Был первый день учебного года в школе Обабы. Новая учительница переходила от парты к парте, держа в руках список учеников. «А ты? Как тебя зовут?» – спросила она, подойдя ко мне. «Хосе, – ответил я, – но все зовут меня Хосеба». – «Очень хорошо». Учительница повернулась к моему соседу по парте, последнему, кого она еще не спрашивала: «А ты? Как твое имя?» Мальчик ответил, подражая мне: «Я Давид, но все зовут меня сыном аккордеониста». Наши одноклассники, мальчики и девочки восьми-девяти лет, встретили этот ответ смешками. «А почему? Твой отец аккордеонист?» Давид кивнул. «Я обожаю музыку, – сказала учительница. – Как-нибудь мы пригласим твоего отца в школу, чтобы он выступил с небольшим концертом». Она казалась очень довольной, будто узнала нечто совершенно замечательное. «Давид тоже умеет играть на аккордеоне. Он настоящий артист», – сказал я. Учительница сделала удивленное лицо: «Правда?» Давид толкнул меня локтем. «Да, это правда, – подтвердил я. – Кроме того, его аккордеон здесь, у дверей. После школы он обычно репетирует со своим отцом». Я едва успел договорить, потому что Давид попытался зажать мне рот. «Вот замечательно было бы послушать музыку! Почему бы тебе не сыграть нам что-нибудь? Пожалуйста, я тебя прошу».

Давид пошел за аккордеоном с недовольным лицом, как будто просьба повергла его в тоску. Тем временем учительница поставила стул на большой стол в центре класса. «Лучше здесь, наверху, чтобы мы все могли его видеть», – сказала она. Мгновения спустя Давид уже сидел наверху, на стуле, с аккордеоном. Мы все зааплодировали. «Что ты исполнишь?» – спросила учительница. «Падам Падам», – сказал я, опережая его ответ. Это была пьеса, которую мой приятель знал лучше всего: он много раз репетировал ее, ведь это было произведение, обязательное для исполнения на областном конкурсе аккордеонистов. Давид не мог сдержать улыбку. Ему нравилось ощущать себя в роли лидера, особенно перед девчонками. «Внимание, – сказала учительница на манер конферансье. – Мы завершим наш первый урок музыкой. Хочу вам сказать, что вы показались мне очень прилежными и симпатичными детьми. Я уверена, что мы с вами прекрасно поладим и что вы многому научитесь». Она сделала знак Давиду, и звуки мелодии – «Падам Падам» – заполнили помещение. Листок календаря возле классной доски показывал сентябрь 1957 года.

Сорок два года спустя, в сентябре 1999 года, Давид умер, и мы с Мэри-Энн, его женой, стояли возле его могилы на кладбище ранчо Стоунхэм, в Три-Риверс, что в Калифорнии. Перед нами мужчина вырезал на трех языках – английском, баскском и испанском – эпитафию, которая должна была фигурировать на надгробии: «Он никогда не был так близок к раю, как тогда, когда жил на этом ранчо». Надпись представляла собой начало погребальной молитвы, которую сочинил перед смертью сам Давид и которая в полном виде гласила:

«Он никогда не был так близок к раю, как тогда, когда жил на этом ранчо, так что покойному трудно было поверить, что на небесах ему может быть лучше. Ему было нелегко расстаться со своей женой, Мэри-Энн, и со своими двумя дочерьми, Лиз и Сарой, но перед уходом его не покинула искра надежды, необходимая для того, чтобы молить Бога вознести его на небеса и поместить подле его дяди Хуана и матери Кармен, а также рядом с друзьями, что были у него в свое время в Обабе».

«Can we help you?» – «Мы можем вам чем-нибудь помочь?» – спросила Мэри-Энн мужчину, вырезавшего эпитафию, перейдя с испанского, на котором мы говорили между собой, на английский. Мужчина жестом попросил ее подождать. «Hold on» – «Минуточку», – сказал он.

На кладбище было еще две могилы. В первой был похоронен Хуан Имас, дядя Давида, – «Хуан Имас, Обаба. 1916 – ранчо Стоунхэм. 1992. Ему нужны были две жизни, а у него была только одна»; во второй Генри Джонсон, первый хозяин ранчо, – «Генри Джонсон, 1890–1965». Кроме того, в углу были еще три могилки, крошечные, словно игрушечные. Они принадлежали, как мне поведал во время одной из наших прогулок сам Давид, Томми, Джимми и Ронни, трем хомячкам его дочерей.

«Это была идея Давида, – объяснила Мэри-Энн. – Он сказал девочкам, что под этой мягкой землей их любимцы будут сладко спать, и они восприняли это с радостью и утешились. Но вскоре у нас сломалась соковыжималка, и Лиз, которой в то время было лет шесть, настояла, чтобы ее тоже похоронили. Потом пришла очередь пластмассового утенка, который сгорел, упав на угли барбекю. Позже та же участь постигла музыкальную шкатулку, которая перестала играть. Мы не сразу догадались, что девочки специально ломали игрушки. Особенно младшая, Сара. Тогда-то Давид и придумал игру в слова. Не знаю, говорил ли он тебе об этом». – «Не помню», – сказал я. «Они стали хоронить ваши слова». – «Какие слова ты имеешь в виду?» – «Слова из вашего языка. Он что, правда тебе ничего не рассказывал?» Я уверил ее, что нет. «Я-то думала, что во время ваших прогулок вы говорили обо всем», – улыбнулась Мэри-Энн. «Мы говорили о нашей молодости, – сказал я. – Хотя и о вас с ним тоже, и о вашей идиллии в Сан-Франциско».

Я провел в Стоунхэме около месяца, и мои разговоры с Давидом могли бы заполнить много пленок. Но магнитофонных записей не было. И никаких документов. Оставались только следы, слова, которые я смог удержать в памяти.

Взор Мэри-Энн был устремлен в нижнюю часть ранчо. По берегу Кавеи, реки, что его пересекала, бродили пять или шесть лошадей. Они паслись среди гранитных скал на зеленых лугах. «Идиллия в Сан-Франциско – это правда, – сказала она. – Мы познакомились там, когда осматривали достопримечательности». На ней была ковбойская рубашка, соломенная шляпа защищала от солнца. Она по-прежнему выглядела молодой. «Я знаю, как вы познакомились, – сказал я. – Вы показывали мне фотографии». – «Да, верно. Я и забыла». Она не смотрела на меня. Смотрела на реку, на лошадей.

Он никогда не был так близок к раю, как тогда, когда жил на этом ранчо. Человек, вырезавший надпись, подошел к нам с листком бумаги, на котором мы записали эпитафию на трех языках. «What a strange language! But it's beautiful!» – «Какой странный язык, но красивый!» – сказал он, указывая на строки на баскском языке. Он ткнул пальцем в одно из слов: оно ему не нравилось, и он хотел знать, нельзя ли его заменить каким-нибудь получше. «Речь идет о rantxo?» Мужчина поднес палец к уху. «It sounds bad» – «Звучит плохо», – сказал он. Я посмотрел на Мэри-Энн. «Если ты подберешь что-то другое, пожалуйста. Давид бы не возражал». Я порылся в памяти. «Не знаю, может быть, это…» И написал на бумаге abeletxe, слово, которое в словарях переводится как «ферма, скотный двор, отдаленная от деревни усадьба». Мужчина пробормотал что-то, что я не смог разобрать. «Оно ему кажется слишком длинным, – разъяснила Мэри-Энн. – Он говорит, что в нем на две буквы больше, чем в rantxo, а на плите у него нет ни одного лишнего дюйма». – «Я бы оставил как есть», – сказал я. «Пусть будет rantxo», – решила Мэри-Энн. Мужчина пожал плечами и вернулся к работе.

Дорога, соединявшая конюшни с жилыми постройками ранчо, проходила вдоль кладбища. Сначала шли дома мексиканских фермеров; затем тот, что раньше принадлежал Хуану, дядюшке Давида, в котором теперь разместился я; наконец, выше, на вершине небольшого холма, дом, где на протяжении пятнадцати лет жил с Мэри-Энн мой друг; дом, где родились Лиз и Сара.

Мэри-Энн вышла на дорогу. «Пора ужинать, и я не хочу оставлять Росарио одну, – сказала она – Для того чтобы девочки выключили телевизор и сели за стол, нужен еще кто-то». Росарио, вместе со своим мужем Эфраином, управляла всем хозяйством на ранчо и была человеком, на которого Мэри-Энн могла во всем положиться. «Если хочешь, можешь еще остаться, – добавила она, заметив, что я намереваюсь идти вместе с ней. – Почему бы тебе не выкопать какое-нибудь слово? Они покоятся за хомячками в спичечных коробках». – «Не знаю, следует ли это делать, – высказал я сомнение. – Я же сказал, что Давид никогда не говорил мне об этом». – «Возможно, он боялся показаться смешным, – сказала Мэри-Энн. – Но никакой особой причины у него не было. Он придумал эту игру, чтобы Лиз и Сара немного выучили ваш язык». – «Ну, в таком случае я попробую. Хотя буду чувствовать себя незваным гостем». – «Я бы на твоем месте не беспокоилась. Он всегда говорил, что ты – единственный друг, оставшийся у него на другом конце света». – «Мы были как братья», – сказал я. «Он не должен был умереть в пятьдесят лет, – сказала она. – Жизнь сыграла с ним злую шутку». – «Да, очень злую». Мужчина, вырезавший надпись на плите, поднял взгляд. «Вы уже уходите?» – громко спросил он. «Я остаюсь», – ответил я. И вернулся на кладбище.

Я нашел первый спичечный коробок сразу же за могилой Ронни. Он был изрядно подпорчен, но его содержимое, крохотный рулончик бумаги сохранился чистым. Я прочел слово, которое Давид написал когда-то черными чернилами: mitxirrika. Так в Обабе называли бабочку. Я открыл другой коробок. Бумажный рулончик таил в себе целое предложение: Elurra mara-mara ari du. Так говорили в Обабе, когда падал легкий снежок.

Лиз и Сара закончили ужинать. Мы с Мэри-Энн сидели под навесом возле дверей. Вид был изумительный: под сенью огромных деревьев располагались дома Три-Риверс, вдоль реки вилась лента шоссе на Секвойя-Парк. На равнине сменяли друг друга виноградники и лимонные рощи. Солнце медленно садилось над холмами, окружавшими озеро Кавеа.

Я видел все вокруг с удивительной четкостью, как бывает, когда ветер очищает атмосферу и контуры всех вещей приобретают особенно ясные очертания. Но ветра не было, он не мог повлиять на мое восприятие действительности. Дело было в Давиде, в воспоминаниях, ведь я все время думал о нем, о моем друге. Давид никогда больше не увидит эту картину: холмы, поля, дома. Никогда уже не долетит до его слуха пение птиц на ранчо. Его рукам не суждено почувствовать тепло досок навеса после солнечного дня. На какое-то мгновение я увидел себя на его месте, словно это я только что умер, и ужас утраты стал еще очевиднее. Если бы в долине Три-Риверс неожиданно образовалась трещина, разрушая поля и дома и угрожая ранчо, даже это не поразило бы меня. Я вдруг по-новому осознал смысл известных строк: «Жизнь – это самое великое, что есть, и кто потерял ее, потерял все».

Мы услышали свист. Один из мексиканцев – на нем была ковбойская шляпа – пытался отогнать лошадей от берега реки. А потом все вновь погрузилось в тишину. Даже птицы умолкли. Внизу, по шоссе на Секвойя-Парк, катились машины с зажженными фарами, расцвечивая пространство красными огоньками. День подходил к концу, долина была исполнена покоя. Мой друг Давид заснул навсегда. Рядом с ним так же спали вечным сном его дядя Хуан и Генри Джонсон, первый владелец ранчо.

Мэри-Энн закурила сигарету. «Мот, don't smoke!» – «Мама, не кури!» – крикнула Лиз, высунувшись в окно. «Это одна из последних. Не волнуйся, пожалуйста. Я выполню свое обещание», – ответила Мэри-Энн. «What is the word for butterfly in basque?» – «Как будет по-баскски butterfly?» – спросил я у девочки. Из дома донесся голос Сары, младшей сестры: «Mitxirrika». Лиз снова закричала: «Hush up, silly!» – «Замолчи, дурочка!» Мэри-Энн вздохнула: «Ее потрясла смерть отца. Саре легче. Она еще не до конца все понимает». Послышалось лошадиное ржание и вновь свист мексиканца в ковбойской шляпе.

Мэри-Энн погасила сигарету и поискала что-то в ящике стоявшего под навесом столика. «Он тебе это показывал? – спросила она. В руке у нее была книжка большого формата, страниц двести в хорошем переплете. – Это издание, которое подготовили друзья из Книжного клуба Три-Риверс, – сказала она с полуулыбкой. – Издание в трех экземплярах. Один для Лиз и Сары, второй для библиотеки Обабы, а третий для друзей из клуба, которые помогли опубликовать это». Я не смог скрыть удивление. Об этом я тоже ничего не знал. Мэри-Энн полистала страницы. «Давид в шутку говорил, что три экземпляра слишком много и он чувствует себя просто фанфароном. И что нужно было взять пример с Вергилия и попросить друзей сжечь оригинал».

Обложка у книги была темно-синего цвета. Буквы золотистые. В верхней части стояло его имя и фамилия матери: Давид Имас, а в середине – название на баскском языке Soinujolearen semea – «Сын аккордеониста». На корешке книги, сделанном из темной ткани, не было никакой надписи.

Мэри-Энн указала на буквы: «Идея с золотыми буквами, разумеется, принадлежала не ему. Когда он их увидел, то схватился за голову и вновь процитировал Вергилия, повторяя, что чувствует себя фанфароном». – «Даже не знаю, что сказать. Я удивлен», – сказал я, рассматривая книгу. «Я неоднократно просила его показать тебе книгу, – пояснила она. – В конце концов, ты был его другом из Обабы, который должен был отвезти экземпляр в его родную деревню. Он мне говорил, что да, он это сделает, но позднее, в тот день, когда ты полетишь обратно. Он не хотел, чтобы ты чувствовал себя обязанным высказывать ему свое мнение. – Мэри-Энн сделала паузу, прежде чем продолжить. – Возможно, по этой же причине он написал ее на языке, которого я не понимаю. Чтобы не налагать на меня никаких обязательств». Полуулыбка вновь появилась на ее губах. Но теперь она была более печальной. Я встал и сделал несколько шагов. Мне трудно было оставаться на месте; мне трудно было подобрать слова. «Я отвезу экземпляр в библиотеку Обабы, – сказал я наконец. – Но до этого я, разумеется, прочту книгу и напишу тебе о своих впечатлениях».

Теперь уже трое коневодов занимались лошадьми на берегу реки. Похоже, у них было прекрасное настроение. Они громко смеялись и устраивали шутливую борьбу, похлопывая друг друга шляпами. В доме кто-то включил телевизор.

«Он давно вынашивал идею написать эту книгу, – сказала Мэри-Энн. – Вероятно, с того самого времени, когда приехал в Америку, потому что, как я помню, он заговорил об этом еще в Сан-Франциско, в первый раз, когда мы были вместе. Но он ничего не предпринимал до того дня, когда мы ездили смотреть carvings баскских пастухов в округе Гумбольдт. Ты ведь знаешь, что такое carvings, правда? Я имею в виду фигуры, вырезанные ножом на коре деревьев». Я действительно знал, что это такое. Я видел их в. одном репортаже, который баскское телевидение сделало об amerikanoak, басках Америки. «Сначала, – продолжала она, – Давид был очень доволен, он только и говорил о том, что означают эти надписи, о том, что каждое человеческое существо испытывает потребность оставить свой след, заявить: «я здесь был». Но неожиданно у него испортилось настроение. Он увидел на одном из деревьев что-то такое, что оказалось для него в высшей степени неприятным. Это были две фигуры. Он сказал мне, что речь идет о двух боксерах, один из них был баском, и Давид ненавидел его, Я сейчас не помню его имени». Мэри-Энн прикрыла глаза и попыталась вспомнить. «Подожди-ка минутку, – сказала она, поднявшись. – Я разбирала его вещи и знаю, где лежит фотография того дерева. Сейчас я тебе ее принесу».

Уже почти стемнело, но небо еще кое-где было светлым; на нем оставались облака, освещенные солнцем, розовые, маленькие, круглые, словно ватные шарики для затыкания ушей. В нижней части ранчо очертания деревьев и гранитных скал становились расплывчатыми и превращались в одинаковые тени, будто сотканные из одной и той же материи; они возвышались на берегу реки, где уже не было ни лошадей, ни коневодов в ковбойских шляпах. Среди прочих звуков выделялся теперь голос диктора телевидения, говорившего о пожаре – a terrible fire – в окрестностях Стоктона.

Мэри-Энн зажгла свет под навесом и протянула мне фотографию. На ней было запечатлено дерево с двумя вырезанными на нем дерущимися фигурами. Рисунок был грубый, а время настолько исказило очертания, что можно было подумать, что это– два медведя; однако пастух вырезал ножом рядом с фигурами имена, дату и город, в котором состоялся бой: «Паулино Ускудун – Макс Баер. 4-VII-1931. Рено».

«Естественно, что у Давида испортилось настроение, – сказал я. – Паулино Ускудун всегда, состоял на службе у испанского фашизма. Он был из тех, кто утверждал, что Гернику разрушили сами баски». Мэри-Энн молча взглянула на меня. Затем вовлекла меня в свои воспоминания: «Когда мы вернулись из округа Гумбольдт, Давид показал мне старую фотографию, на которой был запечатлен его отец с этим боксером и другими людьми. Сказал мне, что ее сделали в день открытия спортивного поля в Обабе. «А кто эти люди?» – спросила я. «Некоторые из них убийцы», – ответил он. Я была удивлена. Он впервые говорил со мной об этом. «А кто остальные? Воры?» – сказала я в шутку. «Вполне возможно», – ответил он. На следующий день, когда я вернулась из колледжа, то застала его в кабинете; на столе у него лежали папки, которые он привез в Америку. «Я решил сделать свой собственный carving», – сказал он. Он говорил о книге».

Свет от лампочки под навесом высвечивал золотые буквы на обложке книги. Я открыл ее и стал перелистывать. Шрифт был очень мелким, пространство страниц было использовано до предела. «В каком году это произошло? Я имею в виду, когда вы ездили смотреть carvings и когда он начал писать». – «Я тогда ждала Лиз. Так что где-то лет пятнадцать назад». – «Он долго ее писал?» – «Ну, точно не знаю, – сказала Мэри-Энн. Она вновь улыбнулась, как будто ответ забавлял ее. – Единственный раз, когда я помогла ему, это когда опубликовали его рассказ, который ты слышал».

Рассказ, который ты слышал. Мэри-Энн имела в виду Первого американца Обабы, текст которого она перевела на английский язык, чтобы опубликовать его в антологии Writers from Tulare County . – «Писатели округа Туларе». Мы читали его на ранчо в присутствии самого Давида всего две недели назад. А теперь его уже нет. И никогда не будет. Нигде. Ни под навесом, ни в библиотеке, ни в его кабинете перед компьютером белого цвета, который ему подарила Мэри-Энн и которым он пользовался еще за несколько часов до того, как его положили в больницу. Такая у него была смерть, таков был его образ действий. Без сюсюканья, без рефлексий. Он пришел в один дом и крикнул: «Все, хватит!» Потом ушел в другой дом.

«Впрочем, сейчас я вспоминаю, что сделала для него еще кое-что, – сказала Мэри-Энн. – Помогла ему перевести рассказы, которые он написал о двух своих друзьях из Обабы. Один назывался Тереза. А другой…» Мэри-Энн никак не могла вспомнить название второго рассказа. Помнила только, что это тоже было имя. «Лубис?» Она отрицательно покачала головой. «Мартин?» Снова покачала головой. «Адриан?» – «Да, именно так. Адриан». – «Адриан входил в нашу компанию, – объяснил я. – Мы дружили почти пятнадцать лет. С начальной школы и до университетской поры». Мэри-Энн вздохнула: «Один мой товарищ из колледжа хотел опубликовать их в местном журнале. Он даже предлагал обратиться в одно издательство в Сан-Франциско. Но Давид не поддержал эту идею. Он не мог допустить, чтобы рассказы были опубликованы сразу на английском языке. Это казалось ему предательством по отношению к его древнему языку».

Древний язык. Впервые со времени моего приезда в Стоунхэм я заметил горечь в голосе Мэри-Энн. Она прекрасно говорила по-испански, с мексиканским акцентом работников ранчо. Я мог себе представить, что в свое время она не раз говорила Давиду: «Если ты не можешь писать по-английски, почему бы тебе не попробовать по-испански? В конце концов, испанский – один из твоих родных языков. А мне было бы гораздо проще помочь тебе». Давид, должно быть, соглашался с ней, при этом всякий раз откладывая решение. Возможно, даже раздражаясь по этому поводу. Под навесом появилась Росарио. «Я ухожу домой. Вы же знаете, Эфраин не в состоянии сделать себе даже бутерброд. Если я не приготовлю, он останется без ужина». – «Разумеется, Росарио. Мы слишком заболтались», – ответила Мэри-Энн, поднимаясь со стула. Я последовал ее примеру, и мы простились с женщиной. «Я отдам ее в библиотеку Обабы», – сказал я потом, указывая на книгу. Мэри-Энн кивнула: «Там кто-нибудь, по крайней мере, сможет ее прочитать». – «На древнем языке», – сказал я. Она улыбнулась в ответ на мою иронию, и я направился вниз по холму к дому Хуана. На следующий день мне предстояло покинуть Америку, и нужно было собрать чемодан.

Мэри-Энн вновь вернулась к теме древнего языка на следующее утро, когда мы ждали рейса в аэропорту Визалии. «Думаю, вчера я показалась тебе малоприятной, типичной реакционеркой, испытывающей фобию ко всему миноритарному. Но не суди меня строго. Когда Давид с Хуаном вели беседы, они всегда делали это на баскском языке, и для меня было настоящим наслаждением слушать эту музыку». – «Может быть, вчера ты была права, – сказал я, – Давиду пошло бы на пользу, если бы он писал на другом языке. В конце концов, он ведь не собирался возвращаться в родную страну». Мэри-Энн пропустила мой комментарий мимо ушей. «Я обожала их слушать, – настаивала она. – Помню, однажды, когда мы только приехали в Стоунхэм, я сказала Давиду, какой необычной кажется мне эта музыка со всеми ее «к» и «рр». В ответ он спросил меня, неужели я еще не поняла, что на самом деле они с Хуаном сверчки, два сверчка, заблудившихся на американской земле, и что звуки, которые я слышала, были не чем иным, как шорохом их крыльев. «Как только мы остаемся одни, мы начинаем махать крылышками», – сказал он мне. Такой у него был юмор».

У меня тоже были свои воспоминания. Древний язык представлял собой для нас с Давидом важную тему. О нем упоминалось во многих наших письмах. Сбудется ли предсказание Шухардта? Исчезнет ли наш язык? Не являемся ли мы с ним, как и все наши земляки, своего рода последними из могикан? «Давиду было бы непросто писать по-испански или по-английски, – сказал я. – Нас очень мало. Меньше миллиона человек. Когда хотя бы один из нас отказывается от своего языка, то создается впечатление, что тем самым он способствует его исчезновению. В вашем случае все по-другому. Вас много миллионов человек. Невозможна ситуация, при которой англичанин или испанец сказал бы: «Слова, которые произносил мой отец, для меня чужие». Мэри-Энн пожала плечами. «В любом случае ничего уже не поделаешь, – сказала она. – Но мне было бы очень приятно прочитать его книгу». И тут же добавила: «Редко случается, чтобы американке приходилось говорить: «Слова, которые произносил мой муж, для меня чужие». – «Хорошая мысль, Мэри-Энн», – заметил я. В ответ она скаламбурила: «Ты, должно быть, хочешь сказать хорошая жалоба». И ее американский акцент стал вдруг очень заметным.

Уже объявили посадку, и у нас не оставалось времени для продолжения разговора. Мэри-Энн поцеловала меня на прощание. «Я напигпу тебе, как только прочту книгу», – пообещал я. «Спасибо, что был с нами», – сказала она. «Пришлось тяжело, – сказал я, – но я многому научился. Давид проявил большую выдержку». Мы вновь поцеловались, и я встал в очередь на посадку.

Розовые облака, которые я наблюдал накануне из Стоунхэма, по-прежнему оставались на небе. Из окна самолета они казались более плоскими, такие летающие тарелочки на фоне голубого неба. Я вынул книгу Давида из дорожной сумки. Вначале шли посвящения: две страницы Лиз и Саре, пять дяде Хуану, еще столько же Лубису, другу детства и юности, две матери… а затем основная часть повествования, которое он определял как «мемориал». Я убрал книгу обратно. Прочту ее во время перелета из Лос-Анджелеса в Лондон, в эфирной области, которую бороздят большие авиалайнеры и где нет ничего, даже облаков.

Через неделю я написал Мэри-Энн, чтобы сообщить ей, что книга Давида уже находится в библиотеке Обабы. Я сказал ей также, что сделал ксерокопию для личного пользования, потому что описанные там события оказались мне хорошо знакомы, а в некоторых из них я даже фигурировал в качестве героя. «Надеюсь, ты не возражаешь против того, что я сделал четвертую копию, увеличив тем самым тираж издания». Текст был важен для меня. Я хотел иметь его под рукой.

Затем я объяснил ей, как я представляю себе образ действий Давида. На мой взгляд, у него было несколько причин писать свои воспоминания на баскском языке, помимо той, на которую я указал в аэропорту Визалии, касающейся защиты миноритарного языка. Говоря коротко, Давид был против того, чтобы его две жизни – первая и вторая, «американская», – смешивались; он также не хотел вводить Мэри-Энн, главную «виновницу» того, что в Стоунхэме он чувствовал себя «как никогда близко к раю», в дела, к которым она не имела никакого отношения. В конечном итоге из всех возможных вариантов – вспомним, что Вергилий распорядился сжечь оригинал, – он выбрал самый человечный: уступил порыву распространить то, что он написал, но с помощью языка, недоступного большинству, однако понятного жителям Обабы и его дочерям, если последние исполнят его желание и решат увеличить свой словарный запас, выйдя за рамки mitxirrika и других слов, захороненных на кладбище Стоунхэма.

«Он полагал, что люди из Обабы и твои дочери находятся в разном положении, – заключал я. – Первые имели право знать, что говорится о них. Что касается Лиз и Сары, то книга могла бы помочь им лучше узнать себя, ибо она рассказывает об их отце, некоем Давиде, который неизбежно останется жить в них, оказывая в той или иной степени влияние на их характер, на их вкусы, на их решения».

В конце письма я привел слова, которые Давид использовал в качестве послесловия к своему труду: «Когда я писал все и каждую из этих страниц, я думал о своих дочерях, и из их присутствия я черпал мужество, необходимое для того, чтобы завершить книгу. Думаю, это естественно. Не надо забывать, что даже Бенджамин Франклин, бывший не слишком любящим отцом, включил «необходимость оставить память детям» в свой список причин, определяющих целесообразность написания автобиографии».

Мэри-Энн ответила открыткой, отправленной из почтового отделения Три-Риверс. Она благодарила меня за письмо и за то, что я осуществил желание Давида. Кроме того, она задала мне вопрос. Она хотела знать мое мнение о книге. «Очень интересная, очень содержательная», – ответил я. Тогда она прислала мне вторую открытку: «Понимаю. Факты спрессованы, как анчоусы в стеклянной банке». Описание было довольно точным. Давид стремился рассказать обо всем, не оставляя пустот; однако некоторым фактам, которые мне были известны из первых рук и казались очень важными, не придавалось должного значения.

Несколько месяцев спустя, когда до окончания века оставалось уже совсем немного, я сообщил Мэри-Энн о проекте, который стал вызревать у меня по возвращении из Соединенных Штатов: я хотел написать книгу, основанную на тексте Давида, переписать и расширить его воспоминания. И не как человек, который рушит дом и воздвигает на его месте новый, но как тот, кто находит на дереве carving уже исчезнувшего пастуха и решает вновь обвести линии, чтобы придать законченный вид рисунку, фигурам. «Если я поступлю таким образом, – объяснял я Мэри-Энн, – то разница между прежней и теперешней резьбой со временем сотрется и на коре останется лишь одна-единственная надпись, книга с главным посланием: «Здесь были два друга, два брата». Даст ли она мне свое согласие? Я намеревался начать как можно скорее.

Как обычно, Мэри-Энн ответила мне с обратной почтой. Она писала, что обрадовалась известию, и сообщала, что посылает бумаги и фотографии, которые могут оказаться полезными. Кроме того, она уверяла, что действует в своих собственных интересах, «потому что если ты напишешь эту книгу и потом ее переведут на понятный мне язык, мне будет нетрудно определить, какие строки повествуют о жизни Давида до того, как мы познакомились с ним в Сан-Франциско. Может, твои исправления и добавления и зарубцуются настолько, что будут невидимы постороннему человеку, но я прожила с Давидом пятнадцать лет и смогу различить, что писал он, а что не он». Уже в постскриптуме Мэри-Энн предлагала новое название – Книга моего брата, и рекомендовала не забывать о Лиз и Саре, «ведь, как ты сам говорил несколько месяцев назад, они могут стать читателями книги, и мне бы не хотелось, чтобы это причинило им какое бы то ни было напрасное страдание».

Я вновь написал в Стоунхэм и успокоил ее относительно дочерей. Я буду думать о них на каждой странице, для меня они тоже будут присутствовать. Я хотел, чтобы моя книга когда-нибудь помогла им почувствовать себя лучше в этом мире. Разумеется, не все мои желания были столь благородны. Мною двигал также и корыстный интерес. Я не отказывал себе в собственном авторстве, отвергая возможность стать просто издателем произведения Давида. «Найдутся люди, которые не поймут мой образ действий и обвинят меня в том, что я срываю кору с дерева и краду рисунок Давида, – объяснял я Мэри-Энн. – Скажут, что я кончился как автор, что сам я уже не способен написать книгу и посему опираюсь на чужое произведение; тем не менее истина в конечном счете совсем иная. Правда в том, что по мере того, как проходит время и события удаляются, их герои становятся похожими друг на друга: фигуры накладываются одна на другую. Думаю, так происходит и у нас с Давидом. А также, возможно, в какой-то степени и с нашими приятелями из Обабы. Штрихи, которые я добавлю к рисунку Давида, не могут быть чем-то чужеродным».

С того письма прошло три года, и книга уже стала реальностью. У нее осталось название, данное с самого начала, а не то, что предложила Мэри-Энн. Но во всем остальном и ее, и мои желания исполнены: в книге нет ничего, что могло бы нанести вред Лизе и Саре; и в ней также не пропущено ничто из того, что произошло в Обабе в наше время и время наших родителей. Книга состоит из слов, которые написал в свое время сын аккордеониста, а также и из моих собственных.