хуторе, — ей все же веселей будет: как-никак среди своих; что избранник ее работает на шахте инженером-экономистом, а о том, каков он собой, сказала:

— Приедет — ему шахта дает «Волгу» на два дня, — сами увидите. Мне нравится. А вам… Вам ведь с ним не жить.

Спокойно сказала, но с такой недевичьей печалью в глазах, что родители поняли: каким бы там хлопец этот ни был, а отговаривать дочку или затягивать со свадьбой не следует…

Катрю положили спать в светлице на ее еще девичью кровать, с горой подушек, чуть не вровень с рисованным ковром на стене.

На том ковре из старого байкового одеяла заезжий маляр изобразил синее круглое озеро, двух долгошеих лебедей, которые целовались клювами, и все это обсадил большими красными и желтыми цветами — тоже круглыми.

В светлице было чисто и уютно, как бывает только в хатах, где не сыны, а дочки. На стенах, украшенные рушниками, висели портреты всех трех Степановых девчат — тонколицых, кудрявых, с чуть испуганными глазами: видно, что фотографировались впервые в жизни. Они были похожи друг на дружку, как близнецы, может, потому, что фотограф-портретист из Полтавы подрисовал им брови всем одинаково — ровно.

Катя блуждала взглядом от портрета к портрету, мечтательно улыбалась, потом сказала отцу и матери, сидевшим рядышком на лавке против кровати и печально смотревшим на дочку:

— Он ничего. Только строгий и неразговорчивый. Вы, когда он приедет, не очень приставайте к нему с разговорами да расспросами, а то еще что-нибудь не так скажете… Это я прошу.

Степан промолчал, только суетливее, чем обычно, зашарил по карманам, ища папиросы, а Степаниха сказала тихо:

— Да что ж мы, враги своему дитяти? Уж как-нибудь постараемся угодить.

Когда дочь задремала, старики тихо вышли в другую комнату и уселись на теплой лежанке рядышком, так же как сидели в светлице. Долго молчали. Степаниха вздыхала, а Степан курил. Потом сказал:

— Видать, штука!

— Да уж какой попался, — печально ответила Степаниха.

Свет не включали. Степаниха на ощупь постелила постель — себе на железной кровати, которая горела в войну, однако еще держалась, мужу — на лежанке. Степан тем временем пошел в хлев, бросил корове в ясли охапку сена, что-то сердито бормоча, потом ни с того ни с сего ударил корову навильником и сказал:

— Повернись, стерва с-собачья! — И сразу у него отлегло от души, стало жаль и корову, и жену, которая все умела терпеть и никогда не ссорилась, а только вздыхала, и дочку — последнее свое утешение. Думалось, приведет в дом хорошего парня, хозяина молодого, и будут жить на всем готовом, для них же приобретенном, а им с женой будет к кому на старости голову приклонить, потому что старшие дочки, тоже не дождавшись сватов в хату, поехали искать свое счастье — одна в Сибирь, по вербовке, другая на целину. Ехали ненадолго, а остались там навсегда. Повыходили замуж, обзавелись детьми, теперь только письма кое-когда шлют да дописывают после «До свиданья»: «Целуем вас, папа и мама, семья Андреевых». Это старшая. А средняя, характером помягче да поласковей: «Целуем вас, дорогие папочка и мамочка, семья Евтушенковых». Приезжали как-то с детишками и мужьями. Ничего хлопцы. Бойкие, разговорчивые, собой хороши. Внуков и внучек навезли полдвора — щебетунчиков маленьких. «Дедушка, а это как называется?» — «Цеп». — «А что им делают?» — «Молотят». — «Как?» — «А вот так».

«Бабушка, а кому это такой большой чугун картошки?» — «Паци, деточка». — «Паци? А кто это? Поросенок?!» И хлопают в ладошки да подпрыгивают: «Паця-паця, паця-паця!»

Говорил зятьям: «Оставайтесь, хлопцы, тут. Хаты вам всем хутором поставим в одно лето, приусадебные участки колхоз нарежет такие, что сады за два-три года выгонит, как из воды; телочку, поросят дам на развод, на новое хозяйство». А они: «У нас, папаша, там родные, там квартиры, заработки неплохие — чего же еще?»

Правильно, конечно. Кто ж свое родное бросит или от добра добро искать станет.

Теперь и Катря вылетает из родительского гнезда. Оставайтесь, папа-мама, ни с чем, живите, как знаете. «Мы вам на старости все вместе помогать будем, а если захотите — к себе заберем». Спасибо, дети. Вот только кто воды подаст, как захвораем, кто деда дедом назовет и на плечо кто попросится, чтобы повозил, как лошадка, кто бабке дров наколет или попросит сказку рассказать, кто за садом присмотрит, чтоб не захирел, а цвел-разрастался каждую весну, кто отцовскую да материнскую песню запоет зимними вечерами?

«Заберем». Вон Килину Волоховскую забрали было дети. Хата два лета пустой стояла, ребрами светила, стекла радугой переливались, словно их кто дегтем намазал, садик по самые ветви бурьяном зарос. Не двор, а заброшенная могила, только ежи по ночам в бурьяне хрюкали да одичавшие коты глазами светили. Продать бы, но кто ж ее купит, если все в странствия пустились. А этим летом вернулась Килина. «Тут родилась — тут и умру, — сказала дочке и зятю. — Если хотите, чтоб мать дольше прожила, не вывозите меня никуда, не трогайте с места». И снова ожила усадьба, сад стал чистым, хата белыми стенами красуется, а ежи и коты исчезли.

«Заберем»… Эге-ге! Разве что мертвых. Тогда — все равно.

Корова шуршала сеном, похрустывала сухими стебельками и похлестывала Степана хвостом. Степан уже не сердился на нее, отмяк душой. Еще немного постоял посреди двора, прислушиваясь, как набирает силы ветер. Голые деревья в саду не шумели, а сурмили в осенние свои сурмы.

Не спали долго. Решили со старой, что завтра нужно позвать Кузьму Белокобыльского, мастера резать свиней, и заколоть годовалого кабана пораньше, чтобы к вечеру уже и с колбасами управиться — до субботы ведь осталось всего три дня, а холодца можно будет и в четверг наварить; масло подсолнечное решили взять готовым, обменяв на маслобойне на семечки; мука была своя. Степаниха прикидывала, кого позовет стряпать, а Степан рассуждал вслух, сколько нужно будет самогонки, если пригласить на свадьбу всех родственников и хуторян:

— Андрюшка выгнал сегодня две бутыли. Давал пробовать — хороша: в ложке горит и на пол капает — горит. Скажу, чтоб придержал. Завтра Мотря Решетковская собирается коптить, думаю, не пожалеет на такое дело. Да и Федор, брат, без своей не живет. А еще в лавке возьму ящик, ведь сваты тоже, наверно, приедут.

Так за хлопотами забылась и печаль.

— Одним словом, как-нибудь утрясется, — сказал Степан, зевая, и вскоре уснул, а Степаниха еще долго ворочалась, вздыхала, тихонько всхлипывала и задремала уже почти перед первыми петухами.

— Как же, дочка, свадьбу будем играть? — спросил утром Степан, разбирая уже внесенного в хату кабана. — По-старому или по-новому?

Катря одной рукой помогала матери хлопотать у печи, а другой придерживала под грудью концы большого цветастого платка. В этом платке, старинном, еще бабкином, сберегаемом на дне сундука, как самое драгоценное сокровище, которое каждой осенью перекладывали листьями ореха от моли и для запаха, Катря была похожа на хорошенького обиженного ребенка с глазами огромными, полными взрослой печали.

— По-новому, папа. Посидят люди, погуляют и разойдутся.

— А может, и дружек поводила бы да пригласила людей на свадьбу, хотя бы родичей, тех, кто поближе? — несмело спросила Степаниха.

— Какие там дружки, мама, — улыбнулась Катря. — Да и кто тут из моих ровесников остался…

— Ну хоть фату наденешь?

— Надену, если хотите.

— И то слава богу, — обрадовалась Степаниха.

— Теперь такая мода пошла, что по-нашему уже ничего не делают, — подкинул резчик Кузьма Белокобыльский, прищуривая единственный свой глаз. Он резал сало на широкие полосы, потом ровненько делил на куски и, густо посыпая солью, складывал в крепко слаженный немецкий ящик из-под мин. — Теперь так: раз, два — и в дамках! А бывает, сегодня свадьбу отгуляли, а завтра — га-га! — глядишь, молодую уже и в родилку отвезли!

Катря покраснела, низко наклонила голову и вышла в светлицу. А Степаниха сказала сердито:

— А такое же смелет при дитяти, что, господи, прости и помилуй.

— А что, разве не правда? — обиделся Кузьма. Он был добрый человек, подначивать не любил, а всегда говорил простосердечно, как думал, потому и не понял, за что на него рассердились.

— Хватит вам, — вмешался Степан. — Подавай, мать, свежину на стол да будем завтракать.

После доброй чарки Кузьма растрогался и раза три пожелал Катре, чтоб ей с мужем «жилось, как с горы катилось», чтоб детей «навела» побольше да не забывала отца с матерью в «чужом, далеком краю». Кузьме казалось, что Донбасс где-то за морями да горами высокими.

Катря прилегла бочком на подушки, закрыла глаза платком и заплакала, а Степан, побагровев после стакана «домашней», часто заморгал, быстренько завязал в узелок резчику на гостинец кусок грудинки, два куска сала и, поблагодарив за помощь, выпроводил Кузьму за ворота.

— Перестань хныкать! — прикрикнул с порога на жену, заметив на ее щеках красные от печного огня слезы. — Что это тебе: свадьба или похороны?!

Степаниха быстренько утерлась и сказала так, словно и не она только что плакала:

— Без тебя знаю, что свадьба. Ты вон с утра нализался, так тебе и все равно, а матери, может, и поплакать хочется.

Степан смолчал, как всегда, когда бывал навеселе, прошел в светлицу, погладил дочку по голове, как гладил когда-то маленькую, и сказал:

— Не плачь, Катюша, не горюй. Тут, видишь, такое дело: не век же тебе жить при родителях. Достань-ка лучше мне одежду, пойду лавку открою, потому уже и так поздно.

В лавку Степан пришел, как новая копейка: в широких галифе прочного синего сукна, хромовых сапогах и куртке из той же материи, что и галифе. Еще и тонкими дочкиными духами благоухал — Катря попрыскала ему воротник.

Люди, толпившиеся у лавки, встретили Степана вежливенькими приветствиями, а не руганью, как это было всегда, когда завмаг опаздывал, — знали все: у человека хлопоты.

— Хлеба набирайте, чтоб хватило до самого понедельника, — объявил Степан. — Потому, как мне некогда будет, сами понимаете. А еще дочка просила — да и мы со старухой просим, — чтоб приходили в это воскресенье на свадьбу.

Хуторяне почтительно благодарили, расспрашивали, где будет гулянье да кто жених.

— На дворе посидим, если погода будет стоять, чтоб все поместились. А жених — главный инженер на шахте, — приврал Степан, думая, что «Волга», на которой приедет зять, свое дело сделает: кому б еще дали гнать такую машину за четыреста километров, как не главному инженеру…

Люди почтительно кивали головами, те, которые жили ближе к Степану, обещали одолжить столы, стулья и посуду, и все брали хлеба с избытком.

Женщины сразу же расходились, а мужчины терлись у прилавка, и, когда последняя молодица, нагрузив полную корзину с хлебом и ситро, вышла, вроде бы полушутя, с улыбочками да подмигиванием, заегозили возле Степана:

— Может, Кондратович, ради такого случая того… до десяти… — И начали шарить по карманам, доставая мятые рубли, а кое-кто копался за пазухой для вида: мол, чего спешить поперед батьки в пекло, может, завмаг на радостях и свою выставит.

Степан и вправду отмел ладонью кучку денег, сказав: «Заберите, я угощаю», накинул на двери крюк и достал из-под прилавка две бутылки «столичной».

После двух пили еще и третью, закусывая консервами из камбалы, хлебом и пряниками, похваливая всех Степановых дочек за красоту и за то, что вот так ловко сумели «пристроицца» в жизни, пока Петра Малинюковского, знаменитого хуторского певца, не потянуло на песню. Тогда Степан легонько хлопнул ладонью по прилавку и сказал:

— Хватит, хлопцы, у меня еще работы да работы.

Мужчины, кто пошатываясь, кто ступая тверже, чем нужно, разошлись, а Степан запер лавку и отправился в село приглашать брата Федора, музыкантов и председателя колхоза, рассудив, что телевизора молодым он, конечно, не подарит, потому что они не колхозники, а соломы корове на подстилку или дров при случае выписать не откажет.

Из села Степан вернулся навеселе, и так ему стало жаль Катрю и себя с женой, что он заплакал. Однако бодрая мыслишка о том, что выдает дочь не за кого-нибудь, а за главного инженера шахты (повторив свою выдумку брату, председателю колхоза и еще нескольким селянам, Степан и сам поверил в нее), успокоила, он умолк, вытер пьяные слезы и заснул, как был — в сапогах, праздничных галифе и шелковой рубахе.

В воскресенье с самого утра во дворе у Степана уже толклись люди: родственники, соседи, старухи. Ставили в ряд столы от самых ворот до сада, мастерили лавки из желтых, хорошо выструганных досох, а в боковушке и сенях все, даже пол, было заставлено мисками с холодцом, узваром и киселями. В светлице на столе, обставленный свечками из чистого воска и украшенный калиной, красовался каравай; на кровати были разложены новенькое белое, как снег, платье невесты, фата, прозрачно-матовая, как березовая ветка в инее, венок и белые туфельки, еще не вынутые из коробки. Все это привезла Катря.

Свечки тихо горели, пламя на них колебалось, когда кто-нибудь открывал дверь в светлицу, и в хате стоял церковный дух. Катря сидела в красном углу, покрытая уже не по-девичьи, а как замужняя, тем же бабушкиным платком, и не мигая смотрела на свечи. Стряпухи, возившиеся в боковушке, улучив минутку, когда Степаниха выходила за чем-нибудь в погреб или кладовку, перешептывались меж собой:

— А Катря сидит, как с креста снятая.

— Видать, не очень сладкое будет замужество…

— Да и жениха нет, а ему еще вчера пора бы приехать…

На дворе распоряжался Федор, младший брат Степана, высокий, крупный мужчина с такими же, как и у Степана, тугими румяными щеками и острыми карими глазами, правда, более скрытными, чем у старшего брата, — может, потому, что Федор часто прищуривал их, словно целился в кого-то.

— Вон тот большой стол посредине застелите самой лучшей скатертью, там будут сидеть жених с невестой и гости, — командовал женщинами Федор. — А вот те два, что по бокам, можно застелить и теми, что похуже, там посадим родителей и родичей. Дальше — для всех, можно и клеенками» не велики господа!

Голос у Федора был громкий и веселый, парубоцкий голос. Женщины охотно покорялись ему, хихикали и старались быть ближе к Федору, а он не упускал удобного случая одну ущипнуть, другую обнять за плечи и скользнуть пальцами по натянутой грудью кофте или шлепнуть пониже поясницы. Жена Федора, бедовая, нарядная, быстрая в работе, видела все это, однако не сердилась на мужа, а смеялась вместе со всеми и щебетала:

— Федя, ты бы и меня хоть разочек обнял, как вон ту Гальку, что аж дух у молодицы захватило!

— С тобой я и дома наобнимаюсь!

— Э, дома оно не так приятно! А в темненьких сенях — будто чужой!

Пора стояла, как в бабье лето. Из-за сада сквозь голые ветви желто сияло солнце, пахло еще не подгнившей, росяной листвой, холодной после ночи, — она лежала под каждым деревом пышными кучами, а с поля тянуло ароматом вспаханной земли и осенней стерни.

Степан захлопотанно метался по двору: то показывал, где что нужно взять, то высылал мальчишек по очереди бегать за хутор и выглядывать, не видно ли от дороги легковой машины, то ходил вокруг столов и, тыча пальцем да шевеля губами, уже в который раз подсчитывал, сколько людей поместится.

К обеду начали сходиться гости, и у каждого под полой если не бутылка, то две, а то и целая четверть. Пришли и музыканты из села: Иванушка-скрипаль, у которого верхняя челюсть выдавалась вперед, а нижняя немного запала, глаза у Иванушки были большие, серые и глядели на мир с доверчивой добротой; Шурко — баянист и завклубом, белочубый и застенчивый хлопец, который зимними вечерами, если в клубе никого не было, сидел в пустом фойе и сочинял свою музыку; Василь Кривобок мастер играть на сопилке и конюх в больнице, который привез с войны один-единственный трофей — фабричную сопилку отличной работы; четвертым музыкантом был Мишко Мышлык, бубнист и колхозный шофер, который мог выбивать на бубне локтями, коленями, подбородком, головою и выкрикивал под гопак, краснея и вытаращивая глаза: «А давай-давай-давай! Гоп-ца! Га-ца-ца!» Музыканты, потихоньку переговариваясь меж собой, пробовали инструменты, а Иванушка и Шурко настраивали скрипку: Шурко давал ноту, ведя ее долго, а Иванушка побренькивал струнами, то подтягивая их, то отпуская. Потом, для пробы, проиграли одно коленце из белорусской польки, сложили инструменты на скамье возле хаты и закурили: Степан не велел играть, пока не приедет жених.

К двенадцати часам двор был полон народу. Мужчины, видя, что свадьба затягивается, сели за крайние от сада столы и принялись играть в карты. Все они, как один, были в теплых выходных куртках, желтых или черных кожаных шапках, галифе и хромовых сапогах. Женщины цвели цветастыми платками, как маковая грядка, а детвора играла в ладки, шныряя между взрослыми, как воробьи между голубями, за хатой, за хлевом и погребом.

Но вот прибежал запыхавшийся мальчик, посланец Степана, и крикнул:

— Едут, едут!

Мужчины быстро собрали и припрятали карты, поднялись и следом за детворой да женщинами двинулись к воротам. Тут уже стояли четверо хлопцев из тех, которые еще не женаты, пересмеивались и перемигивались, ожидая жениха: они должны были брать магарыч и чувствовали себя немного неловко. Степан вертелся возле них и шептал то одному, то другому:

— Вы ж, хлопцы, глядите, того… делайте дело ладком да мирком, чтоб, не дай бог, драки не затеяли, а если что, я вам своей ведерко выставлю.

— Своей, дяденька, не интересно!

— Ты, Кондратович, не мешай хлопцам. Что ж то за свадьба без магарыча за молодую.

В конце хутора поднялась пыль — ленивая, осенняя, куры, раскинув крылья, метнулись с дороги под плетни, и «Волга» на полной скорости подскочила ко двору. Толпа притихла, подалась вперед так дружно, что ворота затрещали. Из машины вышли трое: два молодых человека, среди которых трудно было опознать жениха, потому что оба они были одеты одинаково хорошо: в белых нейлоновых сорочках с галстуками, сурово-торжественных черных костюмах и новеньких «болоньях». Третьей была женщина, видно, мать жениха, — сильно напудренная и с ярко накрашенными губами.

«Ишь ты какая пани сваха у Безверхих…», «который же из них жених, а который боярин?» — зашептали в толпе, проталкиваясь вперед либо становясь на цыпочки.

Хлопцы-магарычники тоже растерялись: с которого же требовать магарыч?

— Просим дорогих гостей во двор, — поклонился Федор и обеими руками указал на калитку.

«Невеста!» — кинул кто-то в тишине, и все обернулись к хате, там на крыльце стояла Катря — в белом просторном платье, скрывающем талию, калиново-серебряном венке над короной аккуратно причесанных волос и длинной фате, которую, словно волну тумана, держали на руках девочки и молодицы в старинных вышитых рубахах и цветных платках с длинными шелковыми кистями — румяные, улыбающиеся, взволнованно-любопытные, им не терпелось поскорее увидеть жениха: кому навстречу вывели такую красавицу? Катря стояла, опустив руки вдоль тела, от чего ее узенькие плечи стали еще уже, белая тонкая шея, которой словно никогда не касался солнечный луч, стала еще длиннее; голову чуть наклонила и исподлобья смотрела через головы хуторян туда, на улицу. Глаза ее сияли тихой смущенной улыбкой, а губы дрожали от волнения (сроду на нее не смотрело столько людей), она прикрыла их пальцами и не пошла — поплыла к воротам, как пава.

— Гляди, какую красавицу вырастил Степан, — зашептали женщины.

— Дева непорочная — да и только…

— И куда наши хлопцы глядели?..

— А что б она тут делала — за свиньями ходила?..

— Вон, вон жених, гляди: к калитке идет!..

Жених — это был хлопец лет двадцати восьми, с жиденьким чубом, зачесанными наискосок редкой расческой, чуть ли не ниже Катри, однако широкий в плечах, суровый лицом, немного изнеженным в бледным, — чуть улыбнулся Катре и протянул было руку, чтобы открыть калитку. Но тут один из парней заступил ему дорогу, набычил голову и буркнул:

— На магарыч давайте.

— Что? — не понял тот.

— На магарыч, говорю, давайте. Нашу девку берете, нужно выкупать.

— Это, извините, так у нас заведено, — объяснил Федор, щуря на жениха улыбающиеся глаза, — ставить магарыч за дивчину.

— Гм, — гмыкнул жених и высоко поднял одну бровь. — Что ж, пожалуйста. — Достал из кармана кошелек, медленно перебрал деньги и протянул хлопцу новенькие, еще не бывшие в употреблении пятьдесят рублей.

— Вот так! — восторженно выдохнула толпа, а хлопец спрятал хрустящую бумажку и сказал уже милостивее:

— Теперь заходите.

Молодой взял Катрю под руку и повел к хате узеньким коридором, потому что хуторяне не очень расступались: каждому хотелось поглядеть на приезжих вблизи. У порога уже простелили коврик — новое рядно в черную и красную полоску, тканное еще до войны, а за ним стояли Степан с миской зерна и серебряных монет и Степаниха: она немного сгорбившись, а он — навытяжку, как солдат, с двумя орденами и полдюжиной медалей, приколотых негусто, чтобы их казалось больше. Катря трижды поклонилась родителям, а жених лишь голову склонил. Степан посыпал молодых зерном и деньгами, потом сказал как можно торжественнее:

— Живите, дети, в мире и согласии.

Степаниха тоже что-то прошептала, поцеловала Катрю и зятя, который стоял, все так же склонив голову, и закрыла глаза платочком.

Музыканты лихо ударили «Ойру» — и молодые двинулись в хату.

— К чему эта комедия? — недовольно шепнул жених Катре на ухо. — Собрались бы родственники, скромно, тихо…

— Пусть делают, как хотят, — кротко ответила Катря.

Пока родичи толпились в светлице, знакомясь, — приезжая сваха при этом ни с кем целоваться не пожелала, а только подавала руку, называя себя Клавдией Константиновной, — стряпухи быстренько накрывали столы, выставляя пироги и сметану, соленья, вареную капусту, свежую колбасу в кольцах, а девчата и молодицы, которые держали Катре фату, вынесли каравай. Свечки сразу же погасли, зато калина непорочно рдела в солнечном луче, как свадебное знамя. Федор выставлял на столы самогонку в трехлитровых бутылях — сизую, синеватую, чистую, как слеза, — и вскоре над столами словно туман отстоялся — так много было бутылей. А над туманом тем, напротив каравая, где должны были сесть молодые, словно церковки с серебряными куполами, возвышались три бутылки шампанского.

Когда на порог вышли молодые и сваты, музыканты грянули туш, потому что ничего другого подходящего не придумали, а это было знакомое: на торжественных собраниях играли, когда колхозникам вручали премии и грамоты.

Первому, как представителю власти, дали слово председателю колхоза.

— Дорогие товарищи, — сказал председатель, худой мужчина с длинным носом смирного человека и с глубоко запавшими щеками, — это хорошо, что мы выдаем сегодня Катрю Безверхову, но это и плохо. Хорошо, что человек нашел свое счастье, — тут не радоваться нельзя, и плохо, потому что не Катря привела мужа в наш коллектив, а ее от нас забирают. Это — минус. Вот я и говорю: товарищи девчата и молодицы, которые не замужем, принимайте приймаков! — Тут председатель и сам засмеялся вместе со всеми, даже жених передернул губами, словно улыбаясь. — Заманивайте мужчин в наш колхоз! А мы, со своей стороны, будем строить вам хаты и давать лучшие участки. Вон в старом колхозном саду — разве не земля? Да там, как писал наш земляк Николай Васильевич Гоголь, воткни дышло, а вырастет тарантас! Так что милости просим. За это и выпьем!

— Правильно! — загудели мужчины, наливая себе в стаканы прямо из бутылей. — Говорит, как другой по бумаге читает.

— Правильно! — закричали женщины, те, что позадорнее, тянулись рюмками к молодым, к председателю, осторожно, чтобы не залить закуску, а музыканты еще раз проиграли туш.

Потом пили за родителей невесты и жениха, причем кто-то из подвыпивших, верно, еще до свадьбы, задиристо выкрикнул:

— А где ж это сват донбассовский? Или, может, посаженого отца молодому выберем, а?

— Свата нашего дорогого, — поднялся с рюмкой Степан, — срочно вызвали на совещание в Ворошиловград! Так что он отсутствует по государственным делам, и я пью за него заочно!

Степан сказал это так торжественно, а сваха, Клавдия Константиновна, так важно сложила ярко-красные уста свои, что кое-кто из хуторян наклонил голову, пряча улыбку…

Жених поморщился и что-то шепнул Катре, а та умоляюще посмотрела на отца: мол, я же вас просила…

Воспользовавшись тишиной, которая залегла на миг, из-за крайнего от сада стола поднялся Омелькович, грузчик при сельпо и первейший выступало на всех колхозных собраниях. Брат Омельковича работал где-то в Астрахани юристом, летом наезжал в село и консультировал всех обиженных, вот и Омелькович взял моду говорить грамотно и официально.

— Тарщи! — громко и уверенно изрек Омелькович. — Фактицски, юридицски и практицски перед нами уже не жених и невеста, а муж и жена!..

Катря залилась румянцем и спрятала глаза, жених высоко поднял бровь и смотрел на оратора с нескрываемым презрением, а остроязыкая жена Федора быстро-быстро застрекотала:

— Что ты, Омелькович, несешь-то? Ну как скажет, ей-богу, — так словно в пепел дунет!

За столами грянул хохот, а Омелькович придурковато заморгал и сказал:

— Юридицски они уже расписаны, значит — все, возврата к холостой жизни нет, разве только через развод. Вот что я хотел сказать!.. — И победно сел.

Музыканты, хоть и были навеселе (перед их скамьей поставили две табуретки с самогонкой и холодцом), поняли, что речь Омельковича нужно как-то замять, перемигнулись и врезали польку-бабочку, но тут поднялся дед Лавро, знаток и блюститель свадебного обряда, махнул музыкантам, чтоб затихли, и сказал, дождавшись полной тишины:

— Кхи, а почему это ты, Катря, не перевязала жениха платком? Разве ты не хочешь привязать его к своему сердцу?!.

— Верно! — зашумели женщины. — Это как следует!

А за столами, где разместились мужчины (если сядешь рядом с женой, разве выпьешь по-человечески!), загудели:

— Ежели захочет в гречку скакнуть, так и на веревке не удержишь, ги-ги-ги!..

— Что-то очень манежится. Такое пфе только газеты читает да телевизор смотрит…

Катря медленно встала, выдернула тоненькими пальцами платочек из-под рукава — новый, шелковый, заглаженный в ровный квадратик, — и ласково улыбнулась нареченному. Тот поднялся, подставил руку, словно для укола. Когда платочек на его рукаве сверкнул шелковым клинышком, свадебная компания, словно сговорившись, дружно крикнула:

— Горь-ко!.. Горь-ко!.. Горь-ко!..

Катря всем телом потянулась к жениху, готовая, казалось, хмелем обвиться вокруг него, закрыть глаза и лететь в поцелуе, как в пропасть… А жених, напрягшись в шее так, что аж воротник врезался, едва дотянулся сжатыми губами до Катриной щеки и коснулся ее — горячей, как огонь.

— Не та-ак! — завопили женщины.

— Так, как впервые, давай!

— Как наедине!

— Горько!

— Покажи, как инженеры целуются!

— Ха-ха-ха!..

— И-и-ги-ги!..

— Язычники, — тихо сказал Катре жених, когда они, поцеловавшись, сели и пригубил из рюмки — она дрожала в его руке, — а Катря выпила свою до дна и ответила мирненько:

— Люди как люди. Ты лучше выпил бы, как все.

Жених сурово взглянул на нее сбоку, однако промолчал и еще крепче сжал губы.

Женщины завели песню, простую, не свадебную, потому что понимали: если «у нашей княгини» еще как-то подходит невесте, то «у нашего князя» уж никак не подходит жениху. Такой напыщенный — и князь?! Нет!

Катря, осмелевшая после двух рюмок шампанского, тоже пристала к песне, сначала потихоньку, словно сама себе напевала, когда же мужчины могучими басами заглушили запевавшую, взяла вдруг первым, звонким и чистым, как фонтанчик на дне криницы, голосом:

Ой, братіку, соколоньку, Ой, братіку, соколоньку, Та візьми ж мене на зимоньку…

От песни этой старинной, до краев налитой печалью, песни, с которой выросло не одно поколение хуторян и не одно поколение ушло на тот свет, у женщин дрожали на ресницах слезы, мужчины хмурились, глядели грустно и трезвели, словно и не пили, а Грицко Байрачанский витал своим дрожащим тенором высоко-превысоко, как одинокая птица под облаками. Казалось, не десятки людей пели эту песню, а одна многоголосая душа… Еще вчера Алексей Цурка слонялся возле клуба пьяненький, ища «врага» своего, чтобы отвести душу, а найдя (то был бывший бригадир), подходил к парнишкам и умолял первого попавшегося: «Ванька, пойди затронь бригадира, пусть он тебя ударит, а я ему морду набью…» Еще недавно Параска Жмуркова с пеной на губах грызлась с соседкой Ялосоветой Крамаренчихой за межу, когда пахали на зиму… А сегодня все они плечом к плечу сидели за столами и пели песню, знакомую еще с детства, и были похожи на послушных детей одних отца-матери. Они это были — и не они.

— Вот дают хохлы! — восхищенно сказал жениху парень, приехавший вместе с ним на «Волге». Громко сказал, надеясь, должно быть, что его за песней не услышат. Однако Федор Безверхий, сидевший неподалеку за семейным столом, все-таки услышал, прищурил острые глаза и спросил:

— А вы сами, извините, откуда будете?

— О, я, папаша, издалека, — снисходительно ответил молодой человек. — Я из Винницы. То есть родители оттуда. А я коренной донбассовец.

— А-а, это далеко, — согласился Федор. — Это у вас, в Виннице, говорят, «рабый» вместо «рябый»?..

— Когда-то говорили, а сейчас — нет.

— Ну, тогда давайте выпьем за ваши края, — осклабился Федор. — По полному, чтоб дома не журились, как говорится.

Выпил, утерся платком и крикнул певцам:

— А чего это мы такую грустную завели? Разве веселее нет для такого дня?

— Ну, давайте «з сиром пироги…» Давайте?

Но тут снова поднялся дед Лавро и сказал:

— Кхи, эту песню на моей памяти никто у нас никогда не пел. И не нужно. Потому что, если б казаки бились за девчинонёк и пироги, так мы уже были бы турками. Пусть лучше музыканты играют, а то зачем же их позвали…

— Мне — мою, хлопцы, — выбрался из-за стола Лука Илькович Власенко, бывший кавалерист и ротный повар, а теперь сторож при сельмаге. Всю свою жизнь, и довоенную и послевоенную, Лука Илькович танцевал на гульбищах только «барыню». «Барыней» его и прозвали, а свой рассказ о прошлом он начинал так: «Когда служил я в кавалерии, то шашка у меня была длинная и на колесике…»

— Грей, Мишка, бубен, — распорядился Иванушка-скрипаль.

Мишка-бубнист поджег клочок газеты, немного подержал под пламенем свой самодельный инструмент из собачьей кожи — и бубен загудел, как колокол, Иванушка прижал скрипку подбородком к плечу, поднял смычок, Василь-сопилкар послюнил языком мундштук сопилки. Шурко-баянист взял аккорд, а Лука Илькович стал в свою любимую позицию: положил ладонь правой руки на затылок, левой подбоченился и выставил вперед укороченную раненую ногу. Потом сплюнул сквозь зубы и сказал:

— Ну?!

Иванушка коротко взмахнул смычком — и баянист медленно, чеканя каждый такт, на одних басах заиграл выход. К басам незаметно подкралась скрипка и, сладенько вскрикивая, как лукавая молодица, пошла с ними в паре, за нею ручейком влилась в мелодию и сопилка, только бубен молчал, выжидая удобного случая…

Лука Илькович крадучись пошел по кругу, припадая на левую раненую ногу, а правую выбрасывая перед собой ровно, как аист, — глаза прищурены, короткие седые усы встопорщены, — подпирал верхнюю губу нижней, представляя капризницу-барыню. А Мишка-бубнист, будто насмехаясь над той великой пани, скривил набок большой рот и приговаривал в такт музыке:

Е-е-е ба-ри-ня ла-са, ла-са до лю-бо-вi у-да-ла-ла-ся, ба-ри-ня цяць-ка, ба-ри-ня киць-ка…

— Их-их, и-хи-хих, — залились смехом медные погремушки на бубне и сразу умолкли.

Що не вечір, то й новий,—

захохотал бубен.

Що не вечір, то й другий!

И мгновенно мелодия закружилась, словно вихрь.

Бариня — кицька! Бариня — ласка!

— А давай-давай-давай! — не своим голосом завопил Мишка, краснея и выпучивая глаза. — Гоц-ца! Га-ца-ца!..

Лука Илькович и сам что-то выкрикивал, молол ногами пыль, взмахивал руками, как ветряк крыльями на сильном ветру, выгибал тело и туда и сюда и так и сяк, и казалось, не танцует он, а кувырком ходит… Потом цоп — стал как вкопанный, и все, даже те, которые видели старого в танце не раз и не два, подумали: все, устал, конец. А Лука Илькович, выждав нужный такт, пустился вдруг снова, с такой яростью шлепая себя ладонями по икрам, бедрам, груди, по шее и подошвам, что уже и музыки не было слышно, а только одни хлопки. («После каждой «барыни», — жаловался не раз Лука Илькович дядькам, — у меня все тело в синяках, и ладони, и пальцы — чарки не удержишь. Тьфу!»)

— Ну, дают! — выкрикивал сквозь смех «коренной донбассовец» и толкал жениха под бок.

Тот тоже смеялся — уже не скупо, искренне, и оказалось, что смех у него тихий, мягкий, как у восторженного парнишки, а зубы ровные и белые. Он обнимал Катрю за талию, чувствовал под пальцами ее остренький твердый живот, и приятная теплая волна отцовской радости омывала его.

— Выпьем, Катюша? Вдвоем. Выпьем за… — сказал тихо.

Она догадалась, за кого, опустила глаза и снова подняла их на него — грустные, прекрасные, влюбленные до самозабвения, и кивнула:

— Я капельку, мне ведь уже нельзя, а ты все…

Ей хотелось обнять сейчас и дядьку Луку, и музыкантов, и всех гостей за то, что ее любимый снова стал таким ласковым и добрым, как в первые дни их знакомства…

— Молодец, дядько! — закричали гости, когда музыка умолкла и Лука Илькович, покачиваясь от усталости, направился к столу. — Качать танцора!

— Качайте, — согласился Лука Илькович, — только глядите не упустите, а то, если и другую ногу покалечу, тогда конец «барыням»…

Сильные хлопцы-трактористы несколько раз подбросили дядька выше стрехи, под всеобщий хохот хуторян, отнесли к столу и налили полный стакан — как премию. Музыканты тоже уселись вокруг своих табуреток с холодцом и водкой. А за столами, где сидели мужчины, был слышен вкрадчивый голос известного на весь сельсовет трепача Самойла Шкурпела:

— Поньмаш, черт, забегаю я, значить, в Берлин и спрашиваю: «Где тут Гитлер?» Гляжу, трясется один в толпе среди немчуков, усы вот так вот столбиком, чубчик набок и с белым флажком в руках… А сам в штатском… Гляжу: бочком, бочком, за спины прячется. «Хенде хох! — говорю. — Попался, фон гад? — и автомат ему в грудь наставил. — Ком за мною», — говорю.

— Ну и брехло ты, Самойло. Гитлер ведь сгорел!

— Погоди, погоди, — обиделся Самойло, — ты сначала дослушай, а потом обзывай… Вот, привожу в штаб, а там таких, как мой, целая очередь стоит, душ триста. Двойники, поньмаш…

— Так ты сам забежал в Берлин или с войсками?..

— С войсками, но я был в авангарде.

— …А я, когда служил в кавалерии, — уже едва владея языком после «премиальной», молвил Лука Илькович, — то шашка у меня была длинная и на колесике…

— Да-а, — отозвался младший Самойлов брат Семен, — когда я служил в Карелии, вызывает меня как-то раз командир полка и говорит: «Бери, сержант Шкурпела, семьдесят тягачей, сам во главу колонны и аллюром в тундру за лесом, а то нечем солдатам баню топить…»

— …Думаешь, почему тот опишнянский Кольчик так много зайцев в прошлом году набил и всех — с левого дула? Потому что оно у него крестиком золотым прострелено… И перед каждой охотой он себе глаза волчьей желчью мажет — тогда видать ему черт-те куда…

— …Это правильно, что внедряют воспитание молодежи. Потому, что фактицски она забыла, что к чему. Меня, бывало, в сорок шестом Захарко вызовет в сельсовет и говорит: «Собери хлопцёв-допризывников, построй — и марш-бросок под Зинькинскую гору». Так я выстрою да как крикну: «Арш!» — так, брат, бояцца. А практицски бегут. И ты бежишь. Бежишь и чувствуешь за плечами ответственность…

— И никакой этот жених не инженер, а слесарь… — заговорил впервые за все гулянье Данило Шкабура, который никогда никому ни в чем не верил, а говорил всегда: «Все это брехня».

— Как не инженер? — спросили у него.

— А так. Инженеры не такие.

— А какие же?

— Не такие…

Были уже и пьяненькие. Первым отвели в хату и уложили на горелую кровать председателя колхоза, потому что Степан ему, как начальству, подливал крепчайшего первача и до тех пор, пока не свалило человека со стула. Председателю еще до того, как он упал, говорили: «Может, пойдете, Иван Лукич, в хату да отдохнете?» Но он обиделся: «Кто? Я? Нет-нет… Я свой взвод в бою никогда не оставлял — и вас не оставлю!»

Алексей Цурка бродил от стола к столу, упирался чуть ли не в каждого красными, как моченые сливы, глазами и спрашивал: «А где бригадир?» Приставал далее к хозяину: «А-а, Степан Кондратович… Иди сюда, поближе… Не хочешь, боишься… Знаем, как ты торгуешь… Пшено как продавал, а? Три кила пшена — полкила конфет растаявших в нагрузку. А сам брал те к-конфеты, тот солидол? Знаем!..»

Из-за сада, казалось, сразу за ним, поднималась против полуденного солнца огромная, в полнеба, синяя туча, дул холодный ветер, и вскоре пошел густой косой снег, лапчатый и мокрый, первый снег.

Молодые пошли в хату — легко одеты были и замерзли. К тому же пора было собираться в дорогу.

Один за другим, поблагодарив хозяев за хлеб-соль, стали расходиться и хуторяне, в большинстве женщины и дети. Мужчины нее перенесли несколько столов в затишек, шумели, пели охрипшими с перепоя голосами, а кто уже был совсем пьян и тонкий на слезу, тот плакал, вспомнив давние свои обиды или от жалости кто знает к кому…

Наступили сумерки, когда молодые, одетые уже по-дорожному, сваха и товарищ жениха вышли из хаты и направились к воротам, возле которых их уже ждала заведенная «Волга». Катря и Степаниха плакали, то и дело припадая друг к другу, жених морщился, как от боли, а Степан, бывший под доброй чаркой, уже в который раз твердил ему:

— Ты ж, сынок, не обижай Катрю. Она у нас жила, как ласточка в гнездышке, ни горя, ни нужды не знала, так гляди. Женой она тебе будет золотою — верь отцу. А мы вам в любое время и сала, и колбасы домашней, и курицу пришлем. А надо будет, картошки подкинем багажом, сколько захотите… Веришь? Я такой. Для своих — все!

— Верю, папаша, верю, — успокаивал его зять, держа руки в карманах плаща. — Спасибо, не волнуйтесь, все будет хорошо.

— А вы, сваха, — обнимая Клавдию Константиновну и целуя ее в сухие напудренные щеки, ворковал Степан, — глядите ж там. Если что не так будет делать, подскажите, научите, но не обижайте. Она ж у нас… — И махнул рукой. — А мы вам… Пишите, что нужно, — все будет…

Молодые и гости, простившись, сели в машину, хлопнули дверцы, сильнее загудел мотор, и машина, срывая снег, помчала улочкой, оставляя за собой две черные полосы от колес.

— Да моя ж ты деточка дорогая, когда ж я теперь тебя увижу!.. — вскрикнула Степаниха и зарыдала.

Федор с женой подхватили ее под руки и повели в хату, а Степан, сгорбившись, пошел к столам, где гудели мужчины.

Машина выскочила за хутор, подсвечивая фарами чашечки на телеграфных столбах, и помчала к большаку, а Катря все смотрела и смотрела в заднее стекло, за которым уже едва виднелись хаты, укрытые снегом, поблескивал кое-где свет на столбах и в окнах, а когда хутора не стало видно, склонилась мужу на грудь и занемела, только плечи ее мелко дрожали.

Перевод с украинского Н. Дангуловой