Кто он, «град обречённый», город-жертва или город-стоик,  — как оценивать историю первых трёх веков в жизни Петербурга?

Пять раз оказывался Петербург на краю гибели. В конце 1720-х годов — после того как Пётр II вместе со всем двором перебрался в Первопрестольную. В сентябре 1777-го и в ноябре 1824-го — когда на город обрушились самые страшные наводнения (наводнение 1924 года, хотя и считается вторым по уровню повышения невской воды над ординаром, не принесло такого ужасающего опустошения, как два предыдущих). Ну, и, конечно, во второй половине 1910-х и первой половине 1940-х — в годы обеих блокад. То ли эти катастрофические события, то ли губительный сырой и промозглый климат, до срока сводивший горожан в могилу, а возможно, и всё вместе взятое утвердило за Петербургом печальную славу апокалипсичного, энтропийного, эсхатологичного города — «града обречённого».

Миф возник едва ли не с самого основания северной столицы. Ещё не то царица Евдокия Лопухина, первая жена Петра I, напророчила: «Быть Питербурху пусту!», не то дьякон церкви Святой Троицы, обнаруживший в 1722 году кикимору, которая завелась у него на колокольне, объяснил это жуткое явление тем, что «Питербурху пустеть будет»… Да и в последующие века, особенно в канун революции и сразу после неё, многие регулярно говорили о приближающейся гибели города. Так, Дмитрий Засосов и Владимир Пызин в своих воспоминаниях утверждали, будто на протяжении двух десятилетий перед 1917 годом «…уже чувствовалась его (Петербурга. — С. А.) обречённость.» [19. С. 3]. И Дмитрий Мережковский в середине 1910-х увидел «в лице Петербурга то, что врачи называют fasies Hyppocratica, “лицо смерти”» [31. С. 487]. Не менее категоричен был Николай Бердяев; в «Размышлениях по поводу романа А. Белого “Петербург”» он написал: «Петербург. — катастрофический город» [7. С. 344].

В начале ХХ столетия слово «апокалипсис» в русской литературе стало едва ли не столь же распространённым, как в обиходной речи «хлеб». Тот же Андрей Белый «в апрельском номере “Весов” за 1904 год. публикует статью “Апокалипсис в русской поэзии”; В. Розанов назвал свою книгу 1918 года “Апокалипсис нашего времени”, а Б. Савинков свою — “Конь Бледный” (1909; есть у него и «Конь Вороной», 1923; ср. Крученых А.Е. «Апокалипсис в русской литературе». М., 1923). Фальконетов монумент, центральный символ града обречённого — слился в сознании носителей катастрофического мироощущения со Всадником из “Откровения”. В 1907 году Евг. Иванов публикует в альманахе “Белые ночи” символистские вариации на темы Апокалипсиса: “Всадник. Нечто о городе Петербурге”» [22а. С. 109]. Те же ощущения грядущей катастрофы часто встречались в стихах Александра Блока, Зинаиды Гиппиус, других петербургских поэтов… Уже в 1926-м Георгий Федотов, находясь в эмиграции, вынес окончательный приговор: «Петербург умер и не воскреснет» [36. Т. 1. С. 51].

Лишь поверхностный читатель способен связать этот навязчивый комплекс Помпеи исключительно с «терновым венцом революций». В действительности предчувствие гибели Петербурга неизбывно у его жителей. Уже сравнительно недавно, в 1990-е годы, писатель Михаил Кураев вновь заявил о том же: Петербург «вымирает… он исчерпал себя, он отмирает, как ненужный орган…» [25. С. 20].

Сложилась даже своего рода эстетика петербургского катастрофизма, включающая в себя вполне устойчивую мизансцену смерти. Вот картина, представленная в 1916 году Осипом Мандельштамом:

Нет, не соломинка в торжественном атласе, В огромной комнате над чёрною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лёд бледно-голубой [30. Т. 1. С. 111].

А вот аналогичное, но более подробное описание, сделанное Анной Ахматовой годы спустя: «Ленинград вообще необычайно приспособлен для катастрофы. Эта холодная река, над которой всегда тяжёлые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная страшная луна… Чёрная вода с жёлтыми отблесками света… Всё страшно» [12. С. 436].

Своя, особая эстетика смерти Петербурга-Петрограда-Ленинграда неизменно возникала, когда он оказывался на грани смерти. В эти периоды город неожиданно представал перед своими жителями. необыкновенно прекрасным.

«На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты.», — вспоминал время после большевистского переворота Мстислав Добужинский [18. С. 23]. «Кто посетил его в эти страшные, смертные годы 1918–1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга», — утверждал Георгий Федотов [36. Т. 1. С. 51]. «…В осень, когда умер Блок, когда прохожий, бредя посредине мостовой, выходил на безбрежную необитаемую площадь и сажени сырых дров закрывали с Невы фасад дворца, — в те дни Петербург был прекрасен, как никогда, широко раскинутый, царственный, ненужный. Арка Главного штаба бескорыстно замыкала свой полёт, Биржа за рекой стала и вправду храмом, игла крепости светилась в лёгких небесах; из времени он вернулся к вечности», — вторил Владимир Вейдле [10. С. 584]. «…Именно в эту пору Петербург стал необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали только одни дворцы. Петербург обезлюдел. и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. он утратил всё то, что было ему не к лицу», — таким запомнился Петербург на исходе Гражданской войны Владиславу Ходасевичу [37. С. 56–57]. Таким же виделся город и рядовой петербургской интеллигентке Татьяне Чернавиной: «…приятно было идти по пустынным улицам Петрограда. Трамваи не ходили, магазины стояли заколоченные, но среди омертвелых будничных домов старые здания казались особенно величественными и прекрасными» [38. С. 25].

Когда на северную столицу обрушилась вторая блокада, та же величественная и прекрасная картина возникла вновь. «Николай Чуковский говорил, что никогда ещё за всю свою историю Ленинград не был так прекрасен. Летом 1943 года город опустел, но это словно подчёркивало его немыслимую красоту» [34. С. 575]. И Лидия Гинзбург в своих «Записках блокадного человека» отметила: «…издевательски красивый город в хрустящем инее» [15. С. 164].

Неожиданно прекрасный лик умирающего города, не раз изумлявший очевидцев, можно объяснить только самим характером Петербурга. Пётр I, а вслед за ним и другие русские императоры и императрицы строили свою северную столицу не для людей, а как величественно-прекрасный символ империи — чуждый всему человеческому, и, когда люди исчезали из города, обнажался его истинный смысл, его подлинное предназначение, определённое основателем.

Параллельные заметки . А может, всё как раз наоборот? Может, в эти самые тяжёлые для Петербурга дни, когда он зимой зарастал нечистотами, а летом — травой и бурьяном, с него, наконец, сходил налёт величаво-неприступной столичности, и он тем самым становился вдруг понятней, родней своим жителям и оттого вдруг казался им по-настоящему красивым?.. Не это ли имела в виду Нина Берберова, когда, вспоминая лето 1921 года, писала в свой мемуарной книге «Курсив мой»: «И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мёртв, как Шартрский собор, как Акрополь» [5. С. 150]?..

Не только в России, но, пожалуй, и во всём мире вряд ли отыщется ещё один такой город, которому столько раз грозили проклятьями и смертью. Временами петербургский катастрофизм возрождался даже, казалось бы, без всяких поводов. Так, «…на рубеже XIX и ХХ столетий… — пишет историк северной столицы Наум Синдаловский, — от Москвы до Ла-Манша пророки и пророчицы всех мастей и уровней сулили неизбежную гибель Санкт-Петербургу. Одна итальянская предсказательница была наиболее категорична. В районе Петербурга, утверждала она, произойдёт мощное землетрясение, во время которого дно Ладожского озера подымется и вся вода колоссальной волной хлынет на Шлиссельбург, а затем, всё сокрушая и сметая на своём пути, достигнет Петербурга. Город будет стёрт с лица земли и сброшен в воды залива. Другая пророчица — некая, как её аттестовали русские газеты, “добрая волшебница” с берегов Сены Анна-Виктория Совари, или госпожа Тэб, заклинала: “Бойтесь огня и воды! Грядёт крупная стихийная катастрофа. Петербург постигнет участь Мессины” По словам госпожи Тэб, должно было произойти крупное вулканическое извержение и перемещение больших масс воды, поэтому “Петербургу грозит смыв грандиозной волной в Финский залив или, наоборот, в Ладожское озеро, смотря по тому, с какой стороны хлынет вода”» [33. С. 479]. Даже в преддверии 300-летия Петербурга, — продолжает историк, «из богатого арсенала петербургского городского фольклора были извлечены самые невероятные предсказания о том, что “граду сему три века”. По одним легендам, об этом предупреждал небезызвестный монах Авель, по другим — сам Пётр I. Начались соревнования отечественных астрологов. Одни из них поспешили предсказать, что в 1989 г. произойдёт взрыв на Ленинградской атомной электростанции, отчего городу грозят всяческие катаклизмы. В апреле 1992 г. по Петербургу ходил некий Юрий Плеханов, на груди которого висел плакатик с коротким, но категоричным пророчеством: “13 апреля — наводнение!”» [33. С. 479].

Причины всех этих эсхатологических настроений вроде бы выстраиваются сами собой. Во-первых, город появился на гибельном месте — болотистом, регулярно осаждаемом страшными наводнениями. Во-вторых, возведён был на костях первостроителей, а потому Смерть, по сути, стала первым его жителем. В-третьих, рос и развивался в непосредственной близости к российской власти, которая почти всегда держалась на крайней жестокости и сеяла вокруг себя гибель.

К этому можно добавить и в-четвёртых, и в-пятых, и в-шестых, и в-десятых… Однако любые объяснения подобного рода всё равно оставят недосказанность, ибо, по большому счёту, катастрофичность Петербурга — только производное от катастрофичности самой России. Внутренняя политика, проникнутая таким отношением к собственному народу, которое встречается разве что у завоевателей, регулярно приводила к массовым бунтам, нередко грозившим уничтожить российскую государственность. А внешняя политика, основанная на великодержавной спеси, агрессивности и лжи, периодически оборачивалась крупными войнами, которые в иных случаях ставили на грань исчезновения и саму российскую нацию.

Если уж говорить о «граде обречённом», то это определение куда больше подходит Москве. Сколько раз Белокаменная готовилась к осаде или всё же была осаждена то восставшими крестьянами, то внешними врагами! Сколько раз она горела в страшных пожарах! А как забыть, что её дважды завоёвывали и разоряли — сперва поляки в XVII веке и затем французы в XIX-м!..

Петербург многое испытал в своей судьбе, в чём-то даже больше, чем Москва. Но ни внутренние, ни внешние враги ни разу не входили на его улицы как завоеватели. И всегда, во всех, даже самых тяжких, невзгодах он сохранял свой характер, продолжая оставаться надеждой и гордостью не только для самих горожан, но и для большинства жителей всей страны. Так о какой же апокалипсичности Петербурга можно после этого говорить?!

* * *

Если рассматривать историю Петербурга сквозь призму антитезы «жизнь-смерть», судьба Петербурга выглядит даже счастливой. По всем показателям, этот город должен был скончаться, если не в собственной колыбели, то по крайней мере в детстве или в юности. С самого начала слишком многое было против него. Та же природа с её убийственно-капризным климатом и буйной невской стихией. География, из-за которой северная столица оказалась инородным привеском к бескрайней России. Недовольная Москва, ущемлённая в своих законных правах. Наконец, многомиллионный народ, из которого в первые полтора века после своего рождения бурно разраставшаяся северная столица не только жадно высасывала все соки, как это делает обычно метрополия в отношении дальних колоний, но к тому же требовала нового, противного человеческому естеству чиновно-полицейского порядка. Никому не был нужен этот ненавистный город-пасынок, и всякий был бы рад придушить его, пока он не набрал силу. Да только как это сделать, если Петербург в те поры имел самого могущественного защитника — высшую имперскую власть?

Впрочем, высшая власть в России, хотя и считала себя — правда, с редкими и очень непродолжительными перерывами — ничем не ограниченной хозяйкой России, в действительности не всегда располагала абсолютными возможностями. Уже с середины XIX столетия быстро крепла вторая сила, оппонент первой — интеллигенция. Как раз тогда в стране начало устанавливаться своеобразное двоевластие: государственные институты продолжали управлять административно, а интеллигенция всё активней — морально и нравственно. Причём наиболее действенными и зримыми эти процессы оказались именно в Петербурге. И в тех случаях, когда Петербург не получал должной защиты от первой ветви власти, его стала поддерживать вторая, ей противостоящая.

В действительности та роль, которую к тому времени обрела интеллигенция в Петербурге, была предопределена с самого начала, ещё при рождении петровского «парадиза». «В. Мавродин, перечисляя мотивы основания Петром новой столицы, указал на его желание сделать город “военным, торговым, дипломатическим форпостом и политическим центром России”, — пишет Моисей Каган, — и лишь в конце книги заметил, что Пётр мыслил своё детище и как “культурный центр страны” — этот аспект проблемы имел для историка третьестепенное значение, он и уделил его описанию всего десяток страниц из двухсот… К сожалению, подобным образом трактовали это великое событие в судьбах отечественной культуры и историки искусства» [23. С. 39]. Думаю, сожалеть о подобной трактовке не совсем уместно, она закономерна. Ведь сам Пётр ставил культуру — в её истинном, высоком гуманистическом, значении — на последнее место. Однако человеческое сообщество да и отдельный человек устроены таким образом, что не могут жить машинной, регулярной жизнью. Раньше или позже они внутренне восстают против такой искусственной формы существования.

Параллельные заметки . Пушкинский гений едва ли не первым почувствовал грядущую трансформацию имперского, военно-бюрократического Петербурга в культурно-интеллигентскую столицу. Ведь, по сути, уже упоминавшийся в предыдущих главах крик главного героя «Медного всадника»: «Ужо тебе!», — не что иное, как угроза всемогущему царю-истукану, исходящая от образованного, но бедного разночинца, одного из тех, кому спустя два-три десятка лет и суждено было образовать особый социокультурный феномен — интеллигенцию.

Поэтому нет ничего удивительного, что оппозиция навязанному Петром образу бытия возникла в Петербурге уже через полтора столетия после основания города. И проявилось это не только в противопоставлении «чиновно-полицейский режим — интеллигенция», но гораздо шире, в противопоставлении «чиновно-полицейский режим — народное самосознание». Пожалуй, особенно наглядно эта, вторая, антитеза прослеживается в выборе петербургского святого, покровителя и заступника.

Ещё «в ноябре 1710 года митрополит Стефан издал указ, чтобы при богослужении молитвенно поминался Св. Александр Невский как предстатель за Невскую страну, возвращённую царским оружием от шведов…» [35. С. 307]. А в августе 1724-го, по велению Петра, в Петербург из Владимира в торжественной обстановке привезли и мощи Александра Невского. Сам царь вместе с ближайшими сановниками встречал караван с мощами у Шлиссельбурга. Когда драгоценный груз был доставлен в Александро-Невский монастырь, только что назначенный архимандрит Феодосий освятил место и водрузил на нём крест. Тогда же обер-иеромонаху русского флота Гавриилу Бужинскому было поручено составить новую редакцию жития святого князя, 16-ю по счёту.

«…Св. Александр Невский в 1710-е годы занял исключительно важное место в государственной идеологии начала XVIII в., — отмечает исследователь Ольга Агеева. — Его образ удачно связывал в один семантический ряд историю и современность, воскрешал в памяти победу почти 500-летней давности над врагами России — шведами, напоминал об исконной принадлежности Ижорской земли Русскому государству. Св. Александр Невский интересовал Петра I именно как князь-воин, предшественник самого царя в военном противодействии шведам и как святой покровитель Невских земель. Образ князя, перед смертью смиренно принявшего схиму, монарха не устраивал. Вследствие этого был изменён принятый в иконографии XVI–XVII вв. образ князя-инока. Указом от 15 июня 1724 г. воспрещалось писать на иконах св. блгв. кн. Александра Невского в монашеских одеждах и было велено писать образ в одеждах великокняжеских, то есть в латах» [2. С. 285]. Позднее, «в течение XVIII–XIX вв. в Петербурге было освящено 58 Александро-Невских престолов в церквах и 9 часовен» [2. С. 286].

Так на государственном уровне Александр Невский был возведён в чин небесного покровителя Петербурга. Горожане этому никогда не противились, но в качестве своей покровительницы и заступницы избрали себе простую петербурженку Ксению Блаженную.

При жизни её считали сперва безумной, потом — юродивой, но после смерти признали чудотворицей. Никто не знал, когда именно она родилась (полагают, что между 1719 и 1730 годами) и когда умерла (между 1777 и 1803 годами). Впрочем, фольклор дорожит не датами, для него гораздо существеннее не когда, а что да как. Поэтому самое важное, что могила Ксении на Смоленском кладбище с самого начала была всем хорошо известна и сразу стала местом паломничества. Очень скоро всю насыпь растащили, земля эта считалась священной. Тогда насыпали новую землю и сверху положили плиту с надписью, которую завещала сама Ксения: «Кто меня знал, да помянет мою душу для спасения своей души». Но и плиту вскоре разобрали, и вторую плиту, положенную на месте первой, постигла та же участь.

Всякий хотел унести с собой хоть маленькую частичку со святого места, оставляя на могиле деньги. В середине XIX века на эти народные средства воздвигли над могилой часовню. А в самом начале XX века обветшавшее здание было заменено новым, более просторным. Каким-то чудом часовня уцелела вплоть до 1940 года, но перед самой войной её закрыли и вновь открыли только в 1947-м, по многочисленным просьбам горожан.

Однако в 1960-м, когда нагрянула новая волна борьбы с «опиумом для народа», могилу Ксении замуровали, а в часовне устроили сапожную мастерскую. Да только, как гласит молва, не шла у сапожников работа, всё валилось у них из рук, и «ни одного гвоздика не дала им вбить Божья угодница». Затеяли власти на том же месте другую мастерскую — скульптурную. Но и у ваятелей дело не заладилось: с вечера запрут двери на замок, а на утро вместо девушек с веслом и пионеров-героев — одни черепки.

Как ни пытались власти вытравить в горожанах память о Ксении-заступнице, ничего не получалось. Студенты приходили сюда с просьбами об удачной сдаче экзаменов, девушки — о долгожданном женихе, молодожёны — о ребёнке, больные — о здоровье, старики — о беспечальной старости… Не всем помогала Ксения, но многим.

И вот в 1980-е годы часовне наконец вернули её нормальное предназначение, могилу отреставрировали. А в 1988-м во время празднования тысячелетия крещения Руси, Поместный Собор Русской Православной Церкви принял решение о причислении блаженной Ксении Петербургской к лику святых.

* * *

В прошлом веке Европа придумала немало испытаний на свою старую голову: диктаторские режимы с человеконенавистническими идеологиями, невиданный по размаху геноцид, гражданские войны в России и Испании, две мировые бойни. Эта ненасытная гекатомба, унёсшая жизни десятков миллионов человек, бушевала на континенте с 1914-го и до конца 1990-х годов, когда под ракетными ударами изнемогал тяжело раненный Белград.

Больше всего в ХХ столетии досталось крупным городам. Одни, как Варшава, Дрезден, Ковентри, Минск, Сталинград, были разрушены фактически дотла. Другие — как это было в Германии — лишились своих национальных общин или подобно Риге, Таллину, Вильнюсу — почти всей интеллектуальной, предпринимательской, церковной, военной элиты. Однако, пожалуй, не было такого города, который перенёс бы столько, сколько выпало на долю русской северной столицы после того, как закончился петербургский период российской истории. Недаром сказано, что образ, созданный фантазией Художника, раньше или позже обретает реальную плоть. Так и случилось: петербургская трагедия из литературного жанра превратилась в реальную, причём куда более страшную трагедию самого города и его жителей.

Дважды — на рубеже 1920-х и к середине 1940-х годов — Петроград-Ленинград терял до двух третей своих жителей. Его расстреливали из тяжёлых орудий и бомбили с самолётов. Его пытали голодом, реквизициями, изматывающими принудительными работами. Грабили его уникальные музейные ценности. Постепенно слой за слоем уничтожали всех, кто отличался от безликой массы хоть чем-нибудь — талантом, профессионализмом, происхождением, успешной карьерой, неугодной национальностью, состоянием, внутренней независимостью, активной гражданской позицией, способностью мыслить… В городе искореняли его историю, его память, его самосознание — саму петербургскую душу. Официальные данные свидетельствуют, что с октября 1917-го по 1953 год в Петрограде-Ленинграде были казнены по политическим мотивам 58 тысяч человек [30а. С. 191].

Два режима, советско-коммунистический и национал-социалистический, — одновременно ярые антагонисты и похожие один на другого, как братья-близнецы, — подвергли город агрессии, испытывая к нему одинаковые чувства: ненависть и страх.

Ленин и его кремлёвские наследники стремились низвести северную столицу до положения заурядного областного центра. Гитлер и его клевреты мечтали стереть её с лица земли. И те и другие для достижения своих целей мобилизовали всю военную, репрессивную и пропагандистскую мощь обеих держав. Но добиться окончательной победы так и не смогли: несмотря на жесточайшие уроны, город выстоял и в 872-дневной нацистской осаде, и в 74-летней коммунистической.

Спасли его, конечно, сами жители: рабочие, инженеры, военные, учёные и конструкторы, руководители различных рангов и уровней. Но в первую очередь — интеллигенция. Это она сумела отстоять и сохранить основу Петербурга — его архитектурные и скульптурные памятники, музейные богатства, городские традиции. А кроме того — чувство сопричастности своему уникальному городу и тому великому материально-духовному наследию, которое досталось ему от предков.

Параллельные заметки. Многие отмечали, что архитектура Петербурга напоминает театральные декорации. В числе первых об этом сказал сегодня забытый француз Бернарден де Сен-Пьер, автор некогда известного романа «Поль и Виргиния», побывавший в русской северной столице в 1762 году.

Да, эти величаво-надменные особняки и дворцы, эти парадные площади и набережные, эти уходящие в божественную высь шпили и купола возводились как декоративный фасад всесильного и бездушного государства. Но к ХХ веку архитектурные шедевры Петербурга уже утратили своё первоначальное, имперское, значение и наполнились иным, эстетическим, смыслом. Старая архитектура стала восприниматься принципиально по-новому — как декорации, в которых жили рядовые горожане, ощутившие себя на исторической сцене, требующей постоянного соответствия себе — своей красоте и значимости.

Интеллигентность петербургского характера с его стремлением к независимости, культом культуры, сочувствием страждущим, — была особенно враждебна принципам того строя, который мечтали создать большевики. Понимая это, Ленин ещё после первой русской революции в письме Максиму Горькому открыто называл интеллигенцию «сволочью» [28. Т. 47. С. 133], а в письме тому же адресату в 1919 году заявил, что «интеллигентики… мнящие себя мозгом нации», «на деле… не мозг, а говно» [28. Т. 51. С. 48]. Верховный вождь нисколько не скрывал своего кредо и даже бравировал им. В 1921-м, позируя художнику Юрию Анненкову, он откровенничал: «…искусство для меня, это. что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и, когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем. За ненужностью» [4. Т. 2. С. 269]; ну, а если будет вырезано искусство, кому и зачем нужны станут его творцы, а также те, кому оно адресовано?..

Вполне понятно, что сразу после захвата власти всю силу своей «классовой» ненависти большевики обрушили прежде всего на Петроград, точней, на петроградскую интеллигенцию, которая была распространена во всех слоях городского общества, от выдающихся деятелей культуры до профессиональных рабочих. Уже в феврале 1919 года «специально для борьбы с “антисоветскими партиями, политическими группами и организациями", а также для слежки за интеллигенцией и духовенством» был создан секретный отдел ВЧК, впоследствии секретно-политический [20. С. 96]. Вскоре после снятия первой, петроградской, блокады, 5 сентября 1922 года, председатель ГПУ Феликс Дзержинский составил большое инструктивное письмо для своего заместителя Иосифа Уншлихта, и в этом письме, в частности, указывалось: «Необходимо выработать план, постоянно корре-гируя его и дополняя. Надо всю интеллигенцию разбить по группам. Примерно: 1) Беллетристы, 2) Публицисты и политики, 3) Экономисты (здесь необходимы подгруппы): а) финансисты; б) топливники; в) транспортники; г) торговля; д) кооперация и т. д. 4) Техники (здесь тоже подгруппы): а) инженеры; б) агрономы; в) врачи; г) генштабисты и т. д. 5) Профессора и т. д. и т. д. Сведения должны собираться всеми нашими отделами и стекаться в отдел по интеллигенции. На каждого интеллигента должно быть дело…» [26. С. 216–217]. «В 1924 году ленинградское ГПУ пришло к выводу, что негативное отношение к советской власти и её представителям распространяется из среды интеллигенции» [11. С. 144].

Антиинтеллигентская политика коммунистов имела свою тактику и стратегию, была целенаправленной, продуманной и — постоянной. Она велась сразу по нескольким направлениям.

В первую очередь, использовалось физическое устранение, заключение в тюрьмы и лагеря, ссылки в отдалённые и глухие районы России, высылки за рубеж с лишением гражданства. Такая политика преследовала ещё одну цель — массовое запугивание тех, кто оставался на свободе.

Поначалу наиболее широко применялись расстрелы демонстраций, практика заложничества и фабрикация чекистами десятков антисоветских заговоров. В более поздние годы, уже при Сталине, прибегали к абсурдным обвинениям во «вредительстве», шпионаже в пользу иностранных государств и даже в гипотетическом «умысле на теракт». Сами жертвы больше всего были поражены именно этим «диким несоответствием причины ареста и формулировкой преступления: покупка шёлковых чулок объявлялась шпионажем; принадлежность к дворянской семье — содействием “вредительству"; переписка с родственниками за границей — содействием интервенции и т. д.» [38. С. 83].

Однако правильней было бы говорить не об абсурдных, а абсурдистских обвинениях. Так, в предвоенные годы в Ленинграде по секрету рассказывали такую историю. Арестовали старика-профессора из ЛГУ, и на первом же допросе, при составлении анкеты, следователь его спрашивает: «Какими иностранными языками владеешь?». Профессор, естественно, отвечает: «Латинским», — и малограмотный следователь записывает: «Латинский шпион». С такой формулировкой профессор и отправился в лагеря. Представителей репрессивной системы нимало не волновала нелепость случаев, когда подследственные объявлялись, скажем, английскими или японскими шпионами, хотя никогда в жизни не видели ни одного англичанина или японца. Важен был сам факт уничтожения интеллигента, а не способ, которым это делалось.

Вот далеко не полная хроника репрессий, которым подверглась со стороны советской власти петроградско-ленинградская интеллигенция.

1921 год — «Дело Таганцева», по которому расстреляны 97 человек. В основном видные питерские интеллигенты, в том числе поэт Н. Гумилёв и проректор (фактически — ректор) Петроградского университета Н. Лазаревский (как сказано в официальном обвинении, «по убеждениям сторонник демократического строя»).

1922 год — высылка из страны и лишение гражданства известных вузовских профессоров, «антисоветских» литераторов, инженеров, агрономов. В петроградском списке 51 фамилия: «антисоветская интеллигенция» — 24 человека, «члены Объединённого совета профессоров г. Петрограда» — 23 человека, «питерские литераторы» — 4 человека; в числе наиболее известных — философы Л. Карсавин, Н. Лосский и С. Франк, социолог П. Сорокин.

1925 год — по обвинению в создании контрреволюционной монархической организации арестованы выпускники Александровского лицея (так называемое «дело лицеистов»).

1926 год — дело офицеров Балтийского флота и «ордена мартинистов».

1927 год — дело офицеров лейб-гвардии Финляндского полка.

1928 год — за участие в кружке-семинаре профессора А. Мейера и К. Половцева, члены которого на своих встречах обсуждали вопросы религиозного характера, осуждены филолог А. Болдырев и литературовед М. Бахтин; спустя два года Бахтину заключение в лагерь заменили ссылкой в Казахстан.

1929–1931 годы — «Академическое дело». Фигурантами назначены видные члены Академии наук страны, в том числе историки С. Платонов и Е. Тарле.

1932 год — дело об антисоветской группе детских писателей, в которую, в частности, включены поэты Д. Хармс и А. Введенский.

1935 год — ликвидировано Общество бывших политкаторжан. Из Дома политкаторжан были выселены и подвергнуты репрессиям 132 семьи. Многие вновь, как и при самодержавии, оказались в ссылке. Из 144 квартир огромного жилого здания на Петровской набережной не опечатанными остались 12. Те, кто остался, горько шутили: «НКВД извлёк из нас квадратный корень» [33. С. 155].

1936 год — 28 января в «Правде» опубликована статья «Сумбур вместо музыки», подвергающая уничижительной критике оперу Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда»; 6 февраля в той же газете появилась статья «Балетная фальшь» с разносной критикой балета «Светлый ручей» на музыку того же композитора.

1940 год — арестован выдающийся учёный академик Н. Вавилов.

1946 год — постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда" и “Ленинград”» с обвинениями А. Ахматовой и М. Зощенко в безыдейности и прочих идеологических преступлениях. Вслед за этим оба писателя исключены из Союза писателей и лишены средств к существованию.

1964 год — поэт И. Бродский как «злостный тунеядец» приговорён к пятилетней ссылке с применением обязательного труда.

Параллельные заметки . Насильственное выселение интеллигенции за пределы страны проводилось по прямому требованию самого Ленина. 19 мая 1922 года он писал наркому внутренних дел РСФСР: «т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Надо поставить дело так, чтобы этих “военных шпионов” изловить и излавливать постоянно и систематически высылать за границу”» [20. С. 103]. Обращает на себя внимание, что писатели и профессора оказались «военными шпионами», правда, в кавычках, но сути дела это не меняло. Уже 17 июля Ленин на ту же тему писал Сталину: «К вопросу о высылке из России меньшевиков, н<ародных> с<оциалистов>, кадетов и т. п.… надо хотя бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго… Делать это надо сразу… Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!.. Обратите внимание на литераторов в Питере…» [26. С. 203–204].

Характерно, что автор обоих посланий — человек, который в мае того самого 1922 года «на почве склероза сосудов мозга <перенёс> первый острый приступ болезни, приведший к ослаблению движений правых конечностей и потере речи. 28 мая лечивший Ленина врач А.М. Кожевников записал, что пациент почти не мог сказать целиком ни одной фразы, не знал, как воспользоваться зубной щёткой — брал за щетину» [26. С. 204].

Другое широко практиковавшееся средство борьбы с интеллигенцией — резкое сокращение свобод, существовавших в предыдущие десятилетия. Была запрещена свободная пресса, введена жесточайшая цензура, которой подвергалось всё, что печаталось в типографиях, вплоть до театральных афиш, систематически изымались из библиотек книги, не соответствующие сиюмоментным идеологическим предписаниям, по тем же причинам запрещались театральные постановки и концерты. Кроме того, были закрыты все частные учебные заведения, а также кружки, общества, даже кафе, чайные и рестораны, где привыкли собираться интеллигенты. В научных и учебных учреждениях, в общественных организациях устанавливалось жёсткое администрирование, с навязыванием политкомиссаров. В частности, ещё 2 сентября 1921 года декрет «О высших учебных заведениях» за подписью Ленина, ликвидировал автономию высшей школы, и отныне ректоры, другие вузовские руководители всегда назначались сверху.

Позже было утверждено и ограничение на саму творческую деятельность. Ею могли заниматься не те, кто имел талант, а те, кто имел «хорошую» анкету и являлся политически благонадёжным.

Эти ограничения сломали творческие судьбы не одного поколения и в итоге сформировали огромный пласт подпольной культуры, особенно значительный в Ленинграде. Именно андеграунд в поэзии, прозе и литературной критике, живописи, скульптуре и художественной фотографии, симфонической и рок-музыке осваивал новые формы искусства, запрещённые, как и сами авторы, официальными инстанциями. Вот небольшой отрывок из мемуаров известного ленинградского искусствоведа Михаила Германа, наглядно характеризующий уродливую реальность той несвободы, в которой были вынуждены существовать деятели ленинградской культуры: «Тогда (летом 1953 года, то есть уже после смерти Сталина. — С. А.) я ещё много рисовал, летом бродил по городу с альбомом. Но Вы, любезный читатель, думаете, что каждый мог выйти на улицу и рисовать? О, нет! Надо было получить в Академии <художеств> особую бумагу, этакий фирман с печатью, что студенту имярек разрешается рисовать, — и далее следовал перечень того, что разрешается. Иначе забирали в милицию, и хорошо, если только в неё» [14. С. 214].

На высшем государственном уровне усиленно проводилось внедрение вульгарно-социологизированного понятия интеллигенции как «прослойки общества». Такой подход был продиктован не только стремлением упрощать сложные социальные явления и процессы, но и попыткой вытравить важнейший, морально-нравственный, аспект уникального социокультурного феномена в российском обществе. Неслучайно настоящий гуманизм было объявлен только «пролетарским» («социалистическим»), мораль — «революционной» и «коммунистической», а слово «милосердие» было вообще вычеркнуто из советского лексикона.

Широко использовались такие средства в борьбе с интеллигенцией, как её публичное унижение, открытая дискредитация и даже шельмование. Уже в 1920-е годы при активном участии советской пропагандистской машины слово «интеллигент» получило синоним «обыватель», что трактовалось как озлобленный, ограниченный, никчёмный человек, не понимающий грандиозных преобразований, которыми живёт его народ. 9 октября 1918 года петроградский интеллигент Георгий Князев цитировал в своём дневнике статью из «Красной газеты»: «Почему интеллигенция не поняла Октябрьской революции? Интеллигенция оказалась невежественной в социальных науках, неподготовленной к пониманию великих общественных событий, не умевшей вдуматься в чёткие научные понятия из области социологии и истории, в понятие класса, характеристики империализма, классовой борьбы». «Оказывается, — с горечью комментировал этот пассаж автор дневника, — “законы-то об обществе” в кармане у рабочего. А косные интеллигенты это-то и проглядели» [24. С. 105].

Одновременно режим культивировал презрительное отношение к интеллигенции. В печати и в публичных выступлениях интеллигенцию часто называли «гнилой», «трусливой», «хлипкой», «предательской», «гнилым болотом», «двурушниками» и т. д., и т. п. С молчаливого одобрения власти в русской лексике закрепились пренебрежительные обращения к интеллигенту: «Ишь, а ещё очки напялил!», «Эй ты, в шляпе!»… В советских романах, пьесах, фильмах именно интеллигенты зачастую оказывались отрицательными героями, именно они выступали в роли вредителей, врагов, предателей, безнравственных личностей…

Многое делалось также для того, чтобы уничтожить интеллигенцию изнутри. Руководствуясь древним принципом «разделяй и властвуй», коммунистический режим по всей стране установил многоуровневую систему поощрений и наказаний, которая действовала и в отношении интеллигенции. Наиболее послушных и верных прикармливали материальными благами-подачками в виде высоких гонораров, бесплатных квартир, дач, автомобилей (нередко с водителями), бесплатного и качественного медицинского обслуживания, закрытых магазинов, поездок за рубеж, путёвок в дома отдыха и санатории. А строптивцев держали в постоянной нужде и страхе перед возможным лишением даже скудного заработка или ареста.

Чтобы противостоять этой политике кнута и пряника, требовались редкое мужество и стойкость. Однако даже не находившие в себе сил сопротивляться, не могли не испытывать уважения к тем избранным, кто и в этих тяжелейших условиях сумел оставаться самим собой. «Во второй половине 30-х годов, — вспоминала в записных книжках Лидия Гинзбург, — Симонов… попросил меня познакомить его с Анной Андреевной. Она разрешила его привести.

Поднимаясь в пунинскую квартиру по крутой и тёмной лестнице одного из флигелей Фонтанного дома (здесь, вероятно жили привилегированные из шереметевской челяди), он спросил:

— А можно ей поцеловать руку? Как вы думаете?

— Даже должно.

…Мы не успели ещё позвонить, и Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул в карман» [15. С. 440–441].

Параллельные заметки . 1917 год и последующие десятилетия не могли не отразиться на характере российской интеллигенции. В общей своей массе она стала боязливой, излишне доверчивой и сговорчивой. Советская власть приучила её к двойному сознанию и даже двуличию: до сих пор дома, на кухне, говорится одно, а в публичном месте, особенно в присутствии начальства, — прямо противоположное…

Однако эти неимоверно тяжёлые условия помогли отечественной интеллигенции излечиться от некоторых прежних болезней — воинственной страсти к террору, революционного соблазна, убеждённости в том, что мир можно изменить к лучшему в кратчайший срок… В частности, исчез такой застарелый недуг, как фетишизация народа. Когда-то Николай Лесков с гордостью говорил: «Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного под тёплым овчинным тулупом… Я с народом был свой человек…» [32. С. 151]. Надо было хлебнуть вместе со всем народом жуткого советского лиха, пройти через изощрённую, унизительную психологическую пытку, через лагеря, чтобы понять: и петербургские извозчики, и интеллигенция, и ты сам — тоже народ, ничем не хуже тех, которые на «гостомельском выгоне», — и сказать о себе устами Андрея Платонова: «Без меня народ неполный».

* * *

Конечно, истребление интеллигенции и самого интеллигентского духа с размахом осуществлялось по всей стране, но, пожалуй, в Петрограде-Ленинграде оно проводилось наиболее планомерно и последовательно. Город, который ещё ранней осенью 1917 года считался одним из крупнейших центров культуры и искусства не только России, но Европы и мира, в последующие десятилетия пережил настоящую культурную катастрофу.

Параллельные заметки . «Преступление и наказание» — формула, которой Фёдор Достоевский назвал свой один из самых петербургских романов, — может служить заглавием и всей истории Петербурга. Преступлением было заставлять Россию, напрягая все силы, строить этот город с нуля, да к тому же в столь гиблом месте, и Россия наказала свою навязанную ей столицу, лишив её и столичного статуса, и имперского величия…

Два столетия подряд — XVIII и XIX-е — Петербург перестраивал всю Россию под себя, но в ХХ веке она, хотя всё же и приняла его, сполна отыгралась на этом городе за все свои предшествующие тяготы. Потому что никакую страну петровскими методами переделать невозможно: если варвара перевоспитывать по-варварски, получится всё равно варвар, только уже в квадрате.

На исходе 1930-х годов петербургская интеллигенция как массовое явление почти исчезла: одни успели вовремя эмигрировать или по крайней мере перебраться в Москву, другие были выдворены из страны, сгинули в лагерях и ссылках, третьи умерли от голода и лишений. Те, кто остался, были развращены подачками властей или запуганы настолько, что ушли во внутреннее подполье.

Когда умирает яркий музыкант, артист, режиссёр, писатель, художник, говорят, что общество понесло невосполнимую утрату. Здесь же — в историческом аспекте одномоментно — город потерял сотни, тысячи видных деятелей культуры. Замерло или вовсе прекратилось развитие ряда новых направлений в науке и искусстве, были разрушены многие творческие школы в живописи, литературе, медицине, промышленности… Прервались преемственность идей, мировоззрений, отношения к профессии… В итоге необычайно напряжённое поле петербургской культуры почти полностью разрядилось. Петербург в культурном отношении стал напоминать Средневековье. Михаил Зощенко писал о нём рассказы, полные трагизма, и читал их со сцены, ни разу даже не улыбнувшись, но аудитория, в подавляющем большинстве не понимая этого, заходилась от хохота.

Параллельные заметки . Одно из наглядных свидетельств почти полного исчезновения интеллигенции — мгновенные перемены в русской лексике, которые так точно отразил в своих рассказах Зощенко.

Именно культурный слой народа всегда служит тем сдерживающим фильтром, через который происходит постоянное, но строго дозированное обогащение литературного языка за счёт просторечных слов и выражений. Когда же в России 1920–1930-х годов этого фильтра не стало, возникла своего рода озоновая дыра. В разговорную речь ничем не сдерживаемым потоком хлынули языковые неправильности, вульгаризмы, бездушный канцелярит, блатная лексика…

Литератор-катастрофист начала ХХ века даже в самых мрачных пророчествах не мог вообразить то положение, в котором при советской власти очутилась преобладающая часть интеллигентов.

Их загнали в коммуналки (явление, которого Россия не знала за всю тысячелетнюю историю), обрекли на беспросветную бедность и фактически заставили бороться за выживание.

Каждое неосторожное слово контролировалось соседями по квартире или сослуживцами, среди которых почти всегда хватало стукачей. Но и молчание было опасно: увиливание от активной поддержки политической линии режима тоже воспринималось как антисоветская демонстрация и тоже грозило гибелью, причём не только личной, но и всей семьи. Нищенская зарплата едва обеспечивала самый необходимый прожиточный минимум. Пальто и костюмы донашивались едва не до дыр и перелицовывались по несколько раз. Чулки и носки штопались неоднократно. Утеря галош граничила с настоящим бедствием. Многие продукты — сливочное масло, пирожные, колбаса твёрдого и полутвёрдого копчения — считались уже деликатесом, и в первую очередь ими кормили детей, а иногда — только детей.

Параллельные заметки . Вскоре после захвата власти большевики установили в Петрограде жёсткие нормы жилья: 10 квадратных метров на взрослого и 5 — на ребёнка. Однако желающих стать петроградцем с каждым годом становилось всё больше, поэтому уже в 1924 году послереволюционные нормы сократили до 8 квадратных метров вне зависимости от возраста жильца. Тем не менее, «приток в Ленинград нового населения, вызванный индустриализацией, вёл к тому, что и новые нормы соблюдались далеко не всегда, а поскольку заселяемая квартира находилась в государственной собственности, протестовать против уплотнения и подселения было бессмысленно» [1. С. 829].

В середине 1930-х годов в отдельных квартирах жила в основном партийно-советская номенклатура. Только четвёртая часть рабочего класса города имела некое подобие отдельного жилья, ещё треть обитала в фабрично-заводских общежитиях («во многих из них, как свидетельствуют рассекреченные в начале 1990-х справки партийной комиссии, в 30-метровых комнатах проживало по двадцать человек при наличии 14 кроватей»), остальные — в коммуналках [27. С. 108–109].

«Коммуналка была худшим из всех созданий Советской власти, — вспоминает Даниил Гранин. — Насильно согнанные в одну квартиру разные семьи день и ночь должны были находиться на виду друг у друга. Ни одна перегородка не спасала от соседских ушей. Было известно, что готовили, что покупали, ночная жизнь наутро обсуждалась, подслушивали, подглядывали, вызнавали про любовные шашни. Призывы к бдительности. Вся жизнь проходила на виду. Я не мог уединиться, всюду меня доставала злоба совместной жизни. Казалось, эту тесноту насаждают специально, так сподручнее следить, загружать души дрязгами, чтобы поменьше задумывались. “Коммуналка несёт государеву службу. — Так один из жильцов, доцент Зайкин пояснял мне. — Трудящийся с работы домой не торопится. Всяк живёт тут под присмотром, чтобы никто не отставал по дороге к социализму".

<…> Сосед Зайкин иногда зазывал меня к себе в комнату на чашку чая, сажал в кресло, сам же ходил с чашкой вокруг стола и говорил о том, что только коммунистическое общество даст возможность людям получить отдельную квартиру и уединиться. Без уединения человек не может стать полноценной личностью. Надо мыслить, надо думать — я не могу толком обдумать свою работу, сейчас придёт жена, будет рассказывать про безобразия в своей мастерской, потом к ней придёт соседка, и вечер пропал. У нас воспевают коллективизм, а что это такое, ты знаешь? <…> А ты не думал, что это стадность? Стадо. Вне стада человеку уже неуютно. Приучили» [16. С. 95–96, 97].

В новых, советских, условиях психология большинства интеллигентов изменилась коренным образом. Почти всё, что прежде служило отличительными особенностями интеллигента и воспринималось как его общепризнанные достоинства, исчезло.

Искренность, откровенность, если и сохранились, то лишь в отношениях с самыми близкими и проверенными людьми. Реальная готовность помочь совершенно посторонним, сострадание, мягкость и доброта как постоянное душевное состояние стали редкостью. Собственные бесправие, нищета и бытовые лишения не оставляли эмоциональных и нравственных сил жалеть других. Ощущение своего общественного и личного долга, гражданственность, интеллектуальная независимость, внутренняя свобода, отсутствие сословных предрассудков, — всё это, за редкими исключениями, ушло в прошлое и, казалось, безвозвратно. А уж про главное предназначение интеллигенции — быть оппозицией, противовесом жестокостям и несправедливостям властей — даже говорить не приходилось. Тяжело оставаться интеллигентным человеком, будучи посаженным на кол.

В сталинской России интеллигенту, чтобы всё же сохранить себя, требовались исключительная сила воли и необычайная стойкость. Такие, конечно, были, однако, повторюсь, в целом петербургская интеллигенция как социокультурный феномен к началу 1940-х годов фактически умерла. Интеллигенция, с таким трудом завоевавшая этот город к началу ХХ века, почти потеряла его. И это произошло в тот момент, когда на город обрушилось новое, самое тяжкое испытание за всю его историю — 872-дневная блокада.

Но тут случилось чудо! Несмотря на то что каждый понимал — в следующий миг, сегодня вечером, завтра утром, через неделю или через месяц тебя, как тысячи и десятки тысяч людей вокруг, подстережёт смерть от дистрофии, бомбёжки или обстрела, несмотря на гибель близких, чудовищные лишения и картины, при виде которых в нормальной жизни у человека от ужаса стынет кровь в жилах, — несмотря на всё это, ленинградцы вдруг ощутили себя… счастливыми. Потому что почувствовали свободу. Предельно точно это чувство передала Ольга Берггольц в «Февральском дневнике»:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть как тень тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам [6. Т. 2. С. 38].

Соломон Волков объясняет столь неожиданный феномен прежде всего тем, что «тут <были> вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма» [12. С. 413]. Однако такая трактовка представляется далеко не главной, ведь физиологический фактор способен отразиться лишь на перемене эмоционального настроя, да к тому же временно. В действительности причина произошедшей трансформации была гораздо глубже, значительней.

Внутреннее раскрепощение, вдруг охватившее многих блокадников — и, в первую очередь, интеллигенцию, было главным образом связано именно с ощущением политической и социальной свободы. Так у некоторых людей в экстремальной ситуации вдруг проявляются лучшие качества, причём с такой силой, о которой они и сами прежде не подозревали. С начала блокады, неделя за неделей и месяц за месяцем, Ленинград возвращал свою старую петербургскую суть. И когда Даниил Гранин уже в XXI веке писал предисловие к новому изданию их совместной с Алесем Адамовичем «Блокадной книги», он с полным правом сказал: «О чём эта книга? Мы решили, что эта книга, во-первых, — об интеллигенции и об интеллигентности. Ленинград — город, который отличался высокой культурой, интеллектом, интеллигенцией своей, духовной жизнью. Мы хотели показать, как люди, которые были воспитаны этой культурой, смогли оставаться людьми, выстоять» [3. С. 9].

Параллельные заметки . И это в многомесячной блокаде, когда интеллигенты, наименее приспособленные к бытовым трудностям, умирали особенно часто. Вот всего несколько трагических цифр: в осаждённом городе умерли пятьдесят писателей [17. С. 187], «в Ленинградском университете зимой 1941/42 года от голода и болезней погибли свыше 100 профессоров и доцентов. Политехнический институт потерял 46 докторов и кандидатов наук. Строительный институт — 38… В апреле служащие МПВО обнаружили в подвалах здания <Эрмитажа> 109 трупов» [8. С. 281].

В схватке двух тоталитарных систем блокадники ощутили себя на нейтральной территории. С одной стороны, резко ослабли советский идеологический диктат и постоянный контроль. Газеты почти не выходили, по радио чаще всего стучал метроном, городская партийная организация лишилась большинства своих функционеров среднего и низшего звена, которые ушли на фронт или эвакуировались. С другой — возродилась главная функция интеллигенции — функция противостояния. Правда, теперь оно осуществлялось по отношению не к своей государственной власти, а к внешнему врагу. В результате ленинградцы очутились на грани смерти, но с внезапно возрождённым самосознанием, которое вновь наполнилось интеллигентским смыслом — духом особости, исключительности, независимости. Больше того, блокада дала горожанам осознание также своего личного и коллективного мужества. Пожалуй, именно в блокадные дни окончательно оформился тот общий характер города, который стал называться ленинградским.

Само собой, это превращение не могло родиться на пустом месте. Оно произошло подобно тому, как из горстки промёрзших за зиму зерён с первым теплом вдруг прорастают первые свежие побеги. После большевистского переворота часть интеллигенции — Ахматова, Зощенко, Шостакович и другие, чьи имена менее известны или вовсе затерялись в тенётах истории, — отказалась от эмиграции. Причём не только за границу, но и в Москву, где всегда дышалось легче, чем в зиновьевско-ждановском Ленинграде. На протяжении двух с лишним десятилетий (да и потом) немногие, кого чудом обошли репрессии, словно эталоны питерской Палаты мер и весов, негласно служили образцом для подражания. По ним тысячи горожан сверяли — подчас неосознанно — понятия нравственности, гражданского мужества, художественного вкуса, поведенческих стандартов. В тех противоестественных условиях это был естественный процесс. Когда рвутся все нити социальных традиций, в том числе традиций культуры, нравственные ориентиры обретают особую значимость. Срабатывает защитный механизм, который не позволяет обществу опуститься ниже того уровня, за которым уже невозможно будет возрождение.

«В отдельности влияние каждого культурного человека на окружающую жизнь может казаться очень скромным и не оправдывать приносимой им жертвы, — писал петербургский интеллигент, поэт Михаил Лозинский. — Но как только один из таких немногих покидает Россию, видишь, какой огромный и невосполнимый он этим наносит ей ущерб: каждый уходящий подрывает дело сохранения культуры; а её надо сберечь во что бы то ни стало. Если все разъедутся, в России наступит тьма, и культуру ей придётся вновь принимать из рук иноземцев. Нельзя уходить и смотреть через забор, как она дичает и пустеет. Надо оставаться на своём посту. Это наша историческая миссия» [21. С. 530].

* * *

С началом войны в областном управлении госбезопасности быстро заметили воскрешение петербургского самосознания и квалифицировали этот факт как проявление «антисоветских настроений». Уже в декабре-январе первой блокадной зимы, «опасаясь более всего организованного выступления населения Ленинграда, органы УНКВД особое внимание уделяли той части общества, которая потенциально могла стать организующей силой протеста — интеллигенции…» [29. Т. 1. С. 279–280]. Немедленно были применены испытанные средства: в ряде вузов и промышленных предприятий чекисты «раскрыли» антисоветские организации и группы, а затем объединили их в единый «подпольный центр контрреволюционной организации, который руководит всей вражеской работой антисоветских групп», и называется этот центр «Комитетом общественного спасения» [29. Т. 1. С. 280]. Всё это, включая обвинения в подрывной деятельности (изготовление листовок, призывы к голодным бунтам), в подготовке к встрече нацистов и оказании им всяческой помощи, не отличалось оригинальностью и, само собой, не имело под собой никаких реальных оснований. Тем не менее аресты следовали один за другим. В частности, на протяжении первых полутора месяцев 1942 года «за контрреволюционные преступления» в городе были арестованы 958 человек, а за первую половину марта — ещё 240 [29. Т. 1. С. 336].

Но по-настоящему массовый погром начался уже после войны…

В 1946 году был принят, а затем специальным решением Совнаркома СССР закреплён в пятилетнем плане развития народного хозяйства страны курс на возрождение Ленинграда в качестве крупнейшего индустриального и культурного центра. Однако, отмечает историк послевоенного Ленинграда Александр Ваксер, как раз «социальные, культурные аспекты в этих планах и постановлениях в региональном масштабе не прописывались» [9. С. 22–23]. Последствия не заставили себя долго ждать. «Обратимся к такому авторитетному, тщательно составленному на обширной документальной базе источнику, как хроника “Культурная жизнь в СССР”, — продолжает Ваксер. — За 1946 г. в числе существенных фактов культурной жизни страны Ленинград называется 49 раз, в 1950 г. — 19 раз, в 1951 г. — 16» [9. С. 144].

Это была не случайность, это была закономерность. Череда постановлений ЦК партии дала начало массированной травле Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, ряда других известных деятелей искусства. В Москву перевели Академию художеств, Институт востоковедения АН СССР, издательства «Художественная литература» и «Молодая гвардия».

Даже то, что оставалось, старались разогнать, как, например, Ленинградское отделение академического Института истории СССР. Всё углубляющаяся провинциализация Ленинграда заставляла выдающихся представителей творческой интеллигенции перебираться в Москву: в конце 1940-х и в 1950-е годы уехали композиторы Дмитрий Шостакович и Георгий Свиридов, дирижёры Самуил Самосуд и Борис Хайкин, кинорежиссёры Сергей Герасимов, Лео Арнштам, Михаил Калатозов, Александр Зархи и Леонид Трауберг… В столице было всего больше — театров, оркестров, киностудий, а значит, и возможностей для творческой самореализации и общения, но главное — там было, хотя бы и ненамного, больше свободы, потому что главный царь не так мелочен и мстителен, как местный маленький царёк.

Конечно, интеллектуальное и творческое обескровливание испытывали и другие города Советского Союза. Но Ленинград переживал это крайне остро: на фоне великих архитектурных ансамблей и культурных традиций всё выглядело особенно обидно и, сверх того, нелепо. Это вело «к оскудению мысли, социально-психологическим эпидемиям. Доля самостоятельно и трезвомыслящих граждан среди ленинградцев, которые были в состоянии интеллектуально не зависеть от пропаганды, сокращалась» [9. С. 145].

Многие горожане во всём винили Москву, считая, что это намеренная политика. Да, такая политика прослеживалась. Но было ещё одно: продолжало действовать старое правило — в иерархически выстроенном государстве столица получает всё, остальные — ничего, или, в лучшем случае, по остаточному принципу.

Параллельные заметки . Все руководители Советского государства, начиная с Ленина, не любили этот город и боялись его оппозиционности. Политическая оппозиция во главе с Григорием Зиновьевым — лишь эпизод, что-то вроде случайной волны. Гораздо сильней и долговременней было тихое, молчаливое, внешне никак не проявляемое противостояние ленинградской интеллигенции. Оно было настолько явственным, что его хорошо чувствовали даже за высокими кремлёвскими стенами. Не случайно все три советских лидера, правившие страной наиболее долго, — Сталин, Хрущёв и Брежнев — опасались ездить в Ленинград и бывали здесь крайне редко.

Череда направленных против деятелей культуры и искусства постановлений, гласных и негласных указаний была настолько длинной, что, казалось, уже нетрудно было предугадать, на кого в следующий раз падёт монарший гнев. Лидия Гинзбург вспоминала, что «кто-то сказал тогда: “Раньше это была лотерея, теперь очередь”» [13. С. 491].

Но случилось то, чего никто не мог ожидать. В 1949-м, грянуло «Ленинградское дело», по которому в городе и области уволили и репрессировали свыше 2 тысяч административных, партийных и хозяйственных руководителей различного уровня, видных работников учреждений образования и культуры, а также десятки вузовских преподавателей, научных сотрудников… Фактически почти весь цвет города.

У Ленинграда, казалось, отняли всё. Не только настоящее, но и прошлое — от Петра, строившего Петербург как окно России в Европу, что теперь, в ходе борьбы с «космополитизмом», рассматривалось как «преклонение перед иностранцами», — до 872-дневной осады, музей которой разгромили до основания. А где нет ни прошлого, ни настоящего, там, как известно, нет и будущего. Городу запретили гордиться своей историей, своей стойкостью и победой, любить тех, кто олицетворяет его душу, — фактически убили в нём его идентичность. И вдобавок велели признать, что так и должно быть. Город не просто оскорбили, его унизили.

В психологическом отношении это было, наверное, самое тяжкое время в жизни Петербурга со дня его основания. Город был морально раздавлен. Он онемел. Именно тогда, после тридцати лет внутренней борьбы и привыкания к советской власти, в культурной среде городских жителей появился «синдром приниженности, ленинградский комплекс неполноценности» [3. С. 538]. Эти чувства на эмоционально-подсознательном уровне передавались детям, а потом внукам и в конце концов сформировали новое самоощущение ленинградского Петербурга как города-изгоя.

Столь страшный, широкомасштабный удар был нанесён не только по остаткам тех, кто представлял собой петербургскую интеллигенцию в прежнем, дореволюционном её понимании, но и по тем, кого причислила к интеллигенции советская идеология. Вероятно, Сталин понял: гомеопатические дозы, которыми НКВД пытался справиться с интеллигенцией в дни войны, не принесли желаемого результата.

Вот только другого Сталин понять не мог. Его стремление избавиться от старой, враждебной, интеллигенции и заменить её новой, советской, своей — было изначально обречено. Жестокие репрессии действительно способны изничтожить интеллигенцию почти полностью, но — временно. Потому что без неё государство не развивается: в науке, промышленности, армии неминуемо начинаются застой, а затем деградация, что и произошло в канун Великой Отечественной войны, которую СССР встретил совершенно не подготовленным. Однако едва лишь спадает волна репрессий, интеллигенция быстро возрождается. Во всех сферах жизнедеятельности страны наступает долгожданный этап бурного развития, но одновременно восстанавливается и противостояние интеллигенции властям. Она и восстановилась, при Хрущёве, а при Брежневе уже навязывала режиму то же двоевластие, которое вынуждено было испытать самодержавие при Александре II, а затем при Николае II. Старой и новой интеллигенции не бывает. Её или нет, или она есть, а значит, есть и духовно-нравственная оппозиция, которая раньше или позже побеждает. Что мы и увидели уже на рубеже 1990-х годов.

Иными словами, авторитарное или тоталитарное государство — без интеллигенции или с ней — раньше или позже неминуемо обречено на смерть.

Параллельные заметки . Ощущение того, что в городе выкачали воздух и стало совсем нечем дышать, усугублялось развязанной по всей стране оголтелой кампанией борьбы с космополитизмом. В Ленинграде с его традиционной тягой ко всему европейскому это воспринималось особенно болезненно. «Белые булки с хрустящей корочкой, называвшиеся издавна “французскими”, переименовали в “городские”, популярное кафе “Норд” в центре Невского проспекта — в “Север”. Из передач радио, со страниц газет исчезли широко употребляемые, вошедшие в русский лексикон слова “тайм”, “матч”,“пирс”, “коттедж”, “сейнер” и пр. Конфеты “Ша Нуар” превратились в “Славянские”, кинотеатр “Люкс” — в “Свет” и т. д., и т. п.» [9. С. 140]. Многие воспринимали всё это как первобытную дикость. И поражались при виде того, как другие, захваченные общей вакханалией, опускаются до пещерного состояния: «В магазинах и поликлиниках, в институтах, в трамваях сводили счёты со всеми, кто выглядели хотя бы слегка похожими на евреев, — вспоминает Михаил Герман. — Ужасно, но я видел людей, от которых никак нельзя было ожидать подобного, ведущих себя, как во время погрома» [14. С. 206].

Подчас доходило до абсурда. Известен случай, когда в знаменитой аудитории истфака ЛГУ час за часом обсуждали-осуждали старичка-профессора, который в своих трудах доказывал, что казахский эпос перекликается с германским, то есть налицо явный космополитизм и преклонение перед Западом. Наконец, какой-то карьерист-аспирант обвинил старика в том, что он не понимает — искусство всегда связано с жизнью. И тут профессор вдруг не выдержал. Он вскочил, сорвал с носа пенсне и дребезжащим голосом на всю аудиторию воскликнул:

— Молодой человек, почему вы так уверены, что искусство всегда связано с жизнью?! А может быть, оно связано со смертью?

* * *

Несмотря на все удары судьбы, обрушившиеся на Петроград-Ленинград за три четверти века коммунистического владычества, для советских людей он неизменно оставался самым любимым городом. Причин такой любви было немало.

Главное — город перестал быть столицей, а значит, больше не олицетворял собой всегда ненавистную в глазах народа государственную власть. Больше того, он превратился в жертву, которую эта самая власть постоянно терзает и которая вызывает сочувствие. К тому же вся ленинградская трагедия разворачивалась на фоне таких красот зодчества, музейно-дворцовых богатств и предупредительно-воспитанных жителей, что из дальних мест город виделся словно подёрнутым неким волшебным, чарующим флёром. Не последнюю роль во всенародной любви к Ленинграду играла и советская пропаганда, которая неустанно обряжала его своими рекламными слоганами: «колыбель революции», «город Ленина», «невская твердыня», «город великих пролетарских традиций» и т. п.; в насквозь идеологизированной стране это имело немалое значение.

В любом уголке огромного Советского Союза никого из приезжих не встречали так доброжелательно, как ленинградцев. И никому так не завидовали, как тем, кто имел ленинградскую прописку. Жить «в городе на Неве» мечтали миллионы людей. Поэтому город постоянно рос за счёт приезжих. Особенно активно — после Гражданской и Великой Отечественной войн, когда въезд в Ленинград на постоянное жительство не сдерживался властями. В 1920 году в Петрограде оставалось всего 722 тысячи жителей, в 1926-м их стало уже 1614 тысяч, а к концу 1920-х — около двух миллионов, почти столько, сколько было перед Первой мировой войной. В 1944 году число жителей составляло немногим больше полумиллиона человек, к осени 1945-го — 1240 тысяч, в конце 1948-го — 2218 тысяч и окончательно сравнялось с довоенным уровнем в первой половине 1950-х.

Столь значительное обновление населения северной столицы происходило и в начале ХХ века. Но тогда прирост осуществлялся преимущественно за счёт новых, неквалифицированных, заводских и фабричных рабочих: в 1910 году 70 % петербуржцев по происхождению были из крестьянского сословия, а к 1917-му их стало ещё больше. При советской власти поначалу качественный состав городского населения изменялся не столь сильно. Но понемногу наряду с новыми рабочими всё активней в Ленинград стали перебираться учителя и вузовские преподаватели, медики и фармацевты, инженеры и конструкторы, научные сотрудники, музейные работники, представители творческих профессий… Причём многие приобретали профессию уже в Ленинграде и после окончания вуза — зачастую всеми правдами и неправдами — оставались здесь навсегда.

Большинство приезжих (в первую очередь люди с высшим образованием) раньше или позже перенимали питерскую культуру и стандарты питерского поведения, речи. Это позволяло городу, несмотря на все тяжкие перипетии в его советской судьбе, сохранять своё лицо.

Однако с рубежа 1970-х годов былой облик ленинградцев начал резко изменяться к худшему. То, чего Сталин не сумел добиться с помощью репрессий, первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Григорий Романов осуществил, взяв курс на индустриализацию. Строились новые предприятия и расширялись старые, а нехватка рабочих рук восполнялась организованным завозом рабсилы — так называемых лимитчиков. Уже «во второй половине того десятилетия в город ежегодно прибывало, в среднем, 190 тысяч человек, и они давали почти 75 процентов среднегодового прироста населения [9. С. 165]. Для вновь прибывающих из самых разных уголков огромной страны возводились многоэтажные корпуса общежитий, открывались профессионально-технические училища. Всё это ложилось дополнительным бременем на бюджет Ленинграда, не оставляя средств на программы интеграции лимитчиков в среду горожан. Да, впрочем, такие программы и не предусматривались.

Лимитчиков привлекали в Ленинграде высокие заработки, гораздо более широкий, в сравнении с нищей советской провинцией, ассортимент товаров в магазинах, надежда на поступление в престижный вуз, мечта заключить брак с культурным образованным ленинградцем… Реальность обычно оказывалась совсем иной: тяжёлая работа с двух— или трёхсменным графиком, рабочее общежитие, временная прописка. Само слово «лимита» служило клеймом, обозначавшим принадлежность к низшей касте ленинградского населения. Ситуация усугублялась ещё и тем, что, так и не почувствовав себя настоящими жителями большого города, обитатели общаг теряли ощущение своей принадлежности к родному городку, посёлку и очень быстро превращалась в маргиналов.

Не вина этих людей в том, что они становились такими, а беда. Об их будущем никто не думал. Точней, не хотел думать. Они находились на положении «алжирцев в Париже», а попросту говоря, крепостных. Вся их жизнь умещалась в треугольнике «завод — общежитие — заводской дом культуры». И разорвать эти путы удавалось лишь единицам. Чтобы уйти с предприятия на другую работу, требовалась постоянная прописка, а чтобы поступить в институт — такие же знания, как у ленинградской молодёжи. Ни того, ни другого у лимитчиков не было. Даже брак с ленинградцем (ленинградкой), что автоматически превращало заводского раба в полноправного жителя мегаполиса, для большинства оставался несбыточной мечтой. На ярмарке невест и женихов шансы лимитчиков всегда были мизерны. Многие из этих несчастных так и не смогли переменить свою ленинградскую жизнь, оставаясь в общежитии до пенсии, а потом и до смерти.

Параллельные заметки . Слово «общага» вошло в советский лексикон в 1930-е годы. Однако сами общаги, как и коммуналки, власть начала насаждать с первых лет своего существования.

И опять-таки, это объяснялось не только и не столько острейшей нехваткой жилья в крупных городах, сколько политикой. Вот что в марте 1924 года писала молодёжная газета «Северный комсомолец»: «…Пролетарский коллективизм молодёжи может привиться только тогда, когда и труд и жизнь молодёжи будут коллективными. Лучшим проводником такого коллективизма могут явиться общежития-коммуны рабочей молодёжи. Общая коммунальная столовая, общность условий жизни — вот то, что необходимо прежде всего для воспитания нового человека» [22. С. 145]. Для воспитания нового человека, которое осуществляется в процессе резкого ограничения личной свободы, тотальной слежки и тотального доносительства.

Реакция париев на то положение, в котором они оказались, очень часто была однозначной — неприятие образа жизни ленинградцев, зависть, озлобленность, подчас полное равнодушие к собственной судьбе, выражающееся в постоянном пьянстве. В результате далеко не в последнюю очередь именно благодаря лимитчикам доброжелательность, предупредительность, приученность к порядку и чистоте на улицах, отличавшие ленинградцев вплоть до начала 1970-х годов, сменились всё более широко распространяющимися грубостью, хамством, грязными заплёванными тротуарами.

…За неполных семь с половиной десятилетий советской власти Ленинград переварил и крестьян из доведённых до голода и полной нищеты деревень, и евреев из белорусско-украинских местечек, и демобилизованных после двух страшных войн, и обывателей разгромленных в ходе Великой Отечественной западных российских городков. А вот против романовских лимитчиков оказался бессилен. Потому что и местечковая, и деревенская, и армейская культура при определённых усилиях способны трансформироваться в культуру большого города. Тогда как культура запертых в гетто рабов может превратиться только в культуру варваров.

Литература

1. Санкт-Петербург: Автобиография / Сост. М. Федотова, К. Королёв. М.; СПб., 2010.

2. Агеева О.Г. «Величайший и славнейший более всех градов на свете» — град святого Петра (Петербург в русском общественном сознании начала XVIII века). СПб., 1999.

3. Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. СПб., 2013.

4. Анненков Ю. Дневник моих встреч: Цикл трагедий. В 2 т. М., 1991.

5. Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. М., 2010.

6. Берггольц О. Собрание сочинений; В 3 т. Л., 1988–1990.

7. Бердяев Н.А. Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого «Петербург») // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

8. Бешанов В.В. Ленинградская оборона. М., 2005.

9. Ваксер А. Ленинград послевоенный. 1945–1982 годы. СПб., 2005.

10. Вейдле В. Петербургские пророчества // Москва-Петербург: pro et contra. Диалог культур в истории национального самосознания: Антология. СПб., 2000.

11. Вихавайнен Т. Внутренний враг: борьба с мещанством как моральная миссия русской интеллигенции. СПб., 2004.

12. Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2001.

13. Волков С. Шостакович и Сталин: художник и царь. М., 2004.

14. Герман М. Сложное прошедшее. СПб., 2000.

15. Гинзбург Л.Я. Записные книжки: Новое собрание. М., 1999.

16. Гранин Д. Всё было не совсем так. М., 2010.

17. Гранин Д. Причуды моей памяти. М., 2010.

18. Добужинский М. Воспоминания. М., 1987.

19. Засосов A-А., Пызин В.И. Из жизни Петербурга 18901910-х годов: записки очевидцев. Л., 1991.

20. Иванова Г.М. История ГУЛАГа, 1918–1958: социальноэкономический и политико-правовой аспекты. М., 2006.

21. Игнатова Е. Записки о Петербурге: Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов ХХ века. СПб., 2003.

22. Измозик В.С., Лебина Н.Б. Петербург советский: «новый человек» в старом пространстве. 1920-е — 1930-е годы (Социально-архитектурное микроисторическое исследование). СПб., 2010.

22а. Исупов К.Г. Диалог столиц в историческом движении // Москва-Петербург. Российские столицы в исторической перспективе. М.; СПб., 2003.

23. Каган М. Град Петров в истории русской культуры. СПб, 1996.

24. Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1914–1922 гг. // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. 1993. № 4.

25. Кураев М. Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург: Путевые заметки. СПб., 1996.

26. Латышев А.Г Рассекреченный Ленин. М., 1996.

27. Лебина Н.Б. Петербург и пролетариат: парадокс взаимопоглощения (Историографический и источниковедческий аспекты) // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность: Материалы международной научной конференции. Париж, 6–8 марта 1997. СПб., 1997.

28. Ленин В.И. Полное собрание сочинений.

29. Ломагин Н.А. Неизвестная блокада: В 2 т. СПб., 2002.

30. Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990.

30а. Марголис А.Д. Петербург: история и современность. Избранные очерки. М., 2014.

31. Мережковский Д.С. Не мир, но меч. Харьков; М., 2000.

32. Рассадин С. Русская литература: от Фонвизина до Бродского. М., 2001.

33. Синдаловский Н.А. Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., 2008.

34. Солсбери Г 900 дней: Блокада Ленинграда. М.-СПб., 1993.

35. Столпянский П.Н. Петербург. Как возник, основался и рос Санкт-Питер-Бурх. М., 2011.

36. Федотов Г.П. Судьба и грехи России: Избранные статьи по философии русской истории и культуры: В 2 т. СПб., 1991.

37. Ходасевич В. Некрополь. СПб., 2001.

38. Чернавина Т Побег из ГУЛАГа. М., 1996.