Созерцатель (Повести и приТчуды)

Адамацкий Игорь Алексеевич

УДК 82-31

ББК 84-74

А28

изданию книги помогли друзья автора

Арт-Центр «Пушкинская, 10»

СЕРГЕЙ КОВАЛЬСКИЙ

НИКОЛАЙ МЕДВЕДЕВ

ЕВГЕНИЙ ОРЛОВ

ИГОРЬ ОРЛОВ

ЮЛИЙ РЫБАКОВ

Адамацкий И. А.

Созерцатель. Повести и приТчуды. — СПб.: Издательство ДЕАН, 2009. — 816 с.

ISBN 978-5-93630-752-2

Copyright © И. А. Адамацкий

Copyright © 2009 by Luniver Press

Copyright © 2009, Издательство ДЕАН

По просьбе автора издательство максимально сохранило стиль текста, пунктуацию и подачу материала

 

#_06.jpg

#_03.jpg

«...немота сущего громче победных фанфар.

Испытание любовью нестерпимо.

Бескорыстие ненависти напрасно.

И лишь вечное добро не принадлежит никому,

кроме каждого из нас...»

 

Экивока

Два кирпичных забора сдвинулись плечами и создали угол, заросший густой плесенью. Сюда, прячась от потных задов, забрела старая решетчатая садовая скамейка на толстых чугунных ногах. Солнце сюда не заглядывало — зачем? — и в углу было влажно, вонюче и прохладно.

Бродяга дремал на скамейке, прикрывшись кусками слоистых, твердых бумажных афиш и вытянувшись в длину скамьи. Кулаки, как темные спокойные камни, сложенные на груди, поднимались сдавленным прерывистым дыханием. Лицо было прикрыто потертой милицейской фуражкой. На выцветшей тулье жирные мухи лениво занимались любовью.

Арбуз сбросил ноги спящего, разместил с краю свою увесистую тушу, заглянул вниз: выдержат ли подпорки скамьи, задумчиво посмотрел в изъеденную плесенью стену.

Спящий приподнял пальцем козырек фуражки, приоткрыл мутные глаза, сказал вкрадчиво:

— Дам в глаз.

Незыблемая масса Арбуза не шевельнулась, он продолжал равнодушно смотреть в стену. Бродяга, кашляя, сел, отхаркнул на асфальт шматок слизи, спросил:

— Как нашел меня?

— На хрен ты мне сдался, — ответил Арбуз. — Зашел отлить, вижу: Винт давит. Думал приколоть курву. Ладно. Живи.

— Пиво пьешь, — Винт взглянул в обрызганный угол. — Я тебе все отдам. Арбуз. Сукой буду, — сказал неуверенно, искоса поглядывая на Арбуза: рвануть с места нечего было и мечтать. — Сукой буду, Арбуз, все отдам. Мне тут одно дельце светит...

— Не чирикай. Откуда пришел?

— Из Ташкента.

— Зачем?

— Огни большого города, — скривил усмешку Винт. — По музеям походить, по экскурсиям, — под тяжелым взглядом Арбуза тут же сник. — Скучно стало. Рак у меня. Тоска заела... Когда-то была задиристая житуха — как бочка браги — и ни хрена не осталось, самая горстка, последнее дерьмо слить.

Арбуз взглянул в костистое лицо: полуседые космы сосульками закрывали щеки, в глазах недоумение и страх. Искренность, как последнее незвучное слово, казалась спасительной.

— Пошли.

Арбуз легко поднял мясистое тело. Винт выскреб из-под скамьи грязный чемодан, покорно шел следом.

Лиговка плавилась от жары.

Полуодетые люди казались чужими.

Она встретила их в прихожей — шла из кухни в комнату, остановилась посмотреть, когда они входили, и также молча и равнодушно проплыла, неся перед собой небольшой округлый живот. Винт окинул острым взглядом прихожую, ее незаинтересованное благосостояние, — несколько разных, одинаково старых и негодных пальто на вешалке, как будто люди, жившие здесь, бросали зимнюю одежду и отлетали в вечнолетние края, непарные лыжи, велосипед без седла и руля, сумка на колесах, — далее становилось неинтересно, и Винт кивнул вслед ушедшей, догадавшись, что она ничья.

— Это кто? Аппетитная девчушка. Еще не на сносях. Можно использовать. С тыла. На пару смычков.

От удара Винт утробно крякнул, ухватил руками брюхо, глаза выпучились, изо рта потекла слюна.

— А-а-а, — застонал он, оседая. Арбуз поднял его, прислонил к двери, смотрел в белесые глаза, дождался осмысленности.

— Здесь, — сказал он тяжелым скучным голосом, — никому не говорят гадостей. Здесь, — повторил Арбуз, ворочая глухую злобу непонятно к кому, — с человеком общаются деликатно.

— Понял, — Винт сглотнул боль. — У меня печень. Рак.

— Ну и дурак, — ответил Арбуз, отлепил Винта от двери и, поддерживая, провел в большую комнату, толкнул плечом дверь, бережно усадил в низкое, в хлам рваное кресло. Винт откинулся затылком на спинку, тяжело дышал, закрыв глаза.

— Кто это? — услышал он мягкий чистый голос.

— Мой прежний подельник, — отвечал Арбуз. — Бывший вор. Рецидивист. Раз пять зону топтал. Приполз умирать — по третьему разряду в морге для нищих. Будет жить здесь, пока не помрет. Рак печени. Если можешь, Гаутама, облегчи его.

— Легкая боль — псевдоним радости, — отвечал тот же чистый, и теперь насмешливый голос. — Что у него на голове? Убери это.

— Милицейская фуражка, — сказал Арбуз, брезгливо взял фуражку и бросил к порогу — инкубатор блох. Поговори с ним. Я пойду, посмотрю, чем его накормить.

Пол скрипнул под ногами Арбуза. Винт открыл глаза. Через всю комнату поперек открытого окна висел гамак — на больших крючьях, вбитых в стены. В гамаке с книгой в руках восседал ярко-блондинистый юноша, — его лицо в святой идиотической простоте было обращено на Винта.

— Кто ты?

— Перечислить статьи уголовки? — усмехнулся Винт: боль в животе медленно сворачивалась, втягиваясь сама в себя.

— Забудь эти статьи. Другие сочинили, а тебе отвечать? — странно заговорил Гаутама. — Ты узнай, кто ты теперь.

— Я человек, — неуверенно произнес Винт, удивляясь: глаза сидящего в гамаке притягивали и манили, как два самостоятельных непонятных существа.

— Кто тебе сказал? В справке об освобождении написано? Человека не держат в темницах. Человек свободен...

— Я человек, — упрямо повторил Винт.

— Еще раз, я не услышал.

— Я человек, — громко и сердито сказал Винт.

— Повторяй эти слова, когда пойдешь по пути желаемого. Останавливайся и повторяй. Усиливайся понять, что они значат. Путь долог, избавление длительно, награда велика. Сегодня твое сознание — бессчетное стадо жадных грязных обезьян. Каждый день расставайся с одной из них, и когда-нибудь наступит утро твоей пустоты и свежести, и когда ты станешь готов к приятию совершенной истины добра, тогда ты забудешь о том, что ты человек, ты станешь им...

Винт вслушивался в чистый голос, напоминавший что-то странно забытое, — боль в животе исчезала, сменяясь предчувствием голода.

Из кухни вплывали нежные запахи.

Винт ел жадно, со страстной благодарностью. Арбуз ласково смотрел, как Винт поглощает мясо с молодым упругим картофелем, и горестно покачивал головой.

— До чего человека довели эти мерзавцы, — оборачивался Арбуз к беременной девушке, она тут же, за другим столом, стоя, размешивала тесто в большой кастрюле. — Помню, великий русский поэт Грибоедов говорил: «На всех советских есть особый отпечаток». Это состояние голодной зависти, ненасытимое страдание дефицита...

Винт с удивлением косился на Арбуза — его возвышенные речи не были в родстве с прежней захудалой преступной жизнью.

Девушка улыбалась, вслушиваясь в собственные мысли.

— Ты зови ее тремя именами, — наставлял Арбуз. — Утром она Сударыня. Запомнил? Встретишь в коридоре: «Доброе утро, Сударыня, что прикажете делать?» Понял? И все — ты понял меня? — все, что она скажет, исполнять немедленно. Даже если она предложит выйти в окно — выходи. И упаси тебя случайно приставать с ненужными и глупыми разговорами и вопросами. Днем ты говоришь: «Добрый день, Госпожа, что прикажете исполнить?» Вечером: «Добрый вечер, Принцесса, вы мною сегодня довольны?»

— А если я перепутаю имена? — Винт сыто щурился.

Арбуз поднял огромный кулак.

— Понял, — кивнул Винт.

— Если она сама соизволит обратиться к тебе с вопросом или разговором, — стоять спокойно, опустив руки и глядя вниз, не поднимая глаз.

— Ясно, — кивал Винт, — не попадаться на глаза. Как на зоне.

— Вечером, — продолжал наставлять Арбуз, — мы собираемся в комнате Гаутамы. Это называется «кофейные вечера». У камина, он стоит слева от двери. В холодные вечера мы раскочегариваем камин мебелью со свалки. В доме нет парового отопления, его отключили. И тогда — свободный разговор в рамках этикета. Никакой пошлости, никакого фекального юмора, только мудрые, взвешенные суждения...

— Тогда мне придется молчать, — хмыкнул Винт.

— Молчание тоже должно быть умным. Мы научим тебя молчать многозначительно. Научим и какому-нибудь полезному домашнему ремеслу. Например, Гаутама умеет плести модные сеточки для дамских волос. Дювалье — ты его скоро узнаешь — он на все руки мастеровит, он тебя научит ксивному делу. Время сейчас жгучее — разные документы нужны разным людям. Разгул делопроизводства.

— Мне бы какой дипломчик, — мечтательно поинтересовался Винт.

— Любой, — пообещал Арбуз. — Хочешь, — диплом академика, хочешь — космонавта.

— Не-е, — мотнул головой Винт, — это жирно, стошнит. Мне диплом врача и ксиву с пропиской. Я бы устроился в поликлинику. Всякие лекарства для печени.

— Ты знаешь, Госпожа, — обернулся Арбуз, — этот парень отзвонил три срока за мелкое воровство... или четыре?

— Всего шесть по разным статьям, — уточнил Винт.

— Значит, ветеран. Пора медаль вешать. Такой вот, дурачок, не мог сразу миллион украсть.

— Ты чего, Арбуз? — обиделся за свой престиж Винт. — Будь у меня в те годы партбилет, я бы десять миллионов от казны отслюнявил.

— Обойдешься без партбилета. Чем беднее граждане, тем богаче государство. Или наоборот — не помню. А все равно дурачок, что под старость лет остался без миллиона. А ведь какой человек был! — Арбуз снова говорил Госпоже. — Какие дела мы могли провернуть, а?

— Н-да, — Винт от сытости и благодушия готов был заплакать. — Были перышки, были крылышки. Заземлили меня и вот... — Винт всхлипнул.

— Здесь не плачут, — негромко сказала Госпожа.

Бродяга вытер набежавшую слезу.

— Не буду, — сказал он покорно. Потянулся к табуретке, взял свою фуражку, из-под подкладки достал смятую папиросину.

— Здесь не курят, — снова послышался голос девушки, и Винт испуганно зажал папиросу в кулаке.

— Можно ему на лестнице покурить? — попросил Арбуз.

— Пусть покурит, пока совсем не бросит курить. День без табака, год без табака, жизнь без табака...

— Не пить, не курить и не целоваться — так и губы ссохнутся, — напомнил Винт.

Выходя следом за Арбузом, он оглянулся: Госпожа — круглолицая, с золотистыми распущенными волосами, с красивыми сочными губами, насмешливо взглянула на бродягу.

Они стояли на лестничной площадке. Было тихо и спокойно. Винт с жадной злобой затягивался дымом.

— Мы в доме одни, — суховато и без обиды объяснял Арбуз. — Госпожа, Гаутама, Дювалье, я, а теперь и ты. Через месяц-другой дом сломают.

— Как раз к осени, — кивнул Винт, — куда денетесь?

Арбуз пожал плечами.

— А я умру к осени, — Винт обреченно отшвырнул окурок.

— Больница...

— Не-е, — качнул Винт лохматой головой, — больница не для меня. Я боюсь больниц. В Москве один врач сказал: тебе осталось месяца три-четыре. Високосный год. Многие умрут. Может быть, все умрут. И я тоже. Печень — ни к хренам. В поезде прихватило. Выл, как пес.

— Поговори с Гаутамой, он все знает о здоровье, — физическом, духовном, душевном и сексуальном... Пойдем — помоешься, я определю тебе место проживания.

— Мне бы нары у окна с видом на свободу, — дрогнувшим голосом пропел Винт.

После холодного душа, чистый, в глаженом чужом белье. Винт блаженствовал в одной из комнат на матрасе на полу, раскинувшись руками и ногами, и бездумно и сонно глазел в серый потолок в трещинах.

Дювалье, лысоватый быстрый живчик и, судя по виду, плут и мошенник, облапошник, появился сразу и незаметно. Винт и глазом не моргнул, а Дювалье сидел на матрасе и уставился острыми, неопределенного окраса глазами в лицо бродяги.

— Рассказывай! — Дювалье дернул подбородком, подмигнул.

Винт отодвинулся.

— Валяй, рассказывай. Как здесь появился? Откуда пришел и куда направляешься.

— Ты чо, стукнутый?

— Ага, — кивнул Дювалье, — у меня справка. Здесь все такие. Мы и тебе справку нарисуем. Пригодится. От ментов отмазываться. Ну, рассказывай.

— Ну... это... лежу я на скамейке, отдыхаю. Подходит Арбуз, говорит: пойдем. Я и пошел.

— А потом куда?

— Никуда.

— Это хорошо, — обрадовался Дювалье. — Самый удобный человек, которому некуда идти. Ясно! — Дювалье шумно ударил себя ладонью по колену, потер. — Болит. Ночью дождь будет. К дождю всегда болит. Потрогай. — Дювалье взял руку Винта, приложил к своему колену, — пластмасса. Заменили. В футбол играл. Раздробил на первенстве клуба. Потом спился. Попал к Арбузу.

Все это Дювалье выпалил и тут же исчез и через секунду появился: в одной руке был огурец, в другой — большой шприц с длинной иглой.

— Ты чо? — Винт испуганно прижался к стене.

— Смотри сюда! — Дювалье сел на матрас, всадил иглу в огурец и медленно надавил на поршень, — вода из шприца уходила в огурец. — Понял? — Дювалье сунул огурец в руку Винта. — Тяжелее грамм на сто. Вот так. Завтра со мной пойдешь в магазин. Будем колоть огурцы. Ополовинимся с продавцом. До обеда справимся, понял? — Дювалье отобрал огурец и снова исчез.

Винт удивился и уснул. Ему снилось большое васильковое пространство. Он шел по небесному полю сизых васильков за руку с рыжеволосой девчонкой, улыбался, как в детстве, а девчушка говорила ему ласково и вкрадчиво, как кошка: «Хорошо-то как, Ваня! Правда, хорошо?» Винт молча шел, посматривал на небо и думал о хорошей жизни, которая никогда не наступит.

Пробудило его пустое гулкое жужжание в мутной тишине. Винт резко проснулся. Сердце билось испуганно, быстро. Над ним стоял Дювалье с лысенькой улыбкой и протягивал механическую заводную бритву.

— Побрейся, надень рубашку и на третий гонг приходи.

Винт сел и закашлялся: грудь ломило тупой болью, на глазах от натуги выступали слезы.

— Мой чемодан, — проговорил он сквозь кашель.

Дювалье показал в угол комнаты. Там были свалены вещи Винта: брюки, сандалии, рубашка, майка, все грязное, там же на чемодане, как на могильном холмике погребенного прошлого, лежала милицейская фуражка.

Винт поводил бритвой по щекам, бритва жужжала. Он оделся в выданное ему, порылся в чемодане, нашел початую бутылку водки, сунул в карман, вышел в коридор. Дверь большой комнаты была открыта, там чувствовались люди. Винт заглянул: слева от двери в углу от пола поднимался белый изразцовый камин, прямо у окна в гамаке возлежал Гаутама, лицо его было равнодушно-радостно, по розовым аскетически щекам сбегал на подбородок светлый пушок. За столом сидела Принцесса, торжественно-милая, рядом с ней быстрый Дювалье и скалоподобный Арбуз.

Прозвучал протяжный томительный гонг — это Гаутама дернул за веревку у окна, и молоток ударил висящий у камина таз. Винт вошел, робко приблизился к столу, поставил бутылку. Гаутама, далеко потянувшись, как безразмерная змея, взял пальцами бутылку за горлышко, так же далеко вытянулся к открытому окну и опустил бутылку вниз. Послышался гулкий хлопок.

— Ты чо? — сморщился от обиды Винт. — Ты чо, курва?

Арбуз дернул его за руку, и Винт плюхнулся на стул.

— Здесь не курят, не пьют алкоголя, не ругаются нехорошими словами, — лениво произнес Арбуз.

— Хочу домой, — жалобно попросился Винт, и все засмеялись.

— Где твой дом? — спросил Дювалье. — Пансионат бывших уголовников? Санаторий партийных активистов? Твой дом — здесь, с нами. Только здесь ты найдешь свое подлинное счастье. Если ты знаешь, что это такое и если ты его достоин.

Винт наблюдал за руками Принцессы. Белые, тонкие, нежные, и сама она была спокойна, даже равнодушна ко всему, ничего не видела вокруг, а смотрела внутрь себя, на дюны воспоминаний, на песок памяти и прислушивалась к немолчному шепоту волн: где ты?

Ее руки, тонкие в запястьях, длинные в пальцах, жили сами по себе. Из большой фарфоровой посудины с замысловатой крышкой с множеством выпуклостей, изображавших фрукты и овощи, она раскладывала по тарелкам печеный картофель с мясом, тут же на тарелках лежали огурцы, помидоры, петрушка, сельдерей и еще какие-то неизвестные Винту травы.

От стола исходил одуряющий запах, напоминавший колониальные страны, туземные вылазки и всякую чушь, обрывки человеческой истории, загадочно мельтешившие в голове Винта. Вероятно, это было от присутствия Принцессы, от неведомой ее натуры, от могучего тока энергии, излучаемой Гаутамой, — он также был незаинтересован вокруг себя, перед ним лежал на тарелке на коленях пучок какой-то фиолетовой травы. Гаутама задумчиво брал стебелек, совал в рот, размеренно жевал, запивая из проткнутой банки кокосовым молоком.

И прежде жизнь казалась Винту, бродяге-ветерану, весьма и весьма глуповатым занятием, но здесь, наклонившись над едой, которая не приносила ни удовольствия, ни насыщения, все происходящее было похоже на сумасшедший сон, и Винт чувствовал, как под сердцем натекает тоска. Ей не было имени и причины, тоска пришла из других пространств, из неведомых жизней, где печаль преходяща, а радость бессрочна; где дети мудры, а старики независтливы, и где женщины велики в своей нежности и где, как чувствовал Винт, ему никогда не бывать.

Ели молча, будто иностранцы в благотворительной столовой, и лишь изредка обращались со смешными просьбами:

— Месье Дювалье, будьте любезны, передайте мне ножичек.

— Сеньор Арбуз, не позволите ли ножичек обратно?

Наконец, поевши, Дювалье сложил тарелки стопкой и вынес посуду на кухню, а из кухни прикатил тележку с чашками и кофейник, какого Винт давно не видал — большой, медный, блестящий нежным отблеском осенней или вечерней зари.

Винт смотрел дальше, он уверился, что попал к сумасшедшим и теперь соображал, как бы улизнуть, прихватив заодно что-нибудь ценное.

Гаутама кофе не пил, следуя запретам мировоззрения или чего-то еще — Винт не понимал — и вместо кофе читал остальным свои толкования на философию, отчего Винт клонился ко сну, но Дювалье и Арбуз таращились, будто что-то просекали в узловатых рассуждениях длинноволосого проповедника, и кивали, соглашаясь.

— Эти люди, — говорил Гаутама о неведомых сообществах, — взращивают натуру свою на философии любви, на той почве культуры, где только и может взрасти в предельный рост и в размах полноты человеческая сущность, если она уже в натальный период не изуродована социальными условиями. В самом общем смысле культура — это вся полнота наследственной, социальной, исторической информации в целом социуме или в отдельных его представителях... В России если она не отомрет и не зачахнет в остаточном большевизме — почва духовной культуры очень тонка, и большим деревам на ней не подняться и не удержаться, и пока лишь жухлые прошлогодние сорняки да молодая зеленая колючая поросль травы составляют ее пейзаж...

Перед сном в комнату Винта пришел Арбуз со стулом, сел посередине, уверенно-спокойный, будто знал многое такое, что никому неведомо.

— Слушай сюда, — приказал Арбуз. — Завтра пойдешь со мною по пригородным электричкам. Собирать дань жалости и милосердия.

— Меня Дювалье берет делать огуречные уколы.

— Отменяется. Пойдешь со мной. Проведем инспекцию. Потом я тебя приспособлю к нищенству. А то, говорят, на электричках появились какие-то самозванцы... Бедным в нашем отечестве предстоит возрасти в массе и ничтожестве, и когда их станет подавляющее большинство, ты к этому времени будешь профессионалом нищенства. Или ницшеанства, — усмехнулся Арбуз.

— Может, лучше у церкви поторчать? Медяшки подают.

— Там тебе морду наквасят. У них своя команда. Ты пойдешь на мои рейсы. Заклеим тебе глаз, перекосим хлебало, костыль в руки и — с Богом. Ну-ка, повтори за мной: «Граждане милосердные, подайте бездомному калеке!»

Винт покорно и уныло повторил. Арбуз слушал, склонив голову набок.

— Худо, — решил Арбуз, — очень скверно. Прошение о милостыне должно быть несколько ироничным, чтоб царапнуть самолюбие дающего. Помню, ты был актером, и довольно приличным. И такие данные по свету растерял. Помнишь наши гастроли по Крыму? Ничего. Малость подрочишься, выучишь пару слезных причитаний.

— Там милиция. Боюсь, заметут...

— Боится, — хмыкнул Арбуз, — тоже мне целка-невидимка. Утром тебе Дювалье торжественно вручит паспорт на имя Александра Васильевича Суворова, и все будет тип-топ. С каждого рейса возьмешь по семнадцать процентов на личные расходы. Остальное — сюда. Зимой твой процент — четвертина, понял? Ну что ты на меня уставился? Все будешь делать как надо, и будет полный порядок. Накопишь денежку, энную суммочку, пойдешь к частному врачу, он даст импортное лекарство по ценам черного рынка, поправишь легкие, печень и что там у тебя еще. А потом купим тебе кооперативную квартиру и даже — женим. Если будешь вести себя хорошо. Ты хочешь жениться. Винт? По глазам вижу — хочешь. Ты каких предпочитаешь — блондинок или сивеньких? Полноватых, в теле или похудее? Блондинки холоднее, зато сивенькие — покорнее. Полноватые жарче, зато худощавые — эмоциональнее, в постели потеют и повизгивают... Ну ладно, спи. — Арбуз величественно-небрежно встал, возвышаясь. — Помни: у нас здесь распорядок. От него нельзя отступить. И наступать на него тоже. Иначе — наказание. Суггестивная реконструкция личности. Гаутама это делает профессионально. Можешь на ночь покурить на лестнице... А вообще мы против всяких чум двадцатого столетия, — алкоголя, наркотиков, табака, идеологии...

Винт спал беспокойно. Ему снова снилось васильковое поле, и во сне приходили слезы, такие чистые, такие светлые.

Нищий был отвратительно ненатурален. Арбуз, сидевший у окна вагона, брезгливо поводил носом, презрительно кривил полные свои губы в сардонической усмешке. Небритая, тупая, скверная морда нищего никак не вязалась с поношенным, но приличным коричневым пиджаком и рубашкой. Нищий на костылях продвигался по проходу, останавливался, поворачиваясь на стороны, к сидящим людям, принимал в ладонь редкую медь и снова двигался к следующей скамейке вагона.

Арбуз старательно отвернулся и стал внимательно смотреть в окно. Подъезжали к городу. Воздух, втекавший в окно вагона, становился вонючее, как будто исходил из огромной газовой камеры.

Винт и Арбуз вышли на перрон. Нищий был немного впереди. Арбуз прибавил шагу. Винт засеменил рядом. Когда толпа повернула налево к выходу из вокзала, Арбуз в три шага догнал нищего, крепко взял за локоть. С другой стороны прижался Винт.

— Впе-ред, — тихо сказал Арбуз, повел нищего в сторону.

— Мужики, вы что? — нищий испуганно завертел головой.

— Тихо, падла, тихо, — негромко пригрозил Арбуз.

Они привели его к скамейке в углу кирпичных заборов. Арбуз вытащил из-под мышек нищего декоративные костыли, взял за нижние палки, размахнулся. От удара о вершие забора костыли брызнули щепками. Нищий сморщился, собираясь заплакать, но под суровым взглядом Арбуза принял прежнее испуганное выражение небритого лица. Он еще больше испугался, когда Винт, повинуясь движению арбузовых бровей, обшмонал нищего, вытащил из карманов несколько смятых денежных знаков, пару толстых кошельков с медными и белыми монетами. Передал Арбузу, тот опустил добычу в оттопыренные карманы широких штанов.

— Ребята, хоть на пиво оставьте, — захныкал нищий.

— Где Культя? — сурово спросил Арбуз.

— Какой Культя? Я не знаю, — нищий упорно смотрел в сторону.

— Врешь, гад. Если узнаю, что вы с ним что-то сделали, всю вашу самодеятельность разнесу, понял?

— Культя бросил якорь в Волхове. Точно знаю. Сторожем на склад устроился.

— Ладно. Я тебе говорил, на каких рейсах тебе разрешено?

— Ну-у, Арбуз, — потянул нищий, — там же народу с гулькин хер.

— Говорил? — еще жестче спросил Арбуз.

— Ну, говорил.

— Это и запомни. Дважды не повторяю. — Арбуз возложил свою тяжелую длань на плечо нищего. — Смотри сюда. Это Винт. Зарисуй на память. Он на моих ветках работать будет, понял? Если ты, сука, его подложишь ментам — долго умирать будешь.

— Давай хоть на половине сойдемся, а, Арбуз?

— Экий ты мелочный, — горестно посетовал Арбуз, — ты мне осмеливаешься что-то предлагать?

Нищий пополз по скамейке к краю.

— Народ нынче пошел, — продолжал Арбуз, — мелкий народ. Жадный и пузатый. Сними свои буржуазные одежды, — Арбуз подергал нищего за лацкан пиджака. — Они оскорбляют эстетические чувства дающих милосердных.

Вечером Дювалье и Арбуз приспосабливали Винта к рейсам. Винт, скособочившись, ковылял по комнате в трусах футбольного фасона. Ноги его были скрючены, кожаные ремешки охватывали голени ниже колен, а выше колен ремешки стягивались пружинами так, что ноги оставались полусогнутыми.

— Левую немного подворачивай вовнутрь, — советовал Дювалье. — Смелее, Винт, ты же прирожденный артист! А сейчас ты жертва полиомиелита. Тебе неудобно и стыдно своего уродства, стыдно за общество. Потому что все болезни — социального происхождения. Лицо! Такие лица нищие не носят. Ишь ты, интеллектуал хренов! Лицу следует быть скорбным и трогающим. Скорби, Винт, скорби от собственного несовершенства. Ты же социально унижен и социально оскорблен. Так! Вот теперь немного убедительнее. Теперь посмотри вбок и вверх. Не влезай в глаза дающего, смотри в сторону. Людям стыдно подавать милостыню. Милосердие всегда стыдно. Если клиент колеблется, не напрягай его своим нытьем. Он подаст в другой раз и другому. Еще пройдись. Отрабатывай походку. Она должна быть одновременно плавной и дискретной. Плавность — в векторе твоего движения, а дискретность в твоих попытках перейти из одной фазы движения в другую. Выражение лица должно противоречить высказыванию тела. Ты телом своим должен говорить всем, что с каждым из них может случиться такое, и еще худшее. А лицо твое должно напоминать, что лишь милосердие избавляет от ударов судьбы...

Винт ковылял от двери и обратно. Улыбался. Ему почему-то нравилось предстоящее поприще. Прожив жизнь неудачником нищей державы, он всегда ощущал людей, как несчастных родственников, жалел их и теперь, готовясь себя предать людской жалости, казалось, возвращал долги.

— Трудно? — спрашивал Арбуз. — Ничего, пару дней походишь кривоногий, потом привыкнешь. В воскресенье пойдем на рейс. Три часа туда и три обратно. Если постараешься, червонец наберешь. На меня не смотри и не оглядывайся, я стану наблюдать со стороны. Смотреть, где ты проколешься. Потом подшлифуем технику. Как у него с документами? — Арбуз посмотрел на Дювалье. Тот вышел, вернулся с паспортом и пенсионной книжкой.

— Похож, — Арбуз переводил взгляд с фотографии на Винта, полистал. — Теперь ты Суворов Александр Васильевич... так... может, его надо было сделать Кутузовым?

— Нет, — сказал Дювалье, — для Кутузова он жидковат.

— Так... родился... запомни место своего рождения... выдан... пенсионная книжка... вторая группа инвалидности... нерабочая... Поздравляю, Александр Васильевич, держи свои ксивы. Думаю, ты не станешь требовать пенсию от соцстраха. Молодец, ты и без этого напуган. Не надейся на доброту государства. — Арбуз смотрел, как Винт, сидя на матрасе, отстегивает амуницию. — Всегда рассчитывай только на себя. Документы не суй кому не попадя, понял? Молодец.

Дювалье перетащил свою постель в комнату Винта, потому что Арбуз, разделявший жилище с Дювалье, страшно храпел во сне и тяжело ворочался.

— А ты не храпишь? — спросил Дювалье.

— Я вздыхаю во сне и плачу, потому что скоро умру.

— Откуда ты знаешь, — равнодушно удивился Дювалье. — Болезнь твоя может уйти, как и пришла. Незаметно. Если ты забудешь о ней. Несчастье — как любовь: когда мы забываем о нем, она забывает о нас.

— Умру, — радостно признал Винт, — даже если болезнь уйдет. Я стал задумываться о жизни. Это не к добру.

— Зря ты, — Дювалье положил матрас в угол, сел. — Про жизнь думать совсем не больно. Весело думать про жизнь. Я про себя всю жизнь решил. Теперь она меня как будто не касается. Я никому не должен. Мне никто не должен. Никто никому ничего никогда не должен. Все мы свободны от долгов и от будущего.

— Я устал от скуки жизни, — жалостливо произнес Винт. — У меня когда-то была профессия. Не помню, какая, но помню, что нужная. Но никому не нужная, если я забыл. Была любовь...

— Врешь, не было у тебя любви.

— Была, верно. Рыжая длинноволосая девчонка, храбрая и бесшабашная. Мы с ней гуляли в васильковом поле.

— А про это точно врешь: все васильковые поля давным-давно отравлены мелиорацией.

— Нет, — Винт улыбался радостно, — одно осталось, то самое, где мы с ней гуляли и надеялись на жизнь. Думаю, перед смертью побываю на этом поле. Может, и эта рыженькая там, ждет меня. Я ей песенку спою, а потом уйду, свободный.

Каждый вечер Принцесса запирала дверь своей комнаты, куда никто из жильцов не имел права вторгнуться, включала музыку и ходила по комнате. Она открывала окно, чтобы входил вечерний воздух, к ночи немного очищающийся от вонючих отравляющих газов, какими город отравлял своих жителей в течение дня, и ходила по комнате десять тысяч шагов, это полезно для здоровья, которое полезно всем, даже если неизвестно, зачем.

Иногда она останавливалась, когда течение мысли прерывалось, прислушивалась к музыке, которая что-то напоминала, чего не может быть и никогда не было.

Ах, эта музыка, музыка, думала она, как он любил музыку, музыку, музыку. Он иногда принимался петь низким, рокочущим голосом советские песни разных эпох, полные идеологического идиотизма, который теперь не раздражал, не ввергал в злобу, но напротив, вызывал умиление, тем большее, чем неогляднее был прошлый идиотизм; ах, эта музыка, музыка, другая, далекая от повседневности человеческая классика, в основании которой и любовь, и жажда единения, и прощение; ему нравилось мурлыкать негромко мелодии Моцарта и Бетховена. Кто с детства напитан музыкой, объяснял он, тот избавлен от гниения.

Она думала о своем любимом, прикладывала ладонь к животу, и ей казалось, что там ребенок и он требует выхода, и она уговаривала ребенка подождать. Она мысленно ругала своего возлюбленного всякими скверными словами, — кретинище, мерзавец, идиот — не потому, что она, изменившись в любви и изменив любовь, отвергла ее, но потому, что не верила людям, жившим в данное время. Эти люди, все эти взрослые люди, всю жизнь, всегда лгали ей, и она не верила им и боялась, что если произнесет вслух настоящие слова, то ложь, живущая в мире и в людях, поглотит эти ее слова и превратит в лживые. Она боялась ребенка, он мог стать таким же, как все остальные, потому что все остальные могли научить ребенка врать, что они и делали всегда; она надеялась, что ей удастся, родив, если это произойдет, спрятаться от людей и учить ребенка великому добру, которое наступит много позже, если мир не погибнет, и ей казалось, что мир устоит при условии, если она научит ребенка великому добру и научит не отступать от добра и правды, но это она уговаривала сама себя, чтобы не очень бояться за ребенка, а сама знала, что мир не устоит, потому что устраивает себя на собственную погибель, потому что все время власть оказывается в руках кретинов, подонков и ублюдков, и пока эти миллионы правящих ублюдков заменятся разумными добрыми людьми, пройдут века и века, и поэтому лучше не надеяться, что жизнь станет прекрасной.

Вечерами — после рутинного кокосового молока, иногда разбавляемого ореховым или морошковым вареньем — Гаутама лежал в полумраке в гамаке и проповедовал об ожидаемом. Толкование на жизнь. Он рассказывал об этом как о кинофильме, который будто бы собирался ставить, — вот только актеров не подобрать, музыкантов не найти и неясно, где и на какой натуре все это будет сниматься, но там будет все: и кровь, и слезы, и любовь, и смех печали и надежды. Винт привык к этим урокам и слушал внимательно, чтобы не пропустить ни слова, и понемногу начал понимать и сам удивлялся, как в нем живут другие слова, с которыми он прежде не был знаком даже издали.

Однажды после полудня пришел человек в сером костюме и при галстуке. Все были дома и сошлись в прихожей поглазеть на пришельца.

— Я депутат совета народных депутатов, — неуверенно начал он и замолчал, чтобы присутствующие подумали и поняли, кто он такой, и спросили, зачем он пришел.

Арбуз недоуменно посмотрел на Дювалье, тот отрицательно покачал головой, что это не его гость. Дювалье посмотрел на Гаутаму, на Винта, пожал плечами.

— Совет народных депутатов, — повторил пришелец.

— Я вспомнил, — сказал Дювалье. — Это у них такой парламент. Они подбирают себе кодлу, раздают населению листки бумаги, затем население опускает эти листки в ящик...

— А-а-а, — лицо Арбуза посветлело. — Знаю. А где у тебя флаг? — спросил он пришельца.

— Зачем флаг?

— Депутат должен быть с флагом или со знаменем, — сказал Дювалье. — Иначе не определить, кто ты такой. Флаг твоего штата, чей ты депутат.

— Депутат районного совета, — повторил пришелец неуверенно.

— Ну да, это мы слышали, — сказал Дювалье. — А что дальше?

— Я член комиссии по генеральному переустройству района до трехтысячного года. Я также член комиссии по обеспечению всех людей талоном на отдельную квартиру до двухтысячного года.

— Слышал? — Дювалье подмигнул Винту. — Ты генерально переустроишься к трехтысячному году. Живи не хочу.

— До того времени я откинусь, — мрачно сказал Винт.

— Тогда талон на Южное кладбище, — продолжал Дювалье. — Ты, член, можешь застолбить ему малогабаритку на Южном кладбище? — спросил Дювалье депутата.

— Товарищи, вы не поняли. У меня другие функции, — объяснил депутат. — Я лично должен встречаться с народом. Это веяние нынешних перемен в мире и вселенной. Чтобы узнать нужды народа, его чаяния и надежды. А также претензии и жалобы.

— Ну-у, — протянул Дювалье, — со своими малыми и большими нуждами мы справляемся. Туалет работает исправно.

— Нет, чтобы прояснить самому себе и затем доложить на сессии совета депутатов о состоянии дел.

— Состояние хреновое, так и доложи, — сказал Дювалье. — Страна сидит в дерьме и пахнет на всю вселенную. Район — тоже в дерьме. Так и доложи.

— Ну, — улыбнулся депутат демократической улыбкой, — ваше мнение чрезвычайно интересно, оно, так сказать, отражает объективную общественную активность низов по отношению к верхам.

— Да, — подтвердил Дювалье, — но гадят-то сверху вниз, а не наоборот.

— Нельзя же не видеть и перемен к лучшему, — не отступал депутат. — Последние данные статистики...

— И статистика твоя дерьмовая, — сказал Дювалье, — так и доложи на сессии.

Депутат отступил к двери.

— Ваш дом давно списан с баланса исполкома...

— Ну? — удивился Дювалье. — А мы вас всех давно списали с парохода жизни.

— Дом расселен, — продолжал депутат, — и вы, по-видимому, проживаете здесь самоуправно и незаконно. Вы подлежите выселению без предоставления другой площади...

Винт обошел депутата и заслонил дверь.

— Товарищи, — депутат оглянулся на Винта, — давайте по-хорошему. Представьтесь, пожалуйста.

— Это великий будда, — указал Арбуз на Гаутаму. — Последний будда всех времен и народов.

Гаутама улыбнулся виноватой, застенчивой улыбкой.

— Это Дювалье — выдающийся график наших и ваших дней. Это Винт — бывший уголовник, алкоголик и тунеядец, а теперь исправившийся и законопослушный попрошайка. Я — Арбуз, — Арбуз выпятил большой живот, — я — наблюдатель жизни.

— Очень приятно, — депутат тревожно оглядел компанию. — И кто же из вас, так сказать, старший или бригадир или мастер, — депутат улыбнулся как мог демократичнее.

— Бригадир, — задумчиво повторил Арбуз. — Бригадира нет. Есть принцесса. Сударыня! — позвал Арбуз.

Она вышла из своей комнаты в просторном желтом платье, живот торчал вперед, как протест.

— Это и есть главный конструктор нашей жизни, — сказал Арбуз.

— Здравствуйте, — депутат галантно склонил голову, показав розовую полуплешь.

Сударыня посмотрела на него и промолчала.

— Я депутат, — сказал он, — и пользуюсь презумпцией неприкосновенности личности.

— А мы твою презумпцию не тронем, — сказал Винт, прислонясь к двери. — Пару раз по морде врежем, и пойдешь на сессию.

— Товарищи, — попросил депутат, — так нельзя разговаривать. Это неконструктивно. Приходите в исполком в дни приема по личным вопросам. У меня есть часы приема...

— У нас часы не совпадают, — Дювалье начинал заводиться, лоб покрылся испариной, глаза белели, — и личных вопросов у нас нет, все наши вопросы государственные, мировые, вселенские уехали в...

— Отпустите его, — сказала Сударыня, — пусть уходит.

Депутат облегченно вздохнул. Винт отошел от двери.

— Ладно, — сказал Арбуз, — вали отсюда, самозванец.

Депутат покраснел, покивал головой и ушел.

Она вернулась в комнату, где все еще жила музыка, села в кресло, взяла книгу. Она читала разные книги, в них безмерная и бескрайняя жизнь представала по кусочкам, обрывкам, клочьям, и это было смешно, никто не догадался изобразить жизнь целиком, как она есть.

Она читала большую книгу в сафьяновом переплете, — парижское издание на русском языке писем А. И. Герцена самому себе в разные годы. Это было нисходящее откровение демократа, усомнившегося в собственном демократизме. Это было интересное чтение. Год за годом письма А. И. Герцена самому себе становились все мрачнее.

«Любезнейший Александр Иванович, — писал себе Герцен в январе 1858 года, — хочу поделиться с вами некоторым недоумением относительно ваших писем сыну Александру. Там много намеренного, неискреннего, как будто вы сами не верите тому, что внушаете сыну. Но даже это и не ваша вина, а, скорее, следствие времени, эпохи, культуры межеумочной. Ведь мы, русские, по происхождению, кровно и душою связанные со своим многострадальным народом, чаще оказываемся недоевропейцами по воспитанию, образованию и складу мыслей. Отсюда желание схватиться за какой-то спасительный принцип. Отсюда же дидактичность всех наших стремлений, сугубая учительность пар экселенс, и это выхолащивает биение наших жизней и жар наших усилий. Подумайте об этом, любезнейший Александр Иванович. Вы готовите сына к жизни многотрудной и деятельности тернистой, к счастливейшей для устремлений сердца борьбе за счастье народа, а лучше бы готовить просто к жизни. И еще, теперь уж по поводу ваших социальных, вернее, социалистических устремлений. Вы готовы приветствовать революцию, как в России, так и на всей остальной земле, включая неразвитые племена центральной Африки. Это прекрасно, любезнейший Александр Иванович, но вспомните-ка, сколько крови и боли, и всего остального стоила Великая Французская революция. Одна Вандея изменила лозунг «братство» на «блядство». И — я это предвижу — еще большей крови будет стоить Парижская коммуна, которая неизбежна, если развитие европейской истории пойдет тем же путем, как ныне. А оно идет именно так: приращение державы за счет умаления человека. Вы готовы призвать к разрушению всех империй, но в результате, не окажемся ли мы во власти худшей из империй — империи идиотского фанатизма и тирании необразованности? Как только история сбрасывает со счетов культуру и ее носителей — человеков, так тотчас связь времен расторгается, и древо нации становится бесплодной смоковницей. Подумайте об этом... Искренне ваш Александр Герцен».

За один рейс по вагонам Винт едва набирал пять-шесть рублей. Ему было жаль этих людей, едущих из конца в конец. Много дачников: люди хватались за клочки собственной земли, изголодавшись по собственности, приникали к природе, вырываясь из вонючего города со всеми его отравляющими трубами, выхлопными газами и радиацией. Винт приладился носить с собой валидол и нитроглицерин, часто кому-то в поезде становилось худо, сердца людей, изношенные страхом, навсегда ослабли.

Винт ковылял на скрюченных пружинами ногах от скамейки к скамейке, останавливался, опираясь на трости, в одной руке держал за козырек старую милицейскую фуражку, она почему-то вызывала у людей доверие: до чего милицию довели. Винт не произносил ни слова из причитаний, какими снабдил его Арбуз. Молчание было сильнее причитаний: Вселенная вершит свои дела молча. Немой пристальный взгляд Винта заставал пассажиров врасплох — они начинали нервно рыться по карманам в поисках подходящей мелочи, предпочтение отдавалось медякам. Винт встряхивал фуражкой — монеты глухо взвякивали, и звон настораживал тех, кто сидел дальше по вагону — они успевали разглядеть инвалида, и когда он приближался, укоризненно смотрели на тех, кто также нервно рылись по карманам и кошелькам. Он не смотрел им в глаза, чтобы не вызывать у них чувства стыда за благополучие, он смотрел отвлеченно, в переносицу, взгляд его делался пустым и одновременно сосредоточенным.

Население — это было видно по пассажиромассе пригородных электричек — явно старело. Люди дряхлели, теряли энергию и уверенность в победе светлого будущего над отдельными ошибками прошлого, и Винт от этого печалился и скорбел. Он хотел бы видеть — себя он не принимал в расчет, случайного прохожего жизни — видеть веселый, крепкий народ, кипящий созидательной силой, но видел старый народ, не имеющий своей истории, но лишь удручающий перечень катастроф, ничтожных попыток возродиться, приподняться, восстать внутри себя и начать новую жизнь, солнечную, яростную творчеством. Винт чувствовал, что скоро умрет и сострадал пассажирам, остающимся жить: какие земные радости их ожидают? какие надежды вовеществятся? какие пространства духа распахнутся?

Однажды на сотом километре он устал. Он сел на скамью. У окна пребывала женщина средних лет, насыщенная не столько летами, сколько отдельным своим грустным опытом, думала о чем-то своем, смотрела на привычные, заезженные, проносящиеся за окном места — елки-палки у полотна железной дороги и туманную сырость вдалеке. Она повернула голову — спокойные глаза, лицо в мелких, едва намеченных морщинах — нетерпкая, поздняя сладость осеннего яблока.

— Устали? — спросила она.

— Устал. — Винт вошел в ее серые глаза и с усилием вернулся, чтобы не потерять себя.

— Тяжело... целый день ходить по вагонам, — сказала она, — на одном месте было бы легче попрошайничать. Или работать.

— У меня нет профессии, — признался Винт. — Только профессия вора. Теперь завязал. Вот и приходится, — кивнул он на ноги.

— Ну? — удивилась она. — И пить бросил?

— А как же! — с мальчишеской гордостью подтвердил Винт. — Меня Гаутама отвык от алкоголя.

— Кто такой Гаутама? Прибалтиец?

— Нет. Он кришнаит.

— А-а-а, — протянула она, — значит, архитектор.

— Вроде того. Он меня перестроил на трезвый образ.

— И давно ты так ходишь? — она посмотрела на его ноги.

— Недели две... Люди жадненькие.

— Они с собой денег на подаяние не носят. Только на покупки, — сказала она. — А ты доедешь и обратно?

— Полежу на травке у вокзала и обратно.

— Как тебя зовут?

— Александр Васильевич, — покраснел Винт.

— Саша, — сказала она печально. — Как моего сына. Он пропал без вести. Афганистан. До сих пор жду. Езжу в город узнавать... Пойдем ко мне, я тебя молоком напою, — попросила она, — от вокзала недалеко, пойдем?

Жилище женщины было неподалеку, они шли медленно, она приостанавливалась, чтоб он мог отдохнуть, медлила.

— А ты освободи ноги, станет легче.

— Почему ты знаешь?

— Вижу. Настоящие инвалиды так не ходят.

Винт отстегнул в брючинах пружины ремней, пошел веселее; разминаясь на ходу, усталость в ногах таяла. Вскоре они пришли. Деревянный дом в две комнаты и одну кухню был окружен ветхим забором. Из-под крыльца выползла слепая собака, подошла, молча понюхала брюки Винта и снова отправилась под крыльцо.

— Она ослепла, когда я получила повестку, что сын пропал без вести, — старательно произнесла женщина. — Теперь она умирает и никак не умрет.

Винт вошел в чистые сени, затем в кухню. Женщина вскипятила молоко, отрезала толстый кусок хлеба. Села, положила руки на стол, на руки уперла подбородок, смотрела, как Винт откусывает хлеб и пьет молоко.

— Ты свою фуражку выброси, — сказала она. — Это нехорошо просить подаяние с государственной фуражкой. Я сошью тебе мешочек для подаяния. На мешочке вышью Богоматерь с младенцем. Тогда люди станут к тебе щедрее.

— У меня рак, — сказал Винт, — наверное, скоро умру.

— Не успеешь, — взгляд женщины был туманен, и Винт удивился, как это можно не успеть умереть. Он выпил молоко, вытер губы. Женщина встала, прижала его голову к своей груди, он губами уперся в ее крепкую грудь и удивился, как будто она не рожала ребенка, и ребенок не опустошал эту грудь. Она наклонилась и поцеловала его в макушку.

— Ты пахнешь крапивой, — сказала она грустно. — У меня не было мужчины с рождения сына. Сегодня я будто с дороги съехала. Ты не бойся, я не заразная и чистая.

Винт встал и покорно пошел за ней. Ее тело было податливым и упругим, и прохладным. Потом она рассмеялась. Винт нахмурился.

— Дурачок, — она погладила его по щеке. — Я про себя смеюсь. Я не смеялась четыре года.

Однажды Дювалье, вернувшись с очередного похода за заработком и пропитанием сообщества, застал у Гаутамы депутата. Это был теперь другой, опрощенный хипарь: в потрепанных штанах и застиранной рубашке без галстука, в тапочках на босу ногу. Депутат сидел на полу в позе полулотоса рядом с гамаком, где покачивался задумчивый нездешний Гаутама.

— Рождение героев, — негромко и чистым ясным голосом неторопливо говорил Гаутама, — сокрыто тайной, но родившись, герой может пройти еще несколько рождений. Это восхождение по ступеням величия, по ступеням отвержений суетных одежд ума и сердца... Сначала герой становится актуальным по склонности натуры и по стечению обстоятельств жизни, живет в своем мире и впитывает неостановимое тление... Затем он становится житийным героем, затем историческим, затем культурным и, наконец, мифическим. И такой не принадлежит никому, растворяется в уходящем потоке, чтобы спустя время, века и века, вновь стать тайной. И так без конца, в вечном круговращении добра и зла, до тех пор, пока все это во Вселенной уравновесится, и тогда вновь начнется бесконечное бытие покоя...

Депутат учтиво кивал, расслабленно впитывал истину.

Дювалье сел у двери — тоже слушал.

— Как это вас угораздило? — вдруг брякнул Дювалье, и депутат, обернувшись в пол-лица, удивленно поднял брови широкого и не истощенного думами лба.

— Вы про мое депутатство? — спросил он. — Это обыкновенно. Тяга к власти. Вернее, не сопротивление потоку. Стремление к отделенности от обделенности. Парламентаризм — одна из структур власти. Хотя и лишена глубинного смысла. Естественное желание пожить лучше, чем допустимо для остальных, кто не парламентарий.

— Придурком, значит, халявщиком, — угрюмо установил Дювалье.

— Если угодно, пусть так, — не обиделся депутат. — Я не самый худший из депутатов. Это игра приятная, если с удовольствием входить в роль. Но сейчас во мне много переменилось. Я решил изучить снизу и изнутри, встать лицом к лицу с народом. Узнать его чаяния и надежды. Самому понять, как изменить страну.

— Сидим по макушку в говне, — рассмеялся Дювалье. — Изменить, только если за волосы самих себя вытащить. А куда вытащить? Дальше тоже ничего, кроме говна, не предвидится.

— Меня интересует мое новое понимание жизни, — мягко возразил депутат. — Кажется, я уже не хочу переделывать весь остальной мир. Есть какой-то непреложный порядок событий. Раньше я верил в свободное движение исторической материи — людских масс. В железную поступь миллионов. В непобедимую правоту социалистической теории. Теперь не верю. Теперь верю в отдельные усилия отдельного человека, направленные на самого человека... Даже если эти усилия строятся на отрицании: неприятие, неучастие, невранье...

Гаутама, улыбаясь, качался в гамаке.

— Молодец, будда, — похвалил Дювалье. — Превратить парламентария в философа трудно. Границы его мысли — на замке традиции.

Винт привык к своим искривленным пружинами ногам, приспособился ковылять с двумя тросточками и находил тонкое отчужденное наслаждение в попрошайничестве. Люди в поездах редко бывали безоглядно красивыми, да и у Винта начинало проявляться свое понимание красоты как волеизъявления к безудержной тайне цветения и полета. Люди мельком, казалось, стыдясь его занятия, оглядывали его, стыдясь своей виноватости. Часто их лица были скучной иллюстрацией бездарного художника, картинками к натужной, мелочной жизни. Копеечное благополучие еще более унижало их, и еще более унижало ту жизнь, какая им выпадала на эпоху и образ бытия. Благосостояние не имело исключительного значения ни для кого, потому что даже в этом благополучии не было удовольствия и свободы.

Вихляясь на стороны. Винт проходил между скамейками, поворачивался, останавливался, потряхивая зажатой в руке кепкой — свою прежнюю фуражку он повесил на ветку, проходя мимо какого-то дерева, и она там висит до сих пор — молча, смотрел на лица, чтобы не попасть взглядом во взгляд.

Сам по себе он интереса не вызывал. Равнодушие — результат общего убогого социального прогресса, и у каждого была дюжина поводов для безразличия пропорционально действующим причинам. Разницы между мужчинами и женщинами, когда они переваливали за рубеж сексуальной определимости и привлекательности, Винт не улавливал, это были, скорее, бесполые существа стертого типа, близкого к среднему стандарту.

И чем беднее становилась держава, тем жирнее в ней становились жители, и Винт, не сильный в социальной логике, понять этого не мог и относил массовое ожирение на счет перенасыщения пищи, воды и воздуха ядовитыми веществами.

Протискиваясь через вздрагивающий тамбур и входя в следующий вагон, Винт научился тотчас определять, что предстоит в этом вагоне, накидают ли скупых медяков или пожадничают. Равнодушных и людей с отсутствующей совестью — проповедники милосердия были в обществе не то чтоб презираемы, но находились в статусе деревенских дурачков — Винт определял чуть ли не по запаху. Запах бедности откровеннее запаха скупости — скупость бесплодна, бедность безотрадна — а равнодушные скучны и по запаху, и по внешнему виду, одежда и прикид в этом случае не играли роли: бутафория, когда актеры уже закончили играть, а зрители еще не пришли.

Иногда Винт, заскучав по своему голосу, начинал:

— Братья и сестры, — Винт, делая паузу, уставлялся промежуточным взглядом в чье-нибудь лицо, утомленное ничтожностью жизни. — Беда и несчастье довлеют днесь гневи мою судьбу, — Винт начинал подрагивать задом, подтверждая мизерность себя в разбросанности мира сего. — Ноги не позволяют бежать по полю существования жизни радостно и легко, — здесь Винт вплывал во вдохновение, — и потому взираю без зависти на здоровье и восторг вашей судьбы. Поделитесь с несчастным страдальцем крохами нечаянной удачи, — в этом месте Винт подрагивал нижней челюстью, будто сдерживая слезы, — и Господь наш Вседержитель возвернет вам сторицею крохи благодеяния...

Мизансцена часто имела успех, люди торопливо и, стыдясь этой торопливости, принимались рыться по карманам. Среди них психологи были редки, только однажды сидевший у выхода мужчина притянул Винта за рукав:

— Не забудь еще, что ты был тринадцатым ребенком в семье и мать-старушка парализована.

Винт ответил насмешливым взглядом. Доброжелатель оказался прав: тринадцатый ребенок и мать-старушка повышали сборы рубля на полтора.

— Помню, — рассказывал Винт за общим кофейным вечером, — я сразу после войны шастал по дальним поездам, попрошайничал. Все было другое, — и жизнь, и люди. Что-то с ними произошло за сорок лет.

— Эпоха застоя, — привычно отвечал Дювалье словами заклинания, — сначала эпоха давления... Утоптали, уездили народную душу, соки по капле выдавили вместе с кровью и слезами, да так и забросили почву на долголетнее бесплодие. А теперь вспахивать, семена бросать.

— Нет, это другое, — Винт задумчиво крутил ложкой дольку лимона в чашке кофе, — это было что-то другое. Мужик был мужиком, баба — бабой, ребенок — ребенком. Я любил читать. Жизнь была понятна, трудности терпимы и естественны. Помню, — улыбался он далеко в прошлое, — мы с бабкой с вечера вставали в очередь в булочную за хлебом. К утру магазин открывался. За стояние бабка разрешала мне отломить корку от буханки. И еще мы с ней по бедности нашей ходили на мясокомбинат за потрохами. А потом из потрохов бабка вытворяла мясной рулет. Натуральный вкус.

— Врешь ты, — возражал Арбуз, — и бабки у тебя никогда не было, и мать твоя неизвестно где. Ты все это в книжке прочитал, и про магазин, и про мясокомбинат.

Сударыня допила кофе, поднялась. Все умолкли и насторожились.

Три дня она не произносила ни слова, и ее ни о чем не спрашивали. Ее жизнь — это было другое, в стороне и на других высотах. В других измерениях.

— Завтра праздник, — сказала она, пробуя свой забытый голос, и Винт прислушался: что-то в ее голосе было беспокойное, мучающее, неотвратимое, — и нужны цветы.

Арбуз кивнул, она вышла.

— Как ее зовут? — зачем-то спросил Винт.

— Какая тебе разница? — ответил Арбуз.

— Наши имена, — Гаутама допил молоко и через плечо выкинул пустую банку в окно, — наши имена сопровождают нашу жизнь от рождения до перехода в другое бытие. Наши имена — верстовые столбы наших карм.

— Тогда и я не хочу быть Винтом. Я сильно изменился.

— Уговорил, — серьезно пошутил Арбуз. — Выбери, что тебе приятнее по слуху, — Пропеллер или Шуруп.

— Это одно и то же, что и Винт, — сказал Винт. — У меня есть женщина, — признался он с тайной гордостью.

— Ну? — удивился Дювалье. — Инвалидка-побирушка?

— Нормальная, — обиделся Винт. — Хорошая женщина. Руки — ноги, все при всем. Книжки любит читать. Оттого внутри себя печальная.

— Печаль приходит из книг, — решил Дювалье, — потому читать вредно. Но женщина твоя все равно инвалидка. Мы все инвалиды. У одного с органами непорядок, у другого душа травмирована, у третьего с головой проблемы. И все мы побирушки. Богатых нет. Все бедные.

— Ну, — не поверил Винт, — есть у кого много денег. У нас в стране сорок тысяч миллионеров.

— Эти беднее прочих, — сказал Арбуз. — Потому что ни во что не верят, кроме денег.

— Меняю всю свою веру на килограмм ассигнаций! — воскликнул Дювалье.

— А с чем на тот свет придешь? — спросил Винт. — На крышке гроба нет багажника.

Она села в глубокое кресло, пристроилась поудобнее, взяла книгу.

— Тише, тише, — сказала она тому, кто, как ей казалось, ворочался внутри, ему, она подсчитала, не уверенная в правильности подсчетов и надежд, — и он, следовательно, различал страдание и волновался, стоило ей подумать о печальном и горестном. Она старалась держать себя в ровном равнодушии, читала ребенку вслух, уверенная, что он все слышит и понимает, читала только спокойное, ненужное и чужое, вроде писем А. И. Герцена самому себе, но и эти письма теперь стали ей фальшивыми, хотя и пламенными. Возможно, — думала она, — у прежних неистовых, — неистового Виссариона, неистового Искандера были причины неистовствовать в безверии, но, судя по письмам самому себе, этот великий демократ, истинный ленинец, с течением борьбы стал раздражать самого себя и надоедать самому себе и хотел отвязаться от самого себя, но и не знал, как это сделать — мешала преданность идее и деликатность русского революционного интеллигента. Несчастье семейной жизни, невозможность скорой революции на родине, великая тоска по той жизни, в какой он не успеет быть, все это рождало письма слишком подробные, слишком правильные, чтобы им верить. — Успокойся, маленький, успокойся, — она думала, что это мальчик: ее правая грудь припухла чуть больше, чем левая, в правом боку подпирало, и тело казалось легким, — сейчас я тебе почитаю другое...

«Волнения плоти, — она раскрыла другую книгу, в зеленом самодельном бархатном переплете, сшитую книжку почтовой бумаги, — обуревали меня всякий раз, как только я ее видел или слышал. Даже когда разговаривал по телефону, и она куксилась притворно — кокетство девочки, прелестное неосознанностью и бесцельностью — или капризничала или нежничала, во мне происходило какое-то движение внизу живота, и страсть становилась нестерпимой, точно боль. Она знала это, и в то же время не верила, думала, что однажды... Одним прекрасным утром ты проснешься, говорил я ей, и поймешь: я тебе совсем, совсем не нужен. Что ты так далека от меня. Но она втайне думала, боялась, что это произойдет со мной. Что я проснусь в одно прекрасное утро и пойму, что не люблю ее. Но и никого другого, решил я, обыкновенная история: что произрастет из этого зерна? Травинка? Цветок, куст, дерево? Что заплодоносит, кому даст тенистый приют? Она была великолепна, нет, восхитительна, и не только молодостью, прозрачной свежестью — когда мы впали в любовь, ей было семнадцать — но и тем обаянием тонкой нежности, какая дается от рождения небесами — божественный каприз совершенства — и обещает блаженство, но такое недолгое. Эта устрашающая, жуткая грань меж мимолетным и вечным. Ее тело после, много позже я вспоминал, какие были изъяны и несовершенства у этого тела — несовершенства любимого существа всегда как чужие и оттого тоже милые — но тогда нет, их не было, ни в первый, ни во второй, ни в третий год любви. Слишком долгий роман, чтоб ожидать счастливого конца. Любовь — единственный жанр, не могущий избегнуть кризиса ни в принципе, ни в индивидуальном исполнении. Ее грудь, две, левая и правая. Близнецов любят — или не любят — одинаково, удвоенно. Две чудесные нетронутые сестрички. Правая была старшей сестричкой, левая — младшей. Естественно, никаких насисьников, это смешно, они и без того торчали у нее на стороны, как у козы, и очень удобно, если — свитер. Снизу запустить ладонь: здравствуйте, милые мои сестрички, и ты, старшенькая, и ты, младшенькая. Бледное пятно вокруг соска, и сам сосок, девически белесый, как свернутая и только-только просунутая почка листа. И когда их целуешь, одну — не увлекайся, чтоб не обидеть другую — затем другую, соски розовеют от стыда, а по всей плоти от макушки до пят истома. И смотреть вверх — я сижу, а она стоит передо мной — поддаваясь колдовству ласки, нежная шея, тонкая жилка бьется быстро и пугливо, и глаза закрыты. И внутренняя шелковистая ткань кожи на бедрах, — тонкая, чуткая, гладкая. Пальцами, едва-едва касаясь, пробежать вверх и вниз, и тогда истома новой волной нарастает, сливается, и вот уж один общий поток бежит, скручивая струю, ворочая камни, пенно-мощное устремление к устью, на простор, на свободу...»

— Ага, миленький, вот уж ты и затих, вот и уснул, мой хороший. Спи скорей, пока не вышел в этот чудовищно грязный мир, где тебя никто не ждет, кроме меня, если не устану ждать.

Цветы, — думала она, — он редко покупал ей цветы. Так получалось. Его жизнь — ей казалось — слишком суетная ускоренностью, не давала времени остановиться и опомниться от наваждения, от морока заблуждений.

— Купи мне цветы, — однажды сказала она.

— Какие?

— Догадайся.

Он угадал — прошел мимо дымчато-сиреневых флоксов, болезненно-худосочных роз и торжественно-мертвенных гладиолусов, одинаково пригодных и для свадьбы — смерти свободы, и для похорон — праздника последнего освобождения, — и выбрал пестрый разлохмаченный букет полевых цветов, гордых своей неистребимой обыкновенностью, и это было то, что надо.

Они никогда не спрашивали о причине праздника, и на следующий день Арбуз и Дювалье принесли огромные охапки самых разнообразных и разнотонных цветов, и она одела комнату цветами, и это был ее праздник — годовщина любви.

Проба искренности. Депутат приходил еще и еще. Утратил цель — изучать народные типы внизу лестницы. Оставил интерес — в широком смысле слова люди, скорей всего, не отличаются ничем, кроме цвета кожи, конституции анатомического устройства, весом мозга и еще кое-какой психофизиологией. И его воспринимали на кофейных вечерах не как депутата с большой буквы, а как с маленькой — каждый из нас свой собственный депутат в парламенте всякого другого депутата. Он остригся накоротко и теперь походил на прораба долгостроя.

— Ну зачем ты живешь? — вопрошал его Арбуз небрежно и с тайным раздражением; изолированность собственного праздника маленьких и, подчеркнем, независимых радостей лучше всенародного ликования, оно забывает повод, причину и отдается процессу. — Зачем ты живешь? — повторял Арбуз, обращаясь, собственно, к Гаутаме, который непонятно волновал, глубоко пряча изыски в областях духа, где нет ни пределов, ни гравитации, в таких далеких областях, что сами они не трогали ни за живое, ни за воображение, и сама человечность становилась атавизмом. — Все едино: не успеть тебе распознать ни смыслов, ни значений всего, что происходит с нами и вами. Смерть не станет ждать...

— Так ведь и жизнь не станет ждать, — отвечал депутат и усмехался таинственной улыбкой, какую себе усвоил, эта ухмылка делала его интересней. — Настоящий талант, — продолжал депутат; в тоне голоса значенье не для фофанов, для неофитов, — таится в глубинах времен. Как чумная бактерия. И является при режиме наибольшего человеческого благоприятствования и освещает все вокруг. Как степной пожар. Но пожарные начеку. Кто знает наши цели и сроки?

Я всегда сомневалась в его искренности, хотя и пыталась увериться в искренности и правдивости. Кажется, он врал всегда, даже когда — и особенно когда — говорил правду, сомневалась в том, что все, что он говорил мне обо мне, так и есть — как монета для всех, одного достоинства, но разной значимости в зависимости, каким достоянием обеспечивается: гривенник для богача и гривенник для нищего обладают разной ценностью. У него были и алмазы, но сам он их не отделял — не отличал — от стекляшек. Мои алмазы получены, усмехался он, с помощью новейшей иммагинативной технологии. Всякий — и он тоже — видит то, что хочет, плюс то, что хочет именно увидеть, плюс то, что ему кажется, что он видит, и таким образом все они — в нем их было полдюжины — вводят друг друга в заблуждение, в этом и заключалась иммагинативная технология — выстроить стенку, отгородиться от бытийности быта. Меня пугало — не явление, а неизбежность — что однажды прекрасным осенним, зимним, весенним, летним утром, прекрасным дождливым — в любой сезон — утром или прекрасной бессонной ночью — в любое время суток — он трезвым, ясным, светлым взглядом посмотрит внутрь себя, где он поместил меня — вопреки моему желанию, почти истерическому — как игрушку, забаву, блажь, страсть, наконец, и увидит: во мне нет ничего такого, что было бы достойно его широких переживаний — не разлететься ему во мне, не распахнуться, не разбежаться и не рассеяться, будто дивный аромат чужого веселья в душной каморке уныния. И тогда — как я смогу жить без него? Ты прелестна, говорил он мне, и, конечно, врал. Ты очаровательна — и лесть очей чарует отраженье моей любви в твоих глазах — снижение стиля, говорил он, когда мысль слетает вниз поклевать зерна реальности; страшное слово — реальность, растопыренное многими усиками, — очаровательная, повторял он, разгораясь желанием, — физиология, говорил он, просто тело, на голове ее — любовь-корона; ты венценосная престолонаследница — идти во след или наследить на престоле? — очаровательная — трижды, это, пожалуй, слишком, почти как внезапная потеря вкуса. О чар! о ва! Сомнительно, но приятно. Его задевало — я измеряюсь другими временными эталонами, говорил он, вот почему время не властно надо мной, я дышу эфиром вечности, пьянею бескрайностью — что на нас на улице обращают внимание — он говорил раздраженно, смягчаясь иронией — прохожих удивляет разница в возрасте, но все они слепы — это уже говорю я — они не в силах заглянуть туда, в наши глубины — лунный колодец грифельного блеска — там мы с тобой хорошо смотримся, и в этом причина удивления прохожих — ну да, соглашался он, все люди на земле — прохожие мимо нас. Он постоянно искал и в беспокойстве — синдром неудачника? — находил во мне какие-то особенности — все есть особенное, и здесь мы демиурги — и это было мило, трогательно и всякое такое. То нравилась ему моя рука — такие выписывал на своих полотнах Боттичелли, говорил он — кисть и пальцы, в них нежность и нерасцветшая страстность. В другой раз это было плечо или ключица — под ливень поцелуйный подставь свои плеча, под звонкий семиструнный бросайся сгоряча. Ты мой дом, говорил он, я в тебе живу и чувствую себя свободным. Как раз наоборот, уточняю я, ты и прежде не страдал несвободой, а здесь, хоть и милые, но стены — долго смотреть, взвоешь. Его взгляд в глубокой глубине иногда становился отсутствующим, лишенным сути, пустым, как осеннее небо. Эй! окликала я или присвистывала. Он смотрел непонимающе мне в лицо, узнавая с трудом, как после пожизненной отлучки, и я видела: он возвращается издалека, извысока, где нет меня и вообще ничего нет, кроме иммагинативной технологии. Плавно планируя, раскинув крылья, спокойным снижением сюда, на такую прекрасную скучную землю. Чем дольше и неостановимей длился наш роман, тем более он вовлекался в чувство космизма, всеобщей связи и вселенского единения. Я здесь, бодро врал он, я с тобой, радость моя, прелесть моя — и именно в этот момент ему не было никакого интереса, никакого дела до меня. И глаза его были такого холодного, бесчеловечного, беззвездного сияния, что мне все становилось ясно и безнадежно. Свет. Есть люди тусклые, говорил он, люди, как головешка, сгоревшая без пламени длительным окислением. Есть люди — пламя. Есть — искра. От них не столько ровный свет, сколько всплески сверкания, и много шума, много треска. Я такой, говорил он. Он не впитывал мой свет — моя светлая, говорил он, ты светишь изнутри — а излучал свой, странный и непривычный. Под этим светом я съеживалась, мечтая спрятаться, исчезнуть, не быть. И в то же время быть все время с ним. Слишком — для меня — короткие встречи, короткие прогулки. Душа моя изнывала по его нежности, жаждала наслаждаться до беспамятства, до одурения. Каждое прощание — на разрыв аорты, надсадное рыдание. Он сердился: ты должна — Боже мой, разве у нас с ним могут быть какие-то долги? — должна прощаться со мной с веселым лицом. Да, да, кивала я, но если я стану изображать на себе веселое лицо, это будет еще страшнее. Он грустно улыбался: моя нежная, желанная, сладостная, печаль моих полей. Все свои невидимые и безмерные пространства он устилал моими печалями, а моя крохотная пестрая радость металась над этими полями, точно потерянная и испуганная птица. Однажды на Невском проспекте — мы снова, как всегда, прощались — он провожал меня на троллейбус. Как я ненавидела эти разлучные троллейбусы — чтоб у них рога отвалились! Мы пропустили столько моих маршрутов — не уйти, не оторваться, на крик смертельный, животный — и подошел очередной троллейбус, и я чувствую: еще немного, и умру, мне не выдержать разлуки. Кажется, я страшно побледнела. Он отвел меня в сторонку, к стене дома, и мы стояли так, мое лицо на его плече, рука его бережно и осторожно-небрежно гладит меня по голове, распущенным волосам, по спине, и я изо всех сил стараюсь не разрыдаться. Сейчас, говорю я, сейчас я соберусь со всеми своими силами и пойду. Ты не подводи меня к дверям и не смотри вослед, отвернись. Из окна троллейбуса я видела, как он идет — руки в карманах, его проклятая плавная походка хищника. Я кусала губы, чтобы ничего не вспоминать, и в голову лезли его слова, его разговоры — он иногда, на возбужденном подъеме, сплетал слова, чтоб был и склад, и глупость, и сам смеялся над этим.

Кем ты была? Зачем была? Сквозь сон бессонницей плыла Над облаками блеклыми. Я ждал беды и ждал рожна, — Медлительная тишина, Как боль, жила за окнами. А дом стоял и глух, и пуст. Не разжимая стылых уст Дверных усохших створок...

— А вы все еще надеетесь на чудо? — медленно, внятно и с непривычной четкостью говорил Гаутама, едва покачиваясь в гамаке у раскрытого окна; предгрозовая жара нагнеталась, как замысел преступления.

Депутат, кажется, поклявшийся себе «дойти до самой сути», с удовольствием вслушивался в скрываемые смыслы и уверял себя, что еще одно, последнее усилие, и он все поймет, хотя — он подозревал — на самом деле он только-только перестал что-либо понимать.

— Вы все еще надеетесь на чудо? — повторил Гаутама, как бы пробуя губами самую истину, гербовую и стыдливо скрываемую: жалкая нация, нация импотентов, сверху донизу все импотенты.

Депутат удивился: это звучало грубо и даже примитивно в устах такого возвышенного, насквозь просветленного юноши, каким был Гаутама.

— Да, — соглашался белокурый жрец самотворческой веры, — грубо, но необходимо. Этот невежественный народ в состоянии понять лишь самые примитивные вещи, самые откровенные стороны бытия. Голодный паек культуры, на котором большинство сидело десятилетиями, привел к хронической духовной дистрофии. И с этим ничего не поделаешь. — Гаутама, по-видимому, искренне сожалел. — И если сейчас из силосных ям истории вы извлекаете полусгнившие корма, это не на пользу. Многие отравятся, да и сейчас — с души воротит.

— Вы недооценили упругую силу сопротивления народа, сопротивления террору и застою, сопротивления мукам и боли, и сопротивления последующей стагнации.

— Живые умирают дольше мертвых, — сказал Гаутама, — но и те, и другие не замечают этого.

Ах, как все это говорилось спокойно, беззлобно и благостно, и Винт, когда доводилось ему присутствовать при беседах столь выдающихся умов, как Гаутама, вобравший мудрость из книг, будто пчела, впитавшая сладость нектара с пыльных придорожных цветов, и как депутат, этот серенький советский инженер со вспухшим, как флюс, самомнением, вознесенный законами идиотического социума из общественного небытия в общественную суетность, фальсификацию державной озабоченности, — Винт плескался в этих разговорах, как в чистом пруду, где в солнечной пронзенности вода и взвешенные мусоринки обращаются в блестки карнавального праздника.

Винт почти ничего не понимал в этих разговорах, хотя слова были понятны, но плетение их чудно — зачем? украсить тусклую скуку рутины? Но неутоленная жажда радости и покоя, несовместимых в одном — любом — человеке, заставляла Винта, обозного рядового — и во многом инвалида — великой армии нищей духом братии, вслушиваться, пытаясь протиснуться в смыслы, — нечаянное вторжение в чужой, пропитанный кислым запахом чулан. Винт внешне изменился — одет он был непритязательно и добротно, — общий каптенармус Дювалье попечительствовал гардеробу сожителей и угадывал свойственный каждому прикид и концепт, мостик перехода извнутри снаружу и обратно. Винта испытывали в разных трудах. Иногда — тряхнуть стариной — он отправлялся исполнить три-четыре ходки на пригородных поездах, и в дополнение к искривленным ногам он усвоил отвратительный гнусавый распевный тон, коим речитативил невнятные тексты, — то ли на судьбу плакался, то ли на прощение раскидывался. Иногда его посылали — по найму — торговать красочными значками, иногда он подряжался в госторговлю. Он не переламывался в трудах, но — зная, что отдохнет духом в кофейных вечерах тихого дома — вплывал в работу, как в боковую протоку реки, так или иначе выносящей на какой-то неоглядный простор, и главное, не догадываясь и не подозревая, Винт жил в ожидании любви. Сильное ожидание непременно к чему-то приводит, и однажды она не помедлила явлением.

В один из вечеров прозвучал-таки звонок в двери, робкий, скромный, неуверенный. Она стояла в прихожей, простоволосая и простая, как нетерпение голода.

— Мне бы Александра Васильевича, — она, чуть прищурясь, разглядывала Арбуза, его могучие телеса в шерстяной футболке вызывали уважение и зависть.

— Александра Васильевича? — спросил с сомнением Арбуз и догадался. — Винт! — воззвал он в глубину квартиры. — Быстро на выход без вещей!

Влетевший Винт растерялся.

— Это вы? — Он церемонно изобразил полупоклон.

Арбуз усмешливо наблюдал за ними.

— Моя знакомая... — представил Винт.

— Угум, — подтвердила она, улыбаясь одними глазами, — знакомая. Мы случайно оказались под одним одеялом. Поехали ко мне, Александр Васильевич, мне надо в доме вбить пару гвоздей. Вы ему разрешите?

— Да-да, — проговорил Арбуз. — Пару гвоздей. По самую шляпку. Валяй, Винт, езжай, да не осрами нашей коммуны.

Ты помнишь: я искал тебя в раскинутом великолепии вымышленного мира, где ты боялась оказаться, потому что я — реальный и одновременно и однопространственно вне чудовищной раздвоенной реальности — «боящийся не совершенен в любви» — два разных человека, два брата, более чужие, чем кто-либо другой. О, твои прелестные черточки характера — графика — о, твои изумительные неправильности натуры — доказательство подлинности, венец идентификации. Ты произносила «в» и «л» с очаровательной непосредственностью, эти звуки смешивались, смеясь надо мной, и с такой властной притягательной силой, что в груди холодело. Интеллигентна без формального образования, вспыльчива и милосердна, молчалива и печальна. Бывает ли лучший выбор у судьбы? Я привыкал к тому, что не ведал о твоих мыслях — значит, не было повода пугаться, что мысли эти нелестны. О, ущемленное самолюбие, как и ущемленная грыжа, одинаково интимны и болезненны. Наличие — на лице — твоей любви, ее жизненная сила, ритмичность, пульсация также были прикрыты изначальной и бесконечной таинственностью женщины — это делает женщину женщиной, а мужчину напыщенным дураком — и я отпускал вожжи воображения и уносился далеко в минувшие времена — восемнадцатый век? или женщина всеэпохна? Возможно, я причинял тебе страдание, но причина и страсть были разделены, как неслиянные стихии — вода и эфир. «В», «л», «р» — три звука в твоих благоуханных устах, сладостных, как прощение, не спешили сговориться, кому за кем следовать, это обнаружилось нечаянно и весьма меня развеселило, я сказал: «теперь именно это — слияние и зияние друг в друге трех веселых букв, «в», «л», «р» — я зафиксирую в тексте, чтобы потом — кто-нибудь когда-нибудь — представил тебя именно такой, как ты изображена мной, не пытайся опровергать это, тебе не поверят, поверят мне или — в крайнем случае — сошлются на творческую аберрацию восприятия, но об этом мельком, ненароком, в малотиражном исследовании, чтоб и не заметить, о ком и зачем, а сама ты здесь, у меня, именно такая — с тяжеловатой — увесистой? — походкой, неуверенной — под моим пристальным оценивающим взглядом, будто земля под тобой — палуба, да так оно и есть — «плывем, куда ж нам плыть?» — с этим взглядом вдруг расширенных глаз, по-птичьему резких и ясных, с этим мягким овалом лица, и эти губы. Господи, прости меня, грешного, нет меры моим жертвоприношениям эросу, как нет меры моим скорбям о собственной слабости.

— А у вас серьезные намерения? — педантично осведомился Арбуз, когда Винт отбыл в комнату собираться на амурный вояж.

— Это вы насчет Александра Васильевича? — переспросила она, поправляя на себе кофточку щедрым движением. Арбуз ненадолго залюбовался: прохожий садовник при взгляде на сочное, зрелое, с тяжелой сладостью яблоко, — счастливец, вонзи свои зубы в эту роскошную мякоть.

— Мы были бы огорчены, — сказал Арбуз важно и серьезно, — если бы вы просто... побаловались с ним и бросили его, бедного. Женщины на такое горазды: пошалят, пошалят и — в сторону, а мужчина всю жизнь мучайся. Прошу вас: Винт — существо ранимое, он не вынесет обмана.

Ранимое существо появилось, не помедлив, принаряженный, в черном — от фабрики «Большевичка», напрокат от Дювалье — костюме, белой рубашке и при галстуке — шелк перекрестного плетения с серебристыми крапинками, он — Винт — выглядел как-то размашисто красиво, суховатый и сметливый, природноухватистый русский человек, в хорошую погоду насмешливо-добр, в худую — угрюмисто-скрытен.

— Ты надолго оставляешь нашу коммуну? — ревниво спросил Арбуз.

— Через три дня верну его вам, — ответила сочная Венера, снова поправляя на себе кофточку. — Мужчину следует использовать на всякой работе, — прибавила она буднично, будто соседка: не одолжите ли мясорубку, макароны провернуть. — Без работы мужчина начинает дурно пахнуть, а это нехорошо.

— Ну-ну, — поморщился Арбуз. — Желаю удачи, Александр Васильевич, уж вы постарайтесь, батенька, не числом, так уменьем. Это архиважно для вашей современности.

— Не бунтуй, маленький, — говорила она вслух ребенку, который, казалось ей, ворочался в чреве, и она, улыбаясь, гладила то место, где была его голова, — вот подрастешь, выйдешь, тогда побунтуешь. На отца своего не сердись, нельзя, одиноких надо жалеть, им тяжелее, чем остальным, они несут крест отделенности. Конечно, этот человек не патока, не сахар, и гордыня! гордыня! и крайние требования к жизни, и никто никогда их не исполнит. Люди вырождаются, становятся некрасивыми, на их лица выползает душевное уродство, и потому ты не пугайся и не обижайся на людей, если увидишь. Красоту каждый создает сам по своему образу понимания.

Ребенку казалось, будто он есть, и он слушает ее мягкий влажный голос, понимает слова и задумывается. И она успокаивалась и засыпала, чтобы во сне увидеться с тем, кто был дороже счастья.

Дювалье, лысоватый и хитрый, часто молчал, как будто упорно ворочал в себе чужую думу, невесть как свалившуюся на его душу. Он был щедрым добытчиком в доме, называл себя рядовым посредником между товаром и деньгами, и ему перепадало и того, и другого. Он не был ни жаден, ни бережлив, не собирался ничего откладывать на черный день — все дни были черные, включая красные дни календаря, но и мрачным жизнелюбцем не представлялся, и с удовольствием смеялся, дребезжа, но смеялся невпопад, у него были свои представления о смешном. В вялых спорах Гаутамы и депутата он не принимал ничьей стороны, и своей собственной тоже, но глаза его, прищуренные разглядеть будущие печали, были насмешливы.

— Ты скажи ему, скажи, — уговаривал Дювалье Арбуза, — скажи, почему ты не любишь их власти.

— Да знаю я, — отмахивался депутат, — какая-нибудь личная заморока, занозы от столкновения с бюрократией и равнодушием.

— Скажи, — настаивал Дювалье.

— Читайте газеты, — отшучивался Арбуз.

В один из вечеров, наскучив ли вялостью споров, нескорых, как равнинные ручьи, разговоров депутата и Гаутамы, Арбуз привел в дом мрачного, высохшего от внутреннего неблагополучия человека — из тех людей и того возраста, когда проблемы намеренно оставлены, забыты на предпоследнем привале, и ты знаешь, что надо двигаться к финалу, где тебя не ждут и забыли, откуда ты и зачем.

— Я террорист, — предупредил мрачный тип и замолчал, грея костлявые пальцы, обхватив чашку кофе. Он сидел на низкой скамейке, и его плечи торчали вровень с ушами, как крылья орла-могильщика.

— Ну и что? — равнодушно отмел всякое любопытство депутат. — Сегодня мало кого, и нас в особенности мало, интересует, кто есть кто. А кстати — чтоб случайно не пропустить интересную новость, — какой теракт вы собираетесь совершить?

— Ликвидировать пред горисполкома и секретаря обкома, — поделился только и ждавший этого вопроса террорист, и сладкая улыбка, как зимняя заря, высветилась и тут же погасла на его худощавом, как прерванная голодовка, разочарованном лице.

Гаутама присвистнул.

— А зачем?

— Один бездарен, другой бесцветен и скучен. Все зло мира — в бесталанности и серости. Потому я обязан исполнить задачу социальной хирургии.

— Ну, — усомнился депутат, — наверное, вы опоздали. Общественные нарывы вскрываются гласностью. И пока гной не вытек, преждевременно приступать к лечению.

— Не гласностью, — с любовью к замыслу произнес террорист, — а топором. По голове. Я все обдумал. Чтобы общество ужаснулось.

Депутат мелко захихикал.

— Наше общество ничем не ужаснешь. Мы ежегодно совершаем два миллиона учтенных преступлений и еще два неучтенных. Никакое современное общество ничем не ужаснешь. Оно не способно ужасаться. Ни ужасаться, ни радоваться, ни удивляться, ни гневаться. Мы перешли из сна в дремоту. Так, на время, взглянули, вытаращив глаза, ничего не поняли и снова сопим — голова тяжела, опоенная ядом бреда, и члены расслаблены. Ужас редко посещает нас, разве что девятого января девятого апреля.

— Мой акт возмездия, — продолжал террорист, — станет трубой иерихонской, — террорист захлопнул лицо, как прочитанную книгу. — Я должен ликвидировать того и другого. Они, как головки фурункулов, — вырвешь из зараженной, отмирающей плоти, и выздоровление пойдет много успешнее и быстрее.

Террорист вдохновился и говорил с упоением, в глазах его вспыхивали редкие сполохи выстраданной ненависти. Гаутама с отдаленным интересом, будто с вершины вечного покоя, наблюдал за террористом, — ландшафт обложки, морщины, цвет и оттенки, — история трудной геологической эпохи.

— Это не по-христиански, — почему-то вспомнил депутат.

— Я знаю, я читал Ф. Энгельса, — вставился Дювалье. — У нас нет ни семьи, ни частной собственности, ни государства. Это еще предстоит создать в далеком будущем.

Террорист пожал плечами.

— По Ветхому Завету, даже Господь при всем своем ненасытимом терпении может возмутиться наводнением беззакония. Сухие виноградные лозы, бесплодные и не цветущие, обрубают и сжигают, — устало, как о решенном деле, говорил террорист, отхлебнул пару глотков кофе, посмотрел в глаза депутата. — Этот народ обречен на вырождение и гибель. Цвет народа был уничтожен в революцию, в гражданскую войну. Кто сумел выжить, был уничтожен в сталинских концлагерях. Кто избежал и этого, погиб в войну, когда гибли лучшие. Оставшиеся — в немоте и страхе — дали потомство с признаками вырождения. В следующем поколении признаки эти закрепились. В результате мы имеем то, что имеем.

— Вы фанатик, — вздрогнул депутат и умоляюще взглянул на Гаутаму, тот улыбнулся. — Фанатизм в двадцатом веке принес море боли и крови, неужели вам этого мало?

— При чем здесь я? — террорист в один глоток выпил остывший кофе, поставил чашку на стол, сжал, скрестя, пальцы рук, положил на колени. — Фанатизм прошлого еще не исчерпал себя, он продолжает по инерции двигаться, и те, кто мечтает о возврате призраков, еще у руля, надо выбросить их за борт и положить судно на другой курс, — он помолчал, обдумывая. — Я всего лишь исполняю волю истории.

— Сама история вам это поручила? — спросил депутат, думая, что он прав и должен, как единственный представитель местной советской власти здесь, в этом странном временном доме среди странных временных людей со странными временными мыслями противостоять идеологической ереси: плюрализм плюрализмом, но должны же быть и социальные приличия! — Я не хочу говорить... вам! — подчеркнул он. — Вам говорить о руководящей роли партии — я коммунист — этому сейчас у населения нет доверия, но, как бы то ни было, во всяком социализированном обществе есть авангард, есть первый эшелон власти, ведь так?

— Я в последнем эшелоне, в последнем вагоне, — масляно улыбнулся террорист, — и вижу: мы едем не в ту сторону.

«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, — писал себе А. И. Герцен, — Сашенька, Сашуленька, я называю тебя именами, какими ты хотел бы, чтобы тебя называли в детстве. Здравствуй, долгие тебе лета, если небеса и судьба отпустят тебе полные сроки для завершения всех твоих замыслов, величайший из которых — борьба за освобождение от гнета. Здравствуй и прими мою печаль — полвека жизни твоей, прошедшие в трудах и борениях, полвека, не лучшего в истории человечества, позади. Самое время подвести итоги. Они неутешительны, Александр Иванович, и весьма. Все более и более посещают меня сомнения относительно будущего моего многострадального и покорного в непокорном терпении народа и отечества. Некогда пламенный Виссарион завидовал русским, которые станут жить в России в 1941 году в полном расцвете своих неистовых сил, раскованных для необычайного возрождения талантов. Некогда и я мечтал о таком будущем цветении, лишь связывая времена и сроки с уходом Пушкина: завидую русским, которые будут жить в 1937 году и тем более в 1987. Однако сейчас я отношусь к прежним своим мечтам довольно скептически. Мне кажется, вернее, я убеждаюсь, что России предстоит долгая мучительная болезнь, возможно, смертельная или, во всяком случае, изматывающая так, что и сил не хватит поднять голову и взглянуть в зеркало истории, чтобы увидеть, что же осталось от прежде прекрасного лица, какими гримасами явилась внутренняя боль, калечащая тело, лишающая душу гармонии. Ты представляешь, любезнейший Сашенька или — прости за каламбур — мы оба представляем, что отдаленное грядущее нашей родины более чем мрачно, оно гнусно. Не спознавшись с республиканизмом и демократией европейского толка — даже при всех их недоговоренностях и лицемериях — не вкусив целительного, избавляющего от удушья глотка свободы, Россия неизбежно впадет в пошлое тиранство над собственным народом. Да, народ поднимется, это я знаю, в это я верую, ибо если в это не веровать, тогда вся жизнь моя напрасна. Поднимется и поколеблет трон и неизбежно свалит его, но тотчас на место трона будет с восторгом поставлен какой-нибудь пень или чурбан и на него воссядет мелочный, подозрительный, мстительный тиран, тотчас установит свою собственную династию всяческих маленьких и больших тиранов, и каждый последующий из них будет мелочнее и глупее предыдущего, пока все это не закончится большой грязной ямой помоев истории. Это и твоя, и моя личная трагедии. Ведая полную неприглядность правды, мы должны, я в тебе, а ты во всей читающей публике поддерживать призрачность надежд, весьма и весьма несбыточных. Это ли не глубина печали? Это ли не разверстость отчаяния? Но тем более я счастлив, что никто, ни родные, ни близкие не отклонили меня от избранного пути. Пусть нет у нас реальных результатов, но грядущий переворот, каким бы он ни был, близок, близок».

Винт день от дня преображался, у него появились денежки, он прилип к кооперативной торговле фруктами, и благодаря какой-то своей неустроенности и шкодливости в облике своем привлекал людей и недоверчивых, и простоватых. И завел себе новый серый костюм и светлый попсовый плащик — жара стояла гнетущая, а он мечтал о недолгом похолодании, чтоб пройтись в плаще — и шляпу с крохотным сутенерским перышком на тулье, и голубоватые ботинки. Раза два в неделю он пропадал из дома и возвращался, обмаслясь удовольствием, как мартовский кот. Он крутил любовь, как шарманку, и все существо его, обостренное недугом, ловило, будто вселенское ухо, музыку высших, горних сфер блаженства. Баховские фуги можно исполнять и на балалайке, а красочное богатство инструментовки — это, извините, излишество. Ему становились безразличны и приколы сожителей, и проблемы перестройки в стране, и глобальные недоразумения войны и мира.

Арбуз, напротив, мрачнел незаметно, неостановимо. Задумывался, смотрел отсутствующе — мешала какая-то мысль. Как части разных головоломок, никак она не хотела складываться во что-то понятное, окончательное, убедительное, чтоб вместо назойливого толкания мелочей разом выстроилась, легла ясная дорога, непременно освещаемая нежарким солнцем, чтоб идти по ней, идти... Он пытался подручными логическими рассуждениями разобраться в хаосе, все более охватывающем каждую отдельную мысль и целые народы, где уж ни правых, ни виноватых, ни левых, кажется, не стало, а было единое серое месиво, и только редкие пузыри на поверхности этого месива лопались, подтверждая, что кто-то еще жив и дышит. В отличие от Гаутамы, читавшего какие-то свои оккультные требники, которыми отгораживался от мелочей жизни, в отличие от Дювалье, теперь читавшего запоем новейшие публикации об эпохе великого испуга и эпохе великого паралича мысли, в отличие от Сударыни, читавшей письма Герцена к самому себе и дневниковые записи возлюбленного, — Арбуз ничего не читал. Как и Винт, не читавший из-за скуки написанного. Арбуза раздражало всякое печатное слово, кроме вывесок магазинов, он испытывал раздражение и злобу от вселенского словоблудия, ни от чего не уводящего, ни к чему не приводящего, не способного ни на какое деяние добра. Для себя он давно решил, что в этой стране и в этом народе и в это время немыслимо никакое пробуждение, — болезнь дошла до молекулярного уровня, проникла в атомарные сферы и отовсюду, — дома, в муниципальном транспорте, в местах невеселых развлечений являла свой обезображенный угасающий облик. Арбузу было лестно сознавать, ощущать и лелеять скорбное сочувствие — разочарование, и он уходил в это разочарование, как уходят в любовь или в ненависть, чьи питательные соки если и не дают плодов, то могут подвигнуть могучие силы скорби, — то легким ласковым эфиром, то резким внезапным порывом эта скорбь — конечно же, мировая скорбь всех лишних людей, потому что, по мнению Арбуза, именно люди и были лишними на земле — витала над этой жизнью, не исчезая окончательно и не властвуя полностью, хронический общественный насморк, приводящий к гнусавости. Арбуз видел скорбь в зеркале, когда брился; в ступенях лестницы, когда выходил на улицу; в унылых фасадах домов, мимо которых проходили люди, глядя скорбными глазами в скорбную пустоту. Потому Арбуз несколько воспрянул, когда на кофейных вечерах появился террорист, он был существом другой масти, которая, даже и не оставив после себя какой-либо заметной генерации, все-таки допускала догадываться, что есть кто-то, дышащий другим воздухом. И если Винт неспешно, прогулочным шагом входил в будущее — на какой остаток дней и зачем? — семейную жизнь, то Арбуз, сочащийся безмолвной и тем более выразительной скорбью, медленно, как заброшенный и забытый воздушный шарик, выцветший, мятый, сморщенный в боках, отлетал в сторону...

«Как роскошно ты меня оплакала» когда мы решили — разве может что-то решать человек, если нити судьбы, все ариаднины клубки судеб завязаны на небесах или привязаны к небесам? — расстаться, не видя выхода, не слыша трубных серебряных гласов — воплей? — и лишь ощущая тепло встречных взглядов и прикосновений — как роскошно ты оплакала меня! Места наших прощаний, расставаний — центрифуга, отделяющая кровь от плазмы, — то тут, то там; город — маленький, весь в горсти многоэтажных плосколицых бараков, глазу не за что зацепиться — скользит равнодушно, разве можно проститься — на день, на неделю, навсегда — пред стертым ликом подобного строения? — нет, лишь в старом городе, несущем — с обманной улыбкой — изначальное имя свое, лишь в нем места наших прощаний, да наши имена когда-нибудь растворятся в одном его имени; на этом проспекте все люди — чужие, и всякий из чужих — случайно? — встреченный знакомый — как чужой и потому неожиданно новый, проходя, остановился, две-три малозначащих фразы, и снова — в поток странно-незнаемых соплеменников, сопричастников — зачем они, отторгнувшие века культуры и отторгающие злободневную ложь о будущем? — в поток — наталкиваются, роятся у случайных препятствий — что дают? чем торгуют? — чужой, песчаный.

На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, — и часто на тебе не было лица в такие минуты — я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх — поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица — да, их можно опознать, как человеческие — воззревали, недоуменные, на нас — странная пара! несомненно, очень странная пара! — посмеивались — осуждали? завидовали? — ты поднимала зареванное лицо — набухали скулы, краснели щеки, а губы — они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением — длинными тонкими пальцами — странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза — тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой — в такой! — жизни — зачем он здесь? сбился с пути? — непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, — и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» — «Да, да, до завтра» — о как роскошно ты меня оплакала! — я готов расставаться с тобой каждый день — умолкло трубное серебро, улеглась обида — на привычное место в уголке души — высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и — все хорошо? все по-прежнему? все — в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.

Пейзаж души был холоден и наг, — Ни памяти, ни звука, ни движенья. Томился день отсутствием печали, И взор был пуст, и равнодушен шаг. Когда мы так отчетливо молчали В предчувствии случайного волненья. Всей прелести несбыточных причин Не исчерпать ни радостью, ни скукой. Держу твою застенчивую руку И вспоминаю: вечно я один. Испуганно встречаем красоту И смотрим вслед...

Вскоре террорист — в поддержку себе или чтоб избыть одиночество? — начал приводить на кофейные вечера своего друга теоретика — у террористов нет родственников и приятелей, по крайней мере, у советских террористов есть только друзья. Он сразу, по-свойски, неброско и привычно — как недостающая мебель в доме — пришелся кстати и понравился, даже Гаутама, против обыкновения, оживился.

Теоретик имел рост, внешность и манеры академические, носил потертый в спорах одноцветный однобортный пиджак, короткую вьющуюся бородку; в нужных местах разговора мекал и бекал, изредка покашливал и прихмыкивал многозначительно, приглушая иронию кашля и хмыканья протяжным «э-э-э». Его портфель был битком заполнен газетами столетней давности, в основном московскими и петербургскими, и он находил странное удовольствие, но вполне понятное и извинительное, — убеждаться, что в русской жизни мало что меняется, — то же меню; тот же десерт — в березовой роще бананы не растут — лишь повара меняются, и размеры недовложений разнятся. Теоретика, казалось, ничто не могло смутить или сбить с панталыку, кроме, пожалуй, непредвиденных и неразрешимых противоречий собственной концепции, хотя в первый же вечер он смутился от спокойного взгляда Принцессы, она задумчиво-вопросительно разглядывала его курчавую бородку — для приглядистости ли эта поросль? или чтобы щекотать шею и плеча возлюбленных? — едва ли, у теоретиков не бывает возлюбленных с такими шеями и плечами для щекотания, разве какая-нибудь заостреннолицая соратница по теории? или вьющаяся поросль — ностальгическая печаль по цивилизованной демократии прошлого? — но не сказала ни слова, и ее молчание было привычно для всех, как тиканье стенных часов, прислушиваться к звучанию этого молчания было бы неделикатно.

И еще теоретик знал меру и степень поджаривания зерен кофе — от зеленовато-плесенного цвета — Дювалье-добытчик исхитрялся по приемлемой цене покупать пятифунтовые мешочки кофе-сырца — до цвета раскаленного от негодования метиса; при этом теоретик священнодействовал на кухне над чугунной сковородкой самодовольно-торжественно, как и полагается сугубому мастеру. Остальные сожители — в течение первой недели, пока не надоело — располагались в ближайшем отдалении от кофежарца, зрители и сочувственники действа.

— Трансформация ведущего принципа, — не глядя ни на кого, лишь на вздрагивающие на сковороде зерна и помешивая их самшитовой лопаточкой — ни в коем случае не железом, от железа дух кофе свертывается и герметизируется, — продолжая мысль, говорил теоретик. — Трансформация принципа должна быть полной, понимаете? — он обращал к слушателям лицо и, мигая, смотрел им в глаза. — Полной. То есть от принципа «человек человеку друг, товарищ, брат», помните, вам с детства это навешивалось на уши, и обратите внимание: брат стоит на последнем месте формулы, то есть родство, родственность, род, то есть корни — на последнем месте — до принципа «человек человеку волк, собака, гиена», а затем, исчерпав себя, этот принцип начнет обратный ход, попятное движение восвояси, чтобы скрыться за углом истории и вновь замаячить где-то далеко впереди.

Потом они располагались за общим столом, и так же в гамаке покачивался златовласый Гаутама с нездешней улыбкой, и теоретик под чуть заметные кивки террориста объяснял:

— Это государство, это социальное устройство для расширенного воспроизводства абсурда, эта общественная структура — мертвы, но сами не догадываются об этом, вернее, не решаются догадаться. Должны прозвучать, как предутреннее пенье петуха, человеческие поступки, резкие, внезапные, несущие одновременно и боль, и избавление от нее. В этом смысле политическое убийство, — уважительное мановение бородкой в сторону террориста, — теракт, который при всей своей общечеловеческой традиционности, даже, не побоюсь сказать, при божественной традиционности, каинов замах над братом — первое проявление политического террора, экономические отношения здесь ни при чем, при всем этом террор — чисто наше, русское, славянское, изначальное бытие. Политический террор со времен крещения Руси — это наш домашний быт, привычный и потому простительный, оправданный, и я не вижу достаточных оснований отказываться от террора, как радикального способа вывести страну из сомнамбулического припадка. В конце концов, друзья, Россия — всего лишь обыкновенная, вульгарная, с истончившимися нервами баба, не могущая решить самостоятельно, кому отдаться и оттого впадающая в истерику, — а сейчас еще и эта история воспоминаний о теоретической былой девственности — и самое время надавать ей по щекам, чтоб поднялась с оплеванного ложа, отмылась, загаженная, да и за дело!

Теоретик обвел недрогнувшим ясным взором незаинтересованные лица и продолжал:

— Мы вырастили плеяду, генерацию, поколение террористов, лишив их простора деятельности, хирургов общества, готовых исполнить свой личный, и ваш, долг перед будущим — избавить общество от людей некомпетентных, продажных, бездарных. Над каждым лидером локального, местного или более крупного масштаба должен висеть дамоклов меч физического возмездия. Некомпетентных руководителей мы будем убивать, и они должны знать, что будут убиты, если их деятельность оказывается неуспешной. Наш друг, — мановение бородкой в сторону террориста, — выбрал два объекта, ответственных за экономические, экологические, культурологические преступления перед народом города...

— А если не поможет? — спросил Арбуз. — Однажды я видел этих козлов заклания, мне они показались весьма жалкими и беспомощными, с убогим внутренним содержанием.

— Не имеет значения, — отмел сомнения теоретик. — Хирург может испытывать жалость к больному, но жалость и скальпель должны быть холодны. Жаль, но что поделаешь? Опухоль должна быть удалена.

— Позвольте, позвольте, — возразил депутат; он теперь часто появлялся в этой компании и не столько из-за побуждения изучать статус сознания деклассированных элементов, сколько из-за желания, по-человечески объяснимого, хоть что-то преобразовать в непосредственной своей близости. — Позвольте, неужели вся история послевоенных десятилетий не убедила вас, что все, что вы именуете социальной хирургией, никогда не приводило к выздоровлению общественного организма, только к послеоперационной слабости, а в лучшем случае — к инвалидности, неужели это не доказательство изначальной вашей неправоты? Я уж не говорю о гуманизме и человеколюбии, об этом наговорено столько, что этого как бы и нет вовсе, что-то вроде смутного напоминания о стыде, который никому не принадлежит и ко всем ластится, как бездомная собака.

— Позвольте ответно возразить вам, — обрадовался теоретик, как-то счастливо засветился, огладил бородку, серьезно взглянул в глаза депутату. — Почему-то вы, я имею в виду вас, как представителя, вернее, псевдопредставителя псевдовласти псевдонарода, всегда апеллируете к гуманизму и человеколюбию, когда под угрозой оказывается ваше собственное благополучие, а? Или в тех случаях, когда совместная ваша административно-партийная банда давит отдельного человека, вы в этом случае меряете не гуманизмом, а другими категориями?

— Ну, друзья, — примирительно произнес Арбуз, — не ссорьтесь в этом доме. У нас давно и навеки все хорошо и славно. Общими усилиями похоронили революцию на Колыме — с глаз долой, из сердца вон. Освоили все острова Гулага, водрузили там свои флаги. Затем мирно и без писка придушили социализм, безо всяких усилий, переживаний и сочувствия, просто перекрыли кислород, и он пал жертвой асфиксии, и теперь лично я не вижу ни причин, ни поводов, ни предмета для споров, разве что чисто теоретических, а при этом нет смысла горячиться и нервничать.

— А я верю в свой великий и русский народ! — выкрикнул депутат и несколько устыдился.

Дювалье, до того молчавший, сильно крякнул, он не любил выспренних сю-сю, а по безмятежному светлому лицу Гаутамы прошла, как солнце из-за горизонта, и снова укрылась улыбка.

— Мы, — теоретик кивнул на террориста и оглядел присутствующих, приглашая к сопереживанию и согласию, — мы тоже любим наш великий народ, любим с такой же и даже большей силой. До боли сердечной...

Террорист кивнул и мрачно свел брови.

— Но это совсем не означает, что любовь должна быть унылой, — продолжал теоретик. — Как я говорил выше, врач не обязан лично любить больного, но может любить в больном прекрасного здорового человека и всячески способствовать его благу. Отсекая от дерева общественного ствола его гнилые ветки, мы работаем в целях будущей многообильной, энергичной, деятельной жизни.

— Неосталинизм, — вдруг брякнул Винт где-то подхваченное, случайно услышанное слово и тотчас смутился: на него посмотрели со снисходительной укоризной, как на ребенка, которому случилось за столом сделать что-то неловкое или не вполне приличное, впрочем, извинительное — возраст незрелости, и моча в голове пузырится.

— Отчего же нет? Или почему да? — теоретик уверенно сидел на своей деревянной лошадке и, не имея определенной цели, готов был скакать в любом направлении. — Суть не в названии и название не в сути...

— Имя обязывает, и обязательство поименовано, — произнес Гаутама звучным голосом, хорошо очищенным от призвуков и поставленным каждодневным исполнением мантр. — Суть сберегается в названии, как содержание в форме, и, коснувшись одного, вы неизбежно заденете и другое, так?

— Я бы сказал иначе, точнее, — мягко не отступал теоретик. — Мы, я имею в виду весь народ в его исторической бездеятельности, мы похоронили революцию на всех наших колымах, а социализм поместили в братскую могилу победы, и теперь, похоронивши, нам следует очистить дом от ненужных предметов, каковыми являются нынешние аппараты управления в их личностных элементах, поэтому наш уважаемый, — теоретик посмотрел на террориста и не нашел, как его назвать, — наш уважаемый должен исполнить волю истории — физически устранить двух кандидатов на устранение, и мы, кто может, должны споспешествовать этому.

— У меня печень, — жалобно произнес Винт, — я не могу, мне осталось совсем немного жить на этом свете, и я не могу ничем помочь. Я боюсь крови, я очень боюсь крови.

— Живое бессмертно, — ласково улыбнулся Гаутама в ответ вопросительному взгляду теоретика, — и вмешиваться насилием в непреложность круговращения добра и зла — недостойно для посвященного.

— Я могу подготовить, если нужно, техническое обеспечение проекта, — без улыбки сказал Дювалье, — меня увлекла ваша идея именно бесполезностью результата. Я добуду взрывчатку или что-нибудь в этом роде, а непосредственную акцию совершит, — Дювалье посмотрел на террориста, — как ваше имя?

— Неважно, — гордо ответил террорист, — я безымянный солдат справедливости.

— ...совершит безымянный солдат справедливости, — закончил Дювалье. — Слава героям, бессмертьем себя запятнавшим.

«Возможно, все это до крайности нелепо, бессмысленно, глупо — письмо в спину тебе, уходящей, но это не мольба, не покаянность, всего лишь оказия, через час отправляется карета в город и важно успеть передать письмо — напоминание, что существую, не избыл себя, но сохранил ли? каким? для кого? Разность наша неодолима для каждого из нас и непреодолима для обоих, и это с истинным верно: преодолев, что найдем, кроме разочарования? да и оно, отдав силу блаженству безумия, обернется к нам, отыгравшим свои провинциальные роли на празднике любви, обернется одной из скучнейших своих гримас. Рационалисты в глубине самих себя, то есть люди расчетливые в лучшем, в самосохранении, смысле слова, мы, тем не менее, предавались роскошеству надежды с убийственным вожделением. Иссякнув, каким источником утолим жажду, да и что это будет за влага? И посему благословляю твой выбор ухода, исчезновения, выздоровления от меня и вижу в этом величие души: оставшись, изгрызешь себя за кажущееся унижение — слишком эгоист, чтобы дарить, и слишком равнодушный, чтоб принимать дары, я останусь прочитанной — когда-то кем-то — страницей, а пересказ слаб, чтоб передать горячую пульсацию действительного бытия, и достаточно сомнителен, чтоб быть правдой, и тогда вранье — удел всякого, кто слышал и, более того, видел — зачем это тебе? Колокола умолкли, эхо замерло, и пусть в тебе наступит тишина, еще одна, окончательная, со звонким падением последней капли дождя — слезы — и тогда ты услышишь: к тебе приближается иная, другая, более счастливая и несомненная, чем я, надежда. И я благословляю эту вашу встречу — не как слово о благе, а как благо слова, которому ты можешь поверить. Нет, нет, все по-другому: это чародейство ночного молчания звезды — той самой — могло подвигнуть меня к невнятности определения — кто я и что мы все, чтоб давать имена собственным своим состояниям? Догадываться — да, но не называть, названное принадлежит другим. Наше — неназванное, в своем изначальном рождении, росте, угасании, тихо, затаенно, в стороне от чужих взглядов — как принцип неопределенности в физике: простое наблюдение системы есть изменение системы, — а ведь и звезды наблюдают за нами, но и неназванное — тоже не наше: обозначение неостановленного. И потому снова и снова — о разнице нас. Самой существенной, но, возможно, не существующей: ты — мгновение, и оттого в тебе страсть нетерпения, я — протяженность, оттого во мне дурная склонность к эпичности, но и здесь, хитроумный, я отвел себе выгоду: ты можешь повториться в неповторимости на моей протяженности столько раз, сколько хватит тебя, если прямая линия не выскочит из-под точки. Что ж? Пространство едино, а время никому не принадлежит персонально, оно не персонифицировано, оно ничье, а что наше?»

«Милый друг мой, Александр Иванович, душа моя исполнилась сомнения, в котором некому мне признаться, да, по-видимому, и незачем. Рассудочная, умственная честность, в отсутствии которой я не могу себя упрекнуть, вновь и, скорее всего, бесповоротно приводит меня к страшному выводу, что прежние и предстоящие пути России, любезного нашего отечества, ошибочны изначально. Конечно, общая европейская тенденция цивилизации, технического, ремесленного да и парламентского развития не обойдут и империю Романовых, но как мы скоротечным своим одумом обвыкаем с полей человеческого умственного труда снимать вершки, скорее пену, нежели пенки, то и результатом будущего может явиться совершенно разрушительное разочарование, распад, гниение на всем протяжении человеческого духа, и тогда вся власть, подчеркиваю, вся власть без удержу и укорота сама упадет в грязные руки негодяев, и уж тогда-то они разгуляются! Удивлять мир мы не умеем, радовать — тем более, но ужасать до содрогания — да. И не единожды. Конечно, сама идея социал-демократического интернационала хороша, чиста, несет в себе внутреннюю логику и динамику, но, как писал Пушкин, «теперь у нас дороги плохи», и плохи они будут всегда и, стало быть, паровая машина цивилизации на наших раздрызганных дорогах станет кондыбачить, заваливаться, скрипеть, прихрамывать на все маховики и колеса, пока не растеряет скрепления и болты. Гоголевская птица-тройка, пред которой, по надежде Николая Васильевича, расступятся «народы и государства», мчится не в ту сторону, а куда-то вбок, в бездорожье, в лихолетье, в овраг. В этих смыслах мне особенно болезненно осознавать надвигающееся душевное состояние краха, состояние признания, что и моя собственная жизнь, мои искания, горести и страдания могут обернуться ко мне химерической стороной. Возможно, возможно, и я, в числе, в когорте других искренних людей России, искал не там и того, чему надлежит однажды понадобиться моей родине в ее горчайший час. Конечно, мы все, я имею в виду будущие поколения, выстроим-таки, вернее, выстрадаем свой собственный дом, но хорошо ли нам станет в нем жить, да и сумеем ли переступить порог. А если и переступим, то не переступим ли тут же и человеческую душу? И плоть ее, и кровь, и саму надежду, а не только свободу?»

— Плоха та мышь, у которой одна нора, — произнес с рассеянной небрежностью Дювалье, протягивая террористу аккуратный, обтянутый дерматином и с блестящим замочком деревянный пенал, и усмехнулся, увидев, как детским блеском сверкнули глаза этого камикадзе: в гнезде пенала покоился прибор оптической наводки снайперской винтовки; Дювалье показалось, что террорист вот-вот пустит слюну удовольствия на подбородок, и улыбнулся снисходительно, — мужчине, не потерявшему отроческого интереса к оружию, суждено долго оставаться молодым. — Бомба твоя может не сработать, — продолжал Дювалье, — так что запасайся на двести процентов надежности. Мне обещали достать пару ракет ближнего боя, их можно использовать, как последний шанс, одну ракету на Смольный, другую — на горисполком.

— Хорошо, — террорист мечтательно смотрел внутрь себя, ласково поглаживая пальцем оптический прибор. — Ракеты пригодятся на крайний случай, как приступ истерики, если план не удастся. Хотя, — задумчиво проговорил он, — мне нужны только эти двое, их холопы мне ни к чему. Невинность случайных жертв лишь замутит, испачкает чистоту возмездия, — он бережно извлек из пенала оптический прицел, приставил к глазу, посмотрел в грязное кухонное окно: на крыше дома сидела неподвижная, как изваяние, чайка, ее глаза были закрыты. — Дремлет, — шепотом произнес он. — Хорошо бы добыть винтовку с инфракрасной наводкой. Тогда я смог бы снять градоначальника через окно, — он убрал прибор во внутренний карман пиджака. — Кстати, — террорист серьезно смотрел в бесстрастное и лукавое лицо Дювалье, — теперь в электронном тире я выбиваю девяносто семь из ста.

— Это славно, — ответствовал Дювалье, — еще три очка наберешь, чтобы выбивать стабильную десятку, и тогда ты им покажешь социальную справедливость... А если этих двоих к тому времени уволят и назначат других?

— Не-ет, — покачал головой террорист, — это ничего не изменит. — Социальное возмездие обладает обратной реактивной силой, а эти двое... Знаешь, бывшие русские, они теперь туристами потянулись в родные края, поражаются, до какой степени эти двое, градоначальник и партийный вождь испоганили и загадили неповторимый наш город. Нет, им нет прощения ни при жизни, ни после смерти, — голос террориста был холодно-строг, — даже если я не успею их ликвидировать, тогда извлеку из могилы их смердящие трупы и разнесу в пыль.

— Славно, — задумчиво сказал Дювалье, — ты славный парень, только немного сумасшедший. Но тебе это не мешает. Напротив. Но будь точен, твой план требует фармацевтической точности.

— Нет, все в порядке. Лицевой стороны не бывает без обратной. Мое ограниченное сумасшествие — это обратная сторона ясного рассудка. Как только я ликвидирую этих двоих, мое сумасшествие тут же пройдет, как легкий душевный грипп...

— Дай Бог тебе обрести здоровье, — с искренней теплотой улыбнулся Дювалье, — и тогда ты вместе с дружным народом возьмешься за перестройку.

— Не надо, друг, — помрачнел террорист, — когда я слышу слово «перестройка», я ищу под ногами камень...

— Ничего, — успокоил Дювалье, — мы насадим сады лучше прежнего. Вся Россия станет один цветущий сад...

— А всех остальных, — подхватил террорист, — мы поселим в резервациях.

Они увлеклись и долго говорили о будущем, как об освобождении от настоящего, пока не утомились.

«Это была мечта, греза, наваждение, морок — надеяться, пытаться, вернее, пытаться надеяться пробудить в тебе какого-то другого, определенного человека. Ты помнишь, тебе было семнадцать, и ты была странно белая, когда разделась, и мне показалось, что тело твое сияет, сверкает в убогом свете чердачного окошка, сияюще-белая и теплая, нежно-сладостная, и это запрокинутое порозовевшее лицо, и влажные лепестки губ, и твой запах, густой, дурманящий... Признаюсь, я видел в тебе то сниженное, расхожее, уличное, асфальтовое — бесшабашность от ощущения трагизма? наглость молодости, противостоящей официальной культуре? — что меня не то чтобы не могло привлечь, но, напротив, отталкивало, как лакейская развязность, изнанка невежественности, но я видел: сквозь все это просвечивает трогательная неразвитость души, чья прелесть вся — в возможности стойких свершений за пределами меня, ты же настаивала поместиться в «сейчас», пусть в узкие, но осязаемые грани: вот я, вот ты, вот четыре стены, ограждающие нас от остального мира, и в этом кубике пространства — жизнь, как случайная книга в дороге, и я — на подножке чужой, твоей жизни — проехаться в сторону, какую? — книга про нас, и все как есть, никакой фантазии, воображения, полета. Неверия, не-до-верия к жизни было меньше во мне, насыщенном годами скептике, и больше в тебе, вступающей во время — не твое, твое время лет на двести позади, ты задержалась в пути, опоздала родиться, и теперь расплачиваешься за это опоздание — с испорченной кровью души, с дистрофической надеждой, — главное — сейчас, год, два, пять, а дальше — думала ты — не твое, ихнее, чужое; ты сужала пределы своей жизни — в обмен на скорость, на интенсивность? — и тогда для тебя теряли смысл и движение, и путь, и восхождение. Вспомни, сколько я бился с тобой: учись, найди свое дело, любое, проснись, наконец, и это — вывести тебя из покоя в движение — становилось моей навязчивой идеей...»

— Ты как освободишься от напора любви, так сразу и равнодушным ко мне становишься, — проговорила она, приподнявшись на локте и подперев голову ладонью.

Винт задумчиво ткнул пальцем свисающую обнаженную грудь.

— Хорошая титька, — сказал он, — и не волосатая. У тебя есть фамилия?

— Фамилия? — удивилась она. — В паспорте, что ль? Есть. Елена Сельская.

— Я знаю, мне Гаутама рассказывал, у древних греков была такая Елена Прекрасная, из-за нее война случилась.

— Ну, из-за меня с тобой не станут воевать, я никому не нужна.

— Мне нужна.

Она рассматривала его лицо, погруженное в подушку, у него были мягкие, пушистые ресницы.

— Я не хочу умирать, — сказал он, — давай поженимся. Когда я умру, ты станешь вдовой, и я с того света тебя стану оберегать.

— Ты и на этом успеешь, — она придвинулась к нему, улыбаясь. — Мы что, пойдем в загс?

— Да, чтобы было все чин чинарем, а не чинариком, — мысль о женитьбе все больше нравилась Винту. — Как твой сын вернется из плена, так и поженимся.

— И свадьбу сыграем, — задумчиво продолжила она, — и гостей пригласим. У тебя есть родные?

— Родственники, что ль? Нет, я детдомовский.

Она смешно присвистнула.

— Так вот почему ты такой заброшенный. А что ж, родители бросили?

— Не-е, померли, а других не было, вот и пошел на улицу.

— Хорошо, сами померли, а то я думала, ты, как все, сын врага народа. Сейчас много таких сыновей. Столько и народу не было, сколько врагов оказалось.

Дювалье неожиданно для себя влетел в меланхолию: вечерами помногу и подолгу читал, будто в надежде обнаружить только ему одному нужное, заветное слово, и в общем застолье кофейных вечеров почти не участвовал, чем немало удивлял сожителей, не рассказывал скабрезных, дразня Гаутаму, и плоских, сердя Арбуза, анекдотов, а в ответ на неловкие попытки рассмешить себя, обращал на смешившего большие, треугольные, как у собаки, глаза, и по всему было видно: Дювалье находится в стихийном душевном раздрае, шел, шел и потерялся: кругом чужие лица и неузнаваемые голоса: ау! ау! — нет ответа, лишь вдали «дымным смехом заливается колокольчик да разорванный в клочья воздух становится чем-то».

Арбуз, как старший в этой жизни, забеспокоился: потерять в никуда такого золотоискателя, как Дювалье, было бы неразумно — «умаление каждого умаляет и тебя, потому не говори, по ком ты звонишь, ты звонишь по мне, спасибо».

Всякая любовь высокомерна, или хочет такой казаться, и Арбуз не был исключением: трагедия не в том, что ты не можешь любить, а в том, что некого любить — предметов любви становится меньше и меньше, как и резервуаров привязанностей, куда эти предметы можно поместить на хранение, и Арбуз воспринял опасность утраты душевной привязанности вполне серьезно, к тому же, рано смирившись с духовным сиротством русского народа. Арбуз мог ощутить в себе некое «отцовство» по отношению к конкретному человеку, каким в данном случае был Дювалье.

Вечером — без Сударыни, она чувствовала себя неважно и покоилась в своей комнате в кресле — сидели за столом и трапезничали в угрюмой погребальной безгласности. Арбуз прицельно-внимательно оглядел лысоватую голову Дювалье и его мятое, усыхающее лицо.

— Вот что, — произнес Арбуз властно, так что остальные — и Гаутама со своей прелестной всепрощающей и несколько идиотической улыбкой — затаили дыхание. — Пора кончать это нытье.

Что Арбуз разумел под нытьем, оставалось неясным.

— Завтра, — завершил Арбуз, — ты пойдешь со мной на одно интересное дело.

Глаза Дювалье засветились.

Вскоре Дювалье начал руководить и заведовать платным общественным туалетом в центре города, впрочем, сократившемся за время начальствования мэра, будущей жертвы террориста, — возведенные во времена самодержавия красивые дома с толстыми стенами, высокими потолками, разрушались от небрежения, но не все, — некоторые не поддавались и держались упорством традиции, достойной лучшего применения. В одном из полуподвалов такого дома, получив необходимые разрешения, Дювалье и устроил интернациональный «толчок» с красивой вывеской «У Дювалье». И плата была интернациональная: с детей — алтын за малую нужду и пятачок за фекализацию; со взрослых особей соответственно пятачок за малую нужду и гривенник за фекализацию; с иностранцев, естественно, плата была выше и валютой. Кроме того, отдельные — наши не должны интимно соседствовать с ненашими — кабинки для иностранцев были снабжены японскими датчиками, и в случае, когда масса диуреза или фекалий превышала установленную норму, плата соответственно возрастала. Скидка «У Дювалье» разрешалась лишь для сотрудников ЮНЕСКО и лауреатов международных конкурсов.

Уборщицами в свое предприятие Дювалье принял шестерых студенток университета, чудных девчушек, и рассчитывал, что со временем эти юные, как первый день весны, славяночки смогут откладывать часть заработка в жилсоцбанк и когда-нибудь он, Дювалье, выдаст их замуж за иностранцев: сто певчих церковного хора, благодушное священство, суетливо-радостная толпа вокруг церкви, и он, Дювалье, в голубом фраке с белым цветком на лацкане, возвышенно-рассеянный, никому не принадлежащий. Ни с кем не связанный. Мечты обыкновенно длились недолго, как короткометражный фильм, из которого выходишь в реальность и пред тобой та же кирпичная стена, искрошившаяся, покрытая слизью.

И хотя сам Дювалье не очень крепко верил в будущее свое благополучие, все-таки слабо, но упорно надеялся, что вдруг что-то во вселенной сдвинется, что-то перезацепится, что-то не совпадет или вообще сломается. И тогда для него и для сожителей, и для всей державы начнется долгая полоса везения, долгая, чтоб ее хватило на два-три поколения, а там — Дювалье останавливался и трезвел — бардак! бардак! без конца и без края, без конца и без края бардак, узнаю тебя, Русь, принимаю, а после этого, конечно, придет убыток и конец всякому человечеству. Теперь Дювалье еще реже показывался на кофейных вечерах, и его недоставало для атмосферы непринужденности и иронической ухмылки.

Сударыня все чаще по вечерам отправлялась на прогулку, ей нравилось — в равнодушной толпе, душной равностью — все более становиться чужой — в чужесть, в несвязанность, как в неприкаянность, можно опускаться безбоязненно, без страха быть узнанным и задержанным за нарушение паспортного режима; как в теплую комнату с улицы, с метели, со смертельной скуки, — входите, входите, как же, давно ждем. Вот тапочки, вот вешалка, да, и чай, конечно же, ваш любимый чай, да, и сигарета, а это не повредит? сами понимаете — все более ничей, не принадлежащей и самой себе; в этом был, конечно, вид, способ сумасшествия, как рецепт спасения, — сумасшествия, ставшего привычным и исключенным из списка социальных заболеваний; она возвращалась почти возвышенною, почти воспарившей над суетой, и вновь — откроем наш сундук, ах, как петли скрипят, надо бы смазать лампадным маслом — возвращалась к письмам возлюбленного к ней — скорее, это был дневник для себя, о, эта жуткая привычка к грамотности, к фиксации, закреплению на бумаге того, что принадлежит совершенно другому миру, более совершенному — и письма Герцена к самому себе, которые чем дольше читаешь, тем больше вызывают сомнение в действительной смерти А. И. Герцена; да нет же, не умер, а спокойненько работает: докторская диссертация по истории петровской культуры, и ни сном, ни духом, а все тот же, вечный гласник и перестройщик; и несколько книг по восточной философии, тем и хороших, что они непонятны — это что, для посвященных? ах, оставьте, кому это нужно? — и так близко знаемых, все равно, что увидеть себя сидящим за столом напротив. Сударыня, возвращаясь с прогулки, приятно переходила из инкогнито в инкогнито, и удалялась к себе, бросив равнодушный взгляд, — опускала взгляд, как благословение, на то и Принцесса — на теплую компанию в кофейной комнате, встретив улыбку Гаутамы, сидящего в гамаке у открытого окна; серьезное лицо террориста — предварительная работа по подготовке акта подходила к концу, и сто пять очков из ста в электронном тире; возбужденное лицо теоретика, он вдыхал воздух — любой — и выдыхал идеи — любые; помолодевшее — дело шло к свадьбе — лицо Винта; незыблемую фигуру — монумент — Арбуза; и удалялась к себе: кровать, стол, кресло и письма, письма, дневники, как будто написанные специально затем, чтоб казаться другими, а разговор, прерванный проходом Сударыни, продолжался — семейный вечер чужих.

О событиях в стране говорили мало: а ну ее в задницу, эту ихнюю перестройку. О событиях зарубежных тем более: зажрались, буржуазия, и ждать от них нечего. И разговор вертелся, как старая пластинка — на одной стороне речь вождя, на другой аплодисменты, комментарий внезапной любви — вокруг бытовых неторопливых мелочей. Пока, наконец, долго терпевший молчать теоретик, чуть обиженно, потому что окружающие не догадывались, что он снова держатель новообретенной тайны, дождавшись паузы, — ею владел Гаутама, он при этом обращал взгляд вовнутрь, и лицо его делалось отсутствующим, что изрядно пугало Винта и вызывало уважение Арбуза — он делился еще одним доказательством, что история человечества вообще и история России в частности и особенности совершают кругообразные движения раз за разом, век за веком, как будто ровняют место собственного захоронения: теоретик торжественно зачитывал актуальную цитату из газет прошлого века.

— Послушайте, господа, что писали «Московские ведомости» в нумере от марта 1869 года: «Печать для того и создана, чтобы служить органом гласности. Ее главное назначение приводить в известность все замечательное, что делается вокруг. Чем обширнее и лучше исполняет она эту задачу, тем ощутительнее приносимая ею польза. Весьма естественно, что известия, сообщаемые газетами, не всегда могут быть достаточно точны и полны. Но где гласность стала всеобщею потребностью и где она не стеснена в своем развитии, там известия быстро сами собой приходят в соответствие с действительностью.» А, каково? Еще в прошлом веке! — Теоретик заканчивал цитацию, аккуратно убирал в портфель сборник передовых статей «Московских ведомостей», оглаживал бородку в академической манере оглаживания бородок, смотрел гордо:

— И так будет повторяться каждые сто двадцать лет. День за днем, естественно, с поправкой на технологию знаний, будет повторяться то же самое, — сезон давления, сезон застоя, сезон перепахивания, сезон сбора урожая, то же самое с затухающей силой.

Все это было, казалось, определено заранее: чувство, как предварение мысли, соучаствовало в тайне, а сама мысль — в царстве догмы, законной наследницы традиции, становилась в момент своего рождения преступной; мыслитель — всегда преступник, независимо от того, куда он направляет свою мысль или куда она его введет — «ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него» — границы фантазии — нереальной реальности — отделяли миры каждого от миров другого каждого в этом нереальном, не вольно свободном, а навязчиво бредовом мире; за границами полета, возможно, была другая нереальность — третье пространство небытия.

Теоретик все сводил к нулю, и был счастлив, все — к нулю: жизнь, природу, человека, историю, правительство, все остальное. Возможно, все на свете составляло для него предмет рассуждений о нуле.

— Нуль! — восклицал он. — Вот самый моральный облик всего. Он никого не обижает, ни на что не претендует, сам в себе хранит свою полноту. Я же — меньше нуля, я — социальный вирус, бактерия социального брожения, даже если в знаменателе моем — резонерство, а в числителе — всякое отсутствие целей. Я — седьмая ступень ничтожества, величина, по сути, отрицательная.

— А где точка отсчета? — с мягкой иронией возглашал бледнолицый Гаутама, к началу лета он начал бледнеть и все чаще мечтал о переселении в Индию. — Мы можем что угодно принять за точку отсчета, если договоримся о масштабах.

— Собственно, никакой точки отсчета не существует. Первая, наинулейшая ступень — это сама Вселенная. Ниже ее — Солнечная система, затем — Земля, затем — Россия, затем — благословенный град Петров, а в нем — этот дом и комната, где я сейчас сижу с вами и рассуждаю о нулях.

— Именно из-за брожения собственной вирусности вы подвигаете террориста к исполнению приговора истории? — спросил Гаутама с прежней доброжелательностью.

— Как посмотреть, — неопределенно отозвался теоретик, — практика вольна исходить из любых концепций.

— За исключением случаев, когда страдает или отсутствует здравый смысл, — вошел в разговор депутат.

— Здравый смысл! — сардонически усмехнулся теоретик. — Здесь вы вступаете на скользкую стезю марксизма, как Чингачгук на тропу войны. Помните, Маркс говорил или нам говорили, будто он говорил, что бытие определяет сознание. То есть буржуазное бытие вырабатывает буржуазное сознание. Пролетарское бытие вырабатывает пролетарское сознание. Тогда нищенское бытие создает нищенское сознание. Вот почему, — теоретик перепрыгнул какой-то логический мостик, — вот почему единственное, о чем всегда грезил человек, — это Революция с большой буквы, возможность, не обязательно необходимость, разом переменить свое положение и состояние, минуя здравый смысл. Мечта о Революции, — теоретик сладко прижмурился, — должна сохраняться до конца человечества, до старости, до маразма, даже если она при этом становится маразматической мечтой, но все одно — мечта.

— Веселиться надо, — мрачно изрек Арбуз.

— Лучший способ веселья — борьба, — улыбнулся теоретик, и глаза его фанатически проблеснули. — Баррикады, выстрелы, пороховой дым, красное знамя или другого цвета, девочки милосердия в мини-юбочках... Сами эти слова — революция, баррикада и всякое такое — для моих ушей точно имитация торжественной симфонии вселенской радости...

— Баррикадам, — заметил Гаутама, — свойственна дурная склонность превращаться в железные занавесы.

— Ах, оставьте, — брезгливо поморщился теоретик, — не смешивайте чистую теорию социального развития с грязной практикой сиюминутной политики.

Депутат присвистнул:

— Когда я в следующий раз стану депутатом какого-нибудь парламента, я непременно приглашу вас к себе референтом по выработке концептуальной стратегии чего-нибудь.

— Не пойду. Теоретик на государственной службе — это то же, что искусственные цветы на лесной поляне, они отдают фальшью.

— Ну-у, — не поверил депутат, — всякий теоретик — девственница до первого стриптиза. Сначала торгуется, затем по необходимости и с удовольствием превращается в портовую девку и подтирается собственной нравственностью.

— Ну-у, — усомнился теоретик, — помнится, в один из кофейных вечеров...

— Господа! — остановил их Арбуз. — Предлагаю таймаут для политического анекдота. Ваше слово, товарищ депутат.

— Однажды, — равнодушно начал депутат, — Михаил Горбачев приходит к Джоржу Бушу...

Гаутама вдруг по-мальчишески захихикал, и так жизнерадостно, что на него недоуменно посмотрели.

— Гаутама, — сочувственно сказал Арбуз, — тебе вреден наш шизоидный духовный климат, тебе пора перебираться в Гималаи.

— Переберусь, — продолжал хихикать Гаутама, — непременно переберусь. Но вот он, откуда он знает? Он рассказывает историю, которая произойдет через несколько месяцев.

— Знаю, — с мягким упорством сказал депутат, — потому что я — депутат новой формации, которая только-только складывается.

Арбуз злобно усмехнулся: разговоры о предстоящих переменах, которые, как он знал, никогда не наступят, вызывали у него натужную усладу, — так срывают стела корочки засохших болячек, девальвированный мазохизм.

— Да, — кивнул депутат, — я знаю многое из того, что должно произойти. Именно из нас, депутатов новейшей формации, лет через двести выработается особый тип человека — кумулятор, накопитель, устроитель человеческих потребностей. Мы, депутаты, станем отдельным социальным классом с единственной собственностью — собственностью на справедливость. Простите, — устыдился он, — меня заносит в высоту всякий раз, когда я говорю о будущем, оно так прекрасно! так прекрасно!

Все отвернулись, когда он вытирал набежавшие слезы.

«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, после казни декабристов, разбудившей ребяческий сон моей души, сильнейшим драматическим потрясением явилась смерть жены моей Натали. Невосполнимая утрата. Слишком легко было впасть в грех соблазна и считать одной из причин этой ранней смерти — поползновения несчастного поэта Гервега к Натали. Интимные подробности их отношений меня не волнуют — я выше постельных комедий, и, надеюсь, Натали в ситуации влечения не унизилась, сохранила свое и мое достоинство, и все-таки... Я не испытывал к Гервегу ни грана злобы — злоба есть чувство мещанского подлого происхождения, ни ненависти, она тоже не небесного свойства, нет, я проводил незабвенную Натали в царство теней с твердым «нон гилти». Невиновна. Жизнь сердца для меня закончена, хотя и не завершена, будучи несовершенна, и теперь жизнь как-то выпрямилась, стала видна далеко вперед — в конец пути, куда надлежит мне передать последователям эстафету долга пред Россией. Декабристы разбудили меня — я должен развернуть революционную агитацию и, прежде всего — спасти честь русской демократии, честь, на которую со временем покусится какой-нибудь деспот, извращенный восточный сластолюбец...»

Она захлопнула и отбросила томик писем Герцена, откинулась на пологую спинку кресла, задумалась. Жизнь представлялась ей книгой, разрозненной, с перемешанными страницами, — заглавные, титульные листы в одном месте, эпилог — в другом, на руках обрывки сюжета, да и был ли он, этот сюжет? — метафоры и образы разнесены на стороны; жизнь, как разрушенный родовой дом — архив пылится по чужим амбарам, и вся дворня — чужая, а за пределами земель — скорбные тени старых сторожевых вышек...

— Как он любил чистое небо и солнечный свет, — думала она, расположившись уютно в большом мягком кресле, — в тот год... Теперь каждый год — тот, — думала она слишком размеренно и убежденно, чтобы самой можно было верить, будто это именно и есть ее думы о былом, таком коротеньком, что оно вызывало умиление, — в тот год неба не было почти всю осень и зиму, которой, собственно, и не было. Традиционной зимы с морозом и снегом, с метелями и инеем на окнах, с побледневшими или горящими щеками, заиндевелыми ресницами, петербургской тусклостью глаз, а было некое фальсифицированное межсезонье, как и все остальное в этой жизни, да и первое появление весны было затянуто облаками, и он весьма мучился этим — настроение прыгало от угрюмой боли — всю энергию я получаю оттуда, указывал он пальцем в небо, получаю не бесплатно, я должен отрабатывать это делами — она продолжала думать о себе в третьем лице — ужасно не любила эти его дела, какие-то встречи с совершенно ненужными скучными людьми, какие-то невнятные и в невнятности будто бы важные разговоры, она же вся была здесь, на земле, в бытовом обрамлении, и видела ту возможность духовности, которая, по ее мнению, позволила бы ему вздохнуть полной грудью; он же, как объяснял, легче всего, комфортнее всего чувствовал себя в третьей сфере бытия — воображении, кровной сестре фантазии. Там, говорил он, и ты, и я — мы сами собой и истинно, и безропотно, и несамолюбиво принадлежим друг другу, и все это более реально, чем то, что вокруг тебя, хотя мою, нашу третью реальность и нельзя потрогать руками, понюхать, языком лизнуть. Да, да, рассеянно соглашалась она, но лучше здесь, рядом, ты будешь возвращаться оттуда сюда, где я жду тебя, жду, жду, пока не устану. Он хмыкал в ответ, и на ее сердце волной накатывал стыд за свою обыденность, обыкновенность, и ничего иного не оставалось, как доказывать ему, что обыкновенная обыденность и есть та самая настоящая жизнь, какую он ждет и ищет. Оно так и есть, соглашался он, полевой цветочек — прекраснейшее создание на земле, даже если этот цветочек живет недолго, до первого явления коровьего стада, и тогда цветочек окажется в длинном кишечнике буренушки и обратится в нечто иное — о, вечный круговорот красоты и безобразия в природе — это прекрасно, цветочек, но это для тех, кому не поднять глаза от земли, но тот, кто ходит с вечно задранной головой, возражала она, негодуя, тот рискует всю жизнь прогоняться за химерами, это охота без трофеев. Важен процесс, а не результат, усмехался он, и молитвенное слово «любовь» — это путь, а не пристанище, иначе все самое высокое на свете мы сведем к кубическим сантиметрам спермы. Наглец, восклицала она, и он с уморительной виноватостью строил покаянную физиономию.

Террорист целыми днями шастал по улицам, производя рекогносцировку, и приходил на кофейные вечера возбужденный, довольный, раскладывал на столе крупномасштабные карты городских магистралей, отмечал расположение милицейских контор и постовых точек.

— Смотри диспозицию, — обращался террорист к Гаутаме, если никого другого не оказывалось поблизости, и Гаутама из гамака сверху взглядывал орлиным взором. — Смотри, секробкома я беру здесь, — террорист фломастером обводил кружком место акции, — или здесь (еще один кружок), или здесь. Затем, в тот же день, — продолжал террорист, розовея от вдохновения, — я беру предисполкома... вот здесь... или здесь... Важно время и точный расчет, точнейший расчет. Помнишь историю с убийством Пальме? — Гаутама кивал, хотя не имел представления, о чем речь, его ум, когда речь заходила об убийстве, уходил не прощаясь. — Так вот, — продолжал террорист, — предисполкома надо ликвидировать не дольше, чем через семнадцать минут после секробкома. Я рассчитал их маршруты и расстояния. Я пробегаю этот путь проходными дворами за двадцать минут. Нужна тренировка и еще раз тренировка. Выиграть минуты. На месте первой акции я оставляю вещдоки, чтобы на короткое время увести со следа милицию. Прибегаю на вторую точку — три минуты на восстановление дыхания — и поднимаю оружие исторической справедливости, — террорист поднимал воображаемую винтовку и становился величественным, почти красивым.

Он застывал на мгновение в этой странной позе, фиксировал что-то внутри себя и угасал, возвращаясь к привычной жесткой простоте.

— Тебе, синтоисту, не понять красоты возмездия.

— Я не синтоист.

— Все рано, — пренебрежительно отметал террорист, — ты крутишь колесо сансары, ты сам окружность, и потому прямое, линеарное действие не по твоей читте-вритте.

— У тебя есть мама? — спрашивал Гаутама.

— В биологическом смысле — да, — поднимал террорист светлые безмятежные глаза, — она оставила меня в роддоме, и с тех пор я взрастал на попечении государства. Теперь ты понимаешь, каким оно меня сделало своей агрессивностью и как я его люблю?

Интернациональный говеный бизнес Дювалье кое-как процветал, несмотря на налоги, которыми власти пытались приутишить личную инициативу — живое творчество масс. Соратники Дювалье, держатели обычных советских уборных, жаловались: диурез и дефекация населения падают ввиду нехватки продуктов пропитания, — поток гривенников монотонно истощался. Иностранцы же в возрастающем количестве нестройными колоннами прибывали в туристические вояжи и первым делом посещали заведение Дювалье, многие рассматривали такую туристскую поездку — ввиду дефицита продуктов питания — как способ похудеть, и это им удавалось. Уровень обслуги у Дювалье возрастал: каждая из семи кабинок его приемного зала была снабжена удобными подлокотниками сидений и автоматическими впрыскиваниями в воздух ароматных цветочных эфиров, — ландыш, роза, нарцисс, фиалка. Стены заведения были украшены копиями картин известных советских художников. Сам же Дювалье, прохиндей — ветеран, изыскивал все новые, более утонченные способы удовлетворить свою жажду вселенской социальной справедливости, — хотя государство выгребало у Дювалье валютную мелочь, кое-что все же прилипало к рукам держателя уборной. Ему везло, он гладил случай, как кошку по шерсти, ворковал ласково, и финансовые инспектора, шнырявшие вокруг, так и не нападали на возможность прищучить говеного менеджера, теперь респектабельного, как отставной сутенер. Дювалье мечтал прикопить деньжонок, перевести их в надежный европейский банк, затем потихоньку, как он говорил, отвязать лодку и не торопясь отчалить в Аргентину. Россия, по его мнению, уничтожив шестьдесят миллионов своих граждан и вытеснив двадцать миллионов за границу, все более впадала в ничтожество, никто не понимал и половины того, что творилось, как будто кем-то нездешним властно творилось что-то невнятное, как явленный запредельный бред.

— Аргентина! — Дювалье мечтательно закатывал глаза под лысый лоб. — Арбуз, ты бывал в Аргентине?

— Я бывал в Мариуполе и Мелитополе, — ответствовал Арбуз. — И вообще, для меня, монаха-бенедиктинца, — Арбуз хлопал себя по гулкому животу, — более свойственно пребывать в тех местах, где Господь меня помещает. Устремляться же в чужие, непонятные духу моему места все равно, что примерять чужое платье, — то в плечах жмет, то в талии распахивается, то гульфик не застегивается. Удобнее всего мне жить в родной помойке, — знакомая вонь, привычные сердцу картины нищеты...

— Оттуда я переберусь в Бразилию, — продолжал, не слушая, Дювалье, — затем в Перу... И там, в сухой, прожженной солнцем атмосфере простой жизни я должен основать всемирный союз любящих, — зэ вердл юнион оф лаверс...

— Какой-нибудь общий бордель? — Арбуз с сомнением рассматривал вспотевшую лысину Дювалье.

— Стану носить паричок с блондинистыми букольками, — Дювалье снисходительной прищуркой отбрасывал насмешливый взгляд Арбуза, — и никто меня ни в чем не упрекнет. Пойми, я устал от этой страны, от этого народа. Здесь рассеянный склероз ненависти поразил каждого. Мы ощущаем, что надо кого-то или что-то ненавидеть, но кого и за что, мы забыли, и никто не подскажет. Всемирный союз любящих! — Дювалье задыхался от восторга. — Это братство и сестринство терпеливых тружеников, прибавляющих добра и милосердия в нашем жестоком мире...

— Если бы так, — сомневался Арбуз. — Но ты дремучий провинциал, Дювалье, малокомпетентная деревенщина с глобальными самодеятельными замашками и претензиями. Всякие твои союзы любящих и общества милосердия есть по всему свету, но что-то не заметно, чтоб среди людей прибавлялось любви и терпения...

Винт лежал бессонный и рассматривал на потолке теневую геометрию деревьев, — фонарь за окном проецировал на потолочную белизну сплетение голых ветвей.

Елена Сельская лежала рядом, источая нежадное весеннее тепло, и полуприкрытыми глазами мирно рассматривала мужской профиль, жесткий, как забытый сухарь. Она мягким пальцем проводила задумчиво по его морщинам, и лицо расправлялось, становилось нежным, будто счастливое забытье.

— Позавчера перед твоим приездом, — шепотом рассказывала она, — мне в сон снова приходил апостол Павел в больших белых одеждах и вместо рук крылья. Он этими крыльями обнял меня и сказал: не печалься, я помогу тебе.

— Ты про сына?

— И когда Павел отдалился, на том месте, где он стоял, оказался мой сын... без ноги... на одном костыле...

— Я учился в вечерней школе, — вспоминал Винт, — там были дети — инвалиды войны... это никого не удивляло... это были хорошие люди...

— Понимаю, — Елена гладила пальцами жесткие морщины у его рта, — я знаю: когда-то давно жизнь была расколота, и теперь у всякого — осколочные ранения...

— Что еще апостол говорил? — Винт рассматривал графику древесного отражения на потолке.

— Еще он сказал, что мой сын скоро вернется.

— Он будет против меня?

— Зачем? — она приникла ближе, обдавая теплом. — Если я за тебя, кто может быть против? Мы останемся вместе, три раненых чайки.

— Я не могу работать на государство...

— И не надо. Сейчас никто не хочет работать на государство, даже оно само. Мы чего-нибудь придумаем. Пока на земле живут люди, можно работать на них.

— Я не успею, — грустно сказал Винт, — все у меня внутри гнилое, я, наверное, скоро умру.

Она шепотом рассмеялась.

— Глупый, какой глупый. Почва души твоей разубожена, истощилась, и если я удобрю ее дождем любви, — вспомнила она школьные девичьи альбомы...

— Ты что, стихи сочиняешь? — Винт скосил на нее глаз.

— Зачем? — снова шепотом рассмеялась она. — Я сочиняю жизнь как счастливый конец печальной сказки.

— И нога у твоего сына отрастет? — мрачно спросил Винт.

«Любезный друг мой, Александр Иванович, чем ближе придвигается ко мне мой и твой конец, тем скупее и безнадежнее прозрение будущего. Кажется, та духовная почва, на которой возрастает и будет возрастать культура нашего времени, не имеющая в прошлом сравнимых величин, эта духовная почва будет истощаться, доколе не иссякнет, и тогда «по всей Руси великой» повылезет сорняк высокопарной и убогой материалистической теории, лишенной житейского здравого смысла и оттого не уходящей за горизонты... Предвижу беды неисчислимые, болота вязкие, труды бесплодные. Жизнь сама несет в себе некий нерв поэзии, питающий ум и душу живительным соком сомнения и надежды, и этот нерв поэзии будет отрезан и забыт на перекрестке истории, в суматохе рукосуйства, в нетерпеливом идиотическом стремлении надавать по морде всякому, кто принял на себя нелегкую долю — хранить культуру... Я не фанатик, но материалист во взглядах на историю и политику, но мне совершенно пронзительно ясно, что если Бог оставит свое благоволение к России, тогда страна и народ-страдалец погибнут. Телега истории медлительна, и неизбежна, и неостановима. И если взглянуть на нас, будущих, чистым взором, отмытым иронией и скепсисом, мы увидим, что в будущем мы все — шуты, все — вне закона, вне государства: этот дом не принадлежит нам. Кажется, русское бытие неторопливо и с каким-то тайным помыслом облекается фальшью, фальсифицируя само себя — для кого? зачем? Бог весть. В истории бывали эпохи, когда народ и его культура исчезали в темноту, умолкали на долгие времена, и развитие шло в глубине, невидимо, чтобы спустя время, глухоту и слепоту, вдруг явиться в неистребимости своей, в ошеломительной нетронутости духа своего. Вера в это — вот воздаяние нынешнему моему унынию. И все-таки с какой-то неутолимой тоской ищу я ту основную, решающую ошибку, которая, кажется, и повернет ход истории и породит неисчислимые беды...»

— Мы не можем двигаться вперед, в историю, из которой мы как-то незаметно выпали, и даже не можем ничего предпринять, чтобы вытащить эту телегу из болота, прежде чем не осознаем свой социумный контекст, самих себя, что мы такое, — теоретик выставил вперед бородку, кожа на тощей шее натянулась, откинулся на прямую спинку стула, посмотрел на слушателей иронично и высокомерно.

— Да мы только этим и занимаемся, — с досадой вздохнул депутат, — говорим о себе на протяжении последних двухсот лет и даже более того, да толку ни толики, — депутат показал кончик мизинца, вгляделся в ноготь, ковырнул из-под ногтя грязь.

Гаутама в позе лотоса качнулся в гамаке, отхлебнул из банки глоток кокосового молока, улыбнулся легко, мимоходом.

— Триста тридцать три года, — сказал он, — сидел богатырь на печи, нырял в самосознание, а там глубоко-о-о, и думал выловить золотую рыбку, да рыба-то вся оказалась потравлена. Потом ка-а-ак встал да ка-а-ак пошел да ка-а-ак начал дела ворочать! Все воздвиг, все выстроил, — живи, великанский народец, живи, потомок, радуйся да благодари богатыря, — Гаутама умолк, не окончив мысли, и принял позу атманбрахманасми.

— Вы все неправы, — продолжал теоретик, — а я докопался до главного секрета.

— Ну? — мрачно спросил Арбуз.

— Секрет вот в чем: начиная с середины второй половины прошлого столетия у нас начинается интеллектуальный мор, восходящий из генетических глубин. И чтобы скрыть болезнь, большевиками в начале столетия была уничтожена евгеника. Этот мор — аненцефализм, то есть безмозглость. Как это произошло, откуда исходит, где заложено зерно и как оно возрастало, это еще предстоит узнать, если люди захотят докапываться...

— Захотят, — угрюмо подтвердил Арбуз.

— Впервые начало аненцефализма, его первые признаки были обнаружены Салтыковым-Щедриным, хотя тогда, как это часто бывает, на открытие никто не обратил внимания. Думали, шутит старик. Предтечей будущих аненцефалов является знаменитый на весь мир Органчик. Он, несмотря на нулевые или даже благодаря нулевым умственным способностям, дал — как это случается с вирусоподобными живородящими созданиями — неисчислимое и жизнестойкое потомство, которое, в конце концов, и захватило власть над нашим миром. Это потомство аненцефалов правит и сегодня, хотя мы называем их не нашими и будто не опасными словами, — бюрократ и партаппаратчик...

Депутат крякнул.

— Это что же? — вяло всколыхнулся Дювалье. — Мы все в разной степени аненцефалы?

Теоретик сочувственно причмокнул.

— А кто из нас, — не отступался Дювалье, — больший аненцефал? Есть у вас какая-нибудь мера, если вы, так сказать, аненцефализировали? Может, наша родная дамба?

— Ну, дамба — это побочный эффект аненцефализма, — объяснил теоретик, — так сказать, издержки безмозглости. Да и зачем вам мера аненцефализма? Чем восполните недостающие мозги? Компьютер вставите? А толку? Академия наук ставила опыты. У нас в Питере несколько заведующих отделами народного образования снабжены приборчиками...

— Аненцефалы кожей думают, — проснулся Гаутама, не любивший идейных противоречий и безыдейных споров и потому стремившийся примирить всех со всеми, хоть кошку с мышкой. — Поэтому аненцефалам надо чаще мыться... Тогда ноосфера сама гармонизирует их в соответствии с физическим развитием, — Гаутама посмотрел на банку у ног, допил кокосовое молоко и выбросил банку в окно.

Винт смачно зевнул. Прикрыв пасть ладошкой и хрустнув челюстью: незнакомые слова погружали его в гипнотическую сновидность, — как будто буквы все понимаешь, а в словах ни хрена не разобрать.

— И что ты предлагаешь? — спросил Арбуз непонятно кого. — Человек пошел против природы, вот она и выставляет загадки... Аненцефализм... Теперь и половое естество изменить — не проблема. Слушай, Винт, давай мы тебя бабой сделаем? Родишь несколько винтиков, машину построишь...

За спиной Гаутамы сгущались сумерки, серые и унылые. Свет в комнате не был включен. Винт, отсутствуя, смотрел на лица, — ни на одном не видел сильного желания, только вялость бесцельной механической работы, обкусанный пасьянс привычных мыслей, за ними не было ни прошлого, ни будущего, а настоящее само изымало себя из обращения за ненадобностью. Как будто они говорили о том, чего не было, или было, но происходило с другими людьми, какими-то дальними родственниками, что-то знакомое виделось в их лицах, то ли общее выражение уныния, то ли морщины лба, усиливающегося решить простенькую задачку, изначально поставленную для ярых энтузиастов с поползновениями к пустотелой фантазии, но все равно — все близостно, и даже если задача не решается, но зато радует тусклый оловянный блеск в глазах и спертость восторженного дыхания в груди, и некоторая нервность движений, и быстрота неразборчивых слов. Винт понимал это, но объяснить не мог, и оттого ему было приятно: если что-то кроется во тьме, это может быть очень хорошим.

— Аненцефалы, — услышал он твердый ровный голос теоретика, — они биологически склонны к социализации, потому что именно ум делает человека индивидуальностью, и в этой социализации безмозглых — причина образования классов, партий, кланов, союзов, ассоциаций, корпораций и всякое такое. Марксов призыв «пролетарии всех стран, соединяйтесь» обозначил лишь половину проблемы. Великий немецкий еврей был хитер и мудр, как сто тысяч хасидов. Он видел рост аненцефализма, осознавал его угрозу и совершенно правильно угадывал тенденции образования коллективного разума из остатков индивидуального ума.

— Нам-то все это зачем? — снова зевнул Винт.

— Как? — возмутился теоретик. — Пока над вами стоят вожди аненцефализма, пока они вершат ваши судьбы и манипулируют вашими жизнями, отравляют вас гнилой пищей, испорченным воздухом и ядовитой водой, вы можете надеяться лишь на перманентное умерщвление, а не на будущую жизнь.

— Ну и что? — не понимал Дювалье. — Мой говеный бизнес дает мне мелочную валюту и перспективу — слинять куда-нибудь в Люксембург или Монако.

— Это позорно, — возразил теоретик. — Социальное равнодушие сегодня — величайшее зло для народа и страны.

— Что скажешь, Гаутама? — вопросил Арбуз.

Гаутама распахнул свои безмятежные глаза, и его спокойный взгляд проходил сквозь все.

— Мне, сыну космоса, чужда рациональная логика, особенно логика насилия, а именно об этом здесь речь. Всякая теория есть оправдание практики. Если будет убит главный аненцефал города — градоначальник, на его место встанет другой аненцефал, все они взаимозаменяемы, и тогда продолжится, и с еще большей энергией... Не надо мешать естеству жизни. Аненцефализм сам исчерпает себя, исторгнется гноем из тела народа, отверстые раны зарубцуются, живая оставшаяся кровь быстрее, радостнее заструится по жилам...

— Социальная хирургия — требование эпохи! — выкрикнул теоретик.

Винт почувствовал удушье от разговора, вышел в коридор, легонько поскребся в дверь Сударыни.

— Да? — неопределенно ответили за дверью.

Винт вошел, аккуратно закрыл за собой дверь.

— Садитесь, Александр Васильевич, — сказала девушка, указывая на низкую танкетку у окна.

Винт послушно сел, вопросительно взглянул на Сударыню: ее длинные слаборыжие волосы были расчесаны, заколоты на висках шпильками и убраны за спину.

— Что случилось? — она смотрела отсутствующим взглядом, погасшим лицом.

— Да вот, — Винт сидел, согнувшись, как человек, потерявший волшебное слово. — Скучно жить. Там, в зале, все спорят — убивать начальство или дать ему жить, а мне скучно от этого... А вы все молчите, вам весело от молчаливых мыслей.

— Весело, — слабым эхом откликнулась она. — От всяких мыслей весело, от своих и чужих...

— А я жениться собираюсь, — признался Винт.

— Это хорошо, — безразлично подтвердила она, — тогда вы станете вдвое сильнее.

— Так надо мне жениться?

— Если человек любит хорошую музыку, — она пристальным мельком взглянула на него, — тогда ему надо жениться. Но если его избранница предпочитает сольное исполнение, тогда возможны осложнения и проблемы.

— Мы с ней забыли, как это звучит и как это надо слушать, — рассудил Винт, — и пока не умеем отличить одну ноту от другой. Уши огрубели от веселых маршей. Мы слышим только серый шум жизни.

Сударыня, удивившись, приподняла брови, наморщила высокий лоб.

— Тогда зачем? — спросила она.

— Вдвоем не так страшно.

— Разве? Кажется, наоборот: страх за другого сильнее страха за одного себя.

— Тогда, получается, — встрепенулся Винта, размышляя, — чем больше вся масса, тем сильнее страх частицы?

— Это совсем другая арифметика. В вашем случае мы говорим о недостающей половине. Чем более вы чем-то дорожите, тем сильнее за это что-то боитесь.

— Так что, не жениться?

— Страх упустить шанс сильнее страха потерять достигнутое. Социализированный авантюризм, — сказала она не своими словами, и Винт взглянул на книгу в ее руках, — есть непременное условие общественного развития, которое хочет быть развитием, это вам любой теоретик-самоучка скажет и скажет, что и как получится, если этот авантюризм ампутируется в народе. Как сорняк в культурном поле активизирует иммунитет почвы, так и бунтари и разбойники в народе поддерживают общий тонус державы. Изведите бунтовщиков — и наступит гибель, душа народа теряет свою упругость и способность к экспансии, и тогда нет смысла говорить и о крыльях поэзии, и легкой играющей поступи прозы, и о бронзовой музыке публицистики. — Сударыня читала по раскрытой книге, — и об ораторской речи, и все тогда становится серым шумом, эхом отбежавшего космического прибоя, которого позвала домой туманная дымка океана...

— Дадите почитать? — кивнул Винт на книгу.

— Нет, это письма ко мне. Человека, который меня любит.

— Не знаю, жениться мне или нет? — продолжал Винт. — Ветром несло над землей два вялых древесных листа. Их случайно закрутило вместе, и они подумали, будто у них есть общая цель.

— А вдруг? — вопрос повис в комнате, растаял.

— Нет, — помолчав, качнул головой Винт, — даже у ветра нет цели, как нет и у того, кто дует. Может быть, есть у того, кто ищет, не закрывая глаз.

— Это еще не повод, чтобы не жениться, — улыбнулась она. — Я видела вашу Елену. Это настоящая женщина.

— Почему настоящая?

— У нее нет претензий, которые вы не смогли бы удовлетворить. Ни одно из ее ожиданий вы не сможете обмануть, потому что она ничего не ждет. Она предпочитает вас как вы есть, а не то, что вы о себе думаете. Она не оскорбит вашего достоинства и не пожертвует своим, которое вы любите в ней больше остального. Она не станет докучать несвоевременными ласками, но лучшие из них всегда совпадут с вашими желаниями. Даже скудные ваши мысли будут в ее кулинарном исполнении как царский ужин.

— Вы говорите о себе...

— Женщины всегда одинаковы.

— Но мужчина может придти не туда, где его ждут. Плуг судьбы иногда обнажает неплодные почвы...

— Смелее, Александр Васильевич, зерна брошены, ждите всходов.

— Кто соберет урожай? — Винт поднялся с танкетки, направился к двери, остановился, смотрел на ее трогательный, сверкающий изнутри профиль.

— Не оглядывайтесь, Александр Васильевич, жнец еще не вышел в поле, потому что мысль еще не выносила свой приплод.

— Да, — с торжественным полупоклоном ответствовал Винт. — Я готов отдать десять собственных любовей за то, чтоб к вам пришла одна. Достойная вас.

— Спасибо, она уже есть у меня... Но если придется, я напомню судьбе о вашей жертве.

Винт вернулся в комнату, где ровно дышал кофейный вечер, и разговор перешел от эпической истории народа к провинциальной аненцефальной философии.

— Александр Васильевич, — обратился к нему теоретик, — что вы думаете об алтарях отечества?

— Алтари и отечество — разные вещи, — заметил Дювалье, — они редко совпадают, иногда вообще несовместимы, отсюда у граждан аллергия к подобным аллегориям.

Винт посмотрел на Гаутаму, окаменевшего в медитации.

— Темно, — сказал Винт, повернул выключатель: под потолком на тонкой веревочке провода вспыхнула лампочка Ильича.

— Так как же, Александр Васильевич, — не отступал теоретик. — Как ваша индивидуальная трудовая деятельность — сбор милостыни, налог на милосердие — сочетается с высотой алтарей и величием отечества?

Винт задумчиво ссыпал с ложки растворимый кофе в чашку, залил кипятком, мешал ложкой.

— Матери-родине, — сказал Винт, проходя взглядом по лицам: напряженная острая маска теоретика, размытое пятно Дювалье, скульптурное изваяние Арбуза, — матери-родине можно простить все, — проституцию и воровство, и даже то, что она сама отказывается от родительских прав на собственных детей...

— Не хитри, Винт, — сказал Дювалье.

— Да, иногда я собираю милостыню, — продолжал Винт, — но лишь для того, чтобы люди не закостенели в равнодушии. Я мытарь милосердия. Что до остального, то сентиментальная привязанность к алтарям, думаю, мешает трезво разглядеть отечество, таково ли оно, какое унаследовано, или его успели подменить злодеи и фальсифицировать аненцефалы.

— Отлично сказано, — оценил теоретик, — ваша мысль способна совершать непредставимые — для вас — неожиданные прыжки. Но вот как мытарь милосердия вы должны — по ходу эксперимента — смотреть не на руки, а на лицо дающего, что в этом лице меняется? Улавливаете ли вы патологию общества или какие-либо иные симптомы?

— Симптомы, — размышлял Винт, — конечно, улавливаю. В лицах все чаще появляется веселая ненависть. Как сыпь на теле, когда болезнь перевалила опасный рубеже, и выздоровление — вопрос времени, а время, — продолжал Винт, отвечая кому-то внутри себя, — время — это лик безумия. Безумие жизни — коллективно, безумие смерти — индивидуально. Кто найдет выход из безумия, будет прославлен как величайший благодетель человечества. Если ненависть, которую вы вводите в логику построения вашей теории, если эта ненависть утратит веселость, она возьмется за оружие... и тогда милосердие отвернется от алтарей и покинет отечество...

«Милый мой лисенок, — читала она, — моя любовь к тебе — дух творчества. Ребенок, мой мальчик, которого ты, возможно, когда-нибудь, не сейчас, не сразу, родишь — это корабль, отправляющийся к берегам, о них мы не ведали прежде, а ты — знамя на мачте этого корабля. Моя надежда — чтоб знамя осталось чистым. Человеку необходимо знамя. Прости, что разбрасываюсь мыслями — дурная интеллигентская привычка к широким жестам, от которых ничего не происходит. Не от небрежения собственным, наследованным или обретенным, внутренним миром, но от того, что русскому человеку самого себя всегда мало, он стремится втащить в себя остальной мир или перенести себя в него. Иначе — зачем? к чему все наши усилия? Я выбираю самое нетленное из знамен, любовь, — знак исчезающего и почти исчезнувшего состояния, оно выглядит анахронизмом, не свойством классической поры, но каким-то обрядом, смысл и назначение которого забыты вместе с людьми, ради которых это и творилось. Все это исчезает в перспективе, когда океан втягивает в себя дыхание континента, и море дышит землей, выманивая то, что не укрепилось в ней, было чужим или странным, и корабль — сердце на топе мачты — с мнимой неохотой, сдерживая жажду разбега, уходит дальше и дальше. Одно знамя — на одну жизнь. Первое без второго — тряпка забытого назначения, второе без первого — преснятина, лишенная вкуса победы. Зачем тебе то и другое, если ты укоренена на берегу и не вглядываешься в даль в тоске смертельного ожидания: никто не обещал придти и освободить, зачем тебе? Зачем тебе свобода? Чтобы взлететь птицей? Или могучим усилием преобразовать человеческие отношения? Или проникнуть в их глубину, извлечь из натального состояния то, что принадлежит плодоношению будущих времен? Едва ли. Свою коротенькую бестолковую жизнь ты пройдешь по теневой стороне в скромном удовлетворении куцых потребностей. И при этом можешь и должна остаться прелестным существом, могущим составить счастье порядочного человека. И слава удаче, если такое случится и останется с тобой как свойство данности...»

К середине месяца террорист вычислил три точки в городе, каждая из которых годилась для ликвидации градоначальника. Проходные дворы и стоянки такси обеспечивали условие исчезновения сразу после теракта. Чтобы не бросаться в глаза как посторонний и лучше изучить обстановку, террорист устроился на почту разносить телеграммы. Это было удобным поводом приучит к своему виду жильцов нескольких домов и самому войти в будничное броуновское движение жизни. Теперь он носил просторную длиннополую легкую размахаистую куртку неброского фасона и серого, как жизнь, цвета. Под курткой слева на плечо подвешивал зонтик, привыкал, чтобы в день X заменить зонтик автоматом. Он рассчитывал маршрут, время, темп. Как актер перед премьерой, он входил в роль. И выходя из-под арки дома на улицу, он с трепетом восторга ощущал тот миг, когда автомат в его руках задрожит, засмеется скупо и властно, и пули начнут клевать стекло автомобиля и ненавистное лицо градоначальника.

Депутат отсутствовал на кофейных вечерах несколько дней, и когда, наконец, появился, выглядел значительно иным, с какой-то заминкой в душе, с червоточинкой. Жителей не было, лишь Гаутама как всегда, медитировал в гамаке.

— Хоть бы вы скорее уехали! — с раздражением сказал депутат. Он сел за стол. Крутанул на гладкой поверхности стола маленький фруктовый ножик, ножик закрутился, распластываясь блестящей поверхностью.

— Скоро, — распахнул Гаутама светлые глаза. — Скоро я удаляюсь в Гималаи.

— Что ж вы мешкаете? — с тем же раздражением продолжал депутат, глядя, как ножик на столе замедляет вращение. — Демократия может, как недоносок, сдохнуть от слабости сил. Тогда границы закроются, и никуда вас не выпустят.

— Для посвященного нет границ, — спокойно улыбнулся Гаутама. — Если вас не затруднит, принесите, пожалуйста, из кухни чайник, мы попьем кофе.

— Вам же ваша вера запрещает кофе?

— Пока мое тело живет в вашем суетном тленном мире, оно может жить по законам этого мира. Да и запасы кокосового молока иссякли.

Депутат пошел за чайником, вернулся, сделал кофе, передал псевдобуддисту блюдечко с чашкой.

— Что вы думаете о результатах выборов? — спросил депутат.

— Когда в сумраке... будьте добры, еще кусочек сахару,... когда в сумраке видишь веревку, пугаешься: ого! змея! А подойдешь ближе — рассмеешься: ха-ха! веревка! — объяснил Гаутама. — То, о чем вы говорите, это кукольный театр, и если зрителям не скучно, и они высосали какую-то мораль из спектакля, значит, все удалось, и актеры были на высоте. А какую мораль вы вынесли из этого спектакля, кроме огорчения от недоношенного народовластия?

Депутат рассмеялся:

— Театр кукольных выборов не оставляет возможности моральных оценок.

— Напротив, — мягко возразил Гаутама, — в стране величественной нищеты и грандиозной убогости только и возможны моральные или, точнее, иррациональные оценки. Чем скуднее жизнь, тем больше оценок. Именно этим мы дороги остальному миру. Своей всеобщей неустроенностью, нищетой. Это повышает самодовольство остального мира, их стоимость для самих себя.

— Именно поэтому, — рассмеялся депутат, — я и решил навсегда покончить с общественной деятельностью. Заняться частной жизнью.

Гаутама удовлетворенно улыбался.

— Все оказывается бесполезным во всяком внешнем проявлении нас, — продолжал депутат с горячечностью желания убедить себя в невозможном, — в каждом проявлении, и бесполезность эта — нерв движения и прогресса.

— А как быть, если и вновь обретенное частное существование также осознает свою бесполезность и ошибочность, как и предыдущая? Где найдете опору для очередного заблуждения?

Депутат пожал плечами, не зная, куда идет жизнь и в какую сторону ему двигаться.

В один из вечеров Дювалье не вернулся со службы, не появился он и через три дня, и чрез неделю. Арбуз с помощью приятелей установил, что в тот день, когда Дювалье исчез, он не появлялся и на службе, что накануне кто-то видел его с мешком мелкой монеты, то были форинты и шестипенсовики. Судьба этого мешка, как и местопребывание Дювалье оставались неизвестными. Стало ясно: Дювалье сбежал, и при этом нанес госбюджету некоторый ущерб.

Арбуз был мрачно озлоблен: друг-Дювалье, брат-Дювалье, с которым много пережито, передумано, переговорено, ушел не простившись. Государство — хрен с ним, оно тоже не деликатничает. Но не проститься с другом? — этого доброе сердце Арбуза не могло ни понять, ни простить.

Кофейные вечера как-то сразу стали тихими и скудными. Депутат ушел в частную жизнь, сторонился разговоров, лишь иногда появлялся, когда никого не было, кроме Гаутамы, и подолгу шептался с ним. Террорист также стремился к уединению и — чтобы не отвлекаться — весь отдался подготовке убийства градоначальника. Винт все чаще пропадал у своей невесты, переживал любовь в ее классическом, романном исполнении. Принцесса была занята письмами, все чего-то в них читала и вычитывала со страстью. Гаутама все чаще и дольше молчал, готовясь к переселению в Гималаи. Лучше и увереннее остальных чувствовал себя теоретик, и это понятно: теория — вечно живое древо мысли, способное цвести и благоухать на любой, даже самой скудной почве. С ним-то, теоретиком и приходилось общаться Арбузу, пока, наконец, не пришло письмо.

Арбуз недоуменно вертел в руках плотный изящный конверт с немецкими письменами. По-немецки Арбуз знал только два слова: цурюк и Цюрих. Первое напоминало о послевоенных трофейных фильмах, второе — о чем-то дальнем и тягостном, как забытый, но веселый, смешной анекдот.

— Цюрих, — прочитал Арбуз прежде, чем вскрыть конверт. — О чем напоминает это слово?

— В прошлом веке, — снисходительно к необразованности отвечал теоретик, — в Цюрихе Владимир Ульянов-Ленин держал частную школу евросоциализма. Школа просуществовала не очень долго, обанкротилась, поскольку жила на пожертвования бедняков, но была спасена толстосумами рабочего движения и по сей день существует на дотации Интернационала.

— Вы думаете, это письмо от Ленина? — серьезно спросил Арбуз.

— Едва ли, — уверенно усомнился теоретик. — Вы ничем не сможете ему помочь, да и он едва ли рассчитывает на вашу помощь. Кроме того, я слышал, будто его забальзамировали и выставили на всеобщее одобрение в столице.

— Зачем? — спросил Арбуз.

— Механизм первобытного мифотворчества, — объяснил теоретик. — Сначала вождь, затем череп вождя, затем изображение, затем образ, затем идея. И каждое из этого — последующий предмет поклонения.

— Зачем? — тупо продолжал не понимать Арбуз. — Зачем поклонению предмет?

— А это уже другой механизм, синдром глухариной охоты. Когда глухарь на току, он ничего не видит и не слышит. Когда токует, исполняет песнь поклонения, к нему можно подкрасться. В мифотворчестве это называется технологией социального гипноза, без которого невозможно манипулировать огромными массами людей. В этом случае создают суженные каналы восприятия или намеренно их суживают, оставляя свободным какой-то один. В этом случае пристальное внимание к отдельному, одному объекту позволяет по остальным каналам вводить необходимую информацию внушения, убеждать в том, чего нет. Подобными объектами внушения могут быть угрозы со стороны окрестных держав. Образ врага. В том числе и внутреннего. Или культ вождя. Или облик виноватого стрелочника. Или мечта о светлом будущем. Или гнев по поводу далекого прошлого, или что угодно.

— Так что ж, вскрывать письмо? — спросил Арбуз.

— Зависит от того, чего вы ждете, — отвечал теоретик, — радости ли огорчения. В обоих случаях следует прочитать. Радость может оказаться единственной, а огорчение последним. Или наоборот: радость — последняя, огорчение — единственное...

Арбуз уже извлекал из конверта листок бумаги.

«Дорогие мои, — узнавался красивый почерк Дювалье, — простите, что слинял, не сказавши. Так случилось. Я познакомился с молодой девицей. Ей, как и мне, страшно наскучила окружающая обстановка. После некоторого знакомства мы узнали, что хотим одного и того же — как можно быстрее и как можно дальше уйти от наших мест. Так мы нашли себя в Цюрихе. Маленький, спокойный прелестный городок. Немного учимся местному диалекту. Догадка о моих деловых способностях, менеджменте и маркетинге, оказалась успешной. Мне удается начать собственное дело, а не тот говеный бизнес, каким я занимался в Питере. Мы ловим кайф. Моя возлюбленная мила и очаровательна, мои сексуальные способности она находит выдающимися, скорее, потому, что в школе ей внушали, что все мужики от рождения импотенты. Естественно, скучаю по отечеству, но пока не очень остро. На всякий случай, в предвкушении приступа ностальгии, начал я понемногу рифмовать. Думаю, со временем и в этом наберусь опыта. Прощай, унылая Россия, родная нищая страна. Спасибо, что дала мне силу, дала немножечко ума. И я в рассвет чужой сторонушки вхожу как истый славянин и так далее. Доброго напутствия Гаутаме, если он еще не ушел в Гималаи. Пусть уходит быстрее. Нужно уходить всем, место ваше заражено, там гибель. Счастья Винту, если он потянется за счастьем. Земной поклон Принцессе. А тебе, Арбуз, желаю непреклонности. Всех обнимаю. Ваш Дювалье. Очень важно, оказывается, бытовое обеспечение: туалетная бумага от кутюрье Зайцева и презервативы от кутюрье Кардена. Цюрих. Весна, вернее, уже лето 1989 года.»

Арбуз прочитал письмо вслух и умолк, посмотрел сквозь теоретика, в даль воспоминаний.

— Вот так. Бедный Дювалье. Здесь он потерял зубы, волосы, надежду. Там нашел любовь, уверенность и дело.

— Как знать, — усомнился по привычке теоретик. — Не все то плохо, что хорошо, и не все хорошо, что плохо. С какого конца смотреть.

«...два качества, образующие все остальные, освещающие жизнь до конца, когда все уходит во тьму, и мое смирение пред тобой, и твоя доброта под руку с умом. Они тоже уйдут, оставя бренную оболочку, добычу истинной реальности, которая сама есть краткий миг прикосновения к вечности. Я обращаюсь к твоей доброте, умоляя простить грех моего ухода как уход моей вины за пределы нас обоих. Я обращаюсь к твоему уму, умоляя умалить мое значение и логически доказать, что если ты когда-нибудь покинешь меня, а это неизбежно, лучше покинуть изначально. Степень внутренней свободы человека тождественна степени его одиночества, это сообщающиеся сосуды с вечной неуничтожимой энергией бытия. Чем дальше мы друг от друга, тем более жажду общения, а чем ближе, тем более говорить не о чем. Моя жизнь, по-видимому, бесполезна, если укладывать ее на временные отрезки, моя жизнь — величина, которой я сам пренебрегаю, но твоя, предстоящая и длительная, о чем она?..»

Прощание вышло грустным. Они оба были обриты наголо накануне отбытия в Гималаи. Гаутама, как новобранец неведомой армии милосердия, похожий на ребенка, и депутат, тоже как новобранец, сержант инкорпорейтед.

— Дети мои, — напутствовал их Арбуз, — когда в ущербах и лишениях направитесь по пути исканий, помните: найти для других много возвышенней и благородней, чем найти для себя. Мы ждем от вас не слова правды, этого добра у нас навалом и мы ногами топчем россыпи правды, нет, вы должны обрести единственные слова нетленной истины, что послужат для нас живой водой души, потому что мертвечиной мы опоены до упора. Свой путь вы проделаете сами, своими ладонями зачерпнете из кристального источника вдохновенного покоя, и пусть первый ваш глоток станет надеждой для нас, — Арбуз неожиданно всхлипнул, он никогда так красочно не говорил и оттого расстроился необычайно.

Депутат тоже прослезился.

— Дорогой Арбуз, — начал он проникновенно, и голос его дрогнул, — раньше я был обыкновенной советской сволочью. Колесиком и винтиком бесчеловечной функции, и при этом как бы жил в исходной тьме, не различая ни красок, ни лиц. Но теперь у меня, как у новорожденного щенка, прорезались глаза, и я вижу: мир многоцветен и многозвучен. Я слышу в нем голоса Вселенной.

— Совлекшись суетного человека, — голос Гаутамы звенел от волнения, — снявши с души задубелую кожу равнодушия, обнаруживши сокровенную плоть сострадания, мы идем обрести себя и тем самым вернуть вам чистое молоко истины. Мы не зовем вас следовать за нами, мир мелочной пользы еще держит вас в оковах неразрешимых проблем, да и ваш путь восхождения еще не лег под ваши первые робкие шаги. Всходы явлены солнцу, но листья еще не развернулись, и ваши глаза еще не раскрылись лику звездного неба. Но я радуюсь за вас — предстоящая возможность великолепнее той, какая упущена, и совсем не похожа на ту, которая использована.

— Ребята, — жалобно сказал Винт, — а как же по дороге вы станете питаться? Мне, потомственному бродяге, много сподручнее было бы объедать покинутые птицами кустарники, а вы даже на буханку хлеба не сможете никого наколоть. Вы же хорошие, совестливые, интеллигенты хреновые...

Гаутама и депутат рассмеялись.

— Отринувшийся выгоды вольный паломник истины, — отвечал депутат, — сохраняется меж двух ладоней, между ладонью неба и ладонью земли, он сам как ладанка. Неужели ладони дадут ладанке погибнуть? Нам смешны ваши опасения и забавны ваши страхи. Каждый выбирает свой путь служения. Одни служат вечному, другие — бренному, быстротекущему. Чей путь короче?

— Родные мои, — вытирал слезы Арбуз, — если вы оба или кто-то из вас заблудится в своих скитаниях, знайте: здесь вас любят и здесь вас ждут...

Он вышел из-под арки на улицу как раз в тот момент, когда машина с градоначальником приближалась к перекрестку. Слева поперек дороги — удача, подумал он — стоял фургон с открытой задней дверью: рабочие выгружали итальянские макароны. Прямо напротив медленно ковыляла старушка с палкой. Не задеть, подумал он. Автомат он свободно нес в правой руки, идя по двору. Даже если б кто и заметил оружие, не обратил бы внимания, — в городе каждый занимался своими заботами. Он вышел и посмотрел налево: машина приближалась и притормаживала, чтобы объехать узкое место.

Автомат заговорил жестко и восторженно. Несколько пуль легко прокусили дверцу черной машины, другие вбежали в окно. Голова градоначальника вздрогнула, запрокинулась назад, затем ударилась лбом о ветровое стекло.

Он еще помедлил несколько мгновений, наблюдая, как старушка напротив, совершенно невредимая, обернула к машине мятое подслеповатое лицо и, ничего не поняв, продолжала путь.

Он повернулся кругом и быстро — не бежать, сказал он себе — вошел под арку, на ходу опустил автомат в большой мусорный бак, затем прошел в следующий узкий полутемный проходной двор и вышел на другую, солнечную улицу, прямо к круглому скверу с несколькими старыми больными деревьями.

Где-то противно, как в приступе рвоты, ворковали голуби. Он сел на скамейку и закурил. Никогда ранее он не испытывал такого уверенного спокойного счастья.

Минут через пятнадцать после покушения градоначальник был доставлен в клинику военно-медицинской академии. Градоначальник был в сознании. Его глаза были открыты, хотя, как всегда, взор затуманен усилием распознать собственную вялую мысль. На подбородок вытекала слюна. Он периодически повторял одно бессмысленное слово — «совещание... совещание».

Дежурный хирург, человек военный и точный, профессионально не расположенный к эмоциям во время работы, осмотрел сквозное пулевое ранение головы и почувствовал, что сходит с ума: голова градоначальника была пуста, совершенно пуста, как резиновый мяч, и ничем не наполнена, кроме пустоты.

Хирург, пошатнувшись, ухватился за край стола. Ассистентка, пожилая и очень опытная медсестра, с удивлением посмотрела на коллегу.

— Обработайте рану, — хрипло сказал он и пошел к двери на неверных ватных ногах.

Он едва не столкнулся со здоровым крепким мужчиной, — тот только что вошел и загораживал дверной проход своей могучей фигурой. Наспех наброшенный халат едва прикрывал погоны. Вошедший посторонился, под руку вывел хирурга в коридор, закрыл дверь.

— Он будет жить? — голос офицера был тверд.

— Да, — хирург сглотнул набегавшую тошноту.

— Что-нибудь не в порядке? — офицер слегка нахмурил брови, обозначив выпуклости крутого лба.

— Аненцефализм, — произнес хирург.

Брови офицера пошли вверх.

— Классический случай аненцефализма, — повторил хирург. — Полная безмозглость. Впервые в моей практике.

— Это опасно? — спросил офицер.

— Для чего опасно? — не понял хирург.

— Для здоровья.

И тут хирург истерически захохотал, но не надолго: офицер взял его за руку и сильно сжал.

— Успокойтесь. Вы не ответили на мой вопрос.

— Нет, для здоровья это не опасно, — хирург часто дышал, подавляя остатки смеха.

— А это? — офицер крутанул пальцем вокруг виска.

— Пулевое отверстие? Это мы заделаем, и даже косметически, и никто ничего не заметит.

— Очень хорошо, — кивнул офицер. — Тогда выслушайте мой совет, не относящийся к пулевой хирургии. Никто, — произнес он с расстановкой, — никто никогда не должен знать о существе дела. Историю болезни будете хранить в сейфе. Предупредите ассистентку. По окончании лечения я заберу у вас историю болезни. Вы меня поняли?

Хирург долго смотрел в спину уходящему офицеру.

Арбуз вошел к ней в комнату и удивился: по полу валялись разорванные листы бумаги, все парижское издание писем Герцена. Постель разбросана. Какие-то тряпки и непонятный беспорядок. Сама девушка — в черном волнующемся на теле платье, с блестящей змейкой от ворота до подола, рыжие волосы красиво расчесаны, и на черном фоне на груди янтарные бусы горели, подсвеченные изнутри плавленым золотом. Тонкая талия девушки, тонкая, гибкая и сильная, без всяких признаков беременности, напоминала о неземной страсти.

— Что тебе? — спросила она.

— А... это... послушай... а как же беременность?

— Ее не было, — равнодушно ответила она.

— Там пришла невеста Винта, — хмыкнул Арбуз, — они просят тебя подписать их брачное соглашение...

— Что?!

— Ну, это... брачное соглашение. Это Винт придумал, чтоб было как за границей... помню, моя внебрачная тетя, Ксюша Спирохетова...

— Иди, Арбуз. Я сейчас приду к вам.

— Принцесса, ты куда-то уходишь? Насовсем?

— Да, я ухожу к нему. Ему плохо, и он позвал.

Арбуз рассмеялся.

— Ты чего? — удивилась она.

— Мы спорили с Винтом, зачем человек миллионы лет назад поднялся с четверенек... Чтобы вырасти во весь масштаб вертикали, от глубины души до высоты духа.

— Да, да, — рассеянно отвечала она, — во весь размах духа, от демента до олигофрена.

Арбуз, медля, поднял с пола разорванный пополам исписанный лист, прочитал:

Испуганно встречаем красоту И смотрим вслед презрительно и строго. Да, наша жизнь всей скудостью убогой Втекает в жадную глухую пустоту. Ни отклика из этой скорбной бездны...

Арбуз поднял глаза и посмотрел на Принцессу.

— Кто он?

— Страшный человек, — ответила она. — Он живет по написанному. Как напишет, так в жизни и случается...

Решетчатая скамейка на толстых чугунных ногах стояла в тени кирпичного забора, под скамейкой покоилась пухлая дорожная сумка.

На скамейке в ожидании поезда спал Арбуз. Над ухом надсадно, как бензопила, визжала синяя муха. Ему снилась манифестация детей. Целая река детей текла по весенней улице среди домов и молчаливых ограждений в виде солдат. Дети шли радостные и бесстрашные. В их руках были какие-то лозунги, но что на них написано, этого Арбуз во сне не мог разобрать. Он слышал детские голоса, смех, и где-то вдали — это явственно и все слышнее приближалось — рокотали танки.

 

Сокращение

ПРОЛИВНЫЕ ДОЖДИ В ДОЛИНЕ... ВЫЗВАЛИ СИЛЬНОЕ НАВОДНЕНИЕ В ГОРОДАХ... В РЕЗУЛЬТАТЕ НАВОДНЕНИЯ... ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА, И ПО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫМ ПОДСЧЕТАМ УЩЕРБ, НАНЕСЕННЫЙ НАВОДНЕНИЕМ, ИСЧИСЛЯЕТСЯ В ...МИЛЛИОНОВ...

Благостным, тихим и обновленным, как душа после покаяния, выдалось раннее утро недавнего апреля. Ночью тяжелые, сумрачные, таинственные тучи рассыпали над городом хрупкий крупитчатый снег и, угнанные ветром, открыли голое стылое небо. Городские строения не подавали признаков жизни, и люди, утомленные суетой вчерашнего дня, спали, копя остатки сил для новых подвигов во имя будущей сытости, а солнце, впервые за много дней беспогодья, проходило нацеленной украдкой от окраин к центру, плоско протискиваясь проходными дворами и оставляя всюду мокрые следы.

Явление солнца было исчислено загодя и по календарю намечалось полутора часами позднее, поэтому никто не заметил и не удивился, только случайно оказавшийся на улице человек, вышедший подышать по причине пьяного недуга, увидев солнце, с трудом раскрыл щель между налитых болезнью век, поднес к лицу наручный циферблат, затем распахнул липкий рот, сплюнул под ноги и густо выматюгался.

А солнце торжественно-упорно шествовало круглым сквером, обнажая прошлогоднюю зелено-грязную траву и проплешины черной земли.

Над сквером, где днем появлялись и осторожно играли бескровные дети, а теперь было безлюдно, дыбился «скворечник» — большой темно-кирпичный дом со множеством непонятных, как наросты на больном дереве, выступов, с пыльными окнами и уродливыми выпуклыми и вдавленными архитектурными деталями.

Дом давно подлежал сносу, — в зимние морозные ночи он весь тихо потрескивал и покачивался, будто ему надоело стоять на месте, и он собирался уйти, куда окна глядят, да так и не решался, потому что окна смотрели на четыре стороны света; в сильный ветер ветхая крыша изо всех сил прижималась к гнилым балкам, дрожа от страха, что ветер ее сдует; жаркие летние дни дом слабел, оседая. Однако городские власти, занятые неотложными юбилеями, забывали о «скворечнике», или, скорее всего, полагали оставить его в назидание и поучение потомству, и дом, вопреки времени, стихиям и людской нерадивости крепился, как предрассудок, озлобленно равнодушный к переменам, стоял насмерть, как форпост косности, основательно и надолго, как тюрьма.

Там жили: бухгалтер-вдовец, Вася с мыльного завода, водитель трамвая, сторож винного комбината, кандидат филологических наук, брат с сестрой, учительница на пенсии, закройщик ателье, неизвестный солдат, отсутствующий геолог, дворник, слесарь-сантехник, жизнерадостная шлюха, продавец мороженого, библиотекарша, супружеская пара, телевизионный мастер, заикающийся корректор издательства, спортсмен-велосипедист со своей девушкой, четыре студентки-медички, рецидивист со стажем, дамский мастер, начинающий писатель с женой, тихий сумасшедший, морозильный оператор с маникюршей, массажистка с пупочной грыжей и Борис Тимофеевич с ангелом-хранителем.

В это утро все они спали, кроме отсутствующего геолога, который спал в пустыне; кроме тихого сумасшедшего, который ночью никогда не спал, а сидел в кресле и читал Большую энциклопедию; кроме спортсмена-велосипедиста, который в это время ехал с девушкой по Военно-грузинской дороге; кроме дворника, он выметал остатки снега с тротуара на дорогу; кроме сторожа, он был на дежурстве; кроме водителя трамвая, который за полчаса до этого отправился на работу; кроме начинающего писателя, он вчера уехал на семинар по проблемам воспитания подрастающего поколения; кроме рецидивиста, он не появлялся уже вторую неделю; кроме жизнерадостной шлюхи, она спала в больнице; кроме библиотекарши, она уехала к матери в деревню Г. под Кострому; кроме мозольного оператора с маникюршей, они купили курсовку в почечный санаторий; кроме слесаря-сантехника, он гулял на свадьбе у племянника; кроме токаря, он еще не вернулся с ночной смены; кроме кандидата филологических наук, он взял творческий отпуск.

Поэтому в доме было особенно тихо, когда солнце подошло к восточной стороне фасада и поползло по стене вверх, карабкаясь по уродливым архитектурным выступам, дотягиваясь до окон третьего этажа, чтобы перелиться в крохотную, но по-домашнему уютную квартиру Бориса Тимофеевича.

Вощеный паркет, изжелта-золотистый, предмет хозяйской любви и ухода, — вспыхнул, засверкал под солнцем, разбрасывая блики по стенам, мебели, потолку и в противоположный угол, где стоял огромный, с резными подробностями, масляно-тусклый платяной шкаф, на котором за почерневшим от пыли школьным глобусом дремал ангел-хранитель.

Не был он ни особенно стар, ни особенно заботлив, — что-то помнил отрывочно лет на двести назад, почти не покидал теплого угла, где проходил стояк парового отопления, — разве что в безветренную погоду рисковал появиться на улице, пристраиваясь на плечах Бориса Тимофеевича, оставляя на воротнике его пиджака мелкий пух и перхоть.

Существо прозрачное, невесомое, беззлобное, ангел-хранитель не переносил трамвайной давки, бензиновой вони, пивного запаха, очередей в магазинах и громких, нахальных разговоров. Он давно мечтал удалиться в инобытие, поскольку был обречен на бездеятельность: Борис Тимофеевич не подпадал под испепеляющие страсти, улицу переходил по зеленому сигналу, никогда ни в какие свары не вступал, — поэтому и ангел-хранитель оказывался таковым по предписанию, а не по внутренней склонности и не по действительным функциям, и у него год за годом вырабатывался свой распорядок времяпрепровождения, свои привычки: он любил покой, умеренную тишину, камерную музыку, похожую на музыку в камере, любил шпионский детектив. Вечный покой утверждался основательностью старинного платяного шкафа, тепло истекало от стояка парового отопления, камерная музыка иногда стекала из квартиры сверху от учительницы на пенсии, умеренная тишина была идеалом и самого Бориса Тимофеевича, шпионские фильмы можно было смотреть и вечером, пристроившись за спиной хозяина, и особенно — утром, — небрежно перекрестив уходящего Бориса Тимофеевича, тут же включить телевизор. Кроме того, ангел иногда развлекался тем, что кончиком крыла вертел глобус, задумчиво созерцая страны и континенты и размышляя о хаосе и замыслах бога-отца. Поэтому ангелу было хорошо и спокойно, пока весеннее солнце не растеклось по золотистому паркету и наполнило квартиру беспокойным ожиданием перемен. Ангел-хранитель осторожно вытянул невидимые конечности и расправил прозрачные крылья, нечаянно задев глобус, — тот качнулся со скрипом и уставил вниз серо-зеленое пятно Австралии.

Внизу на диване заворочался под ватным одеялом Борис Тимофеевич. В полусне он стащил с лица одеяло и потянул воздух мясистым носом: пахло разогретым воском и слабым дымом. Тогда Борис Тимофеевич с усилием проснулся, сел, опираясь руками о постель, и опустил ноги на пол. Ногам тотчас стало горячо, — пол покрывался золотистой, трескавшейся во всех направлениях коркой.

«Ну вот, — беспокойно думал он, вспоминая, как накануне вечером ползал по полу, намазывая паркет особой, заграничной, по знакомству приобретенной мастикой, — а говорили: потрясающая мастика. Надо протереть мокрой тряпкой, пока не загорелось».

Он встал — золотистая корка на паркете потрескивала сильнее и отскакивала чешуйками — босиком прошлепал, не заметив и в полусне, сквозь стену на кухню, вернулся со шваброй и совком и начал сметать горячую корку. Несколько раз он ходил на кухню с совком, полным желтой чешуи. Покончив с уборкой, сел на постели, крепко вытер руками лицо, сдирая остатки сна, затем задумчиво стал поглаживать пальцами жирную грудь, размышляя, какие неприятности могут еще произойти от неизвестной мастики. На темной банке, помнил он, было нарисовано ухмыляющееся солнце, одной рукой оно толкало перед собой полотер, другой — показывало за спину, где на ярко блестевшем полу торчали семь восклицательных знаков.

Ничего не придумав по этому поводу, Борис Тимофеевич собрался было улечься и подремать до семи часов, когда надо вставать, завтракать и отправляться на службу, — но почувствовал, что руки, лицо и грудь зудят, будто иссеченные крапивой.

«О господи! — безнадежно сказал себе Борис Тимофеевич. — Что же это? Неужели какое-то химическое отравление?»

Он сунул ноги в шлепанцы и засеменил в ванную. Вымыл руки, лицо, грудь теплой водой с мылом и насухо растерся. Потом на всякий случай и с тайной опаской подвоха обрызгался из баллончика пахучим аэрозолем, которой обычно опрыскивался после бритья. Зуд утих, но всему телу было жарко. Тогда Борис Тимофеевич с растущим беспокойством отыскал в буфете градусник, сунул под мышку, вернулся в постель, лег на спину, вытянулся, укрылся до горла одеялом и стал смотреть в потолок и ждать, вспоминая, у кого из соседей есть телефон, чтобы позвонить и вызвать врача. И не мог вспомнить, поскольку с соседями почти не общался, не считая мимолетных встреч в скверике перед домом или на лестнице.

Рядом на площадке жила учительница — пятью ступеньками выше — старая женщина с жидкой косицей, закрученной на затылке в комок и проткнутой двумя большими булавками.

В следующей квартире жил любитель энциклопедии, он носил сильно мятые брюки, синие, в серебристую полоску поперек, и коричневые, с красными тенями ботинки на толстой подошве. Заглядывая в лицо Бориса Тимофеевича левым глазом — правым он следил за кончиком своего носа — энциклопедист безо всякого предисловия спрашивал: «И что вы думаете насчет Ближнего Востока?» и при этом начинал не то хихикать, не то всхлипывать. На что Борис Тимофеевич, пугаясь, отвечал, что последнее время как-то забыл думать насчет Ближнего, а больше насчет Дальнего. На что энциклопедист, глядя еще глубже и пристальней левым глазом, скандировал со значительной интонацией: «И напрасно, молодой человек. Надо о нем думать. Пока он не сказал своего «ха-ха».

В следующей квартире жил корректор издательства, молодой, как жених, подтянутый, как юнкер, вежливый и в импортных очках. Встреча с ним доставляла особенное мучение. Корректор вытягивался, будто сержант перед полковником, и начинал церемонию приветствия. Иногда он пытался произнести «здравствуйте», иногда, если был во вдохновении, пробовал сказать «привет» или одолеть «добрый день». Борис Тимофеевич смотрел себе под ноги, сжимал за спиной кулаки и ждал, потея и краснея, минут пять-десять. Пр-р-роклятая буква «р» ни за что не выскакивала из горла корректора, она застревала, как кость морского окуня, топорщилась, гнулась, скрипела, хрустела, но упорно оставалась в горле, так что Бориса Тимофеевича подмывало схватить корректора за нижнюю челюсть, засунуть ему палец в рот и выковырять эту жуткую букву. Помучив Бориса Тимофеевича достаточное время, корректор говорил нараспев «буэнос диас» и легким кавалерийским пиццикато, как каденция с пальцев пианиста, сбегал вниз по лестнице.

В следующей квартире жил дамский мастер, но у него тоже не было телефона, и о нем ничего нельзя было сказать, кроме того, что одевался он во все длинное и после бритья пользовался тушью, тенями, пудрой и египетскими духами.

В следующей квартире жил бухгалтер-вдовец и хотя разводил он разноцветных рыбок, но тоже не имел телефона.

Размышляя таким образом, Борис Тимофеевич начал незаметно подремывать, пока, наконец, не уснул. Разбудило его методичное бряканье будильника на тумбочке у постели. Сначала Борис Тимофеевич испугался, что проспал службу, и, повернувшись посмотреть на часы, ощутил под мышкой градусник и вспомнил все странности, происшедшие утром. Ртуть в градуснике, вытесненная из капилляра страшной силой, тускло перекатывалась по шкале, однако, ни зуда, ни жара Борис Тимофеевич не чувствовал, напротив, во всем теле была приятная легкость, как после купания.

«Слава богу, — подумал Борис Тимофеевич. — Значит, ничего страшного. Может, аллергическое раздражение. Надо предупредить на работе, чтобы не пользовались этой мастикой».

Он бодренько встал, поскольку жил один и в тепле, прямо в трусах пошел на кухню готовить завтрак и бриться. На завтрак, по причине желудочного несварения, обычно бывал овсяный киселек, а брился Борис Тимофеевич перед большим зеркалом, которое он устанавливал, подпирая сахарницей, чтоб не скользило.

Борису Тимофеевичу нравилось смотреть на себя в зеркало. Не то чтоб он любил свое лицо, — любить его было не за что и незачем: обычное лицо сорокалетнего холостяка, — вспухший конец носа, белый, как вареная и очищенная картофелина; две бородавки на правой скуле; круглый, совсем не мужской подбородок; пегие брови, росшие неровно, так что их приходилось подстригать, как вразнобой растущие кусты; дурного цвета искусственные передние зубы, а про кожу и говорить не хочется. Нет, он не любил своего лица, он ему доверял, а это для Бориса Тимофеевича значило больше, чем любовь.

Он смотрел в зеркало на себя — и холод липко пополз по спине. Нет, все было на месте, — и бородавка, и брови. Но на Бориса Тимофеевича смотрели совсем чужие глаза, такие синие, бесконечно бездонные, что кроме этих глаз на лице ничего уже и не замечалось. Он закрыл лицо руками. Он вспоминал свои глаза, какими они были вчера, год назад, в детстве. Они были разные, но оба — пестрые, как камешки-близнецы на морском берегу, — влажные, они блестели, сухие — были тусклы, невыразительны, глупы.

Теперь же дурацкое стекло отражало привычное пухлявое безвольное лицо и глаза, — как будто кто-то иной, незнакомый, пронзительный, с которым даже и не знаешь, как обращаться, просовывал с другой стороны зеркала два прозрачных затягивающих озера.

В комнате что-то упало с громким и пустым стуком — у Бориса Тимофеевича поднялись волосы на голове, и он на дрожащих, непослушных будто пластилиновых, пошел посмотреть.

Большой глобус упал со шкафа и раскололся на неравные части. Кривая линия разлома проходила через Антарктиду, Индию и поворачивала на Европу. И Борис Тимофеевич понял, слабея, что вся его теперешняя жизнь, а, может быть, и будущая судьба, расколоты надвое и не будет проку склеивать рухнувший мир, и надо строить новый...

НА АЭРОДРОМЕ... ПОТЕРПЕЛ АВАРИЮ ПАССАЖИРСКИЙ ЛАЙНЕР КОМПАНИИ... ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ... ЧЕЛОВЕК...

В трамвае жила и росла давка. Бориса Тимофеевича притиснули животом к спинке сиденья. Слева прислонился к плечу высокий парень в обнимку с девицей. Сзади между ног просунули квадратный портфель с выдающимся замком, и при каждом равномерном, как волны прибоя, покачивании публики, замок с наслаждением царапал ногу. Справа кто-то для устойчивости цепко держал Бориса Тимофеевича за локоть: пальцы были крепкие и с грязными ногтями. Чтобы продвинуться от дверей, люди поднимали руки, и раза три Бориса Тимофеевича задевали по затылку, отчего голова дергалась, будто он кивал в знак согласия или приветствовал знакомых. Наконец, чей-то бодрый и свежий голос произнес: «Господи, вот выставил затылок! Хоть бы голову убрал куда-нибудь!» Кругом интимно засмеялись, и Борис Тимофеевич сыграл в дремоту: закрыл глаза и уронил голову на грудь.

Ему было тоскливо.

Догадка, что его прежняя жизнь устойчивая, привычная, удобная, полетела коту под хвост, — превратилась в уверенность, что наступают какие-то неведомые ему, отважные времена и придется решать, выбирать, а этого Борис Тимофеевич боялся больше, чем почечного приступа.

Борису Тимофеевичу не приходилось принимать серьезного решения, кроме решения — брать в столовой комплексный обед или отдельные блюда, и он знал, как это мучительно неподъемно, и поэтому жизнь и люди, в ней участвующие, всегда все за него решали.

Когда мама, добрая, косенькая женщина с мягкими теплыми руками плавным контральто, певшая всю свою длинную жизнь в церковном хоре, сказала однажды: «Бобик, тебе надо идти в холодильный техникум», и Борис Тимофеевич пошел учиться на холодильщика. Когда он в первый раз сходил с девушкой в кино и почувствовал себя страшно повзрослевшим, и дворовый заводила Колька Симагин сказал: «Слышь, Бобби, отвали от этой девочки», — он перестал быть влюбленным и с девушкой в кино уже не ходил. Когда в магазине ему предлагали гнилые помидоры, говоря, что других нет и не предвидится, а вот эти и есть натуральные, зрелые, — он брал гнилые. Когда, проходя мимо пивного ларька, он слышал: «Эй, мастер, дай двадцать копеек», — он давал. Когда в очереди кто-нибудь по нахалке вставал перед ним, — он никогда не возражал.

Теперь же в трамвае, сдавливаемый и терзаемый, он тоже молчал, но скорее по привычке, а не из принципа, потому что чувствовал в себе растущую силу сопротивления, хотя и не ведал, куда эту силу направить и надолго ли ее хватит.

На службу он, конечно, опоздал, но понял это не сразу — у проходной завода, вынырнув из мыслей, вдруг заметил, что не видит спешащих людей. И испугался. Потому что никогда не опаздывал, а, наоборот, всегда приходил загодя. И никогда никаких нареканий по службе, а тем более выговоров, не имел, а имел благодарности в приказе в дни красного календаря.

Стыдясь проступка, взглянул он на часы, постучал по стеклу: секундная стрелка бодро дергалась по циферблату, но часы упорно показывали пять часов восемнадцать минут, и это неприятно поразило Бориса Тимофеевича, — тот момент был, когда он проснулся и испытал странное воздействие.

Пунцовый, вошел он в двери и удивился еще более — охранник, который обыкновенно отбирал у опоздавших пропуска, чтобы доложить по начальству, на сей раз сделал вид, что ничего не заметил. Более того, охраннику, видимо, было так горестно и стыдно смотреть на Бориса Тимофеевича, что он вообще отвернулся, и Борис Тимофеевич, втянув голову в плечи и приседая, шмыгнул по-воровски в турникет.

В гардеробе заводоуправления однорукий служитель в толстом черном свитере, приняв на согнутую руку пальто Бориса Тимофеевича, выразительно подмигнул и глупо щелкнул себя по горлу корявым пальцем.

— Надравшись вчера пребывали?

— Что вы? — стыдясь, удивился Борис Тимофеевич. — Я вообще не пью.

— Бросьте побасенки, — строго сказал гардеробщик, поворачиваясь к вешалке.

Выйдя из-за вешалки, он постучал по барьеру номерком.

— Нынче не пьют, кому не на что и кому не подносят.

— Да что вы! — громким шепотом произнес Борис Тимофеевич, оглядываясь, не слышит ли кто их разговора, и протягивая руку за номерком, — у меня почки!

Однорукий зло рассмеялся:

— Знаем мы ваши почки-бочки! Мы и в кафе рабатывали, так насмотревшись на вашего брата. Такой как дорвется до бормотени, так, стервец, будто клоп — пока не распухнет, не отвалится.

— Да прекратите же! — вскричал Борис Тимофеевич. — Нет у меня никакого брата в кафе! Отдайте номерок!

— Отдам, — согласился гардеробщик, — непременно отдам. Не на шею же повешу. И тоже хочу, чтоб меня поняли. У меня, может, тоже душа горит после вчерашнего. На остановке за углом Кларка-ларешница уже бочку откупорила, а я еще здесь и не прикладывался. Все ждал, когда вы появитесь. Нехорошо! Дайте двугривенный до получки, а?

— Конечно, конечно, — заторопился Борис Тимофеевич, — что же вы сразу не сказали? Вот, пожалуйста, возьмите. Может, вам еще добавить?

— Прокурор добавит, — с холодной гордостью сказал однорукий. — Больше, чем двугривенный не надо. Мы себя блюдем.

— Извините, — произнес Борис Тимофеевич как мог мягче, — это я не сразу понял, что вы в затруднительном положении. Некрасиво как-то получилось с моей стороны.

— Чего там! — великодушно согласился однорукий, постукивая монетой по барьеру. — Нам красота не с руки. Мы серые. Эт-та у вас там всякая естетика-синтетика-кибернетика. Ха-ха-ха.

Борис Тимофеевич улыбнулся, поворачиваясь уйти, но гардеробщик остановил его:

— Знаешь, почему я обманулся насчет твоей опохмелки?

— Почему же?

— Глаза. В них вся ошибка. Глаза не по лицу. Я как глянул, так и решил: ты непременно с перепоя.

— Нет. Я кефир пью. У меня желудок не того...

— Бывает. Желудок — дело сугубое, — задумчиво произнес гардеробщик, глядя в переносицу Бориса Тимофеевича. — Хочешь, продам умный совет? За гривенник.

— С удовольствием. — Борис Тимофеевич улыбнулся шутке и выложил монету.

Гардеробщик перегнулся через барьер и шепотом сказал:

— У тебя, Боренька, чистое сердце и чистые мысли, а ходишь ты украдкой. Будто тайком на земле живешь. Будто боисся, что накроют. Нехорошо, милый. Попробуй в полный рост. В полный рост живи! В открытую. Не сгибаясь. Других на испуг бери, а? Как?

— Спасибо, — серьезно сказал Борис Тимофеевич, еще раз понимая, что все, с ним происходящее, повязано в тугой узел сопредельных событий и судеб. — Такой совет стоит золотого червонца, да я не при деньгах. Спасибо.

Он пошел к лестнице, привычно втягивая голову и на полусогнутых ногах, но, слыша за спиной громкий шепот однорукого: «В полный рост! Выпрямись! В атаку!» — заставлял себя идти медленнее обычного, на прямых ногах. Это было трудно, зато открывало новые ощущения значимости, одинаковости с другими. Поворачивая на площадке, Борис Тимофеевич посмотрел вниз и увидел, что гардеробщик поднял в приветствии сжатый кулак, тоже в ответ помахал пальцами из стороны в сторону, как дипломат с трапа самолета.

Начальника отдела на месте не случилось, он заседал у директора, остальные сотрудники занимались работой: большая и грузная, со спокойным лицом инженер Вера Кирилловна заполняла некую ведомость; Александра Андреевна, технолог, сухопарая, прямая, читала газету; техник Лина, тощенькая и носатая, сидя перед зеркалом, трудилась над своим лицом.

Когда Борис Тимофеевич вошел в отдел, Лина повернула голову и спросила:

— Как моя польская помада?

Борис Тимофеевич внимательно посмотрел на ее просторный рот, вялые нервные губы и признался, что помада нравится, хотя, заметил он, блеклый оттенок более подходил бы к губам и голубым глазам. Его замечания внешне не много значили, но, тем не менее, к ним прислушивались. Не потому, что он был потаенным ловеласом или обладал каким-то безошибочным чутьем к наружной красоте, но, имея добрую душу и беззлобное сердце, всегда находил нужную меру в восприятии «своих» женщин, то есть всегда умел сказать что-то приятное и утешительное. Так, Веру Кирилловну он сдержанно и неназойливо похваливал за основательность в жизнеустройстве, Александру Андреевну — за строгость ума и чистоту нравственности, в Лине поддерживал негасимую надежду выйти замуж за нормального человека. Даже своего начальника, человека хронического самолюбия и пунктирной, не сплошной, совести Борис Тимофеевич умел не раздражать по пустякам и умилял простотой ума и безотказностью в работе.

Борис Тимофеевич сел за стол и придвинул к себе лежащую сбоку стопку сложенных чертежей и, разворачивая верхний лист, постарался по привычке войти в приподнятое настроение, тем более что задача предстояла увлекательная: доводка новой и совершенно оригинальной конструкции запорного устройства смывного бачка общественных туалетов повышенной пропускной мощности. Это запирающее устройство было детищем самого Бориса Тимофеевича, его идей, его, так сказать, итогом более чем десятилетней службы на заводе. Такие устройства еще нигде в мире не применялись, но замысел был Борисом Тимофеевичем открыт, оформлен, рационализаторское предложение пошло по инстанциям, и Борис Тимофеевич втайне мечтал, что со временем эти БСБВ — Бесшумный Смывной Бачок Вострикова — распространятся по стране и, возможно, станут предметом экспорта на острова Океании. Потому что, говорил себе Борис Тимофеевич, любой, пусть самый малый вклад в общий прогресс увеличивает сумму добра.

Он с любовью разгладил чертеж на столе и уже собирался углубиться в его созерцание, как почувствовал, что в отделе вдруг установилась напряженная тягучая тишина. Она висела в комнате, как туман над лугом, и сгущалась до осязаемой плотности.

«Боже, что за чудище!» — мелькнули в голове Бориса Тимофеевича чьи-то чужие, неведомо как проникшие мысли. — «Вот недотепа-то! Что с ним такое? Заболел или с ума сходит? Что у него с лицом? Бедный, бедный!»

Он поднял глаза: все женщины смотрели на него — Вера Кирилловна невозмутимо — спокойно, будто давно ожидала от незаметного сотрудника чего-нибудь этакого и вот получила возможность убедиться. Александра Андреевна смотрела хладнокровно-критически, подозревая, что Борис Тимофеевич шел на святки, а попал на службу и сейчас снимет маскарадные глаза и придаст лицу будничное выражение. Только Лина, всегда ожидавшая от жизни чудес, смотрела с ужасом — ее большие туманные волокнистые зрачки подрагивали от нетерпения увидеть, что произойдет дальше.

«Бывают же такие дурацкие физиономии!» — снова прояснились в Борисе Тимофеевиче чужие мысли, и, стиснув зубы, чтобы не застонать от непонятной обиды, он посмотрел прямо на Веру Кирилловну, — она отвернулась к столу и занялась ведомостями.

Тогда он крепко помотал головой не глядя ни на кого, задевая стулья, быстро, как от погони, вышел в коридор.

Единственным безлюдным местом в заводоуправлении была курительная комната на третьем этаже. Бывшая была эта «курилка» потому, что курящие привыкли собираться на лестничной площадке у ведра с водой, собирались регулярно, каждый час, когда шло проветривание. Для товарищеского общения сходились, для пересказывания старых семейных и неразрешенных анекдотов, для анализа женских и алкогольных сюжетов.

В таких перекурах участвовал и Борис Тимофеевич, хотя сам не курил, но исполнял роль молчаливой толпы, тихо завидуя культурной, разнообразной и насыщенной жизни, которою жили другие, поскольку сам не занимался ни табаком, ни алкоголем, ни женщинами, ни политикой. Бориса Тимофеевича молчаливо принимали в компанию, — он умел засмеяться в самый нужный момент. А бывшая «курилка» осталась заброшенной, и в ней уборщицы и монтеры хранили убогий инвентарь.

Борис Тимофеевич пересек коридор и, не заметив дощатой двери, прошел сквозь нее и перевел дух. В комнате стоял полумрак: сильно запыленные окна едва-едва пропускали солнечные лучи, не столько высвечивая, сколько затемняя метлы, швабры, тряпки, ломаные стулья, стремянку, куски и мотки провода, картонные коробки с лампочками и прочие детали общехозяйственного обихода.

Борис Тимофеевич, переступая через живописно разбросанные швабры, подошел к окну, протер чистую прорубь на грязном стекле, сел на низкий широкий подоконник и задумчиво посмотрел на улицу. Внизу перед зданием на жирно блестевшем асфальте высокий обширный тополь ощетинился набухшими растопыренными почками. В городе возрождалась весна, тайное, вкрадчивое время переиначиваний в природе и в душах, а из окна на третьем этаже неряшливой постройки озирали мир бездонные глаза несчастного человека.

Ему было страшно: подлинная мера и глубина происходящего с ним волшебства изменений представала неотвратимо и безысходно. Он мог читать чужие мысли, но это ему было без надобности, — что с ними делать, с чужими мыслями, когда есть свои, пусть немногие, но такие спокойные, обношенные, местами — на сгибах — потертые, но зато привычные, как отставшие обои на выцветших стенах. Он мог проходить сквозь стены, но и это было лишним, поскольку могло стать неудобной привычкой. Он мог не мигая смотреть на солнце, — ну а это к чему?

Долго сидел в заброшенной каморке Борис Тимофеевич, — со звенящей головой и гулким сердцем, уже почти успокоенный, покорный судьбе, безвольно прислушиваясь к разговорам, отрывочно доносившимся снизу, со второго этажа, из кабинета директора.

Там шло совещание начальников отделов и цехов. Начальники сидели за темными полированными, П-образно составленными столами, преданно глядя на директора, весомого мужчину в черном, загадочного и презрительного, как ворон на перекладине виселицы. Только что директор объявил решение министерства прекратить выпуск сантехнического оборудования и наладить изготовление механических узлов компьютеров, о предстоящем сокращении штатов, наборе новых специалистов, и начальники склонили головы, уставясь в полированные поверхности, и молчали, подавленные грандиозностью предстоящих задач и слабостью собственных сил. Толстый красный карандаш со зловеще заостренным клювом равномерно покачивался во властных директорских пальцах, методически поклевывая на листе бумаги имена людей, приговоренных к сокращению.

— Ну, — строго произнес директор в пространство кабинета, — начнем обсуждение кандидатур. Номер первый: Востриков. Ваши соображения, товарищи руководители.

— Борис Тимофеевич — способный, исполнительный сотрудник, — начал, было, начальник отдела. — Уживчив с товарищами по работе...

— Вот-вот, — насмешливо подхватил кадровик, улыбчивый хмырь с широким оскалом. — А как насчет морального кодекса строителя коммунизма?

— Не замечал, — коротко ответил начальник отдела.

— Видите! — победно осклабился кадровик. — Значит, скрывал свои моральные принципы.

— Да бросьте вы! — неожиданно вспылил начальник отдела. — Борис Тимофеевич мухи не обидит.

— Ха, — сказал кадровик, — ха. Ха.

Директор громко постучал карандашом по столу:

— Спокойно, товарищи руководители. Не путайте совещание с балаганом. Прошу учесть: наше предприятие начинает выпуск совершенно новой продукции. Для нас это разведка. Повторяю: раз-вед-ка! Я спрашиваю вас: вы пойдете в разведку с человеком, который мухи не обидит? А? Пойдете? Или в бой, пойдете?

— Я не пойду, — решил кадровик. — Востриков — рохля и не способен на самостоятельные технические решения.

Остальные молчали, они тоже не собирались идти в разведку с Борисом Тимофеевичем, тем более в бой.

— Позвольте! — опять вступился начальник отдела. — Востриков проработал у нас около двадцати лет без замечаний...

— Не был замечен, не был заметен...

— Может быть, прекратим прения? — спросил директор. — Мы не филантропы и у нас не богадельня.

Толстый красный карандаш перечеркнул жирной красной чертой фамилию Бориса Тимофеевича и сломался.

...СКИЕ ТЕРРОРИСТЫ ЗАХВАТИЛИ ЗДАНИЕ ОФИЦИАЛЬНОГО ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА В... БАНДИТЫ ДЕРЖАТ В КАЧЕСТВЕ ЗАЛОЖНИКОВ... СОТРУДНИКОВ ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА И ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА... ВЫКУП В РАЗМЕРЕ...

— Слышали новость? — бодро и преувеличенно оживленно спросил Борис Тимофеевич, входя в отдел. Уши Бориса Тимофеевича пылали и лицо было красно, будто он только что усвоил неприличный анекдот и собирался поделиться.

Лина, всегда ожидавшая неприятностей от жизни, с испугом посмотрела на Бориса Тимофеевича. Вера Кирилловна, которой одной разрешалось курить за рабочим столом под красочным плакатом, где жирно-роскошная дымящая сигарета была перечеркнута траурной линией, повернула недрогнувшее лицо, плавно отогнала ладонью легкий дымок и с некоторым торжеством сказала:

— Я знала это еще в начале недели.

— Разумеется, — с улыбкой ответила ей Александра Андреевна, — вы связаны с высшими сферами...

— Ах, оставьте свои намеки при себе, — томно сказала Вера Кирилловна и плотоядно вдавила в пепельницу недокуренную сигарету. — У меня с директором чисто деловые отношения. Я затачиваю его красный карандаш.

— Слишком часто вы затачиваете его карандаш, — хихикнула Александра Андреевна, взбивая на затылке жидкие волосы.

— Что же за новость, Борис Тимофеевич? — тихо спросила Лина, досадливо морщась от начинающейся свары женщин.

— Лина, меня сократили! — торжественно произнес Борис Тимофеевич и, хотя ему хотелось заплакать от обиды, так стало жалко себя, — он неожиданно рассмеялся, и Вера Кирилловна от удивления вскинула на круглый лоб толстые брови.

— Как... сократили? — опять испугалась Лина.

— Обыкновенно. Как это делается: спрашивают у начальников, каков есть работник, намеченный к сокращению, и острым красным карандашом зачеркивают фамилию. Затем в бухгалтерии выдают двухнедельное пособие и говорят: «До свидания, квартальную премию получите по почте».

— Почему же вас?

— Какие все-таки недалекие вы люди! — слегка рассердилась Вера Кирилловна, — да об этом сокращении говорили давно. Вы читали постановление о рациональном распределении кадров? Каждый должен работать на своем месте.

— Но почему же вас? — спросила Лина.

Он беспомощно развел руками:

— Говорят, я не способен к самостоятельным решениям. Не могу обижать мух и ходить в бой. Короче, как говорил один комик из республики Коми, — а ля ви ком а ля ви.

— Вы знали об этом раньше! — воскликнула Лина. — Утром у вас были откровенные глаза! Что же вы станете делать?

— Я не хочу работать, — улыбнулся Борис Тимофеевич, удивляясь себе. — Нет, не вообще, — поспешно поправился он, испугавшись самой мысли, что может остаться без общественно-полезного труда и даже — мелькнуло у него в голове — деградировать в обезьяну. — Некоторое время. Пока присмотрюсь к жизни. Что к чему. Кто за кем. Что по чем... Иногда мне кажется, что до сего дня я и не жил.

— Зачем же так торжественно и стоя? — усмехнулась Александра Андреевна. — Вы сядьте, Борис Тимофеевич, и поведайте в интимной манере, что вы думаете о жизни. Сокращенному терять нечего. Кроме иллюзий.

— Как знать? — произнес загадочно Борис Тимофеевич. — Возможно, именно теперь я начинаю что-то приобретать, а до этого — терял.

Вера Кирилловна с интересом — будто не Борис Тимофеевич, а конторский шкаф заговорил — повернулась всем крупным телом к нему.

— Да! — продолжал Борис Тимофеевич, чувствуя поднимавшееся вдохновение, необычное, непривычное, будто напрокат с чужой, широкой души. — Да. Я полагаю, мы все живем неправильно. Люди не умеют жить. Как мы живем? Мы по горло погрязли в грубом материализме. Беспокоимся о заработке, волнуемся о пище и об одежде, стремимся к суетным удовольствиям. Нас терзает болезненная зависть к тем, кто имеет больше исчислимых благ, жестокое равнодушие к тем, кто имеет их меньше. Но наш дух предназначен постичь жизненную цель, а наша душа может стать вместилищем неизреченной любви. Не-ет, Вера Кирилловна, я совсем не «спятил мужик», как вы думаете, и совсем не «у него истерика», как думаете вы, уважаемая Александра Андреевна. Я — проснувшийся человек. Вам случалось когда-нибудь просыпаться? Вдохнуть свежего ветра свободы приходилось? Свободы от мерзостной приземленности, свободы от тошнотворного страха перед завтрашним и особенно послезавтрашним днем? Абсолютной и полной свободы внутри себя ради поиска и устремленности. Нет? Вот видите! А вы пытаетесь меня жалеть. Пустое дело! Ваша жалость, дорогие женщины, это копеечная жалость, милостыня, которую вы сами себе подаете. Проснитесь и оглядитесь вокруг себя. О чем вы печетесь, о чем хлопочите? Лина — о новых колготках, Александра Андреевна — о том, чтоб пристроить дочь за кандидата фармацевтических наук, а вы, Вера Кирилловна, о том, чтобы директор поехал с вами в Коктебель на летний отдых. И что же? Колготки, которые Лина купит на следующей неделе, расползутся в первый же день, потому что в кинотеатре на шестнадцатом ряду торчит в сиденье шляпка гвоздя. Ваш химический кандидат, Александра Андреевна, окажется с наследственным сифилисом, а вашего директора, Вера Кирилловна, снимут с должности восьмого июня сего года.

— Вы чокнулись, — сказала Вера Кирилловна с крутым презрением, — и если вы не прервете своих предсказаний, я вызову медтранспорт.

— Ладно, — решительно и горестно хлопнул Борис Тимофеевич себя по колену, и встал. — Я ухожу. Спите дальше. Упивайтесь цветными грезами. Я понимаю: в мире сумасшедших любая норма противоестественна. Более того: любая норма — преступна. Простота вам неведома, искренность подозрительна. Люди, замкнутые на желудок, переваривайте черствые мысли и огрызки чувств, насыщайте это жидкими эмоциями... Да что там!

Он безнадежно махнул рукой и вышел.

В коридоре его догнала Лина. Тощенькая, скуластенькая, с голодным блеском в глазах, она догнала Бориса Тимофеевича и взяла за локоть.

— Борис Тимофеевич! — сказала она с дрогнувшей улыбкой. — Вы очень расстроены? Я вас понимаю. Это все интриги Веры Кирилловны...

— Не надо, Лина, — мягко возразил Борис Тимофеевич, — при чем здесь Вера Кирилловна? Опять вашим сердцем говорит раздражение, зависть и жалость. Не в этом дело, и даже не во мне, а в том, что в мире что-то начинает происходить, что-то меняется. Я не знаю точно, что это, каким словом обозначить и как объяснить. Я чувствую, что у меня в крови — кусочек солнца, в груди — очищающее жжение...

— Вам нужно отдохнуть как следует, и потом искать работу. Хотите, я вам помогу? У меня есть знакомый на одном заводе, и там как раз нужен исполнительный техник на должность инженера.

— Спасибо, Лина, но, кажется, вы меня совсем не поняли. Я — сокращен. Меня нет в списках работающих людей. На меня даже никакой еды не должно планироваться. Но я совсем не собираюсь искать работу по производству смывных бачков или велосипедов, или стиральных машин или чего-нибудь похожего.

— Как же вы собираетесь жить? — жалобно спросила Лина.

— По-человечески. Я секрет открыл, — улыбнулся Борис Тимофеевич и, видя, что лицо Лины недоверчиво, добавил: — Может быть, я отныне самый счастливый человек в нашей стране. Единственное, от чего мне придется иногда страдать, это одиночество.

— А мне будет скучно без вас, Борис Тимофеевич. Это правда.

— Почему же, Лина? Я — наискучнейший человек на свете. Это известно.

— Лучший ум — доброта и, значит, у вас ума палата.

— Спасибо, Лина, вы добры ко мне не по заслугам. И помните: если вам в этой жизни станет нестерпимо тошно, найдите мое окно, в нем будет свет для вас.

Он взял ее руку в свои рыхлые ладони, потряс и заглянул в глаза:

— Будьте счастливы. Захотите счастья, и оно придет.

Он повернулся и пошел, чувствуя на себе тоскливый взгляд Лины.

Однорукий гардеробщик ликовал. Он с такой умильной торжественностью наблюдал за спускающимся Борисом Тимофеевичем, будто собирался, не разобравшись, поздравить с законным браком или рождением тройни.

— Голубь ты наш, — звучным речитативом прошептал он. — Дождались-таки праздничка!

— О чем вы? — хмуро поинтересовался Борис Тимофеевич, подходя к барьеру.

— Ну, как же! — гардеробщик взял собеседника за рукав и нежно припал к его плечу небритой, коричневой от загара щекой. — Благодетель. Я уже в курсе. Уволили вас?

Борис Тимофеевич посмотрел в лицо однорукого: глаза гардеробщика были зеленые и с желтой искрой, как у кота-ворюги.

— Вас? Не знаю. Может быть, вас тоже сократят, когда в гардеробе установят автомат или перейдут на самообслуживание.

— Не-ет, родимый, — уверенно пропел гардеробщик. — Я грамотный, на политбеседах бываю. Знаю — сфера обслуживания прочна и незыблема. Настанет время — все будут друг друга обслуживать. Что ни мужик — то шестерка. Что ни баба — тоже шестерка. Вот такие пироги. А самообслуга в гардеробе — хлопотна. Опять же — хищение носильных предметов может произойти. Автомат — дорого. Так что я буду при своих номерах сколько хочу. Это вас сократили. Заслуженного итээровца. У, подлецы!

Он сжал корявые пальцы в кулак и погрозил в потолок:

— Такого человека! Лизоблюды! Маразматики! Но мы им покажем, на что годимся. Такую карусель закрутим, а?

И он ладонью энергично принялся смахивать с плеч и спины Бориса Тимофеевича серую пыль и мелкий прозрачный пух.

— Фу, гадость какая насыпалась на вас. Перхоть или что другое. Повернись-ка, ангел. Вот и здесь насыпалось. У моей свояченицы так же было: сначала ее чем-то обсыпало, а потом она ногу сломала. Как мой дед, печник, говаривал: пришла беда — закрывай заслонку. Ну вот, теперь число. Сейчас и пальтишко подадим. И шляпу поднесем. Вот так. Слушай, птаха, плюнь ты на них. Не расстраивайся. Да очнись ты!

— Не понимаю, — вышел из раздумий Борис Тимофеевич, — зачем сокращать? Я мог бы работать контролером ОТК или мастером-технологом.

— Еще как бы мог. Не в этом корень.

— В чем же?

— Слово знаю. Иди-ка сюда, — гардеробщик подтянул к себе Бориса Тимофеевича и зловеще прошипел в ухо: — Ин-фля-ция. Слыхал?

— Слышал. Это выпуск лишних бумажных денег.

— Эх ты, недоварок, — ласково покачал головой гардеробщик. — Денежные бумажки для того, чтоб туману напустить, что свет застить. Инфляция — это когда жизнь дешевеет, а вещь дорожает. Теперь усек?

— Не совсем. Но я подумаю и постараюсь усечь.

— И то ладно. А теперь ступай.

Борис Тимофеевич двинулся к выходу, но замешкался:

— Как звать-то вас?

— Иваном Кузьмичем меня зовут, — с достоинством ответил гардеробщик. — В детстве больше Иваном-царевичем, а теперь Иваном-дураком.

— Иван Кузьмич, не заглянешь ли сегодня вечерком ко мне? Посидим, потолкуем. Что-то мне одному тошно в доме.

— Отчего не заглянуть? Уважим. Заглянем. Посидим. В котором часу-то?

— Часов в семь. Да вы знаете, где живу? Найдете?

— Знаю. Про вас все знаю, Борис Тимофеевич. Ступайте с Богом. Идите и ничего не бойтесь. А то вон охранник пучится, окунь пялистый.

Борис Тимофеевич вышел на улицу.

В небе, на крышах и стенах домов, в окнах и под ногами — везде бесновалось весеннее солнце.

НА НЕФТЕПРОВОДЕ В... ПРОИЗОШЕЛ СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ, В РЕЗУЛЬТАТЕ КОТОРОГО ПОГИБЛО... ЧЕЛОВЕК И БЫЛО РАНЕНО... ЧЕЛОВЕК.

Вы, конечно, бывали на Молуккской отмели и помните, какие там весенние вечера: теплое, устало-размягшее — как старый сухарь в бульоне — неестественное солнце, едва-едва окрашивая в розовые будуарные тона туманный мерцающий горизонт, опускается в безразличную гладь океана, не оставляя после себя ни стремления к добру, ни желания любви — только желание уйти пораньше спать; бывали и на Акульих камнях — коралловых образованиях неподалеку от экватора, и видели тамошние закаты: ненатурально яркий солнечный круг — плоский и пошлый — быстро вонзается в темные воды, как монета в карман алкоголика, и наступает темень, хоть глаз коли.

Совсем не тот закат, наблюдаемый из окна квартиры Бориса Тимофеевича в апрельские дни. О эти весенние вечера! О эти пьянящие закаты! О наши утраченные грезы и несбывшиеся надежды!

Если этот город — первый среди равных, то небо над ним — самое переменчивое, несравнимое ни с каким другим ни по фактуре, ни по фону, ни по оттенкам.

Пусть из вашего окна не наблюдается ничего, кроме кроны дремлющего от старости дерева, куска ржавой кирпичной стены и части крыши, крашенной сто семь лет тому назад и потому особенно выразительной, но если надо всем этим вы видите кусок неба — считайте: вы спасены. Даже если небо смотрит на вас сквозь решетку.

Томление, катарсис, апокалипсис с солнцем, облаками и небом длится час, полтора, два с минутами в зависимости от времени года, атмосферных условий и состояния ваших нервов.

Прозрачный с голубизной и дышащий прозеленью воздух колеблется над облаками; у кромки облаков он плотнее, темнее, деятельнее; облака вытянуты и оформлены, расставлены в порядок — будто высокогрудые парусники, идущие в кильватер норд-остом; солнце, густо-красное от натуги и выпуклое тащит за собой всю армаду облаков, постепенно убыстряя общее движение, чтобы спасти их от надвигающейся ночи, мрачной завистницы, чтобы увести заодно и нас самих — увести от вчерашних надежд и завтрашних утрат, все заодно и только скорее и дальше от нашей жалкой повседневности к праздничному обновлению.

Примерно там, пусть и не столько красочно, думал Борис Тимофеевич, сидя у окна и ожидаючи прихода Ивана Кузьмича, однорукого друга.

В квартире скапливалась тишина. Телевизор с большим, будто покрытым бельмом глазом, молчал и не зрел; вода из испорченного крана на кухне перестала капать еще во вторник; ангел-хранитель на шкафу за пыльным разбитым глобусом был тих и недвижим — он сильно сдал в последнее время и подумывал о смерти и даже забросил любимую свою шутку — шуршать крыльями, а потом, хихикая, наблюдать, как Борис Тимофеевич в поисках мышей оглядывает углы; радио тоже безмолвствовало; только холодильник, время от времени вспоминая об обязанностях, начинал натужно гудеть, пока не захлебывался от собственной показухи, стол, уставленный закусками, поскрипывал в ожидании трапезы, но и это не нарушало общей торжественной траурной тишины.

А Борис Тимофеевич смотрел во все глаза в главное окно на хмельной малиновый закат и с грустью прощания вспоминал все сорок лет своей прежней постыдно-заурядной жизни. Как текли и куда утекли его лета и зимы? Какие дни, какие встречи, какие мысли сталкивались в нем, чтобы выбить в его окаменевшем уме ослепительную искру божественного вдохновения? Кого он любил? Кого пригрел? Кому был опорой? И на все эти вопросы Борис Тимофеевич отвечал сам себе с беспощадным стыдом: никак, никакие, никого, никому.

Это было мучительное чувство беспомощности, одиночества, страха и отчаяния — потому что ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что не было мужества отстаивать, да и отстаивать нечего было, потому что не оставалось надежд на близкие перемены, а дальше — это, как подозревал Борис Тимофеевич, для тех, кто придет потом.

Потом пришел Иван Кузьмич, наново бритый, с двумя свежими царапинами, пышущий энергией и устойчивостью, в новом костюме — пустой рукав лихо-небрежно засунут в карман пиджака.

В прихожей Иван Кузьмич долго растирал ботинками ветхий коврик, также долго и с чувством мял руку Бориса Тимофеевича, обнимал за плечи, заглядывал в глаза, говорил тепло и усмешливо:

— Что затосковал, чижик сердешный? Плюнь слюнями на ихнее сокращение. Сокращают? Плюнь. Нас сокращают, а мы не сокращаемся, а? Ха-ха-ха. Иди в магазин приемщиком винной посуды, а? Будешь сыт, пьян и нос в табачных изделиях. Процент боя стекла дают? Скидку на жратву в магазине дают? Дефицит какой — сардельки там или еще чего — дают? Все дают, только стой и бери, а? Да ладно, не печалься, вдвоем перетоскуем это дело.

Войдя в комнату, Иван Кузьмич мельком взглянул на приготовленный стол и, пораженный, остолбенел, едва не застонал, однако, как матерый затрапезник, вида не подал.

Две бутылки водки — высоченькие, прозрачные, чистенькие, невинно-похабные с тонкими девственными голышками вперехват и в ярких этикетках-передниках — приглашали начать застольную круговерть; в дымчатой полухрустальной посудине один к одному и один на одном покоились, обретая духовитость, грибы, маринованные на перце, чесноке, лавровом листе, травах, кореньях и еще черт знает на чем; в грубой металлической банке тускло и нежно отблескивала упитанная килька; просвечивающий, дырчатый, настойчиво пахнущий сыр; темная, как лик пустынника, колбаса с мелкими хитрыми глазками жира; тугой и даже на вид упругий хлеб — вся композиция немудрящей холостяцкой сервировки разом была уловлена цепким взглядом Ивана Кузьмича.

Он поднял глаза, увидел икону в углу у окна, построжал лицом, уверенно перекрестился левой рукой и сел.

— Под образами — во славу и во здравие — наливай хмельную радость. Пусть течет беседа в утешение соседа.

Борис Тимофеевич наполнил стеклянные стаканчики.

Гость поправил засаленный узел галстука под горлом, ухватил корявой рукой стаканчик так, что стекло заскрипело в крепких пальцах.

— Будем здоровы, Борис Тимофеевич. И дай Бог не в последний раз.

Борис Тимофеевич, зажмурясь, выпил с таким отвращением, что Иван Кузьмич рассмеялся отрывисто-хрипло:

— Так ее, треклятую.

Они молча, сосредоточенно закусывали. Потом еще выпили. Хмелели медленно, с расстановкой — торопиться было некуда.

— Не понимаю, Иван Кузьмич, такого порядка, — ковырял вилкой в тарелке Борис Тимофеевич.

— Чего же не понять? — дожевывал гриб Иван Кузьмич. — Наружного порядка или внутреннего?

— Вот-вот. По-ряд-ок. Ряд за и рядом с рядом. Чередом... Жизни своей не понимаю. Не-до-уме-ние. Ума не хватает. Не до ума, если жизнь связывается и плетется узором, цепью, веревкой, удавкой... Мысли заплетаются...

— Не тушуйся, брат, давай плести, пока плетется. — Иван Кузьмич кончил жевать и теперь дымил дешевой сигаретой. Не был он пьян, но только набухал сытостью, благодушием, сочувствием. — Неужели ничего не можешь вспомнить в жизни приятного?

Борис Тимофеевич горестно покачал хмельной головой:

— Ничего. В кино однажды пошел без билета. На Мойке провалился под лед. Вытащили. Зачем? Не знаю. Портфель новый мать купила в шестом классе. Кошка была у нас. Сдохла. Слушай! — воскликнул Борис Тимофеевич и обратил к гостю блестящие слезами глаза. — Почему у человека в душе такой хлам и запустение? Почему пыль и паутина по углам? Зачем все люди живут так пошло и муторно? Зачем? Кому это нужно?

— Никому, — резонно ответил Иван Кузьмич и воткнул окурок в блюдце. — Душу надо чаще проветривать. Чистить, выметать. Как говорил мой дед-печник: пришла тоска — открывай заслонку: все выдует.

— А ты проветриваешь, друг?

— Всенепременно. У меня в душе ажур. Чисто и пусто. Как в храме. И никаких портретов по стенам. А тебе, Боря, жениться надо. Есть у меня одна на прицеле, хочешь? Сзади — во! Спереди — во-о-о! Хочешь, сосватаю? Готовит хорошо. Непьющая, некурящая, неблядущая. Золотая баба. А, Боря? Валяй? Детей заведете.

— Детишек жалко! — Борис Тимофеевич утер ладонью накатившие слезы. — Куда ж их в такую жизнь, а, Ваня? Разве годится?

— Оно конечно, ежели рассудить. В душе тогда точно никакого порядку не станет. Носы сморкать, попки подтирать. Зато в кино можно ходить, на прогулку или еще куда.

— Не-ет, — мотал головой Борис Тимофеевич, — не готов я для этого. Не могу размножаться в неблагоприятных условиях.

— Ишь ты! — несколько презрительно молвил Иван Кузьмич. — Прынц дерьмовый. Другие могут, а ты не можешь? Сам-то как собираешься жить?

Борис Тимофеевич не знал. Тогда они взяли за горло вторую бутылку. Гулять так гулять.

НАКАНУНЕ ОТКРЫТИЯ КОНФЕРЕНЦИИ... ДЕРЖАВ ПО ПРОБЛЕМАМ... МИНИСТР ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ... ВЫСТУПИЛ С ЗАЯВЛЕНИЕМ, ЧТО ОПРЕДЕЛЕННЫЕ КРУГИ... ПРИЛАГАЮТ УСИЛИЯ К ТОМУ, ЧТОБЫ...

Очнулся он на лужайке. Светило солнце. День был безоблачен и ярок. Кругом стояла тишь такая, что стук сердца казался отдаленным громом. У самого лица по тонкой нежно-изумрудной травинке полз крохотный красный жучок с желтыми пятнами.

Борис Тимофеевич вытолкнул из легких застоявшийся воздух, и жучок, молитвенно сложив лапки на блестящем черном брюшке, свалился в обморок.

Посреди лужайки стоял небольшой кирпичный дом с квадратными зарешеченными окнами, плоской крышей и резным крыльцом. Несмотря на сказочное белое крыльцо, весь дом походил скорее на миниатюрную казарму, чем на жилье.

Борис Тимофеевич встал на карачки, с трудом поднялся, распрямился и по густой пушистой траве направился к дому, поднялся на крыльцо и, не найдя кнопки звонка, постучал в лакированную дубовую дверь.

— Следующий! — послышался в доме равнодушно-бодрый мужской голос.

Дверь подалась легко и с громким железным стуком захлопнулась. Борис Тимофеевич сделал несколько неуверенных шагов и оказался в большой комнате, почти без мебели, если не считать огромного, до потолка, сейфа с двумя ручками, шикарного письменного стола, за которым сидел и писал гладкий бритый мужчина неопределенного возраста и профессии, небольшого круглого коньячного столика, где стояли две неначатые бутылки пива и два стакана, двух казенного вида стульев, — остальное пространство комнаты было заполнено атмосферой сухой официальности: пахло нестиранными носками.

Мужчина за письменным столом поднял голову, посмотрел на стул перед собой и безразлично сказал:

— Садитесь.

Борис Тимофеевич приблизился и сел, упершись ладонью в колени.

Мужчина положил авторучку на стопку бумаги, отодвинул это в сторону, затем, не вставая, протянул руку к коньячному столику, налив из бутылки пиво в стакан и поставил перед Борисом Тимофеевичем.

— Пейте. Вероятно, перебрали накануне?

Борис Тимофеевич кивнул и с благодарностью припал к горьковатой прохладной влаге. Противный застоявшийся липкий комок в груди распался, на душе стало свежо.

Мужчина проследил, как Борис Тимофеевич допивает пенистый остаток, потом достал из ящика стола незаполненную анкету и положил перед собой.

— Ну-с, приступим? Фамилия?

— Востриков Борис Тимофеевич, — с готовностью назвался Борис Тимофеевич. — А... зачем это вам? Я вчера что-нибудь натворил? Ничего не помню. Мы с Иваном Кузьмичем — это мой друг детства — по случаю моего сокращения так врезали... так врезали...

— Год рождения?

Борис Тимофеевич ответил, и мужчина, прежде чем записать, внимательно посмотрел в лицо, примеряя возраст на внешность.

— Социальное происхождение?

Борис Тимофеевич вспомнил, что его дед два лета жил в деревне, и сказал, что происходит из крестьян.

— Национальность? Конечно, русский?

— Конечно, — с удовольствием подтвердил Борис Тимофеевич, которому вся эта процедура начинала нравиться: если кто-то им интересуется, значит, кто-то собирается о нем заботиться.

— Образование?

— Среднее техническое. Холодильный техникум.

Мужчина перестал писать и авторучкой указал за спину:

— Холодильник. Замаскированный под сейф. Барахлит. Вверху жарко, внизу холодно. Неудобно. Нагибаться. Потом посмотрите. В каких партиях состояли?

— Ни в каких, — поспешно ответил Борис Тимофеевич. — Только в профсоюзе и в черной кассе.

— За границей бывали? Если да, то с какой целью?

— Что вы? — оскорбленно удивился Борис Тимофеевич. — Разве можно?

— Родственники за границей имеются?

— Я сирота, — облегченно сказал Борис Тимофеевич.

— В какие органы избирались? Если да — на какой срок?

— Один год был членом ревкома.

— Чего-чего?!

— Членом ревизионной комиссии профсоюза в отделе на работе.

— Какой культ исповедуете?

— Культ личности! — выкрикнул Борис Тимофеевич.

— Э... — поморщился мужчина, — не путайте исповедь с борделем. Ваше отношение к воинской службе?

— Хорошо отношусь. У меня белый билет. Запас пятой категории.

— Это что еще за пятая категория?

— В случае объявления войны я обязан в течение первых пяти часов спрятаться в ближайшем подвале. С запасом пищи, питья, медикаментов.

— Ладно, это мы выясним. Ваше семейное положение?

— Холост, — с виноватой улыбкой ответил Борис Тимофеевич, — как-то все не случалось подходящей партии.

— Импотент?

— Что вы! — покраснел Борис Тимофеевич.

— Так. Теперь распишитесь здесь и здесь. — Мужчина повернул лист и подал авторучку. — За то, что сообщенные вами сведения истинны. В противном случае вы несете ответственность по закону согласно статье 2039.

— Боже мой! — проговорил ошеломленный Борис Тимофеевич, выставляя подпись дрожащей рукой. — Что я натворил?

— Успокойтесь, милейший Тимофей Борисович, все в порядке. Ничего страшного. Формальная процедура. Идентификация личности.

Мужчина вытащил лист из-под потной руки Бориса Тимофеевича, сложил пополам и опустил в щель в крышке стола — тотчас под полом загудел и смолк какой-то мощный механизм.

— Ну вот! — весело сказал мужчина, добродушно улыбаясь, и наполнил стаканы пивом. — Теперь перейдем к неофициальной части протокола.

Он обошел стол, сел напротив Бориса Тимофеевича, взял стакан и приветливо поднял:

— Поздравляю. Вы начали систему БД. Вы — первый, понимаете?

— Что это за система?

— Большое Досье. Наша контора регистрирует всех вновь прибывших. Вы первый. Я знал, что именно мне повезет. Недаром сегодня ночью снилось, что я ловлю мальков в ванной. Ваше здоровье, милейший Тимофей Борисович. Вы, можно сказать, спасли меня от выговора с занесением. До сегодняшнего дня мне приходилось в отчеты вштопывать липу, а это — поверьте — так противно. И вот вы — реальный, живой, добрый и честный человек. Ваше здоровье.

— И ваше, — ответил Борис Тимофеевич и отпил глоток прохладного, щекочущего пива и поставил стакан на полированный стол. — Как вас, извините, зовут?

— Сергей Алексеевич. Или Алексей Сергеевич. Все равно. Как в пословице: хоть горшком, лишь бы не в печь.

— Куда же я попал? — спросил Борис Тимофеевич, ощущая брожение старых дрожжей, а вместе с тем и прежнее беспокойство.

— Вы находитесь в ООН.

Борис Тимофеевич отвесил челюсть.

— Да нет, — живо рассмеялся Сергей Алексеевич и махнул рукой. — Нет, совсем не то, что вы помните. У нас контора серьезная. — Отдел Особого Назначения. На правах министерства с соответствующими окладами.

У Бориса Тимофеевича сами собой застучали зубы.

— Ну, ну, дружище, — живо блеснул крепкими зубами Алексей Сергеевич. — Ну, Боря, не тушуйся. Можно, я буду просто по имени? Мы почти одногодки, оба холосты и оба со средним техническим, только ты — по холодильникам, я — по печам... Да ну же! Возьми себя в руки. Вот так. Сядь прямо. Умница.

— Сейчас, — прошептал Борис Тимофеевич, у которого кружилась голова и бурлило в желудке. — Сейчас пройдет. Это пиво натощак.

— А! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Что ж ты сразу не сказал? Я тебя таким деликатесиком угощу — обалдеешь! Сейчас, дружище. — Он повернул ручки сейфа, замаскированного под холодильник, откинул тяжелую дверцу и достал тарелку с бутербродами с красной икрой синего цвета.

— Отведай, голубчик.

Борис Тимофеевич зажевал бутерброд, и этот знакомый процесс жевания принес чувство уверенности, расположил к развязности.

— Откуда икра-то, из-под прилавка?

— Что ты! — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Меня снабжает наша контора. Вкусно? Знаешь, из чего эта прелесть делается?

— Из чего? — перестал жевать Борис Тимофеевич.

— Из нефти. И пропитывается гормональным препаратом, вызывающим тягу к сексу. Удобно, правда? Поел и — готов к использованию.

— Спасибо, больше не хочу. — Борис Тимофеевич отодвинул тарелку.

— Сигарету?

— Я не курю... Я хотел бы добраться до дома.

— Непременно, — сказал Сергей Алексеевич, и у его губ обозначились жесткие складки. — Как только закончим неофициальную часть. Я хочу что-нибудь для вас сделать. Вы ведь остались без работы?

— Да, — удрученно подтвердил Борис Тимофеевич. — Надо искать работу.

— Тем более, — продолжал Сергей Алексеевич, — что мне повезло с вами. А говорили, что нельзя верить снам на пятницу.

— Сегодня вторник, — сказал Борис Тимофеевич.

— Завтра суббота, голубчик.

— Вы шутите. Или, извините, я так набрался вчера, что проспал четыре дня?

— Нет. Но держитесь крепче за стул, дражайший Тимофей Борисович. Сегодня пятница апреля 2039 года.

У Бориса Тимофеевича голова пошла кругом, в глазах помутилось, он начал оседать и, если бы не Сергей Алексеевич, который подхватил гостя, Борис Тимофеевич упал бы. Очнулся он оттого, что ему терли уши ладонями и говорили неторопливо, механическим голосом:

— Вы находитесь в апреле 2039 года. Ничего в этом исключительного или предосудительного, тем более преступного — нет. К тому же, гражданин Востриков Б.Т., я вас зарегистрировал. К сему — вы без работы... в своем времени... следовательно, с большей легкостью согласитесь помогать нашей конторе. И вы подтвердили это собственноручной подписью. И если откажетесь, — автоматически нарушите статью о неразглашении. Вам все ясно?

— Ясно, — голосом умирающего праведника сказал Борис Тимофеевич. — Кто вы?

Сергей Алексеевич прошелся по комнате, заложив руки за спину и с чувством продекламировал:

Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный Волны, плеснувшей в берег дальний. Как звук ночной в лесу глухом... Но в день печали, в тишине, Произнеси его, тоскуя; Скажи: есть память обо мне. Есть в мире сердце, где живу я...

— Видишь, и мы что-то помним из классики. Старая школа, старая выучка.

— Я ничего не понимаю, — слабо прошептал Борис Тимофеевич, — что со мной происходит! Куда я попал и кто вы? Зачем анкета, пиво, бутерброды?

— Пиво для посетителей, бутерброды для друзей, анкета для всех. — Сергей Алексеевич посмотрел сверху на гостя. — А с вами, Востриков Б.Т., ничего необычного не произошло. Каким-то образом, это еще предстоит проверить, вы получили возможность переноситься в будущее время, например, в это. Поскольку подобной возможности мы не исключаем для отдельных общественно-полезных граждан, постольку мы вынуждены были устроить вперед по времени такие ППР — профилактические пункты регистрации.

— Зачем?

— В целях ОБ, Обеспечения Безопасности. Поскольку могут быть некоторые неустойчивые...

— И вы сидите и ждете? И это вся работа? — вяло спросил Борис Тимофеевич.

— И еще пиво пью, — улыбнулся Сергей Алексеевич, продолжая стоять, как учитель над нашкодившим разгильдяем. — И в этом моя работа.

— Все равно не понимаю. Я устал, у меня болит голова, и я хочу домой. Я, кажется, забыл выключить газ на кухне. Куда мне идти?

— С крыльца за дом налево. Там узкая тропинка. В конце концов, выйдете на площадь из-за фруктового ларька, — он давно не действует, — в щель между ларьком и стеной. Там темно, а сегодня утром дворники поставили там бетонную тумбу для мусора, так что не ударьтесь. Устраивайтесь на работу, и о том, что были здесь — никому ни полслова. И еще, — Сергей Алексеевич подошел ближе и взял гостя за пуговицу. — Вот о чем я хотел вас просить: вы бываете среди людей, разговариваете, умеете слушать. И если услышите что-нибудь этакое, — Сергей Алексеевич покрутил растопыренными пальцами возле своего уха, — тогда пожалуйста, прямо ко мне. Договорились?

— Я не умею отличать интересное от скучного. Зачем вам это?

— Видите ли, — Сергей Алексеевич погладил друга по плечу, — жизнь сложна, люди — доверчивы и часто склонны к ложным суждениям. И вы представляете — нам это важно: вовремя поддержать человека, остановить его неверный шаг? Вы согласны со мной?

— В общем — да. Поддержать — это важно.

— И остановить на неверном пути, — подмигнул Сергей Алексеевич. — Так вы сразу ко мне, ладно? Но в день печали, в тишине есть в мире сердце, где живу я... Ну, ступайте, дружище.

Щель за ларьком была узка, Борис Тимофеевич втянул живот, протискиваясь, и сильно ударил колено о бетонную тумбу.

В городе настаивался на сырости промозглый вечерний час. Сверху сыпало мелким нудным дождичком, и Борис Тимофеевич, — в одной рубашке — съежившись от холода, стоял на остановке и думал, что вот доберется домой и напьется чаю с малиной и медом, и укроется ватным одеялом, и будет спать, спать, спать.

— Гражданин! — услышал он строгий голос и увидел рядом человека в форме и руку, вскинутую к козырьку. — Что вы делали за ларьком?

— Я? — испугался Борис Тимофеевич. — Я — ничего, я тут случайно... Я газ забыл дома выключить...

— Вот как? — иронически спросил милиционер. — По-моему, вы за ларьком оправлялись по малой нужде.

— Нет, я оправлялся на лужайке.

— Так-с, понятно. На лужайке, значит. По ветерку. На травке. Штраф на месте будем платить или в отделение пройдем?

— Конечно, я сейчас, — заторопился Борис Тимофеевич и вывернул карман брюк, Глухо звякнул об асфальт металлический рубль.

Милиционер с треском оторвал квитанцию, вручил Борису Тимофеевичу и козырнул:

— Впредь, гражданин, прошу не нарушать. А сейчас — марш домой, а то простудитесь.

Когда Борис Тимофеевич, вымокший до нитки, иззябший до костей, измученный душой и уставший телом, добрался до двери, он не сразу попал ключом в скважину замка — так тряслись руки.

В темной комнате что-то шуршало, как будто расходились по щелям разгневанные тараканы. Потом шуршать перестало, и в наступившей тишине стали слышны жизнеутверждающие аккорды Шопена, опус №17.

Заснул он мгновенно, как только облачился в шерстяную пижаму и лег в постель, но спал трудно, вздыхал и ворочался, — снилась женская баня. «Чертовы бутерброды», — говорил он во сне, борясь с наваждением, отодвигая тазы с водой и мочалки, сбрасывая с себя ватное одеяло.

Он так и не досмотрел, чем все это кончилось, потому что в прихожей резко и жалобно закричал звонок. Был первый час ночи, и Борис Тимофеевич немного испугался, но, услышав из-за двери знакомый, хотя и не узнанный голос, снял цепочку с двери.

На пороге стояла Лина. В плаще и резиновых сапогах, с непокрытой головой, мокрая и несчастная, она жалобно улыбалась:

— Вы говорили про окно, где свет... Вот я и пришла...

— Боже мой, Лина! Что случилось? Входите же! Разрешите, я вас раздену. Так вымокнуть! Да нет, сапоги тоже. Секундочку, я достану шерстяное белье. Обязательно в сухое. — Борис Тимофеевич метался по квартире. — Вот, в ванную. Сейчас, я чистое полотенце. Да вы вся мокрая. Разве так можно? Закройте дверь и разденьтесь. Ничего, что дам пару нижнего белья? Еще не надеванное, видите, ярлык фабричный? А сверху тренировочный костюм. Боже мой, да вы вся ледышка! Хорошо, хорошо, переодевайтесь, я чайник поставлю, потом расскажете.

Они сидели на кухне напротив друг друга. Лина, чистая, вымытая, в большом, не по росту, тренировочном костюме, походила на проигравшую теннисистку. Борис Тимофеевич, одетый по такому случаю во все белое: белые носки, белые холщовые брюки и белую полотняную рубашку, — выглядел офицером.

— Ради бога, еще кусочек. Вот этот. Посмотрите, какой аппетитный. Сам в рот просится. Ну, пожалуйста. Знаете, говорят, в здоровом теле — здоровый дух.

— Борис Тимофеевич, милый, больше ни кусочка. Меня вырвет — я уж и так переела.

— Тогда еще чашечку какао?

— Если только полчашечки.

И Борис Тимофеевич, помолодевший и праздничный, как будто и не было минувших хлопотливых суток, наливал еще чашку какао.

— Меня сократили, Борис Тимофеевич, — торжественно сказала Лина.

— Что они творят? Что они...

— И мать меня выгнала из дома... Но сейчас мне все равно. Вы знаете, она так кричала, так ругалась, что сбежались соседи... И вот мне некуда... Не знаю, что делать дальше...

— Ради бога, оставайтесь здесь, сколько пожелаете. Мой дом — ваш дом.

— Борис Тимофеевич, голубчик, — всхлипнула Лина, — я беременна.

— И что же? — спокойно и строго посмотрел ей в лицо Борис Тимофеевич. — Вы не хотите этого?

— Хочу... девочку...

— Тогда на здоровье. Разве вы не свободный человек? Или обязаны кому-нибудь давать отчет? Вы будете матерью, и уж этим вы — святы. Я не понимаю, в чем проблема? Каждый должен помогать вам. Каждый, у кого есть возможность и желание. Человек свободен... внутри себя. И свободен делать добро.

— Как вы необычно говорите, Борис Тимофеевич, и никогда прежде не слышала от вас такого. Да и ни от кого не слышала. От меня хотели только одного, — Лина всхлипнула и ладонью вытерла слезы, — а я никому не могла отказать. Мне всех было жалко...

— Пейте какао и — в постель. Спать. Я постелю вам в комнате, а сам на кухне устроюсь.

— Вместе. Мы будем спать вместе. Одной мне холодно и страшно. И одиноко. Только сегодня, пожалуйста, меня не трогайте. Я должна привыкнуть. Мы будем просто лежать в темноте и думать о чем-нибудь.

— Хорошо, — сказал Борис Тимофеевич, и покраснел. — Должен заранее вас предупредить, что у меня ничего такого не было, и я не знаю, как все это делается. Но это потом. Вы меня научите. А сейчас давайте договоримся: пока вы в моем доме — будете делать то, что я скажу. Никаких капризов, никакого своеволия. Иначе выгоню, — он широко улыбнулся. — Выгоню на дождь и холод. Требования таковы: есть то, что я прикажу. Вам нужно откормиться, а то ведь это чистое издевательство над человеческой природой — ни грудей, ни плеч, ни остального. Глазу не за что ухватиться. Баба должна быть здоровая, иначе она ни на что не годна. Значит, первое — питание. Второе — не лентяйничать и какую посильную работу по дому — исполнять. Лентяев не терплю. Ясно?

— Ясно, — сквозь слезы улыбнулась Лина. — Все стану делать, как скажете. Вы чудесный человек.

— Ладно, разберемся. А сейчас — марш в постель.

Уже под самое утро ангел-хранитель тихо спорхнул со шкафа, приподнял край одеяла и улегся в ногах спящей пары, чтобы в случае необходимости помочь своему подопечному.

САМОЕ РАЗРУШИТЕЛЬНОЕ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПРОИЗОШЛО НА ТЕРРИТОРИИ... ПОЛНОСТЬЮ РАЗРУШЕН ГОРОД... АРМИЯ И ТЫСЯЧИ ДОБРОВОЛЬЦЕВ ВЕДУТ СПАСАТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ, ПОД ОБЛОМКАМИ ЗДАНИЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ... ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК...

Иван Кузьмич пришел рано, чем несказанно удивил Бориса Тимофеевича.

— Как мы давеча надрались, а? — громко засмеялся Иван Кузьмич. — А ты молодец. Говорил «не пью — не пью». Знаем мы вас, малопьющих. Сколько ни пьете — все мало. Ну, проспался? Пойдем в комнату, потолкуем.

— Туда нельзя. Там... женщина спит.

— Ого! — удивился Иван Кузьмич. — А ты мужик не промах. Начал за упокой, а кончил за здравие. Понятно — дело холостое.

Они прошли на кухню.

— Вот мое предложение, Борис Тимофеевич. Сейчас одевайся и едем к моему брату в гастроном.

— Сегодня не пью, — быстро ответил Борис Тимофеевич.

— Никто тебе и не наливает. Ты слушай вначале. Мой брат — директором гастронома. Двоюродный брат. Что-то вроде свояка. Короче — мы когда-то вместе работали. Я хочу тебя устроить заведующим ППП. Все прежние завы оказались никудышные. Один — алкаш, другой — припадошный, третий — не чист на руку. На той неделе ему дали год исправительных.

— Я не хочу в ППП.

— Вот неразумеха. Это Пункт Приема Посуды. Банки-склянки, понял? Зарплата больше, чем в твоей прежней конторе. Режим — свободный: захотел — принимай посуду от населения, надоело — закрыл. Повесил табличку «переучет» или «ушла на базу» и — гуляй-не-хочу. А?

— Боюсь, — засомневался Борис Тимофеевич. — Работать, конечно, где-то надо, но такая работа — это сложно. План на посуду. Ревизии всякие.

— Справишься, — убежденно говорил Иван Кузьмич. — План, считай, у тебя в кармане, об этом пусть другие заботятся. Один винный отдел тебе весь план перекроет. А ревизия — плюнь и разотри. У брата в гастрономе вся районная власть кормится. А? Х-ха. Потому свояк так крепко и держится. Попробуй, сковырни — ногти обломаешь.

— Стыдно как-то, — сказал Борис Тимофеевич, — с техническим образованием идти на приемку посуды. Неловко. Люди подумают: лентяй.

— Ишь ты! — поперхнулся от возмущения Иван Кузьмич. — Девочка нашлась какая, — стыдно ему. А что ты станешь делать, опять к бумажкам?

— Да нет, пожалуй, бумажки тоже надоели. Я и так за бумажками полжизни просидел и ничего не высидел.

— Тогда одевайся и пойдем. Не понравится — слиняешь в другое место.

Борис Тимофеевич пошел в комнату одеваться.

Лина не спала, она лежала, натянув одеяло до подбородка и смотрела большими глазами на Бориса Тимофеевича.

— Вы уходите?

— Да, на часок насчет работенки потолковать. Ты прибери немного тут, приготовь завтрак из чего найдешь, поешь и жди меня.

— Какие у вас необыкновенные глаза, — тихо сказала Лина, — даже страшно смотреть в них. Голубые и беспощадные. Вы, должно быть, решительный и честный человек.

— Ну вот, опять ты свои финти-минти разводишь, Не люблю этого. Отвернись, я оденусь.

Лина покорно накрылась с головой и захихикала.

— Ты чего? — строго спросил Борис Тимофеевич.

— Так, — был ответ из-под одеяла, — смешной вы, Впервые встречаю такого смешного человека. Чего вам приготовить на завтрак, когда вернетесь?

— Чего хочешь. Посмотри в шкафах и в холодильнике. И вообще — веди себя по-хозяйски. Надумаешь выйти в магазин — деньги на кухне под коробкой с вилками. Ключи от квартиры — на гвозде у двери. Все ясно?

— Ясно, — послышался смех из-под одеяла.

Приятели вышли на улицу. Было свежо и сухо. Небо безоблачно. Солнце ярко. И от всей этой весенней чистоты и ясности люди на улицах, вымытых вчерашним дождем, казалось, с каким-то особенным восторгом спешили по своим и посторонним делам.

— А со мной вчера приключение случилось.

— И когда ты все успеваешь? — покачал головой Иван Кузьмич. — Вот ухарь. Я ж тебя вчера самолично оттаскивал от стола. Ты в капусте лежал. Еле справился. Тяжелый ты, боров, килограмм под девяносто? Ну вот. Ты, стало быть, отправился искать приключения?

— И не знаю, Иван Кузьмич, как объяснить. Очутился я вдруг в будущем времени, на шестьдесят лет вперед. Оказался на зеленой лужайке. Там домик. А в домике сидит и пьет пиво АОН. Агент Особого Назначения.

— И у его в каждом пальце по пистолету, — ввернул Иван Кузьмич. — Брось, Боря, лапшу на уши вешать. Напился, как зюзя, вот тебе и привиделось. Небось, как вчера еще за водкой летали, — забыл? Ну вот. С литровки тебе и не то могло привидеться.

— Я не вру, Ваня, честное слово.

— Ладно, валяй дальше.

— Потом этот АОН снял с меня анкетные данные и отправил их в Большое Досье.

— Зачем?

— Откуда мне знать? Говорит — для безопасности. Чтобы я, попав в будущее, чего-нибудь там не натворил.

— Ишь ты! — разочаровался Иван Кузьмич. — Я думал, в будущем анкет не станет, а они и там заведены. Профилактика, значит.

— Потом я подписал бумагу, что стану приносить информацию, где, кто и что, и как говорит.

— Ну и дурак! — веско изрек Иван Кузьмич. — Дождешься, тебе однажды хохотальник на сторону свернут. И я помогу в этом святом деле.

— Что же делать, Ваня? Иначе бы АОН не выпустил меня из будущего.

— Плюнь. С тебя взятки гладки. — От Ивана Кузьмича, от его корявой, крепкой, однорукой конструкции исходила такая величавая уверенность, что Борис Тимофеевич успокоился и даже позволил своему воображению увлечься. «Дверь выкрашу снаружи зеленой краской, и изнутри — лиловой. Повешу плакаты про вторсырье, стихи. «От пятилетки не отставай — бутылки вовремя сдавай». Или: «Товарищ, дело всегда разумей и на работе спиртного не пей». Поставлю ленту-транспортер прямо от приемочного окна. Механический укладчик. Главное — ликвидировать очереди на пункте приема посуды. Очереди — вот тормоз экономики. Чтобы все катилось своим чередом: выпил — сдай посуду — иди, опохмеляйся».

В полутемной каморке в глубине склада, за столом, усеянным квитанциями, ценниками, отчетами, сидел у настольной лампы короткий толстый человек и угрюмо щелкал косточками счетов.

— Виктору Эмильевичу — наше праздничное, — бодро говорил Иван Кузьмич, приближаясь к коротышке.

— Угум, — покосился тот на вошедших. — Что нужно: телятина, индийский чай, гречневая крупа?

— Ни то, ни третье, — хитро осклабился Иван Кузьмич, — добыл я тебе честного человека.

Директор отодвинулся от лампы, козырьком приставил над глазами ладонь и так пристально вгляделся в честного человека, что тот покраснел и затоптался на месте. Удовлетворенный видом честного человека, Виктор Эмильевич, однако, не выразил восторга, ибо от рождения не видел никакой иной доброты, кроме материальной, и спросил с излишней угрюмостью:

— Сколько стоит этот честный человек и чего хочет за честность?

— Ви-и-тя, — укоризненно произнес Иван Кузьмич, заметив, что его протеже совсем потерялся. — Витя, что за грубый материализм? Честность — дар Божий. Такому дару нет цены...

— И применения тоже, — заметил коротышка, — что ж мне его — на витрину сажать и делегациям показывать?

Борис Тимофеевич потянул приятеля за пустой рукав:

— Пойдемте, Иван Кузьмич, мы не туда попали.

— Погоди! — озлился однорукий и побелел с подбородка. — Да ты знаешь, паршивый торгаш, что всей твоей вонючей лавочки мало будет отдать за один волос с головы Бориса Тимофеевича! Да ты...

Виктор Эмильевич хотел было возразить и открыл было рот, но вместо слов быстро выдвинул ящик стола, выбросил стаканы, из-под ног выхватил распечатанную бутылку коньяку, плеснул в стакан.

— Глотни, может, подавишься.

Иван Кузьмич не подавился, а успокоился, подвинул свободный стул, усадил Бориса Тимофеевича, сам уселся на ящик из-под макарон.

— Этому человеку нужна работа. Он согласен пойти на посуду. Возьмешь?

— Возьму. У меня на посуде завал. Если начальство торга пропустит...

— Пропустит, — сказал Иван Кузьмич, — Боря под судом и следствием не состоял. Не курит, не пьет. Даже анекдоты не умеет рассказывать.

— Он же мне весь коллектив развратит... — испугался директор. — Темнишь ты, Ванек, таких людей не бывает — выродков следует изолировать от общества... Однако... Завтра можете выйти на работу?

— Могу, — благодарно кивнул Борис Тимофеевич.

— Тогда заметано, — директор хлопнул толстой ладонью по бумагам и встал, оказавшись неожиданно высоким и барственным.

— А зарплата? — спросил Иван Кузьмич.

— По работе и деньги, — улыбнулся директор. — По Сеньке — шапка, под одежку — ножик, по работе — почет. Правила у нас строгие: на работе — не пьянствовать, не в свои дела не путаться, без разрешения и помногу не подворовывать, вывески отличного обслуживания беречь свято. Добрые традиции коллектива приумножать. И вообще — перед началом работы мы хором читаем моральный кодекс работника торговли. Все заповеди — назубок.

— Вы шутите, Виктор Эмильевич, — мягко улыбнулся Борис Тимофеевич, — вы ведь не строгий, а добрый и веселый.

— Конечно, веселый, — согласился с удовольствием директор, — иначе я бы давно отбывал что положено — на общем режиме. — Он строго глянул на Бориса Тимофеевича и вдруг подмигнул. — Не только веселый, но и честный. Как и вы. Честность — мой капитал: двадцать лет проценты снимаю, одиннадцать ревизий и шестерых председателей контроля пережил я и — ничего. Как говорит поэт: у меня в душе ни одного седого волоса и старческой нежности нет в ней.

— Да, — пораженный вымолвил Борис Тимофеевич. — Одиннадцать ревизий! Это ж надо! Вы человек редкого терпения.

— Возможно, — суховато ответил директор, уловив насмешку в похвале. — А вы, случаем, не гомосексуалист? Нет? Наркоман? Тоже нет? Жаль. Когда у работника есть какие-то черточки, он делается понятнее и ближе... Итак, до завтра и — за работу, товарищи!

— Ну, как? — весело спросил Иван Кузьмич, когда приятели оказались на улице. — Видал энергию? Своя машина и дача в Зеленогорске. А посмотрел бы ты на его мебелишку! Ворует, сволочь, и хоть бы сна лишился... Зато человек хороший. Не мужик — душа. Семью любит. Две дочки на выданье.

— Не похвалишь — не продашь, — рассмеялся Борис Тимофеевич. — Если б он семью не любил, я бы к нему на посуду ни в жизнь не пошел бы.

Прощаясь на остановке, Иван Кузьмич, будто невзначай, сказал:

— Слышь, Боря, будешь на лужайке, ты... это... прихвати пару бутербродов... хочу на старухе попробовать, а?

НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ МЕЖДУ ГОРОДАМИ... И ...СТОЛКНУЛИСЬ ДВА ПАССАЖИРСКИЙ ПОЕЗДА. ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ... ЧЕЛОВЕК. ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ, ЧТО КАТАСТРОФА ДЕЛО РУК... ИСТОВ. ВЕДЕТСЯ РАССЛЕДОВАНИЕ...

— Что же вы, Борис Тимофеевич, так загулялись? — встретила его Лина домашним, уютным говорком. — Уж вся я извелась, чего это с вами приключилось?

Видно было, что роль хозяйки ей очень нравится.

Борис Тимофеевич с властным одобрением оглядел ее, — из какой-то цветастой тряпки смастерила она изящный передник, повязанный тесемками над животом под грудью; волосы гладко причесаны и сзади перехвачены розовым бантом; глаза блестят; лицо умыто; на лице улыбка.

— Чем ты занималась? — просто и строго спросил Борис Тимофеевич, с самого начала решивший про себя, что распустить и тем более баловать женщину опасно. — Все перед зеркалом вертишься, кокетка?

— Что вы, Борис Тимофеевич? — застеснялась Лина. — Где это у вас зеркало? Одно я нашла, да и то мухами в два слоя засижено. Еле-еле отмыла.

Борис Тимофеевич прошел в кухню и потрясся: женская рука, движимая благодарностью и вдохновением, сотворила чудо — закопченные стены отмыты, газовая плита сияет стерильной белизной, посуда также выполощена и расставлена в том гармоническом соответствии, какое ведают лишь великие искусницы очага.

— Ох, Лина, — рассмеялся Борис Тимофеевич, — ох, подруга, цены тебе нет! И полы, смотрю, блестят. Ну, спасибо, ублажила.

— Давайте завтракать. Я сварила овсяный киселек.

— За заботу спасибо, а вообще-то — к черту всякую диету, будем жить полной жизнью. Жизнь — сочна и пахуча, и надо от нее не отщипывать, а ломать большими кусками.

— Не подавиться бы нам, — заметила Лина, расставляя на столе. — Вы сами как-то говорили: не откусывай больше, чем можешь проглотить.

— Небось, прокусим. Или пальцем протолкнем. — Борис Тимофеевич говорил уверенным тоном, и движения его были скупы и сильны, да и в лице появилась некоторая лихость. — Я теперь в магазине стану работать. В гастрономе на посуде, а? Тебе не стыдно будет, что твой мужик из инженеров в посудники подался? Бабы — народец честолюбивый.

— Лишь бы человек был хороший, — улыбаясь, отвечала Лина. — Остальное все можно: где сгладить, где перетерпеть.

— Я еще и воровать научусь, — подтрунивал Борис Тимофеевич.

— Не получится. У вас в сердце — правда.

— Нашла праведника. Праведники, голубушка, все больше по отдаленным местам мыкаются, в своей ли, в чужой стороне. Для остальных закон один: с волками — по-волчьи.

— А кто овцами захочет быть?

— Если б овцы знали, что они овцы... А кисель хорош! Недаром я давно глаз на тебя положил — догадывался, что из тебя укладистая хозяйка выйдет. А сама что еле ложкой ворочаешь?

— Да я уж поклевала до вас.

— Нет, миленушка ты моя, так не годится. Тебе есть надо много, с аппетитом и покалористей. Будешь есть только то, что захочешь. Зря я, что ли, в магазин устроился? Сейчас приберемся и пойдем тебе тряпки покупать. Платье попросторней, плащик какой поприглядистей, туфельки, бельишко. Голову приведем в порядок, причесочку построже.

Лина, улыбаясь, слушала.

— Косметика на время отменяется. Никаких помад, красок на глаза. Это вредно для ребенка. Курение — отменяется,

— Я сегодня еще не курила.

— Правильно. И завтра не закуришь.

— Хорошую вы мне жизнь планируете, Борис Тимофеевич. Хуже каторги.

— Ничего, перебьешься. Ребенок должен рождаться здоровым. Завтра утром пойдешь в консультацию и принесешь мне бумагу от врача, какие у тебя анализы и какие витамины тебе нужны.

— Вам тоже бумага пришла. Телеграмма. — Лина вытащила из кармана передника листок и положила на стол. — Я расписалась в приеме.

Борис Тимофеевич прочитал: «Тов. Востриков зпт жду информацию тчк Сергей Алексеевич тчк».

— Кто этот Сергей Алексеевич?

— Вербовщик, Линочка. Вот впился, клещ!.. Я попал вчера в будущее, — не знаю, как это случилось, — и там меня этот тип подцепил на крючок.

— Это некрасиво, — осторожно и твердо сказала Лина.

— Куда некрасивее, да что делать? Я бумагу подписал.

Они замолчали. Лина, опустив голову, чертила на клеенке невидимые узоры.

— Ладно, — решительно качнул подбородком Борис Тимофеевич. — Станем выбираться из этой грязи. Так, чтоб никого не запачкать. Слушай, — сказал он, — ты серьезно решила выйти за меня замуж?

— А вы мне предлагали?

— Так я сейчас предложу. Выходи за меня замуж.

Она улыбнулась.

— Вот и правильно, — рассудил он, — я стану тебя беречь и любить. Буду верным, как собака, и страстным, как горилла.

ДВОЕ ТЕРРОРИСТОВ ЗАХВАТИЛИ АВИАЛАЙНЕР. СОВЕРШАВШИЙ РЕГУЛЯРНЫЙ РЕЙС ИЗ... В... БАНДИТЫ ПОСАДИЛИ САМОЛЕТ В АЭРОПОРТУ... И ПОТРЕБОВАЛИ...

— Здра-а-авствуйте, дорогуша! — воскликнул радостно Алексей Сергеевич, широко раскинув руки, идя навстречу Борису Тимофеевичу, похлопал по спине и доверительно-загадочно шепнул: — Хорошо, что сам пришел. Я собирался посылать за тобой. — Затем громко сказал: — Да ты проходи, дорогой товарищ, садись и будь как дома. Пиво? Полюстровую? Боржоми? Ессентуки?

— Нет, благодарствуем, — отвечал растерявшийся от натиска доброжелательности Борис Тимофеевич. — Я ведь на минуту.

— Ну, что там у вас? — спросил Алексей Сергеевич.

— Ничего серьезного. Народ ныне мелковатый. Как семечки с худого подсолнуха... Два анекдота, одно стихотворение, одно высказывание.

— Ага, — оживился Сергей Алексеевич, — это уже лучше. Где слышали? От кого? Кому?

— От кого — не ведаю, — сокрушенно покачал головой Борис Тимофеевич. — Я вижу только посуду и руки.

— Это уже хуже, — огорчился Сергей Алексеевич. — Но голос при случае узнаете? Возможно, этот человек к вам часто приходит с бутылками.

— Нет, его руки я видел впервые. Он сдавал три молочных бутылки — у одной горлышко было выщерблено, затем восемь майонезных баночек и одну склянку из-под подсолнечного масла. И руки самые обыкновенные, — суховатые, ловкие и энергичные. На левой руке след от кольца, видимо, человек этот был раньше женат. Голос спокойный, негромкий, с ленцой. Делаю вывод, что на работе ему приходится мало разговаривать.

— Ну, голубчик! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Да у вас кладезь способностей. Со временем вы станете для нас ценнейшим человеком.

— Зачем вам? — спросил Борис Тимофеевич. — Для изучения общественного мнения достаточно каких-нибудь анкет с дюжиной скользких вопросов...

— Не-ет, дорогуша, — заходил Сергей Алексеевич по комнате, потирая руки, — ошибаетесь... Как бы вам объяснить... Будущее светло и прекрасно. Стремитесь к нему, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести. Улавливаете?

— Не улавливаю, — признался Борис Тимофеевич.

— Тогда с другой стороны подойдем, — терпеливо объяснял Сергей Алексеевич. — Будущее — это не то, к чему вы идете, а то, к чем мы вас приведем. Догадываетесь? То-то же... А зачем? — Сергей Алексеевич вздохнул. — Человек стремится к счастью, как рыба к глубине. И чтобы это счастье предусмотреть в будущем — ведь наш человек заслуживает счастья, не так ли? — чтобы предусмотреть, мы должны знать сегодня, в 2039 году — о чем вы там, в семидесятых-восьмидесятых, думаете и говорите, а?

— Ловко! — восхитился Борис Тимофеевич. — Прямо роман можно писать.

— И напишем, голубчик, напишем. И роман, и повесть... Все зафиксируем. Ну, так как? Будем работать?

— Надо обмозговать, — уклончиво ответил Борис Тимофеевич. — Сколько платить станете... И чтобы отпуск и путевка в дом отдыха.

— Не будем торопиться, голубчик, не станем торговаться. Выкладывайте, что принесли.

Слушая бесстрастный, нудный пересказ Бориса Тимофеевича, Сергей Алексеевич то криво улыбался, то громко хохотал, показывая в смехе искусственные передние зубы. Иногда он перебивал рассказчика и сам, давясь смехом, вставлял что-нибудь этакое, неприличное, с гнильцой и изюминкой, — всего один профессиональный штришок, но зато как высвечивалась и озарялась веселием вся картина, как будто два старых друга встретились на заслуженном отдыхе и делятся свежими воспоминаниями. Блаженные минуты!..

Выслушав последнее стихотворение, одну строфу из большого эпического труда, возможно, эпохальной сатирической поэмы, Сергей Алексеевич вдруг помрачнел.

— Да, — с горечью признался он, — интереснейшие времена! А жаль... не дотянем мы с вами всего промежутка. Два-три десятилетия так и выпадут из нашего свидетельствования. Сколько вам возраста? Да? И мне тоже. Удивительное совпадение. Вот подлинный трагизм — работаешь, не спишь ночами, свершая адский труд по расчистке геркулесовых конюшен человеческой памяти, а — результат? Безымянность? О-хо-хо, грехи наши тяжкие... Ну, так что, до следующей встречи?

— Мне бы сегодня плату получить, — напомнил Борис Тимофеевич.

— Ах да! — ударил себя по лбу Сергей Алексеевич. — Запамятовал. Он извлек из стола затрепанную книжку — тарификационный справочник. — Сейчас посмотрим. Так. Вот «А». Смотрим. «Анекдот об...» Четыре рубля двенадцать копеек. Дальше. «Анекдот с упоминанием...» Три рубля восемьдесят четыре копейки. Смотрим литеру «В». Есть. «Высказывание об...» Сколько слов было в этом высказывании? Шесть слов? — хитро взглянул Сергей Алексеевич.

— Семь слов. Буква «и» — это слово, — твердо стоял Борис Тимофеевич.

— Ладно, не будем мелочиться. Еще рубль четыре копейки. Все?

— А стихи? — вскинулся Борис Тимофеевич. — Четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе.

— Ямб, ямб, — проворчал Сергей Алексеевич. — Вымогатель вы, любезнейший. За ямб больше пары рублей дать не могу. Ей-богу, больше не могу. В конце концов, я не частная лавочка. Вот вам червонец и сдачи не надо.

— Благодарим-с, — осклабился Борис Тимофеевич, двумя пальцами беря со стола «красненькую» и небрежно суя ее в карман. — В другой раз я такое вам выдам, такое...

— Только без анекдотов. Это я и сам могу.

— Попробуйте, — небрежно бросил Борис Тимофеевич, — я, например, не видел ни одного человека, который бы похвастался, что он придумал анекдот. И потом, товарищ начальник, анекдот — это дух времени. Чем больше анекдотов, тем веселее эпоха.

— Ну, хорошо, уговорил. Анекдоты по рублю за штуку и ни копейки больше. Но помимо всего мне нужна целевая работа. Помните друга детства Симагина?

— Кольку? А как же? Месяца два назад встретил у пивного бара.

— Что можете сказать о нем?

— Про Кольку-то? Росту невысокого. Упитанность средняя. Лицо круглое, бугорчатое. Глаза голубые, чистые. Носит грязно-рыжую бородку.

— Его занятия, взгляды, высказывания?

— Занимается живописью. Взглядывает прямо в лицо. Высказывается туманно.

— О чем и каким образом?

— О женщинах, о хоккее, о живописи. Ругает современных художников.

— Как ругает и кого?

— Всех и по-всякому. Больше матюгом.

— Н-да, — Сергей Алексеевич крепко потер руки. — А нельзя ли вызвать его на откровенность?

— Спровоцировать на искренность?

— Опять вы, голубчик, не те слова берете. Не «спровоцировать», а «проявить достаточное понимание внутренних мотивов его поисков». Это очень важно. — Сергей Алексеевич вздохнул. — Видите ли, парадокс в том, что Симагин, как и мы с вами, принадлежит будущему, и никуда от этого не деться... Как все сложно в жизни. Как все запутано! Мы должны бороться за каждого человека, понимаете? За каждого. Каким бы он ни был. Как говорил поэт: «Сердца — да это же высоты, которых отдавать нельзя». Прекрасно сказано! Как пишут люди! Как пишут!

— Будем бороться за каждого человека, — растроганно подтвердил Борис Тимофеевич.

— Может, вам помочь? Приделать к вашему ППП наше КУКУ?

— Что это еще за куку?

— Комбинированное Универсальное Контролирующее Устройство. Вершина технической мысли.

— Не-е, спасибо, не надо. Я лучше по старинке, на память.

Домой Борис Тимофеевич вернулся веселый, окрыленный, со сладостями и бутылкой вина. Он обнял Лину, шаманившую у плиты, и закружил по кухне.

— Драгоценная моя, — пропел он. — Красавица. Заживем теперь. Шабашку я себе сбил. Халтура — блеск! Теперь капуста в кармане не переведется. Завтра же дуй в магазины и собирай все, что относится к практике русского стихосложения. И сборники частушек, анекдотов и всего, что есть смешного!

Лина ничего не понимала и улыбалась.

В ПАССАЖИРСКОМ ЭКСПРЕССЕ... ВЗОРВАЛАСЬ БОМБА, ОРГАНИЗАЦИЯ... ПРИНЯЛА НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ЭТОТ ТЕРРОРИСТИЧЕСКИЙ АКТ...

Дом-скворечник жил обычной жизнью, — днем он бодрился, скрывая возраст и тяжкий житейский опыт, но по ночам все чаще и настойчивей скрипел и постанывал. Каждый житель дома тянул свою собственную лямку, иногда с веселостью, подтверждающей, что упорная дрессировка бытом может создавать иллюзию благополучия, иногда с угрюмой озлобленностью, позволяющей надеяться, что в любом человеке, даже забитом, замызганном жизнью, загнанном в угол, — в любом человеке тлеет искра мятежа.

Бухгалтер-вдовец вышел на пенсию и теперь разводил суккуленты — опунция фикус-индика, фипсалис капиллиформис, рилосэреус лейкоцефалис, эхинорис мультиплекс, лабивия пентландии, споне суа ет ад апорес. Завелись у него приятели-кактусисты, любители степенных разговоров о почвенных смесях, ареолах, цветоносцах, ребрах, бугорках и комочках.

Вася с мыльного завода женился, взял фамилию жены и, как только жена забеременела, перебрался работать на молочный завод. Водитель трамвая накатывал по городу очередную тысячу километров. Кандидат наук ушел в докторантуру, и ему обещали квартиру. Жизнерадостная шлюха вышла замуж, а супружеская пара начала развод. Спортсмен был на сборах со своей девушкой. Начинающий писатель добывал вторую рекомендацию в творческий союз. Телемастер переквалифицировался на ремонт швейных и вязальных машин. Тихий сумасшедший стал еще тише, но по-прежнему по ночам читал большую энциклопедию. Ангел-хранитель продолжал лысеть, исходя пухом и перхотью.

Борис Тимофеевич стал вполне прилично зарабатывать на информации. Где он ее добывал и каким образом, — об этом никто не знал, но чаще его видели за столом, где он, сосредоточенно хмурясь, аккуратно заполнял бухгалтерскую книгу. Время от времени, набредая на особенно удачный сюжет или острое словцо, Борис Тимофеевич начинал смеяться радостно и визгливо. При этом ангел-хранитель, в полудреме наблюдавший за подопечным, вздрагивал и потел, а Лина, вязавшая на кухне бесконечные пары носков, аукала:

— Борис Тимофеевич! Скажите свеженькое общественное мнение!

Он чувствовал себя превосходно, у него не было ни вялости в мышцах, ни слякоти в душе, да и внешне он изменился: лицо, освещаемое изнутри упорной идеей, обретало непреклонность; фигура его, прежде рыхлая и нелепая, стала сухой и мускулистой, да и манеры его из робких сделались уверенными до наглости.

У них с Линой, пухнувшей день ото дня и любившей по этой причине тихо посидеть, выработалась привычка — чайная церемония. Садились они на кухне, друг против друга, меж себя ставили электрический чайник на восемнадцать с половиной стаканов, блестящий, он отражал лицо Лины, синеву под глазами и пятна на щеках и скулах, и гладкое, довольное лицо Бориса Тимофеевича, отражался и заварной чайник со следами былой пронзительной утонченности — деталь царского сервиза, неведомо как попавший в этот дом, тонкие синеватые чашки и прочие принадлежности семейного вечера.

Лина, убрав живот под край столешницы, шила что-нибудь для будущего ребенка, сладко улыбаясь и взглядывая иногда на Бориса Тимофеевича. Он, напившись чаю и ощущая тепло в желудке, покой на сердце и ясность в мыслях, встречал взгляд Лины и подмигивал: мол, все о'кей, я здесь, со мной не пропадешь, милая. Лина обычно кивала ему с удовлетворенностью мадонны — мол, все ол райт, я тебе верю, дорогой.

Несколько событий, последовавших одно за другим и, казалось бы, не связанных друг с другом, заставили Бориса Тимофеевича внутренне напрячься, как перед шагом в неистовую неизвестность. Во-первых, расхворалась и слегла учительница, и ее перестали встречать на лестнице. Затем последовало исчезновение Сергея Алексеевича, работодателя и наставника. Когда Борис Тимофеевич в определенный час пришел в дом на лужайке, дверь оказалась накрепко запертой, а у порога, притиснутая камнем, белела бумага. «Дорогой друг! — писал в записке Сергей Алексеевич. — Наше с вами предприятие потерпело крах. Меня уволили за ненадобностью, и теперь я на гражданке работаю по горячему тарифу. Расчет с вами по первое число будет, в конце концов, произведен. Жаль терять такого как вы покладистого товарища и милейшего человека. Помяните в своих молитвах преданного вам Алексея Сергеевича».

Борис Тимофеевич положил синюю папку с сочинениями, сел у порога и задумался. Густые травы, напитанные богатыми земными соками, источали густой пряный запах. Настоянный на травах воздух кружил голову, рождал мечты о возможном. «Нам бы с Линой и ребеночком этот домик! — думал Борис Тимофеевич. — Ни тебе квартплаты, ни мне шуму городского. Живи и радуйся. Эх!»

Гортанно выкрикивала что-то свое, неведомое и таинственное, какая-то мутантная птица; тонко вызванивала неистребимая мошкара, толпившаяся в воздухе; отрывисто стрекотали кузнечики; было райски спокойно и беззаботно и безлюдно.

«У того куста поставим колясочку, — продолжал планировать Борис Тимофеевич. — Садовый столик и мягкое кресло, чтобы Лина могла сидеть и вязать носки. Эх!»

Он встал, подергал дверь, заглянул в замочную скважину, снова подергал дверь и, шаркая ногами по траве, двинулся на трамвайную остановку.

Был утрачен верный заработок, и это еще более подстегнуло Бориса Тимофеевича принять какое-то важное решение, пока непроясненное окончательно, но уже начинавшее принимать различные очертания, имевшие рисунок и направление.

Третьим событием, поразившим Бориса Тимофеевича, было полученное по городской почте письмо от Симагина.

«Слышь, Бобби, — писал Симагин, дуй ко мне, как только получишь сию писульку. Есть одно чертовски увлекательное дельце. Николя».

— Что-нибудь случилось сегодня? — спросил Борис Тимофеевич, задумчиво постукивая конвертом по согнутым пальцам.

— Да, — отвечала Лина, — все жильцы дома получили «смотровые» на новую жилплощадь. Дом объявлен в угрожающем состоянии и идет на слом.

— Так, понятно, — сказал Борис Тимофеевич, которому ничего понятно не было. — Понятно. Вот что, ненаглядная, к завтрашнему вечеру собирай барахло. Ничего лишнего. Самое необходимое. Сдается мне, что нам придется сматываться гораздо раньше. Во всяком случае, завтра я на работу не иду. Баста.

СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ НА ШАХТЕ... ПОД ЗЕМЛЕЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ... ЧЕЛОВЕК...

Дверь открыл сам художник. Он был небрит, слегка нетрезв и выглядел усталым. Широкий ворот мятой рубашки с отвращением обнимал немытую шею Симагина, лицо было опухшим, под глазами лежали тени беспорядочного богемного жизнепрепровождения; давно не стриженая грива не могла сдержать стремительно выдававшегося лба, и оттого весь вид художника, противоречивший мыслимым понятиям о чистоте и аккуратности, показывал, однако, что этот человек крепко держит за горло подругу-судьбу, не отступит ни перед какими ее фокусами и, если захочет, сможет выглядеть элегантным, как страховой агент.

Борис Тимофеевич переступил порог и попал в мускулистые массивные руки, они дружелюбно похлопали Бориса Тимофеевича по позвоночнику и за рукав повели в мастерскую. То была большая комната в восемнадцать с половиной квадратных метров, освещаемая большим эркером, откуда безжалостно лилось горячее послеполуденное солнце. Борис Тимофеевич на мгновение закрыл глаза, всем лицом и всем существом своим, впитывая жаркое солнечное тепло, и ему вдруг нестерпимо захотелось вернуться назад, в то апрельское утро, когда все это началось, и в еще более раннюю пору, когда все у него катилось своим чередом, с короткими привычными остановками в пути, и с острой жалостью ощутил, что возврата не будет и что ему, волею жизни втянутому в круговорот событий, не остается ничего иного, кроме как без страха и упрека идти к своему предназначению.

Борис Тимофеевич со вздохом открыл глаза и осмотрелся. Станок, трехногий стул перед ним, инкрустированный слоновой костью журнальный столик, два низких кресла, старый диван, у которого выпирали все пружины, и вместо ножек подсунуты кирпичи, огромный — от пола до потолка и в четверть стены — черный деревянный крест, черная резная этажерка, забитая набросками, рисунками, и множество картин, прислоненных к стене, сваленных на полу, скученностью и запыленностью напоминавших запасник музея, — вот и все, что успел заметить Борис Тимофеевич прежде, чем его за рукав подвели к старому дивану и усадили на выпиравшую горбом пружину.

— Однако ты, парень, спиваешься, — посочувствовал Борис Тимофеевич.

— Неужели? — удивился Симагин. — А мне кажется, что я и не начинал пить.

— Такая жизнь не доводит до добра.

— А какая доводит? — рассмеялся Симагин. — Доведет и бросит? А потом что с добром делать? У меня нет времени на добродетели, дай Бог в пороках преуспеть.

— Ладно, тебе жить. Зачем звал? — сухо спросил Борис Тимофеевич, вдруг вспомнив прежние обиды и твердо решивший больше не сносить ни одной.

— Экий ты прыткий, — улыбнулся Симагин, — посиди, я приготовлю антураж для разговора.

Оставшись один, Борис Тимофеевич прошел по комнатам, стараясь не задеть, не коснуться пыльных вещей и остановился перед станком. Холст запечатлевал натюрморт с жареной рыбой и глиняной кружкой. Задний план, — фиолетовая драпировка, цветущая ветка березы в молочной бутылке, оплывшая свеча в стакане и полупустая пачка «Авроры» были еще не прописаны до оттенков, набросаны в основном цвете, но рыба на широком блюде и глиняная кружка были выполнены настолько осязаемо реально, что ничего не оставалось, как протянуть руку. На ощупь рыба была теплой, а на вкус хорошо прожаренной. «Где он, проходимец, треску достает?» — машинально подумал Борис Тимофеевич и взял с картины глиняную кружку. Молодое, бодрое, энергичное вино защекотало в переносице и загуляло в голове. Улыбаясь, Борис Тимофеевич сел в кресло, поставил кружку на полированную столешницу и принялся обсасывать рыбий хребет.

Вошедший Симагин увидел пьющего Бориса Тимофеевича, медленно перевел взгляд на пепельницу, откуда торчал рыбий хвост, опасливо обернулся посмотреть на станок, обнаружил опустошение в картине.

В мастерской напряглась минутная тишина.

— Конечно, — сказал, наконец, Симагин, и поставил бутылку на стол. — Мне говорили, что ты все можешь, но я не верил.

— Извини, Коля, сам не знаю, как получилось. Картину испортил.

— Не стесняйся, чего там. С нами, ремесленниками, чем проще, тем убедительней. Еще напишу. Кружку я писал по памяти, теперь натура есть. Ты сиди спокойно, пока еще чего-нибудь не натворил.

— В плохих романах, — говорил Симагин, наполняя рюмки, — под коньяк полагается вести глубокие разговоры с тайным смыслом и подтекстом.

— Мне без разницы, — пожимал плечами Борис Тимофеевич, — со старым другом и помолчать приятно.

— Пей, — поднял рюмку Симагин. — За тебя. За будущее. За удачу.

— Повезла старуха, — проворчал Борис Тимофеевич. — Как будто у кого-то из нас есть будущее.

Однако задержал дыхание и выпил.

Симагин пододвинул тарелку с яичницей, оперся локтями о стол, смотрел, как Борис Тимофеевич тычет вилкой.

— Я знаю все, — сказал Симагин.

— Вот как? — удивился Борис Тимофеевич. — И что ты хочешь за это все?

— Не продается, — подмигнул Симагин. — Первое: ты вхож в будущее. Второе: ты бывал в домике на лужайке. Третье: ты способен материализовать вымысел. Четвертое: ты добр не по необходимости, не по принуждению, не по правилам игры в мораль, а по естественному влечению сердца. Следовательно, ты настолько свободен, что тебе не место среди нас.

— На что ты намекаешь? И при чем здесь ты?

— Все объясню. Хочешь еще выпить?

— Нет.

— Тогда угостимся. — Симагин перегнулся к этажерке, вытащил лежавший сверху плотный лист бумаги и положил на стол. На белом листе не было изображено ничего, кроме двух больших, с виду спелых яблок.

Борис Тимофеевич усмехнулся, снял с листа яблоки, одно подал Симагину, второе надкусил.

— Антоновка. По-моему, перележала.

— Да, — согласился Симагин, — рисунок старый.

— Забавно. Надо будет научить этому Лину. Тогда проблема ужина решится раз и навсегда.

— У Лины не получится. Ни у кого не получится.

— Жаль, — задумчиво произнес Борис Тимофеевич, — насколько жизнь тогда стала бы интересней.

— Санкта симплицитас! — воскликнул Симагин. — Воистину нищие духом наследуют мир. Ты уже давно мог не работать. С момента сокращения.

— Я не знал. И потом... не могу же я пользоваться тем, чем другие не могут воспользоваться.

— Ишь ты, праведник. А кто доносы писал?

— Я, — удрученно согласился Борис Тимофеевич. — И на тебя сочинил. Но, честное слово, там ни слова правды. Одно вранье!

— Вот-вот.

— Боже мой! — воскликнул Борис Тимофеевич с неподдельным ужасом. — Я оставил папку с сочинениями про тебя у домика на лужайке! А что если вместо Сергея Алексеевича туда явится кто-нибудь другой?

— Не угрызайся, — примирительно сказал Симагин. — Обратного хода у времени нет. Да мне в высшей мере наплевать на твои художества. Может, это хорошо, что именно ты дурочку валял. Другой мог делать это серьезно.

— Но откуда ты узнал про меня?

— Узнал и все. Точка. Теперь слушай внимательно. У тебя есть ангел-хранитель?

— Черт его знает, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — Может, и есть. Как у всех. Хочешь взять напрокат?

— Нет. В ближайшие дни, даже возможно часы, твоему ангелу-хранителю придется засучить рукава и поработать как никогда. В последний раз.

— Не стращай. Боря. Меня в жизни столько стращали, что и у моих внуков образуется иммунитет против страха.

— Я не пугаю, Боб. Это не треп, а реальность. Факт, против которого не попрешь, а если и переть, так открыто, грудью. И до счастливого конца.

— В конце счастья не бывает. Счастье — это движение, а не остановка. Процесс, а не результат, — упрямо твердил Борис Тимофеевич.

— Согласен, не станем спорить. У меня мало времени, а у тебя и того меньше. В ближайшие сорок восемь часов тебя решено ликвидировать.

— Ликви... что? — поперхнулся Борис Тимофеевич. — Кем решено?

— Ликвидировать, — жестко повторил Симагин. — Убить. Убрать. Пустить по мокрому. Вынести ногами вперед. Отправить к праотцам. Выбирай, что по вкусу.

— Как? За что? — вскричал Борис Тимофеевич. — Зачем?

— Кто? Не знаю. Зачем? Для общего блага. За что? За все разом.

— От кого ты знаешь? Ты в точности знаешь? И что теперь делать? Может, в милицию пойти?

— И что ты там скажешь?

— Действительно, что я там скажу? Нелепо. Нелепо и глупо. Господи! — воскликнул Борис Тимофеевич и стукнул кулаком по колену. — Как это все бездарно и мерзко! Почему меня?

— А кого же еще? Меня?

— Да, ты прав, — вдруг успокоился Борис Тимофеевич. — Конечно, меня. Кого же другого? Никто искать не станет... Налей. Нет, не надо. Во хмелю я слабее... Пусть так... А как же Лина? Не-ет, Коля, шалишь! Я не кролик. Конечно, не кролик. И я могу показать зубы. Мы еще посмотрим.

Он налил рюмку, выпил и вытер рот ладонью.

— Выкладывай, что мне делать. Ты мой старый друг, и я тебе верю.

— Тогда слушай по порядку и не перебивай. Запоминай. Тебя решено убрать потому, что ты слишком много знаешь, слишком много умеешь и слишком легко можешь уйти из-под контроля. Это попытается сделать твой друг Сергей Алексеевич. Уезжать в какой другой город или даже в другую страну — бесполезно. Тебя везде найдут, распознают, угадают, и везде ты будешь лишним, ненужным, опасным. Выход один: навсегда уйти из этого времени. Вместе с Линой. В домик на лужайке. Таких, как ты, не много, но вы уже есть, и ты не будешь одиноким.

— А если туда явится Сергей Алексеевич?

— Это уж твоя забота. Нарисуй пулемет и отстреливайся.

— Не-ет, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — В том времени стрелять нельзя.

— Кто знает? Мне-то, во всяком случае, до твоего времени не дожить. Да не в этом суть. Еще свое-то поле с толком перепахать.

— А вдруг со мной обойдется, утрясется или еще как? — с надеждой риторически спросил Борис Тимофеевич.

— Наивный и смешной ты человек. Рассуди здраво. Если ты каким-то неведомым случайным образом обрел способности, которыми в далеком будущем станут пользоваться наши далекие потомки, более совершенные, чем, — обрел ты — не обижайся — в общем-то, безвольный, временами жалкий человек, то что станет, если так же вдруг, случайно, обретут эти способности люди, могущие использовать их для корысти и во зло? Что станет с обществом и государством? Никакая угроза не является большей для людей структуры, чем угроза существования людей, подобных тебе. Ты чужой в этом мире. Пришелец, которого следует изгнать. Что можно с тобой сделать? Посадить в тюрьму? Для тебя нет ни запоров, ни решеток. Преобразовать тебя духовно? Но в тебе уже существуют, живы и активны признаки иной духовности и морали, и наша стареющая идеология кажется тебе пошлым анекдотом. Значит, единственный способ спастись от тебя — убить. Как видишь, эта мысль и трезва, и разумна, и результативна...

Симагин умолк, налил в рюмку коньяк и с удовольствием выпил.

— Понимаю, — сказал Борис Тимофеевич. — Но почему бы и тебе не уйти туда? Можно было бы собрать хороших людей и устроить колонию...

— Исправительную? — грустно улыбнулся Симагин. — Мне не уйти от своего времени... Каждый должен жить в своем времени. А я — гнусное дитя гнусного двадцатого столетия. Да и будущее меня меньше интересует, чем настоящее. Только в настоящем я могу найти и запечатлеть красоту жизни, гибнущую, нарождающуюся, вечную, преходящую, всякую. Это мой способ стоять на своем и выстоять до конца. А у тебя — другая задача, и решить ее можешь только ты... Кстати, тебе придется в домик на лужайке взять посылку.

Симагин вышел в другую комнату, вернулся с черным чемоданом системы «дипломат» и положил на край стола.

— Вот, — сказал он. — Это отнесешь в свой дом на лужайке.

Борис Тимофеевич вопросительно посмотрел на художника.

— Рукопись книги, которая должна дойти в будущее, потому что эта книга — не для нашего времени.

— Что-нибудь анти...? — спросил Борис Тимофеевич.

— Чудак! — за пределами нашего времени такие слова лишены смысла. Один автор — имя его ничего тебе не скажет, да это и не нужно — написал книгу размышлений о времени, о людях, о жизни. Он убежден, что современники по-настоящему не поймут его. Да это так и есть. Я пытался читать и понял, что недостаточно развит для такого чтения. А там, в будущем и дальше эта книга, возможно, окажется кстати. Возможно, спустя годы к тебе придут люди из еще более далекого будущего, и тогда эту книгу ты передашь им,

— Я понял, — сказал Борис Тимофеевич, — непременно передам.

— Не сомневаюсь, — сказал Симагин. — Для тебя нет вымысла, все реальность.

Он откинулся в кресле, закрыл глаза и потер ладонью лоб.

— Мы видимся с тобой в последний раз... Пропасть времени, она разделяет вернее, чем остальное... И весь день сегодня какое-то дурное предчувствие... и что-то надо вспомнить... не забыть сказать... Но что же? Ага, вспомнил. Слушай. Тебе бежать надо как можно скорее. Как только управишься с мелочами и сборами, так и уходи. На всякий случай помни: завтра в выставочном зале открывается вернисаж молодых художников. Из моих работ там только одна — точная копия дома на лужайке. Большое полотно, — два метра на два с половиной. Протиснешься. Этот путь для тебя и только для тебя. На всякий случай.

— Лину я не оставлю.

— Быть вдовой ее больше устроит?

— Лину я не оставлю, — повторил Борис Тимофеевич.

— Это меня уже не касается. Я сказал все.

ЗА МИНУВШИЕ СУТКИ В ДОРОЖНЫХ ПРОИСШЕСТВИЯХ ПОГИБЛО... ЧЕЛОВЕК...

Лина горбилась на кухне на чемоданах, смотрела перед собой невидящими глазами и беззвучно плакала.

— Мне страшно, Борис Тимофеевич, — всхлипывала она. — В доме так тихо, будто все умерли. В комнате что-то шуршит, покашливает и мне страшно.

Борис Тимофеевич встал перед ней на колени и ладонями вытер лицо.

— Ты умеешь принимать роды? — спросила она.

— Не знаю, — развел руками Борис Тимофеевич, — не пробовал, может быть, умею. Я знаю, что пуповину нужно перегрызть зубами, завязать узлом, поднять ребенка за ножки и шлепнуть по заднице, чтоб он закричал и набрал воздуха, потом ребенка надо вымыть, присыпать тальком подмышки и между ножек, запеленать и подсунуть к материнской груди. Очень опасны в этот период сквозняки, всякая простуда и переохлаждение. Правильно?

— Теорию ты знаешь, — сквозь слезы улыбнулась Лина, — а как все это получится? Я ведь тоже никогда не рожала, и мне так страшно, так страшно.

— Глупая ты, глупая, — приговаривал Борис Тимофеевич, гладя ее лицо, — все это делают, все — молодые и зрелые, красивые и дурнушки, храбрые и трусливые, умные и дурочки, и у всех это прекрасно получается. А ты у меня и молодая, и красивая, и храбрая, и умная, и все у тебя получится быстро и легко.

— Ты успокаиваешь, а мне страшно.

— Рассказать, как меня рожали? Мать — царствие ей небесное, добрая была женщина — никак не могла разродиться. То ли перекормила, то ли мышцы были слабы, то ли я сам не спешил на свет появиться, только мать уже теряла последние силы и последнюю надежду. И вот приходит главный врач больницы — огромный армянин с огромной черной гривой на голове, с огромными, черными от волос руками, откидывает простыню, видит синий живот да как закричит: «Ах, ты, так твою растак! Держите ее за плечи!» Перекрестился и сел на живот моей матушки. Я вылетел пулей. Еле поймали. Родился, да как заору на армянина. Он даже опешил. «Ты чего, — говорит, — ругаешься? Смотри у меня, а то ведь я могу и обратно затолкать!»

Лина перестала плакать и тихо терлась щекой о ладонь Бориса Тимофеевича.

— Ты сильный. С тобой ничего не боюсь. Ни жизни, ни смерти.

— Я ужасно сильный, — похвастался он, — со мной не пропадешь. Я держу жизнь за руку, а смерть за горло, так что руки у меня постоянно заняты. Зато голова свободна. Ты знаешь, у меня вдруг появилось за последнее время столько интересных идей и планов, что мне без тебя будет не справиться. И там, в нашем доме, мне понадобятся не только твои руки, но и голова. Я тебя очень люблю.

— Учительница умерла, — неожиданно сказала Лина.

Борис Тимофеевич вздрогнул и зябко повел плечами.

— Почему ты знаешь?

— Я слышала много шагов на лестнице и все были наверху.

Борис Тимофеевич поднялся с колен и прошелся по кухне.

— Отчего мы не уезжаем сейчас? — спросила Лина.

— Ах, как жалко!.. Да, конечно, как только стемнеет... Иначе нам не попасть на лужайку. Как жалко хороших людей! Ты что-нибудь кушала?

— Нет, я тебя ждала. Я боялась, что не придешь. А люди уезжают из этого дома... Когда тебя не было, я видела: подъезжали грузовики, люди грузили вещи и уезжали.

— И правильно делают, — задумчиво говорил Борис Тимофеевич. — У вещей своя власть над людьми. Но мы-то ничего этого не возьмем. Только то, что необходимо в самые первые дни. Я должен подняться наверх.

— Опять ты уходишь, а мне сидеть и бояться?

— Бояться тебе нечего. Через полчаса я вернусь. Закройся на цепочку. Если кто-нибудь придет, ты не открывай, а стукни в потолок шваброй, и я спущусь.

Он вышел из квартиры, поднялся направо и остановился перед старой, потрескавшейся, давно не крашеной дверью. Хотел позвонить, но передумал, потянул дверь на себя.

Гроб стоял посередине комнаты на трех табуретах.

Он подошел к гробу, отвел «воздух» от лица покойной, дотронулся до костяного желтого лба.

— Простите, — сказал он, — я был другом и не знал, что вам нужна помощь. Простите.

На лестнице послышались шаги и голоса, тяжелые, множественные. Дверь без стука отворилась. Вошли двое, по виду грузчики, — в синих комбинезонах и с длинными брезентовыми ремнями, какими обычно таскают мебель. Один из грузчиков, мордатый, кудрявый, улыбчивый, — то ли хмельной, то ли веселый, то ли с придурью, — игриво оглядел гроб, Бориса Тимофеевича и бодро спросил:

— Ну-с, господа хорошие, кого здесь нужно перевозить? Мы эт-то чичас мигом обтяпаем.

Он профессионально-безразлично обошел кругом гроба и постучал костяшками пальцев по крышке.

— А домовуха-то бросовая, из сырой доски, с брачком, не по ГОСТу... Н-да, видать, покойница бедновато жила. Или, может, в чулок рублики складывала? Кто ж магарыч поставит за вынос тела?

— Слушайте, вы! — крикнул побелевший от ярости Борис Тимофеевич. — Если вы тотчас не прекратите свои идиотские излияния!..

— Голу-убчик, какая встреча! — послышался голос от двери, и новое лицо — это был Сергей Алексеевич — вошло в комнату привычно, по-хозяйски. — Какая приятная неожиданность! — Сергей Алексеевич подошел к Борису Тимофеевичу, любовно взял за плечи и сам откинулся назад, чтоб лучше рассмотреть. — А я только-только думал, как бы мне вас встретить, и вот вы сами тут как тут, весь живой и по-прежнему добрый и милый человечишка! Как живете-можете? Больше живете, чем можете?

Борис Тимофеевич, оторопелый и покрасневший от такого напора, хотел было решительно возразить, но Сергей Алексеевич ласково похлопал его по плечу.

— Не вибрируйте, дорогуша, — а то моим молодцам придется вас увязывать. А, молодцы?

Мордатый придурок, забивавший крышку гроба дюймовыми, щепившими доски, гвоздями, ухмыльнулся:

— Эт-та мы могем.

— Да оставьте меня! — Борис Тимофеевич с гневом оттолкнул липнувшие к нему руки.

— А, какой бяка, — укоризненно покачал головой Сергей Алексеевич. — Мы со всем нашим расположением, а ты такая бяка.

— Перестаньте выкобениваться! Говорите, что у вас за дело, и я иду.

— Куда? Дачку на лужайке заселять? А это видел? — Сергей Алексеевич сделал неприличный жест. — Одиночка по тебе плачет, не райская поляна, а, молодцы?

Молодцы, закончившие дело, уже поставили гроб на пол, сели на крышку и услаждались мизансценой.

Сергей Алексеевич прошелся взад-вперед по комнате, заложив руки за спину, остановился у пианино, поднял крышку и проиграл несколько тактов турецкого марша Моцарта.

— Вот что, — сказал Сергей Алексеевич, глядя на Бориса Тимофеевича, — я вас-с-с давно засек. Все ваши связи-с. И черный чемоданчик, переданный художником, и все остальное. Вы поняли?

— Понял, — ответил Борис Тимофеевич.

— Тогда слушайте сюда. Столкуемся... Так? Завтра в это же время я приду сюда, и вы мне выложите как на духу все, что знаете. И я посмотрю, что с вами делать дальше. В противном случае... вы понимаете? Жена... Ребенок, который должен завтра у вас родиться... А, может, и сегодня...

— Я согласен, — сказал Борис Тимофеевич. — Завтра я приду и как на духу.

Молодцы легко подняли гроб, будто он пустой, вынесли из комнаты, гробом толкнули входную дверь и начали разворачиваться на площадке.

— Пойдемте, — сказал Сергей Алексеевич, — немного провожу вас. Нельзя так расставаться. Держите хвост пистолетом, и все будет о'кей. Я всегда рядом с вами, и в трудную минуту...

Они вышли, спустились этажом ниже и остановились. Молодцы с гробом топотали где-то внизу, потом и их не стало слышно, и наступила напряженная томительная тишина.

— Как тихо, — тихо сказал Сергей Алексеевич. — Я люблю старые, брошенные на слом дома. В них особая тишина и идет своя особая жизнь, жизнь разрушения, поэзия распада, печаль прощания... Скоро и этот дом рухнет. А жаль. Я так любил его. Вы знаете, Борис Тимофеевич, этот дом когда-то строил мой дед и занимал в нем весь второй этаж... Н-да... Этот дом знавал слишком много напрасных рождений, бесполезных жизней, бессмысленных смертей... Какие воспоминания! Какие грустные воспоминания! Ну, я пошел. Привет супруге. Не забудьте: завтра я вас жду.

— Не забуду, — тихо, сам себе ответил Борис Тимофеевич.

Он подождал, пока угаснет эхо шагов, и только тогда условным способом позвонил домой.

— Лина, — сказал он, — собирайся, мы уходим.

МОЩНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ НА... ПОГИБЛО... ЧЕЛОВЕК. ПРОИЗОШЛА ЗНАЧИТЕЛЬНАЯ УТЕЧКА... НАСЕЛЕНИЕ БЛИЗЛЕЖАЩИХ РАЙОНОВ ЭВАКУИРОВАНО...

Когда на следующий день в назначенный час Борис Тимофеевич шел на условленную встречу, он не узнал своего дома. «Скворечник» был весь огорожен высоким забором из свежих некрашеных досок, и на заборе в нескольких местах на фанере чернели предупреждения: «опасная зона».

Борис Тимофеевич обошел кругом, ища ворота или калитку, и обнаружил, что забор сделан сплошным, глухим. «Не изнутри же его заколачивали?» — подумал он и еще раз обошел кругом дома. Ни ворот, ни калитки не было. Тогда он ногой выбил одну широкую доску и боком протиснулся внутрь. Вокруг дома покоились кучи мусора, под ногами хрустело битое стекло, парадная дверь дома висела на одной петле, боком, цепляясь из всех сил за гнилую коробку, а на лестнице с этажа на этаж вели следы вонючей жидкости,

— Входите, дружище, входите. Будьте как дома. Вы точны, словно расписание Аэрофлота, — услышал Борис Тимофеевич знакомый голос, как только открыл дверь квартиры.

На кухне уютно расположился Сергей Алексеевич. Перед ним на столе стояла начатая бутылка коньяка трехлетней выдержки, две рюмки и на широкой хлебнице — дюжина апельсинов.

— Как вы сюда попали? — хмуро спросил Борис Тимофеевич.

Сергей Алексеевич хитро улыбнулся.

— Вы по привычке пользуетесь ключами. А для нас с вами нет ни замков, ни запоров. Садитесь, выпьем, поговорим.

Борис Тимофеевич молча сел на стол, налил рюмки и начал пальцами рвать тугую кожуру апельсина.

— Как коньячок? — добродушно спросил Сергей Алексеевич.

— Терпимый. Синтетический?

— Нет, ворованный.

— Надо же. А по вкусу не отличишь от купленного.

— Вы — сильный человек, — с уважением сказал Сергей Алексеевич. — Как вы еще держитесь? Ведь знаете, что назначены на ликвидацию, — а ничего. На вашем месте я бы уже крутился, как бес перед распятием. А вы — ни бровью не ведете, ни глазом не моргнете. Уважаю. Скажите честно, откуда вы черпаете силу самообладания и много ли ее там осталось?

— Честно? Честно? — Борис Тимофеевич взглянул в глаза Сергея Алексеевича, глаза были светлые, пустые, прицельные, безжалостные. — Честно? У меня просто нет сил волноваться. Я чертовски устал.

— Понимаю. Как супруга себя чувствует?

— Вчера вечером она родила.

— Как же вы, — задохнулся от изумления и восторга Сергей Алексеевич, — без помощи, без врача?

— Обыкновенно. Сами. Все сделали как надо. Роды были абсолютно нормальные, мальчик тоже в порядке и очень симпатичный парень. Кричит басом. Голосистый мужик будет. Так что все ол райт.

— Ну и ну! — восхищался Сергей Алексеевич. — Какие люди! Какие матерые человечища! Право, удивился, потрясен, до слез растроган. Поздравляю, от души поздравляю. Надо по этому поводу...

Сергей Алексеевич наполнил рюмки, они чокнулись за здоровье новорожденного, выпили.

— Каков коньячок?

— Ничего, ворованный?

— Нет, синтетический, — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Ей-Богу, дорогуша, чем чаще мы видимся, тем крепче я к вам привязываюсь. Не представляю, как и отвязаться... Мне ведь предписано вас ликвидировать.

— Успеется. Я не тороплюсь.

— Мне тоже не к спеху, но теперь все дело усложняется. Без вас ни Лина, ни ребенок не попадут в наше время. И если я ликвидирую вас, то на моей совести окажутся еще две жизни. Разве это справедливо?

— Несправедливо. Потребуйте прибавки к жалованью.

— Конечно, — обиделся Сергей Алексеевич, — вам, райской птахе, легко острить на тему зарплаты, а у меня жена не работает и двое детей.

— У вас, действительно, есть жена и дети?

— Есть!

— И она вас... любит... ласкает и говорит хорошие слова?

— Ну да. Любит, голубушка. Ласкает, шалунья. И говорит, умница, всякие хорошие слова. И детишки-малолетки у меня — папе на радость. Я их учу ненавидеть евреев. На всякий случай.

— А как же ваша работа?

— Что работа? Моя — почетна и уважаема, как и всякая другая. Да к тому же окружена ореолом таинственности и романтизма. Вы знаете, некий умник говорил, что государства подобны человеческому телу: все его отправления естественны, но не все благоуханны. Мы выполняем функции почек — выводим из общественного организма отравляющие вещества. Это не очень приятная служба, так что мне не позавидуешь.

— Я и не завидую.

— Вы — да. Вы даже себе не завидуете. А другие думают, будто я живу как кусок сыра в куске колбасы... А жизнь дорожает, потребности растут, расходы тоже...

— А вторая работа по похоронной части?

— Э-э, — скривился Сергей Алексеевич. — Разве это работа? В крематории. Кстати, вашу старушку, — Сергей Алексеевич сладко хихикнул, — я сегодня сжег. Сухонькая была. Сухариками питалась. Сгорела аки березка. Я уже завсегда по пламени определяю, кто как при жизни едал. Те, которые на мясо налегали, горят обычно с желтизной. Вегетарианцы, например, дают пламя погуще, порасцветистей. А эта — фукнула и — нет ее. И я же собственноручно ее в стену замуровал. А рядом, — Сергей Алексеевич хихикнул, — рядом с ней я и для вас нишку застолбил. В стене, значит. Стало быть вы — того... без глупостей. Иначе... Мне перед молодцами будет неловко. Я им литровку посулил за работу.

— Литровки им мало будет. Такие орлы целую канистру вылакают, — Борис Тимофеевич доел апельсин, вытер ладонью губы. — Что вы делали с моими сочинениями?

— Экий чудак! Неужели наши с вами развлечения вы приняли за серьезное дело? Ваши сочинения я собирал как макулатуру, потом отнес в вагончик вторсырья, получил талон на сорок килограммов и купил «Батыя».

— Потрясающе, — сказал Борис Тимофеевич. — Вы веселый человек, Сергей Алексеевич, и вы мне тоже начинаете нравиться. Жаль с вами расставаться.

— Мне тоже, Борис Тимофеевич, искренне жаль вас терять. Но, понимаете, мой служебный долг... Впрочем, если вы согласитесь, мы расстанемся полюбовно и разойдемся, как в море корабли.

— Каким образом? Ведь вы и в доме на лужайке мне покоя не дадите.

— Отнюдь! — взмахнул руками Сергей Алексеевич. — Господь с вами! Что я, по-вашему, вампир какой или еще кто? Мы совершим, извините, сделку и расстанемся, простите, навсегда, а? Скажу больше: я не представляю, как вы сумели провести туда вашу супругу, но в дом на лужайке, в будущее, не может попасть никто.

— Что вы от меня хотите?

— Самую малость! — горячо зашептал Сергей Алексеевич. — Сущие пустяки. Немного для души, чтоб успокоить служебную совесть, и толику материальных благ, чтоб тело умиротворить. И все будет в ажуре, а?

— Что от меня требуется?

— Черный чемоданчик и деньги.

— Чемоданчик не мой, я должен передать его дальше по времени. А денег у меня нет. Так, мелочь какая-то.

— Про чемоданчик соврите. Скажите, что забыли в трамвае. А деньги — сделаете.

— Врать будущим людям?

— Хоть будущим, хоть прошлым, — продолжал шептать Сергей Алексеевич. — Что вы сказали супруге, когда шли сюда?

— Сказал, что иду платить за квартиру.

— Вот видите!

— Я заходил в сберкассу и заплатил за эту квартиру за прошлый месяц. Зачем вам чемодан?

— А как я доложу, что вас ликвидировал?

— Скажите, что забыли чемодан в автобусе.

— Нет, голубчик, такие фокусы не впечатляют.

— Как я сделаю деньги?

— Очень просто, — горячим шепотом продолжал Сергей Алексеевич. — Для вас очень даже просто, Борис Тимофеевич. У меня есть фотографии, сделанные в центральном банке. Масштаб один к одному. Вам достаточно протянуть руку и снять с фотографии пачки купюр. Для вас это пустяк, только ручку протянуть и снять пачки купюр... А для меня — покой на всю оставшуюся жизнь. — Он привстал и через стол придвинулся лицом к Борису Тимофеевичу, дыша горячим запахом. — Подумайте, прежде чем отказаться. Крепко подумайте. Сейчас в этом доме мы одни. Никто нас не слышит и никогда не услышит. Ведь я дарю вам жизнь!

Борис Тимофеевич смотрел в бледное, покрывшееся испариной лицо, в глаза, налившиеся кровью и оттого еще более пустые и безжалостные.

Борис Тимофеевич смотрел долго, пытаясь понять существо этого человека и, поняв, легко рассмеялся.

— Врете вы, Сергей Алексеевич. Вы проходимец и мошенник. Никого вы не представляете, и я вас ни на столько не боюсь. — Он, глядя в глаза, показал кончик мизинца. — Сейчас я встану, уйду, и вы ничего — слышите? — ничего не посмеете мне сделать.

Борис Тимофеевич зевнул с наслаждением, проговорил про себя «господи, скучно-то как» и, выйдя из квартиры, осторожно, чтоб не запачкаться, стал спускаться по лестнице.

Вокруг «скворечника» было тихо, но за высоким глухим забором продолжалась бойкая и суматошная городская жизнь, росла и ширилась энергичная и бодрая человеческая деятельность.

Борис Тимофеевич протиснулся между досок и пошел к трамвайной остановке. Он благополучно миновал зеленый сквер, где на скамейках сидели старушки, вдыхая вонючий городской воздух, и уже собирался перейти улицу, как почувствовал за спиной грозное дыхание.

Он обернулся.

Медленно, как в кадрах старой кинохроники, рушился «скворечник». Со спичечным треском лопались оконные переплеты, летели кирпичи, вздымались облака едкой серо-красной пыли, а дом все сползал и сползал, и, казалось конца этому не дождаться.

ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ НА ГРАНИЦЕ... ПРОИЗОШЛО КРОВОПРОЛИТНОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ МЕЖДУ... В РЕЗУЛЬТАТЕ... ПОГИБЛО... ЧЕЛОВЕК... РАНЕНО...

Завершилась пятница, вступал в свои права вечер, весь народ разбежался по магазинам и домам, и в трамвае, куда вошел Борис Тимофеевич, чтобы в последний раз проехать по улицам такого родного и такого печально близкого и дорогого города, было почти пусто.

Когда трамвай подходил к остановке, Борис Тимофеевич машинально взглянул на часы: без десяти восемь. Заходящее солнце где-то далеко на Западе, за грудами домов окрашивало небо в малиновые, красные, ярко-бурые тона; отраженные небом отблески скатывались на улицы, предметы, окна: все становилось фантастически выразительным.

Старого пивного ларька на трамвайной остановке не было.

Он растерянно оглянулся по сторонам. Людей не было, только молодая парочка на краю тротуара, прижавшись друг к другу сложным плетением, покачивалась в так волнующей внутренней мелодии.

— Молодежь! — обратился к ним Борис Тимофеевич. — Вы давно здесь?

И столько отчаяния было в голосе и вопросе, что парочка расплелась и уставилась на вопрошавшего утомленными глазами.

— Вы не видели?.. Здесь стоял старый ларек, — проговорил, запинаясь, Борис Тимофеевич.

— Ла-ре-о-ок, — протяжно повторила парочка. — Мы не знали, батя, что это твой ларек. Час назад мы его толкнули за червонец одному хмырю. Пригнали автокран, погрузили и — привет. Нет ларька. Да ты не кисни. Если хочешь, мы тебе продадим газетный киоск. Вон на том углу, хочешь?

Недослушав, Борис Тимофеевич стремительно направился к стоянке такси.

ПЯТЕРО ТЕРРОРИСТОВ ПОХИТИЛИ... ОНИ ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА... ОСВОБОЖДЕНИЯ... И ДЕНЕЖНОГО ВЫКУПА В РАЗМЕРЕ...

У дома на Б.Посадской темнела и шевелилась толпа, то распадаясь на отдельные особи, то сливаясь в одно многоголосое тело. Краснели пожарные машины. Белел автобус скорой помощи.

Борис Тимофеевич ввинтился в толпу и застрял, задрав подбородок.

На четвертом этаже стекол в окнах не было, стена дома почернела от копоти, из пустых оконных проемов к багровому небу гнулись невесомые руки голубоватого дыма, а вниз стекал прогорклый запах горелой сырости.

Коренастый мужчина в черной бороде, стерженщик с завода строительных машин, ухватил Бориса Тимофеевича как вновь прибывшего за ослабленную пуговицу пиджака и, диковато блеснув белками глаз, весело спросил:

— Видал? Говорят, какой-то известный художник сгорел. Все картины на масле. Как полыхнуло. Один нательный крестик остался.

Борис Тимофеевич отпрянул, оставив пуговицу у бородача, и выпал из толпы...

Когда он подходил к мосту Петра Великого, уже стемнело и начал накрапывать мелкий дождь, невыразительный, нудный, скучный, как старый анекдот.

СИЛЬНАЯ БУРЯ ОБРУШИЛАСЬ НА ПОБЕРЕЖЬЕ... ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ... ЧЕЛОВЕК...

Борис Тимофеевич стоял на противоположной стороне проспекта, не обращая внимания на сыпавший дождь, и до боли в глазах всматривался в пустые серебристые витрины выставочного зала.

Зал был пуст и темен, лишь две контрольные шестидесятиваттные лампочки внутри силились разбавить полусветом пустоту зала.

Борис Тимофеевич перекрестился и шагнул с тротуара, не заметив, что стоявший неподалеку черный автомобиль двинулся с места и, прижимаясь к мокрому асфальту, с нарастающим шелестом метнулся к Борису Тимофеевичу.

Он ничего не видел и не понял, не почувствовал, как что-то толкнуло его в плечи назад с такой силой, что он запутался в ногах, перевернулся через бок и распластался на тротуаре.

Черный автомобиль, споткнувшись, замер на секунду и будто по наклонной плоскости скользнул в сторону и с силой набежал на фонарный столб.

Когда Борис Тимофеевич, не ощущая ушибов, поднялся на ноги, — черный автомобиль, искалеченный, со вздутым радиатором и выбитыми стеклами, молчал, а над ним летало, прибиваемое дождем, облако пуха и перьев.

Борис Тимофеевич, прихрамывая, пробежал мимо автомобиля, по крутому, мокрому и скользкому газону поднялся к дому и сквозь зеркальную витрину вошел в зал.

Дождь кончился, ветер угнал тучи, ночь прояснилась, вышла полная луна, и в ее щедром свете на стене зала жирно заблестели оплывшие следы ботинок сорокового размера.

Утром первым пришел на работу смотритель зала, однорукий пенсионер, жилистый и крепкий, увидел грязь на стене, посмотрел на потолок, нет ли там следов, и отправился за тряпкой.

Вытирая стену, он ворчал:

— Вот сучьи дети! Нажрутся, собаки, а потом без пути по стенам шастают.

В РАЙОНЕ... МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ ЦАРИЛО СПОКОЙСТВИЕ... КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ОТМЕНЕН... ПРЕЗИДЕНТ... ОБРАТИЛСЯ К МЯТЕЖНИКАМ, ПРИЗЫВАЯ ИХ СЛОЖИТЬ ОРУЖИЕ...

 

Вирус Фрайберга

Они сидели визави за столиком у окна, расположенного высоко, как в камере, но без решетки, и ничего за окном не было видно, лишь тусклая скупость весеннего дня, равного самому себе и всем остальным дням, таким одинаковым и серым, как холостые патроны в обойме вечности, — и грохот, и вонь, и скука, такие это были дни. Мужчина и женщина молчали в ожидании благотворительного обеда — власти изредка устраивали такие показухи для бедняков и стариков, чтобы отвести от себя вполне справедливые подозрения в казнокрадстве и мошенничестве — и женщина смущенно трогала пальцем ложку и вилку, изредка робко, или намеренно робко, что более приличествует немолодой женщине, желающей нравиться без надежды на продолжение — взглядывала на него, а он с безжалостной мужской откровенностью рассматривал ее, — смешные белесые букольки на голове, стертое воспоминание о куафере, выцветшие ресницы, нервные руки и общий облик, неопределенный и незапоминающийся, который несут как забытый позор особы, от рождения лишенные четкой внешней графичности и внутренней живописности, но достойные того и другого благодаря своим скрытым драгоценным свойствам.

— Меня зовут Сусанна, — произнесла она тихо, поднимая лицо и глядя прямо, чтоб он смог разглядеть ее глаза, то ли дымчатые, то ли палевые, то ли одного из исчезнувших на земле оттенков, которыми, как уверяют искусствоведы, славились глаза женщин, ныне не встречающихся, глаза, куда приятно окунуться утром, после вялого просонья, когда ирония любви еще не пробудилась, но уже потягивается, разминая ленивые мускулы.

— Понятно, — громко сказал он и усмехнулся. — Ты мне это говорила. Я буду звать тебя Суся или Сюзя.

Она глуповато хихикнула.

— Лучше Сузи, — она сложила губы куриной попкой, продолжая его насмешку. — На французский манер.... А во Франции есть благотворительные обеды?

— Они везде есть... и в Уранде-Уранде и на островах Зеленого мыса, — солидно объяснил он и, несколько подумав, продолжил: — Благотворительность — лживое покаяние общества... Всякого общества, — уточнил он, чтобы она не подумала, будто где-то есть общество без лживой покаянности.

Она снова глуповато хихикнула, и он понял, что она его дурачит, снисходительно улыбнулся, и они умолкли, каждый о своем, сберегая желание внезапной светлой откровенности.

В небольшой столовой было около дюжины столиков, самых невзрачных, какие возникают в зараженном убожеством воображении распорядителей общепита, — вытертые пластмассовые столешницы на синих металлических ногах, и за столиками, в ожидании еды, терпеливо тлели, в основном, старушки, благостные и прощающие, как последний осенний закат, и лишь у двери в кухню находились, по-видимому, старички, но с уверенностью этого нельзя было определить, — время и бедность безжалостно удаляют и признаки индивидуальности, и вторичные половые.

— Меня зовут Иван, вернее, звали Иван, а теперь не знаю, — сказал он, и Сюзи радостно кивнула, как порадовалась бы любому названному имени. — Имя — визитная карточка успеха, — продолжал он, — успеха без видимого обеспечения, и важно не имя, а называние. Май нэйм из Иван, — предупредил он, и она снова радостно кивнула, удивившись чему-то в нем.

Пришла официантка в чем-то застиранно-синем. Кружева кармашка передника топорщились бумажками. Большой поднос она поставила на стол и, заученно улыбнувшись, сняла с подноса две тарелки с борщом, две тарелки с серыми макаронами и мясными котлетками, два стакана киселя и четыре ломтика черного хлеба.

— Кушайте на здоровье, — сказала она.

— Храни тебя Господь, милая, — отозвался Иван с намеренной значительностью в тоне — пароль и отзыв суетной доброты: благотворительность как тайный сговор в грехе имущих и неимущих притворялась любовью, языком непостигнутой прелести, но мало кто знает этот язык, умирающий, как отвергнутая рационализмом символика, за которой, предоставленные сами себе, мелькают тени первых любовников последних по конкурсу красавиц. Он подумал об этом, но промолчал.

Официантка кивнула и ушла, унося поднос в опущенной руке со вздутыми жилами кровотока.

Сюзи наблюдала мгновение за широкими свободными жестами Ивана, — он расставил тарелки по столу, — и, продолжая наблюдать, взяла ложку и принялась за борщ. Квадратики вываренной свеклы выглядели вполне экзотически.

— Мать моя... мама говорила: мужчину лучше узнаешь, когда увидишь, как он ест, бреется и моется.

— Понятно, — серьезно сказал он, — тогда сразу после обеда побреемся и помоемся. У тебя есть ванная?

— Нет, — улыбнулась она, — зато у меня есть большая-пребольшая деревянная бочка, где можно мыться.... Когда я позвонила по телефону, я немного испугалась, — сказала она, задержав ложку у рта, — я никогда не верила, что кто-нибудь может дать такое объявление...

— Еще бы, — хмыкнул Иван, — в городе миллион сумасшедших, и ни один не знает, чего он хочет на самом деле, а чего хочет в действительности.

— Да. — Сюзи свободным жестом вытянула из-за пазухи твердый клочок плотной бумаги, где крупные буквы предлагали: «сниму мансарду без всяких удобств, но с цейссовским телескопом». — Я оказалась единственной в городе владелицей мансарды без удобств, но с цейссовским телескопом.

Иван доел борщ, придвинул макароны.

— Ты чего не ешь? — строго спросил он, и Сюзи, испугавшись, быстро заработала ложкой.

Он подождал, пока она справится с борщом, спросил:

— Откуда у тебя цейссовский телескоп?

— С прошлого века. Дедушкин. Он любил звезды.

Иван кивнул, навертел макароны на вилку, сунул липкий комок в рот, жеванул пару раз, проглотил, снова навертел макароны.

— Почему ты назначила встречу здесь? Ты здесь часто бываешь? Ты бедная или нищая?

— Малоимущая я, — подняла она заблестевшие смехом глаза. — У меня маленькая-премаленькая пенсия. По болезни. Я душевнобольная.

— Замечательно, — промолвил Иван, проглатывая крохотную котлетку, спроектированную из сомнительных компонентов. — Это то, что надо. В стране придурков ум мимикрирует, чтобы не впасть в ублюдство. К тому ж, если душа нездорова, значит, тело крепко и незыблемо. У тебя это как происходит, — хронически, спорадически или приступообразно?

— Это так важно?

— Всенепременно, — хмыкнул Иван. — Это определит систему моих с тобой отношений. Если у тебя это происходит, тогда одна система. Если случается, — другая.

— У меня не происходит, а случается. А ты собираешься вступать со мной в ... отношения? — она смотрела с выражением сладкого ужаса.

— Да, но не в том смысле, как ты это воображаешь, и не в том, как могут подумать посторонние. Всякий строит свои отношения со всяким другим. Если ты душевнобольна, тогда тебя, по меньшей мере, двое, и я должен учитывать обеих, чтобы их не перессорить друг с другом.

— Меня двое кровных и есть еще третья, двоюродная. Иногда я ухожу в нее и начинаю видеть все сразу. Ты понимаешь? Вдруг ускользаю из «здесь» показываюсь «там». В непонятном, когда и насколько.

— Естественно. Я тоже часто бываю «там». Почему я тебя сразу узнал и перешел на «ты». Я надеюсь, мы иногда сможем «там» бывать вместе, если ты не возражаешь. Ты была в клинике у них?

— Да, дважды, пока они не отступились. Они пытались с помощью медикаментов перестроить меня, сделать похожей на них самих. Хотя зачем? Потомства от меня не ожидается, поликистоз матки, так что их популяцию изменить я не смогу ни генетически, ни идеологически, ни тем более физически, тварно. И они отступились. Потому что от меня не исходит никакой социальной опасности. Иными словами, никакой опасности для общества от меня нет. И они отступились...

— Понятно, — прервал он, насадил кусочек хлеба на вилку, вытер кусочком тарелку, начал пить компот и завершил питье в три глотка, так как обладал большой глоткой. Женщина смотрела, как он это делает, удивилась огромному своду глотки и подумала, что если бы глотка обладала им, он мог бы петь очень громко. — И когда они отступились, ты начала наступление, — сказал он сам себе. — Цейссовский, значит. Прошлого века. А компот-то перекрахмален. А ты чего не жуешь?

— Извини, есть в присутствии мужчины? Есть — это слишком интимное занятие.... Зачем тебе телескоп? Ты тоже любишь звезды, как мой дедушка?

— Да нет, особенной любви к ним не испытываю. Планеты и звезды — такие же объекты Вселенной, как люди, звери и насекомые. Разве что структурированы в разных системах отношений. Просто я жду посетителей... оттуда, понимаешь? — соврал он.

— Они тебе обещали? — загорелась она.

— Нет. Я знаю. Я сам вычислил.

— Я так и подумала, когда прочитала твое объявление. Поэтому и просила увидеться здесь и сегодня, когда соседи по ментальности проводят коллективную медитацию, и по радио предупреждали, они обещали городу искривление пространства, времени и причинности, и потому всем нам сегодня следует воздерживаться от дурных мыслей, слов и поступков.

— Попробуем воздержаться, — согласился он, разглядывая ее лицо.

— Что ты так пристально смотришь?

— Читаю.

— Язык понятен?

— Не всегда.

— То-то же, мораль, как в басне, в конце меня...

На улице вонь была страшная. Несколько дней перед этим стояла жаркая и безветренная погода, и теперь испражнения военной промышленности безвыходно скапливались в узких ущельях улочек старого города. Проходящие по улицам гоминоиды старались дышать неритмично и через раз, отчего их лица были припухлы, что, впрочем, придавало деловой вид.

— У тебя там тихо? — Иван скосил суровый взгляд на Сюзи, она подгоняла мелкие шаги к его крупному ходу, такая худощавая и беззащитная, как ему казалось, и не знала, куда приспособить свои руки, бесполезные и ненужные здесь, и потому размахивала руками смешно и трогательно. — Ты чего молчишь?

— Думаю.

Он посмотрел на нее с уважением:

— Нынче это редкое занятие. Когда придумаешь, дашь порадоваться?

— Да, — сказала она через пару минут. — У меня там тихо. Если, конечно, ты станешь думать внутрь себя, а не наружу. Иногда внизу во дворе чирикают дети и верещат воробьи, но это не те звуки, которые могут причинить боль...

Он не отвечал, и она продолжала:

— Больше остального на свете я боюсь музыки. Я от нее схожу с ума, даже не с ума, а становится страшно за всех людей, так жалко их, что я начинаю плакать. Поэтому там у меня нет ни радио, ни телевизора, — она хихикнула и кокетливо покосилась на него, — никаких удобств. Даже электричества нет.... Зато много свечей. Я там жила при свечах. Нет, вру. Одно удобство есть, газовая плита. Но зато за водой надо спускаться двумя этажами ниже, там есть труба в стене и кран. Там вода. Возможно, питьевая, не помню.

Они свернули на боковую улицу, она была шире, просторнее, но такая же серая и грязная. По улице навстречу двигалась колонна людей с транспарантами. Люди шли группами и переговаривались. Транспаранты покачивались в такт движению. На транспарантах были некрасиво выведены краской надписи — «Коммунисты — преступники», «Долой КГБ», «Правительство в отставку».

Иван остановился, придержал за локоть женщину. Они стояли, рассматривая людей в колонне. Сюзи вопросительно снизу взглянула в лицо Ивана:

— Что это?

— Это люди идут на митинг, — объяснил он терпеливо и важно, как абориген объясняет туристу местные обычаи. — Они несут свои слова, чтобы все знали, что эти люди говорят об обществе и мире. «Правительство» — это те люди, которые правят, чтоб мы не заехали в трясину. Что такое «ка-ге-бе», не помню. Об этом где-то говорили. Возможно, это какая-то шарашка, которая что-то делает за валюту. Сейчас все возмущены кооператорами. Да, вспомнил, КГБ — это название кооператива. А вот про коммунистов я читал где-то. Об этой популяции русских, кажется, говорили еще сто лет тому назад. В общем, это люди, которые говорят о справедливости, а сами живут на чужом горбу. Что-то вроде дармоедов и нахлебников. Это совершенно особенный выводок людей.

— Да, да, я тоже слышала о них, — задумчиво проговорила Сюзи, провожая глазами колонну демонстрантов.

— Пойдемте с нами! — крикнула из толпы какая-то женщина и помахала рукой.

— Мы сами по себе! — громко ответил ей Иван.

— Берегитесь! — снова крикнула та же женщина. — Если человек не занимается политикой, то политика начинает им заниматься!

Иван и Сюзи одновременно рассмеялись.

Мансарда затаенно и высокомерно блюла свою роскошь. Пять больших покатых окон на одну сторону являли театрально редкостный вид на ржавые крыши старого города, обласканные солнцами и оплаканные дождями, разномастные, в заплатах, как нищее платье утратившего благородство аристократа.

Вещи, жившие в мансарде, тоже оказались неожиданными и бросались в глаза, застенчивые, как нераскрытая красота, и радующие даже беглый взгляд ценителя. Каретные часы на пузатом темно-вишневом комоде с облупившимся красным лаком. Серебряные щипчики с длинными рукоятками рядом с часами, щипчики для снятия нагара со свечей. Малый судовой колокол с вензелями какого-то императорского галеона, но без языка. Части деревянного ткацкого станка. Бронзовые часы с голым циферблатом без стрелок, — готика цифр как спящие насекомые, настораживала. Две бархатные танкетки для сидения гостям, — бархат с проплешинами.. Металлическая кровать с высокими спинками и дутыми металлическими украшениями, никель местами осыпался, обнажив желтизну бронзы. Большой темный письменный стол с зеленым сукном, на середине то ли протертым, то ли изгрызанным молью. Тот самый телескоп на длинной треноге и с кожаными колпачками на концах смотровой трубы. В углу у крайнего окна — как дворовая прислуга в барской гостиной — двухконфорочная газовая плита. Рядом и выше — полки с посудой. Эти и другие вещи, связанные давней катастрофой утраты основы и теперь не связанные ничем, кроме горькой радости временного спасения, сами не обладали логикой избавления...

Иван, переступив порог, поискал взглядом распятие или икону или — ныне модный — портрет императора и, не отыскав ничего подходящего, перекрестился на портрет седого бородатого царского генерала над комодом.

— Это кто? — кивнул он на портрет, то ли разглядывая, то ли узнавая. — Родственник или кто?

— Наверное, чей-то родственник. Но не мой. У меня нет ни родственников, ни предков. Этот портрет всегда был здесь. Еще когда моя бабушка была жива и когда брата еще не убили.

— Кто убил?

— Они, — тихо, с удовольствием рассмеялась Сюзи. — Они убили его. Он, конечно, еще живет среди них, но они убили в нем человека тонкого, доброго, возвышенного. Они во всех людях убивают людей. Они и во мне хотели убить человека, но я убежала от них сюда, и здесь жила, а потом перешла в другое место.

Сюзи ходила за спиной Ивана, сидевшего за столом лицом к окну, и говорила каким-то тихим тоном, беззапретным и истовым, как в последний раз, наблюдая, впрочем, не вызывают ли у Ивана беспокойство или дискомфорт ее слова.

— Сюда они не сунутся, ты можешь быть спокоен, они сюда испугаются сунуться, они боятся любого честного чувства, любой неложной мысли.... И когда я поняла, что ты хочешь призвать на помощь тех, других, я ужасно обрадовалась внутри себя, значит, еще не все безнадежно, еще можно что-то спасти, даже не жертвуя своей вечной жизнью...

— Как они убивают? — вскользь спросил Иван.

Она подошла, села рядом на бархатную танкетку, заглянула ему в лицо.

— Разве ты не знаешь про вирус Фрайберга? Ну да, это не удивительно. Все власть предержащие, чтобы оправдать свое тираническое бессилие, постарались сделать все возможное, чтобы это имя было забыто... Карл Иванович Фрайберг, петербургский химик, одновременно с химией проводил эксперименты с наследственностью, и в своей лаборатории еще в восьмидесятые годы прошлого века вывел «вирус гениальности» задолго до открытия ДНК. Ассистентом Фрайберга был юный социал-демократ, который — в видах политической борьбы и в тайне от учителя — вывел «вирус маразма», чтобы подорвать основы буржуазной культуры, которую считал главным препятствием на пути социалистической революции. Ему это удалось отчасти, но сам он погиб случайно при взрыве бомбы во время террористического акта... «Вирус маразма» в последующих событиях оказался в руках других людей... Так возникла российская социал-демократическая рабочая партия, ставшая затем партией большевиков. Совпали все условия популяционного идеологического взрыва, — безудержное распространение «вируса маразма», крах старой культуры и духовная импотенция эпохи...

Иван мрачно молчал, и Сюзи продолжала как по-писаному.

— Этот «вирус маразма», как и все живое, имеет вполне определенный запас жизненности, и сегодня можно наблюдать явное его угасание. Но в то же время этот вирус, как всякая эпидемия и пандемия, имеет некоторую инерцию движения во времени. К сожалению, сегодня уровень нашей ментальности оказался ниже предельного для выживания, и равновесие между вирусом маразма и вектором интеллекта в народе оказывается весьма неустойчивым. Мы все на краю гибели.... И если ты не врешь, и тебе удастся установить контакт с теми, другими, мы могли бы помочь общему спасению...

— Ладно, посмотрим, как получится, — мрачно резюмировал Иван. — А сама-то ты где станешь пребывать?

— У какой-нибудь старушки поселюсь, — туманно ответила Сюзи. — В городе много старушек, осколков прежней цивилизации, страдающих одиночеством и забытьем прошлого. Они всегда рады, если я живу по очереди неделю-две у некоторых...

— Ты что ж, одна на свете? — спросил он неласково и угрюмо, поскольку полагал одиночество одновременно грехом гордыни и наградой за величие души.

— Зачем одна? — отозвалась Сюзи с беспечной веселостью. — Одной в мире страшно, потеряешься. Я же говорила, есть у меня брат. Брат мой — враг мой, — она коротко рассмеялась. — И девка есть приблудная. — Сюзи помедлила, размышляя, надо ли откровенничать, и решительно закончила. — Девчонка одна, годов тринадцати. Сбежала из детского дома. Били ее там и старшие, и воспитатели, вот и сбежала. Я ее и приняла, теперь она самостоятельничает. А ее и не искал никто, ничья. Другое имя ей дала, документы смастерила, вот и живет со мной. У меня есть еще один запасной чердачок без адреса, там и обитаемся. Девка хорошая, ласковая, способная. Рисует хорошо, все больше духовное, непонятное...

— Женщине нельзя рисовать духовное, — строго усмехнулся Иван, — ее бесы под руку толкают.

— Это ничего, что бесы, — задумчиво сказала Сюзи, — Господь всех прощает, и этот грех ей проститься...

— У тебя что, образование? Говоришь слишком грамотно.

— У кого ж его нынче нет, вашего образования? Я, как все, ношу в себе некий образ, вот он и образовывает, — она слабо улыбнулась, тихо, по-вечернему, улыбка как ирония зимы вслед весеннему буйству.

— Что ж это за «некий образ»?

— Точно не знаю, — она движением плеч изобразила недоумение. — Может быть, это совесть? — вопросила она с хитрой надеждой.

Он закашлялся от неожиданности гулко, будто в трубу.

— Скажешь тоже... совесть! — отмахивался он, смеясь и кашляя. — Совесть! Это значит приписывать предмету несвойственные ему качества, — курице орлиную зоркость, преступнику жажду милосердия...

— Тогда что-то другое есть «некий образ», — согласилась она. — Может, это достоинство менталитета?

Он прекратил злой смех:

— Вот это уже серьезно.

— Послушай, — сказала она с каким-то детским вызовом, — зачем тебе моя мансарда? Ну да, всякие твои прозрения в небо и прочее, а все-таки — зачем? Ну, звезды, пришельцы, а все-таки?

Его грубое лицо, неумело вырубленное из бросового материала, распахнулось улыбкой.

— Много будешь знать, девочка, скоро состаришься.

— Какая я тебе девочка! — ее лицо зарозовело от гнева.

— Не сердись, потом как-нибудь разговоримся. Ты можешь вспомнить свой собственный голос? — спросил он. — Тот единственный твой, непохожий ни на чей, неповторимый голос, которым ты говоришь миру? Нет? Так и человечество не в состоянии вспомнить свой голос и потому прислушивается к самому себе и ко Вселенной в надежде услышать хотя бы эхо, отголосок себя... Современный менталитет болен хроническим абсурдом, как мы с тобой установили... Кто знает, вдруг именно отсюда, из твоей конуры, я услышу голоса вечности, — он произнес это так серьезно, что Сюзи не могла ни согласиться, ни рассмеяться, и ушла.

В те дни, когда брань в сторону правительства неслась отовсюду и если на вороту не висла, но и не рассеивала мглы предстоящего; когда публика в одночасье единым общим порывом впала в политику, и если не находила в сем личного удовольствия, то исполняла некий требуемый социальный ритуал; когда пропастью между правящими «верхами» и бесправными «низами» стал прилавок магазина, и с одной стороны его стало еще более пусто, а с другой густо; когда священнослужители и вероисповедальники вышли в народ не только в помыслах сеять доброе и вечное, но и в чаянии спасти пусть малую долю из разметенного историей душевного богатства; когда многие люди искусства, оставя без присмотра возвышенное, пустились, в целях очищения от скверны отступничества, осваивать падаль безвременья и стерво истории; когда писатели чуть не дрались за право любить народ, и иногда действительно дрались, и не только на перьях, и это добавляло злорадства скептикам, убеждавшимся, что нынешний интеллигент не чин, не звание, а переходная ступень от говенности в вонючесть; когда восточно-европейская идеология, скудная умственная жвачка обчищенных на протяжении десятилетий, в корчах испускала стоны умирания, не приказывая никому долго жить, поскольку не имела родственников; когда во множестве обретали государственный статус и вызывали интерес граждан многие астрологи, экстрасенсы, предсказатели, колдуны, чародеи и члены парламентов, поскольку любой завтрашний день мог принести все, что угодно, но не то, чего от него ожидали; когда в тумане неопределенного будущего вновь забрезжили расплывчатые очертания мессианского славянизма; когда все, включая пролетариат, забывший лицо и имя свое, потеряли последние цепи тоталитаризма и теперь не ведали, что же делать с такой непривычной и неприемистой свободой ума; когда армия разоружалась, и солдатские зимние байковые портянки перекраивались на панталоны малоимущим старушкам, — в Петербурге в квартире неподалеку от Симеоновского моста через Фонтанку на тайную вечерю собралась группа сумасшедших заговорщиков.

Их было пятеро, членов совещательного совета, трое мужчин и две женщины. Лет жизни им было по-разному и одинаково, — безумие уравнивает всех в данной точке времени и отменяет ощутимое значение начал и концов. Разум, полагали они, может существовать только в страдании, отсутствие страдания делает разум лишним для ощущения счастья, но страдание, долгое и несмертельное, само становится привычным и даже милым сердцу, как родственная нищета всего народа. Подобное страдание может заменять разум, и в этом случае он теряет свой космический генезис и опускается до уровня ниже пупка. Все пятеро были обществом признаны сошедшими с ума, то есть неответственными и одновременно неопасными для окружающих, что и подтверждалось наличием документов психиатрических лечебниц, вынужденных признать свое бессилие в восстановлении разума. Сами же эти пятеро полагали безумным остальной мир, доказывающий свое безумие не только неостановимой эволюцией к гибели, но и ежедневными речами, постановлениями и распоряжениями начальников ни о чем и обо всем на свете, что подтверждало, что холостое движение мысли есть напрасная и преступная трата ценного мозгового вещества, вырабатываемого природой для согласованного устройства всей жизни на земле и за ее пределами. Традиция, укоренившаяся на Руси в послепетровские времена, — знать за истинное лишь одно направление ума, узаконенное указами и предписаниями чиновников, движущей силой которых был страх, — традиция эта, несколько ослабевшая в означенный период, теперь дышала на ладан, как угасающий рассудок, место последнего упокоения надежды на прощение: разгул свободы слова и ярмарочный пир демократии симулировали и стимулировали друг друга с коэффициентом полезного действия, равного перпетуум мобиле, и продлевали агонию чаемой радости в предчувствии отчаяния. Похмелье — головоломный итог любой революции, в каком бы деле и в какой бы стране это не происходило, и потому разум рисковал затеряться — лишенный главного своего бытия — в бескрайней бесцельности логики и никогда не вернуться в понимание своего континуума. Когнитивность приговорена была, как ослепшая и запаршивевшая лошадь, тащить телегу материальных результатов.

Эти пятеро называли себя СОС — страховым обществом сознания — и, признавая себя подлинными воителями против заразы безумия этого мира, надеялись когда-нибудь обрести тьму сторонников и овладеть усилиями вечности в направлении такого устройства порядка, в котором все оставшиеся и уберегшиеся от болезни века могут жить счастливо и долго.

— Если б кто-нибудь сказал, куда же все-таки мы едем? — спросил один из действительных членов общества, пегобородый Амвросий, чей стаж безумия, безумный стаж, вызвал бы почтение у всякого, кто рискнул бы сойтись с ним в беседе на территории любого предмета недоумения или разногласия. Амвросий с суровой благосклонностью и волевой добротой обвел взглядом лица присутствующих и остался удовлетворен общим отсветом неосознанной тревоги и энергии сомнения, родимыми свойствами россиянина.

— По счастью, недостатка в прогнозах у нас сегодня нет, — ответил сочлен совета, также насыщенный чрезмерными годами Николай, жестколицый резкоморщинистый мужчина, не отягощенный мускулами и мышцами, но достаточно крепкий по натуре, чтобы перемалывать чужое мнение и мысль для витаминной подкормки собственного умственного механизма. — В любом иллюстрированном еженедельнике мы можем обнаружить аргументированные указания, куда следует двигаться стране, миру и человеку. И с какой скоростью. По моему разумению, мы движемся ко дню освобождения, и без наших усилий миру не прервать пелену логической глупости, чтобы пришло прозрение презрения к мелочному и суетному... А что скажут женщины, провидицы и прозрительницы? — Николай посмотрел на Сюзанну, а та, в свою очередь, перевела его вопрошающий взгляд на Лидию, и улыбнулась.

— Вы, Николай Порфирьевич, все допытываетесь о сущем, обрученном с вещим, но мы-то все знаем, что сущее — за пределами, куда человеческой слабой мысли не достигнуть. Я права, Филолект Софронович?

Филолект молчал, он ощущал в себе жалость к людям, но никак не мог предъявить ее, явленную, так глубоко вросла она ему в сердце.

— Сузя, — переменила тему Лидия, — ты расскажи про своего квартиранта в мансарде.

Сюзанна взглянула на улыбающуюся сопричастницу, пожала плечами. Амвросий вопрошающе приподнял брови.

— Он достаточно сумасшедший?

— Кажется, вполне. Но или скрывает, или сам не догадывается. Со временем, когда созреет, мы можем принять его в нашу команду.

— У него есть какая-нибудь концепция — квалификация сумасшествия? — снова спросил Амвросий.

Сюзанна состроила уморительную гримасу недоверия и любопытства.

— Ну, хотя бы какие-нибудь яркие жесты от прошлого? — выспрашивал Амвросий.

— Руки, — вспомнила Сюзанна, — да, конечно, руки. Они выдают. Когда-то в молодости он зарабатывал на жизнь ремонтом громоотводов. Потом, когда грозы перестали происходить, он пробавлялся рассказами анекдотов на переходах станций метро... Руки выдают скрытые его душевные движения. Вот, — изобразила она, — как будто он считает пространство неправдоподобным.

— Да? — обрадовался Амвросий. — Это интересно, даже если и не полностью подтверждается наблюдением. По принципу непрерывности Понселе: что справедливо для мнимых величин, то оправданно и для действительных. Это приближает его к нам.... Какой-нибудь истиной он владеет?

— Не знаю, затрудняюсь ответить, я наблюдала его столь краткое время, что не успела уловить в нем ни вечной, ни подозрительной истины. Я надеюсь, он и сам догадывается, что соблазнительна только та истина, которая дает нам возможность усомниться в ней.

— Присмотрись к нему, Сюзанна, и без торопливости и спешки посвящай его в курс дела, — размышлял вслух Николай Порфирьевич, — крепкие головы нужны нам, сумасшедшим.

Лидия рассмеялась:

— Сейчас многие нормальные сумасшедшие разбредаются по ненормальным, если не в политику, так в астрологию, экстрасенсику или в иную трансцендентность. Во всем этом своя привлекательность, но я сомневаюсь, наберем ли мы достаточную массу сумасшедших...

— Естественно, наберем, нужно только время, если, конечно, исходить из концепции транзита, как принципа жизни. Со временем, когда масса сумасшествия достигнет критической точки, произойдет вспышка чистого разума и распахнутся плоскости иных миров даже здесь, на земле...

Филолект Софронович, сидевший напротив и, склонив голову, крепкую и лысую, что-то рисующий в блокноте, какие-то цифры и символические изображения, обратил лицо свое к Лидии и усмешливо и твердо сказал:

— Настоящий сумасшедший никогда не сомневается, он прям в движениях и твердо шагает по оголтелой реальности, не обращая внимания ни на ученых, ни на невежд, поскольку те и другие с разных сторон прислоняются к стене, никуда не ведущей...

— Друзья, — сказал Николай Порфирьевич, — не станем отвлекаться от цели: чем больше достаточная масса сумасшествия, тем меньше остаточная. Со временем единомышленники сами станут стекаться к нам, яко грешники ко спасению. Давайте ненадолго забудем о неофитах, послушаем Амвросия, он поведает об истинной концепции транзита из одного философского состояния в другое, из полуправды в истину.

Все оставались внимательными, когда Амвросий начал говорить.

Иван помедлил взглядом на астрономических таблицах и удивленно оборотился — девочка лет тринадцати, тоненькая, бледная, с короткой стрижкой и большими глазами — диккенсовский персонаж, улизнувший из пыльной библиотеки — стояла у двери и спокойно разглядывала Ивана.

— Как ты сюда пришел? — спросила она, сбросила туфли у порога, подошла к столу, слабо шлепая ступнями, села на бархатную танкетку. — Ты здесь станешь квартировать?

— Да, наверное, — рассеянно отвечал Иван, продолжая пребывать в упорной мысли: ум кормится философией, сердце — любовью, душа — верой, и потому русский человек всегда полуголоден, а если сыт, так не русский, и этот социальный код — жадность к сомнению — единственное, что позволяло надеяться на успешную трансляцию в будущее своей индивидуальности, потому что человек — актуальная бесконечность и прописан постоянно в вечности.

— Меня зовут Алина, это мое личное имя, и я — приемная дочь тети Сюзи со всеми вытекающими отсюда ответственностями, — старательно, как на допросе, выговорила девочка, опуская ресницы — скрыть хитрый блеск глаз.

— Замечательно, — вяло согласился Иван, выплывая из глубокой воды мысли и не находя в себе интереса к ребенку и опечаливаясь от ненастоящей утраты. — И зачем ты? — неопределенно спросил он.

Ребенок рассмеялся от жалости. Взрослые люди, насыщенные годами и глупостями, представлялись девочке заблудившимися растениям, забывшими место цветения и потому не могущими дать плодов.

— А ты не из этого сада, — сказала она, — и помнишь только голоса исчезнувших птиц.

Иван испуганно потеплел от мудрости ребенка, очень осторожно, он привык, что в жизни восторг непременно уравновешивается разочарованием и потому ничего не происходит, кроме того, чему не миновать.

— Давай питаться, — решил он и ушел в угол к плите поставить чайник на огонь газа. — Голодная мысль суетлива, скоротечна, не разглядишь ее и в руках не согреешь, — он стоял спиной к девочке, чтобы она не могла заглянуть ему в глаза.

— Сюзанна говорила, — слышал он шершавый и колючий голос ребенка, — ты сквозь телескопус ищешь чего-то в небе. Я думаю, ты просто рассматриваешь плесень ржавчины на соседней крыше, — рассмеялась она. — Скажи, звездам холодно?

— Если они не одеты в теплый воздух, то да, холодно.

— А если холод внутри звезды?

— Тогда она сама никого не согреет.

— Ты играешь в астролога-дилетанта? — спросила она.

Иван задумчиво резал булку тонкими кусками, булка в больших руках казалась игрушечной. Колбаса неизвестного состава эпохи постсоциализма распадалась на куски, как ломти глины с черными и белыми точками.

— Да спасет нас удача от отравления, — улыбаясь и крестя пищу, проговорил Иван. — Тебе чай покрепче?

Она кивнула, рассматривая его, большого и странного.

— На что я похож?

— На старое дерево, — девочка осторожно поддувала пар поверх чашки, разглядывая плавающие чаинки и морщившуюся поверхность. — Или ты похож на большой корень из чужой земли. Корявый, в наростах и по нему букашки бегают.

— Если так, тогда ты сегодня играешь в заблудившегося волчонка.

Она кивнула удовлетворенно:

— Город — волчье логово. Большой город — большое логово. У волков и волчиц рождаются детеныши. Их бросают в жизнь, как в прорубь, и забывают о них.

— Зачем же так мрачно о жизни?

— Ты не понимаешь, — терпеливо объясняла она. — Жизнь — отдельно, волки — отдельно. И ничуть не мрачно, вовсе весело — посмотреть, чем все это кончится. Старые волки-придурки заманили всю стаю в ловушку и теперь сами пытаются спастись...

— Н-н-ну, — промычал Иван, теряясь в изумлении, — тебе не больно видеть голые истины?

— Голая истина, — задумалась девочка, — ты не совсем точен. Истина — нагая, это ее естество. Идея — голая, она неприятна, потому что не прекрасна, как самодельное существо. А вот женщина — обнаженная.

— Откуда ты все это знаешь? — нахмурился Иван, догадываясь, что мудрые дети — предвестники бедствий.

— Я бываю в союзе сумасшедших и на разных митингах.

— Не ходить бы тебе туда, нечего тебе там слушать. У тебя голова еще маленькая, не просторная, там даже праведные слова переврутся от тесноты мысли. И я тебе не верю. Таких умных детей не бывает.

Она улыбнулась победно, по-женски:

— Сам ты пришелец.... А вообще я собираюсь жить здесь, у тебя. Мне здесь нравится. И ты — большой и неповоротливый. Как медведь на дереве...

Страж у парадного входа проверил документ Сюзанны, — визитную карточку с фотографией, недавнее введение городских властей для регулирования потребления продуктов питания и носильных вещей. Пищи в городе оставалось лишь для коренных жителей, и визитные карточки — для визита в лавку — должны были предотвратить утечку благосостояния в руки варягов и инопланетян из других населенных пунктов. Пока лейтенант изучал фотографию, взбрасывая взгляд на лицо женщины, подсчитывая совпадение деталей на фотографии и живом виде лица, она смотрела на его лоб и думала, что ему больше подошло бы носить погоны капитана. И сказала об этом.

— Как получится, — скупо ответил страж. — На лифте на третий этаж.

Дверь открыла горничная в цветастом лукавом переднике и пестром вязаном хайратнике на сухих крашеных волосах, — вид горничной должен был подчеркивать, что хозяева лишены каких-либо неприличных поползновений, но обладают чувством живости антуража проживания. Горничная улыбнулась заученной дистанционной улыбкой, обнажив десны и зубы странной формы и цвета, напоминавшие о возможностях стоматологических новаций, и отступила, пропуская Сюзанну в прихожую.

Здесь кубатура пространства, организация его с помощью мебели, мастью и окрасом намекавшей на благосостояние без претензий на роскошь, должна была вызвать у посетителя — если он не принадлежал к данному кругу людей — ощущение личной несостоятельности. В этом, включая горничную — она окинула Сюзанну взглядом с ног до головы, не выказав, однако, своей оценки — была какая-то философия, не очень высокая, но достаточно практическая, вырабатываемая десятилетиями всеохватной власти, и достаточно банальная, почти анальная, чтобы придавать себе большее значение, чем это требовалось для оправдания. Сюзанна тоже — следом — посмотрела на свои истоптанные туфли и перевела взгляд на хайратник горничной.

— Пройдите в гостиную, — сказала горничная, поджав губы, отчего ее лицо сделалось кислым, как сомнительная правота старой девы. — Александр Вениаминович сейчас войдет.

Гостиная тоже была просторной, побогаче, чем прихожая, но обставлена все-таки как-то убого и суетно, недостойно, как все, что в те годы — в те годы, подумала Сюзанна, усвоив привычку отстраняться во времени от всего, что не вызывало сердечного участия, — что окружало в те годы быт и деяния великих партийных вождей подобного ранга. Убожество это было обратной стороной величия ограниченности и не тотчас и не всеми улавливалось, и впечатление скудости этой обстановки вырастало из скрываемого страха владельца показаться смешным и ненужным.

— Здравствуйте, — Александр Вениаминович вошел, улыбаясь и свободный по-домашнему — в рубашке без галстука и в тапочках из оленьей кожи, — брюки на коленях пузырились, и это тоже было актерством. Он величаво и демократично указал на кресло и протянул дрожащую руку быстрым движением и тут же отнял. — Как настроение? — спросил он, улыбаясь знакомой по фотографиям широкой белозубой улыбкой. — Стихия политической дифференциации вас не захватывает? — спросил он, скорее, по привычке, нежели из интереса, — прежде чем пригласить Сюзанну, он, конечно, получил всю возможную информацию из своих компетентных источников.

— У политики со мной нет точек соприкосновения, — улыбкой же ответила Сюзанна. — Мы с ней пребываем в разных измерениях. Актуальная политика — это повседневно возобновляемая апатия. Наркотик претенциозности.

Александр Вениаминович прищурился, запоминая понравившееся высказывание.

— Круто!.. Я познакомился с вашим КИДом, карточкой интеллектуальной достоверности... Вы же понимаете, в моем положении достоверность и компетентность — половина успеха... или поражения... проверил ваши данные и весьма доволен совпадением документального тождества с ментальным, — он снова улыбнулся. — Вы знаете, зачем я вас пригласил?

— Да, — спокойно сказала Сюзанна, — попытаться устранить тремор рук, — она посмотрела его руки, он сидел напротив. Пальцы рук были прижаты друг к другу, но все же чуть заметная дрожь выдавала непорядок.

— Да, — вздохнул он, — чертовски неудобно. Мне приходится выступать и перед людьми, и перед телекамерой, и все видят эту проклятую дрожь, и думают, будто я — тайный алкоголик, — он помолчал, скапливая фальшивую горестную откровенность, и продолжал: — Лучшие кремлевские врачи оказались бессильны. Лучшие местные экстрасенсы оказались несостоятельны. Потом мне рассказали о вас как целительнице.

— Кто? — спросила Сюзанна. — Кто мог об этом знать? Я всего раза три была в роли целительницы.

— Наша служба информации, — отвел он лицемерный взгляд на сторону. — Вы понимаете, в такой сложной социально — неустойчивой обстановке, как сейчас, мы должны знать, по возможности, все обо всем. Надежность информации — фактор стабилизации... Я превосходно осведомлен про ваш СОС, страховое общество сознания или, как считают другие, союз особо сумасшедших, — он улыбнулся добродушно-снисходительно, — я отслеживаю возможную перспективу развития вашего общества-союза, и меня радует, меня действительно радует, что КИДы вашего союза индексируются на достаточно высокий уровень, — он начал жестикулировать, и руки его заметно тряслись, — но удивляет, что ваша ассоциация не использует никаких технических средств для исследования человеческой психики. Кто-то мне говорил даже, что вы — последователи теории старого русского химика Карла Фрайберга...

— Впервые слышу, — небрежно ответила Сюзанна, — но если не возражаете, давайте перейдем к делу. Положите руки на колени. Вот так. Сосредоточьтесь. Смотрите мне в лицо, на переносицу. Постарайтесь ни о чем не думать. В данный момент для вас не существует никаких проблем, потому что в любой точке актуальности не могут существовать проблемы. — Сюзанна с креслом придвинулась ближе. — Я не вдаюсь в причины и анализ вашего состояния, хотя они мне известны.

Он вопросительно приподнял брови.

— Да, да, — подтвердила она, положив свои мягкие и сильные пальцы на его руки, — истинная причина кроется вне вас, она в том идеологическом страхе, который незримо мучает вас, — она со спокойной энергией смотрела в его светло-карие глаза, как будто входила в знакомый мир, теперь настороженный, как зияющая пустота. — В том страхе, который история пытается скрыть как собственное разоблачение. Что вы ощущаете?

— Тяжелое тепло в пальцах и кистях рук, тепло поднимается, — покорно ответил он.

— Разоблачение истории, — продолжала Сюзанна, не отрывая своих ладоней от рук пациента, — наступит не завтра, и потому вам не следует бояться... вот так... теперь лучше, — она что-то невидимое снимала с его пальцев и стряхивала на пол, — еще не все доказательства собраны, не все свидетели опрошены... но чем дальше отодвигается суд, тем бесповоротней будет приговор... ваша коммунистическая партия, несомненно, будет осуждена как преступная организация, это неизбежно, и к этой неизбежности необходимо привыкнуть и успокоиться... я понимаю, это страшно, вешать вас не станут, и расстреливать тоже, тем более, что лично вы не числите себя преступником, ведь так? Тем более, что коллективная безответственность вашей партии лишает вас возможности очиститься раскаянием...

Александр Вениаминович пытался оторвать взгляд, выдернуть его из-под взгляда Сюзанны, но не мог и не в силах был шевельнуть руками, они все более наливались плотной и чугунной тяжестью.

— Ваши руки, — продолжала Сюзанна, поглаживая кончиками пальцев его пальцы, — успокоятся ненадолго, они перестанут выдавать двоемыслие вашей натуры... это спокойствие можно закрепить, если вы произведете в сознании вашем некую операцию... вы должны понять, что ваша партия — партия преступников, даже если каждый отдельный функционер в ней является не злодеем, а покорным исполнителем злодейства, но идеология вашей партии, ее мировоззрение, мироощущение и мировосприятие — это болезнь ума и души, и от этой болезни возможно избавление лишь собственными усилиями, помноженными на стремление в вечности.

Сюзанна откинулась на спинку кресла, крепко сжала ладони, на мгновение закрыла глаза, удерживая душную фиолетовую неприязнь к этому человеку.

— Все, — сказала она, — на сегодня все. На некоторое время вы свободны и от тремора, и от беспокойства совести.

Он держал руки перед собой, сжимал и разжимал пальцы, рассматривал.

— На какой срок вы зарядили меня устойчивостью? — вопросил он, усмехаясь, но как-то кривовато, как привык усмехаться перед публикой и единоверцами партии, и каждый волен был толковать ухмылку по-своему: как синдром вины, как коварство замыслов, как дружескую откровенность или как-нибудь еще.

— Надеюсь, в течение месяца с вами будет все в порядке, — Сюзанна смотрела на него странно ясными глазами с проблесками в глубине глаз.

— Деньги, — сказал он, — всякая работа оплачивается. Сколько я должен за сеанс?

— Переведите на счет СОС.

— Да, конечно. И все же я хотел бы уточнить, — в его голосе проблеснул металл, как перламутровая пуговица в куче мусора. — По моим данным, ваша ассоциация имеет какое-то касательство к одному... очень неординарному феномену. По некоторым вашим словам я понял, что это так... Меня интересует, насколько ассоциация продвинулась в поисках решения проблемы.

— Не понимаю, о чем это вы?

— Я имею в виду вирус Фрайберга, — он пытался поймать взгляд Сусанны.

— А что такое этот вирус? — взгляд женщины был прозрачен.

Александр Вениаминович рассмеялся неестественным образом, — в этом клохчущем звуковом изображении эмоций был и страх, и раздражение, и злость.

— Вашей ассоциации полагалось бы об этом знать, — он наблюдал за лицом Сусанны, сверлил буравчиками глаз, — сейчас многие помешались на этом вирусе. В начале века русский ученый Фрайберг, он из немцев, а не из евреев, это я так, на всякий случай. Так вот, Фрайберг получил, точнее, вывел вирус гениальности. Введенный в кровь, вирус производит потрясающее действие на здоровье и интеллект. Мощность интеллекта возрастает в десятки раз.

— Очень интересно, — равнодушно произнесла Сусанна, — зачем же столько интеллекта? Если нет возможностей применения?

— Еще как! — воскликнул Александр Вениаминович. — Особенно сейчас это архиважно и квазинеобходимо. Генетическая дебилизация в обществе нарастает в сумме и проявлениях...

— Да, да, — подтвердила Сусанна, — мы давно живем в стране придурков, но в этом я не вижу особо тревожащей проблемы, все ко всему приспосабливаются. Жизнь избрала нам такой способ гибели — угасанием разума... Но, может быть, у этого вашего ученого остались последователи или документы...

— Увы, — вздохнул Александр Вениаминович, — самого Фрайберга по ошибке, из-за революционной неразберихи, простите, шлепнули балтийские матросы, а бумаги были разграблены и, скорее всего, погибли. Но я слышал, что профессор успел ввести этот вирус в кровь своих детей. Но и следы этих детей также затерялись.

— Как это печально, — безразлично подтвердила Сусанна, — но я надеюсь, вы или кто-нибудь другой обнаружит это утраченное или затерянное спасение от нарастающего идиотизма.

— А что если ваша ассоциация СОС займется этим? Неофициальные усилия иногда бывают более успешны.

— Боюсь, наших усилий будет недостаточно. У нас в ассоциации три угасающих старичка и две маломощные сенсетивки, считая и меня. Да, кроме того, у нас и другие задачи — духовное воспомоществование личности на основе методики психологического выравнивания биополевых структур человека с помощью аудиовидеопсиходелических структур... Что-то вроде баптистских проповедей с картинками. Почему бы вам самим не заняться этим? Ведь под вашим началом или влиянием могучий механизм профессионалов во всех сферах, — от политических проповедников до сантехников...

— Издеваетесь, — вздохнул Александр Вениаминович. — Мы пытаемся, но пока безуспешно. К тому же проблема слишком тонка и деликатна для таких прожженных политиков, вроде меня...

Амвросий грыз яблоко и слушал рассказ Сюзанны.

— Поклюй виноградику, — он пододвинул тарелку с кистями бледно-желтых ягод. — Ты полагаешь, они наладят ищеек по нашему следу?

Сюзанна задумчиво вертела ягоду у губ, слегка надкусывала, пробуя сок языком.

— Да, — сказала она после некоторого молчания. — Они будут вынюхивать все, что касается нас. Они думают теперь только о своем спасении. Они готовы заплатить любую цену и пролить сколько угодно чужой крови, чтоб замедлить свое духовное угасание.

— Они не успеют, — сказал Амвросий, — у них нет столько крепких голов, сплошное гнилье.... А что твой постоялец Иван, никак себя не высветил?

— В нем что-то другое, — сказала Сюзанна. — Я не очень-то верю его астрономическим увлечениям. Возможно, это прикрытие.

— А он не на коммунистов старается? — пытливо посмотрел Амвросий на Сюзанну.

— Только не это, — уверенно отвергла она. — Большевики для него безразличны, как и любая партия единомышленников, это я чувствую безошибочно. Для подсадной утки он слишком просторен внутри и слишком умен, хотя пытается скрыть и то, и другое.

— Может, он просто бзикнутый?

— Тоже нет, он весьма рационален. Этакий холодный, закрытый интеллект. Замкнутый, с броневой защитой логики... Скорее — это я говорю в качестве предположения — он всего лишь одинокий путник в поисках философского камня.

— Ну да, ну да, — размыслил Амвросий, — ты всегда была добра к людям.... Какие-нибудь книги в его обиходе ты заметила? Что он читает?

— Ничего систематического, чисто случайный набор книг и журналов. Да, еще заметно: отсутствуют детективы и любовные романы.

— А он не пользуется сеансами интеллектуализации в районной поликлинике?

— Нет, кто ж ему выдаст талоны на интеллектуализацию?

— Да, конечно. А чем занята Лидия?

— В отделе здравоохранения добывает статистику дебилизации за последнее десятилетие.

— И что это нам даст?

— Очень много! — рассмеялась Сюзанна.

Доктор был по обыкновению своему мрачен. Не шутил, как это делают профессиональные, хорошо оплачиваемые врачи. Не жонглировал напускным оптимизмом. Таких скептиков, как он, обычно не любят, но таким доверяют больше, чем остальным.

— Что скажете, доктор? Есть какие-нибудь проблемы? — спрашивал из-за ширмы Александр Вениаминович, стягивая с полнеющего сытого тела плотно облегающий специальный костюм, похожий на легководолазную униформу, опутанную проводами датчиков. Александр Вениаминович только что принял сеанс принудительной интеллектуализации, совмещенный с тестированием в специальной темной камере, сидя перед бледно-голубоватым экраном, нажимал различные кнопки, когда на экране появлялись бегущие цифры, отлавливая необходимые, группировал цифры и геометрические фигуры по заданной программе и производил прочие действия, регулируя тем самым работу камеры, ее химические и магнитные параметры.

— Нет, сегодня ничего исключительного, — отвечал доктор, просматривая выданный компьютером лист с графическими данными проведенной процедуры. — Сегодня все как обычно, — доктор взглянул на Александра Вениаминовича, тот выходил из-за ширмы, завязывая галстук.

— И сколько мы можем продержаться на процедурах? — Александр Вениаминович опустился на кресло у стола. — Когда же вы, мужи ученые, изобретете лекарство от рака духовности? — пошутил он, но глаза его были как обычно испуганно-серьезны.

— Мы ничего не изобретаем, — хмуро возразил доктор, — мы находим и открываем. И болезнь, и лекарство от болезни, — все хранит природа. Захочет природа — даст спасение, не захочет — и вся мировая наука окажется бессильной.

— Но, может быть, вы найдете что-нибудь новенькое, чтобы приостановить дебилизацию? Разверните дополнительные исследования, денег мы не пожалеем.

Доктор скептически улыбнулся.

— К счастью, не все решается с помощью миллионов, иначе жизнь стала бы ужасающе примитивной. Здесь нужны не столько миллионы денег, сколько миллионы человеческих устремлений. Сегодня уже третья наша генерация инфицирована антивирусом Фрайберга. Я никак не могу понять, почему они, демократы нынешних властей или кто-то еще, не сообразят, что ни экономические новации, ни социальные переустройства не предотвратят лавину окончательного краха до тех пор, пока не остановлена дебилизация. Если ее еще можно остановить.

— Ну да, эти демократы, эти народные фронты, — качнул желваками Александр Вениаминович, — вы правы, доктор, но мне, коммунисту до мозга костей, крайне претит пассивное ожидание, хотя... если говорить откровенно, по-человечески вы поймете меня, — мне, на остаток этой жизни вполне достанет лохмотьев интеллектуализма, которые, как сухие листья осени эпохи, кружатся в воздухе современности, — Александр Вениаминович улыбнулся кривой улыбкой.

— В душном воздухе, — уточнил доктор. — Ноосфера догнивает, несмотря на эйфорию политического оптимизма.

— Где вам встретился политический оптимизм? — пошутил Александр Вениаминович. — Хотел бы я посмотреть на это чудо. Все только и плачутся о предстоящей экономической катастрофе. Особенно эти новообращенные политики-демократы, каждый из которых, придя на место власти и не зная, как обращаться с браздами правления, готов взамен этого уворовать неуворованное, причем делают это с еще более гадостным лицемерием, чем худшие из нас, коммунистов.

Доктор с профессиональной пытливостью изучал выражение лица партийного вождя. По-человечески этот вождь был понятен своими страхами и одновременно жалок претензиями на ретроспекцию оправдания.

— Не любите вы их, — заметил доктор.

— Не люблю, Виктор Сергеевич. Они взошли, как пена на волне ненависти и посягнули на великую систему социализма, не владея законами эволюции этой системы. И я, даже обладая сотней большевистских пороков, чище их. Мое лицемерие менее подло и терпимее, чем их правдолюбие. Они рядятся в тоги пророков, но и эти одежды, как и слова их, с чужих плеч и уст...

— Вы правы, — согласился доктор, — вся наша жизнь — это воспоминание о прошлом. Тут вся проблема — в амнезических отклонениях. Кстати, о пророках. Что говорит ваш отдел астрологии?

— Мошенники они, все эти колдуны, экстрасенсы, ясновидцы и прочие. Многозначительность и туманность их высказываний прямо зависит от суммы гонорара. Мне лично астрологи говорят только то, что я хочу услышать и, как ни странно, они правы... Доктор, одну таблетку антидебилизатора, а? На ход ноги, а? Я понимаю, вы как врач считаете, что вся армия коммунистов — толпа неизлечимых дебилов, но все-таки... одну таблеточку, а?

— Нет, — мягко и решительно произнес доктор. — Синдром предельного истощения не дремлет. Он только и ждет, когда вы переступите границу гармонической согласованности, чтобы тут же прорвать оборону. Нет, мы с вами не только не станем превышать дозу, но и постепенно начнем снижать ее. Уж вы поверьте мне, съевшему собаку на изучении человеческих слабостей...

— Что ж, — вздохнул Александр Вениаминович, поднимаясь с кресла, — будем работать еще больше.... А кстати, доктор, если бы мы нашли носителя крови с подлинным вирусом Фрайберга, возможно ли было бы использовать эту кровь для вливаний против дебилизма?

— Почему нет? Разумеется, на основе этого материала возможно создание препарата.

— А чему вы улыбаетесь, доктор?

— Да так, своим мыслям, Александр Вениаминович.

— Знаю, знаю: вы думаете, вот, дескать, лидер умирающей коммунистической партии все еще дергается, шустрит, суетится, когда сама взбесившаяся идея потопила себя в крови граждан, ведь думаете так? Не лукавьте, все сейчас так думают. Нет, драгоценнейший, мы еще вернемся ко всей полноте власти. Идея коммунизма лишь отступила. Временно, заметьте, отступила под давлением деструктивных поползновений. Временно! Она вернется, эта идея, и мы вернемся с нею во славе и величии второго рождения, и уж тогда...

— Ну-ну, — признал доктор, — приятно видеть человека, который сам себе верит больше, чем собственным глазам. Не возражаю, пусть ваша великая идея выживает, если она не ублюдочна...

Они вышли из автобуса на пустынной остановке, перебрались по досчатому настилу через большую ненужную канаву, неизвестно для чего устроенную здесь, и удалились по тропе среди деревьев. Меж молчаливых стволов невдалеке проблескивала серая гладь залива.

Алина улыбалась, поглядывая сбоку на Ивана, сурового и серьезного. Он нес за плечом сумку с едой и думал про что-то очень нездешнее, отвлеченное и от мест этих, и от времен наших.

— Я буду звать тебя полтора-Ивана. Или лучше Большой Иван, — сказала она. — Гран Жан. И потом ты забудешь все свои имена и станешь просто иностранец — Гранжан.

Он ухмылялся и щурился, как от весеннего ветра, от прелести ребенка, слишком малого, чтобы ощущать свое значение в этом мире и пока еще слишком мудрого, чтобы сомневаться. Она шаркала по бордовым и золотым листьям и что-то напевала про себя, нашептывала, насвистывала, приговаривала, — детское колдовство, взывающее к неизвестной явленности неопределимого добра. Иногда она на мгновение замирала, оглаживая взглядом какое-нибудь вызывающе красивое дерево или вылезший из земли сумрачный, обточенный усилиями отторжения гранитный валун, давным-давно бывший тварным разбойником-душегубом и не нашедший покоя в глубине земли, — предметы были для девочки осязаемо существующими, или останавливалась перед толстой синицей на ветке, и синица тотчас, как внезапная невеста принималась охорашиваться под лаской детского взгляда, поворачиваясь и выставляя то пепельно-синие округлые бока, то снежно-белые пухлые щеки.

Расположились на просторной кочке среди валунов. В нескольких шагах едва заметно дышало море. На губе плоского берега таяла белая пена, как после припадка. Вдали над плоскостью воды беспорядочно метались бледные чайки, словно души неотпетых праведников.

— И это называется пикник? — спросила Алина, — она была настроено мирно, без жажды колкостей и иронии. Сидела на своей капроновой куртке и наблюдала за Гранжаном и окружающей жизнью.

— Да, — важно подтвердил Гранжан, — люди уходят в пустынное место природы и вкушают еду, и сладко насыщаются, как предки наши, на глазах всего неба. Если, разумеется, сумеют добыть еду и вспомнить, какое удовольствие он нее бывает.

— А что выше неба? — хитро прищурилась Алина.

— Выше неба разум.

— Сюзи говорила, что выше неба Бог.

— Это одно и тоже.

— Я знаю, что такое Бог. Сюзи говорит, что у Бога столько значений, сколько платьев у всеобщего короля, чтобы каждый живущий и умерший узнавал его и считал своим родственником.

Гранжан расстелил широкое полотенце, положил бумажную тарелку с бутербродами, поставил эмалированные кружки и литровый термос с какао.

— Кружка с цветочками — чур, моя! Так что такое разум?

— Например, ты думаешь о чем-нибудь, так? Твои мысли остаются жить невидимо, когда ты и думать уже перестала.

— Разве они не умирают?

— Никогда. Все мысли, когда-либо бывшие, живут вечно. Только одни из них уходят на глубину и там затихают до поры до времени, как диковинные рыбы, а другие ближе к высокому на поверхности и тоже вместе. Иногда они воюют друг с другом, как рыбы в море, и одни поедают других. Все-все вместе они и составляют человеческий разум.

— А вода в этом море...

— Вода — это жизнь. Она разная по составу с течением времени. Некоторые мысли не могут жить и умирают в воде современной жизни. Но море все равно одно, едино. В нем бывают приливы, отливы, и штормы... Есть люди, как вон те чайки. Они вылавливают чужие мысли из этого моря и питаются ими.

Алина хмыкнула, она не очень верила взрослым рассуждениям, они не совпадали с тем, чем была жизнь.

— Небось, загибаешь? — презрительно спросила она. — Горбатого лепишь?

— Что за лексикон, девочка? — строго спросил Гранжан.

— Не буду, не буду, — она, сложив губы трубочкой, поддувала морщинистую пленку какао в кружке, складки пленки были морщинистым лицом гнома. — Я уличная, я асфальтовая, — она хитро улыбалась, — я самостоятельная, меня трудно перевоспитать... Скажи, а этот твой океан мысли может испариться и высохнуть?

— В некотором роде, хотя каждосекундно в него вливаются новые и новые капли. Есть мысли, уже исчезнувшие или неизвестного происхождения.

— Сюзи говорит, что океан мысли стал гнить и дурно пахнуть.

— Ты знаешь, кто твои родители? — прямо спросил Гранжан и увидел, что плутовка прикрыла глаза, и лицо ее потускнело, как незнакомка, спрятавшаяся за прозрачной занавеской. — Если не доверяешь мне, можешь не отвечать.

— Тебе немножко доверяю... Я ничего не знаю о родителях. Догадки, слухи и разговоры — и не в счет. Я помню, меня всякий раз кто-нибудь забирал из детских домов. Как будто я волшебная вещь. Потом меня заперли в какую-то больницу и выпускали гулять в маленький садик с высоким забором. Но там не было больных, а были одни врачи и много-много блестящих и мигающих приборов... А что ты насторожился? — в упор спросила она. — Ты тоже хочешь меня украсть? Тогда тебе придется получать новое свидетельство о моем рождении и дать мне другое имя. Так уже было.

— Нет, нет, — улыбнулся Гранжан, — я не собираюсь тебя красть. Я ведь самый верный твой друг, ты ведь знаешь это? Я просто слушаю и думаю. А что они делали в больнице с тобой?

— Они брали у меня кровь на анализы. Много раз... А я все-таки сбежала от них и на поезде приехала в Питер. Сюзанна меня подобрала. Вот и все.

— А ты не знаешь, зачем они брали твою кровь?

— Они говорили между собой латинскими словами. Они боялись, что я пойму, зачем им моя кровь. Несколько слов я запомнила, потом нашла по словарю. Они хотели получить какой-то вирус и остановить какую-то эпидемию. Умственный грипп, — улыбнулась она.

— Сюзанна знает об этой истории?

— Конечно. Она умоляла меня никому и никогда не рассказывать. Ты меня не выдашь?

— Друзей не выдаю и не продаю... А как тебя Сюзанна нашла?

— Случайно. Я сперла у нее сумочку в троллейбусе, Сюзанна меня и прихватила.

— Ты что, долго бродяжничала?

— Было дело.

— И как же ты убереглась от бед?

— Волка зубы кормят, а ноги спасают, — снова улыбнулась Алина. — На свалке нашла старый винтовочный штык. Он меня и спас... Один мужик за мной на чердаке гонялся. Загнал в угол и кинулся. Я штык подставила. А потом на Сюзанне сгорела. Но она молодец, не стала вопить, кричать полицию, а увела к себе, в мансарду. Сюзанна сделала мне бумаги, и я стала Алина Иннокентьевна Кисиани. Но мне это имя не очень нравиться. Я потом сама поменяю... Слушай, а почему большая вода дышит и играет?

— Большая вода свободна, — задумчиво ответил Гранжан. — На свободе мысль играет, а в заточении скорбит.

— Тебя учили говорить красиво или сам достиг? — насмешливо спросила Алина, ее улыбка тронула углы губ и замерла, неявленная. — Если бы еще и другие умели тебя понимать.

— Понимать труднее, чем говорить. Но когда мы говорим, мы учимся себя понимать, а это уже что-то. Кстати, я слышал, будто, если ты бывала с Сюзанной, — кто такой Амвросий? Он будто бы наукой занимается?

— Амвросий, — девочка скорчила гримасу, изобразив многомыслие, — сдвинутые брови, надутые щеки и съежившиеся губы, — он... как это... теоретик — синтезатор, — вспомнила она и улыбнулась. — Он берет нечто и превращает в ничто.

— Не слабо! — одобрил Гранжан. — Серьезная работенка. Он сильно утомляется или теоретизирование только для ленивых?

Девочка пожала плечами, подобрала камешек, бросила поверх воды, проследив полет.

— Ты убила человека, — сказал Гранжан. — Тебе потом не было страшно?

— Психолог, — Алина бросила на него колючий взгляд. — Надеюсь, что не было страшно ни тогда, ни потом... У него изо рта пошла черная кровь прямо мне на руки. Потом от рук долго пахло кровью. Очень противно...

Город доживал третье свое столетие, разрушаясь в сердцевине и отпочковывая на стороны клочковатые пятна новостроек. Люди, десятилетиями служившие материалом непрерывного эксперимента по выращиванию новой исторической общности придурков, уже, казалось, не были способны ни к упорной деятельности мысли, ни к стойкому чувству отвержения данности и потому, как пессимисты, преувеличивали испуг беспокойства неприятности и недооценивали перспективу благих возможностей, которых, разумеется, было больше, чем вместимости времени и пространства. Новые городские власти, выплеск площадной демократии, еще не сподобились опыта народоправства, а старая власть, упыри идеологического омертвления, уже не могли ни вожжи поддергивать, ни петушком за дрожками, потому что все разносилось к едреней фене, распугивая брызгами народы и государства.

Город медленно и неотвратимо умирал, покинутый судьбоправным благословением и человеческим благоделанием, обнажал одну за другой метастазы разрушения, воздевая к серым небесам культяпы серых домов. Посредственность все еще навеки обладала осознанием своей единственной пошлой правоты, тенью истины, и влеклась контрастной чересполосицей дней и ночей к равнодушному будущему. Бытие правили те же деградировавшие жертвы истории, прежде не успевшие развернуться, разгуляться, сказать иногда «а не пошли бы все на...», и ныне, возвышенные внезапными переменами, упивались дозированной вольностью, — одни обирали безмолвствующих обывателей, другие впадали в откровенность эротики, третьи, самые дисциплинированные, большевики, пускались в тайную коммерцию как в последний шанс не утратить власти, и надо всем этим царил, кривляясь и корча благородные рожи, всероссийский вонючий блуд. Прежние проституирующие вожди спешно и без надежды на успех, но лишь бы восполнить тоску по порядку, раскрашивали принципы социального участия в дележе награбленного, новые же народоводцы приноравнивались к правилам проституирования, а праведники, обилием которых некогда славилась русская духовная обширность, терялись в безумствующей толпе, и голоса их не достигали ушей и сердец. И в этом празднике похорон мерещилась тайна, беременная ожиданием чуда. Маги, мистики, колдуны, астрологи, пророки, бесноватые, блаженные и слобоумные оказывались в чести и при деньгах, окунались в благоговейное страстное истерическое приятие публикой, ждавшей перехитрить, облапошить неотложный ход обыкновенной и до глупости простоватой жизни...

— Позвольте, Николай Порфирьевич, с вами не согласиться, — говорил Филолект, держа в руках раскрытый том Британской энциклопедии и всем своим видом, — осанкой, покашливанием, похмыкиванием, оглаживанием лысины, выпячиванием губ, — показывая преданность академической манере, — сия книга, — он потряс томом энциклопедии, — которую, я полагаю, и вы считаете вполне репрезентабельной в части дефиниций, предлагает иную форму и содержание, а также пространство применимости того понятия, о котором вы давеча говорили.

— Да полноте, Филолект Софронович, — отвечал Николай, откинувшись к спинке широкого кожаного дивана у окна и улыбаясь, отчего резкие морщины его лица меняли свою топографию от замкнутой чужести к ироническому покою, — полноте, нам ли спорить о ноуменах, когда сами явления выдают себя из тайны, столь сладостной обывателю, в тривиальность, столь ненавистную таланту, и становятся скучны даже не для анализа, а просто для систематизации...

В комнату вошла Лидия, толкая перед собою высокий сервировочный столик на мягком бесшумном ходу и оставила столик у дивана.

Николай мельком одобрительно взглянул на привычное: чашки, сахарницу, кофейник и передвинул вазочку с овсяным печеньем, чтобы композиция предметов совпала с ощущением свободной точности.

Лидия у окна отодвинула ажурную занавеску и смотрела в окно вниз на набережную.

— Что, Лидушка, он ходит? — спросил Николай.

— Ходит. Наверное, иззяб и устал.

— Тогда пригласите его.

Лидия отодвинула занавеску, постучала громко по стеклу и помахала рукой.

— Брат Николай, — с укором произнес Филолект, — зачем?

— Полноте, — в тон ответил Николай, — сыщик — тоже человек. Чем мы открытее, тем меньше в нем роится подозрений. Лидушка, отворите дверь товарищу.

Через три минуты в комнате появился молодой человек, короткоусый и пухлощекий, росту выше среднего, востроглазый, уверенный в себе и без особых примет, по которым его можно было бы запомнить. Он как-то одним махом, прицельным взглядом, зафиксировал всю комнату с обстановкой и людьми, — слева направо, — высокий красного дерева с полированными стеклянными дверцами книжный шкаф во всю стену, фикус у окна, кожаный диван, круглый стол, стулья с высокими судейскими спинками, еще книжный шкаф, но пониже и попузатей, и даже, кажется, зафиксировал самого себя, стоящего в дверном проеме.

— Ловко! — искренне восхитился Николай. — Моментально и точно. Это у вас врожденное или выработанное?

— Профессиональное, — открыто ответил молодой человек.

— Замечательно! — также искренне, но с опозданием, восхитился Филолект, разглядывая сыщика. — А скажите, только не оборачивайтесь, что за картина висит у вас над головой над дверью?

— Сто сорок на семьдесят. Холст. Масло. В манере питерского авангарда конца восьмидесятых, — довольный, улыбнулся молодой человек. — Картина отражается в книжном шкафу. А в руках у вас том Британской энциклопедии на букву «К», издание пятьдесят восьмого года.

— Потрясающе, — только и мог сказать Николай. — Проходите, пожалуйста, присаживайтесь. Лидушка, если нетрудно, принесите чашечку для гостя. Садитесь, — Николай похлопал по дивану.

Молодой человек прошел, ступая по вощеному паркету мягко и осторожно, как лесной зверь. Сел и взглянул в лицо Николая открытыми невинно-наглыми серыми глазами.

— Позвольте представить, Филолект Софронович, или брат Филолект, в детстве откликался на «Филю», ныне человек на пенсии. Сестра Лидушка, домохозяйка от рождения. И ваш покорный слуга Николай Порфирьевич.

— А где остальные?

— Кого вы имеете в виду?

— Амвросий и Сюзанна.

Николай пожал плечами:

— Где-то гуляют по улицам прекрасного и родного города. А все вместе, как вы, вероятно, знаете, — это союз сумасшедших. Иными словами, страховое общество сознания. СОС. Так сказать, сумасшедшие — самозванцы. На учетах в психушках не состояли. Социальной навязчивости не демонстрируем. Просто обмениваемся шизухой на принципах личного обаяния. Безумие, знаете ли, поливариантно, и для устойчивого состояния сознания, гомеостаза духовности, оставленного нами в целях амбивалентной гармонизации воображаемого и действительного... короче говоря, вы все поняли про нас?

Гость кивнул. Лидия принесла чашку с блюдцем, поставила на сервировочный столик. Налила кофе из фарфорового кофейника. Чашку свою и для Филолекта поставила на круглый стол и села, разглядывая гостя.

— Филолект Софронович, вы не нервничайте, — сказал гость, — я надолго не засижусь. Служба.

— Простите, — сказал Николай, — я не расслышал вашего имени.

— Павел Николаевич Щеглов, — чуть приподнявшись, отрекомендовался гость. — Практикант наружного наблюдения.

— Это ваше имя или псевдоним? Как это принято у литераторов и контрразведчиков? — спросил Филолект.

— Это псевдоним, — повернувшись, признался доброжелательно практикант. — В действительности я Павел Константинович Синицын.

— В вашей конторе много птичьих имен и псевдонимов?

— Нет, есть и млекопитающие имена, — с добродушной откровенностью, за которую не надо платить, ответил практикант. — Есть Быков, Зайцев, Волков, Козлов, Меринов, Бугаев, Ужов...

— Ужов — яйцекладущий, — заметил Филолект. — Значит, тоже птица.

— Ему это не мешает, — парировал практикант.

— А вы, товарищ Синицын...

— Щеглов, — строго поправил практикант, — для вас я Щеглов и никто другой.

— Да, да, — улыбнулся Николай, — я запамятовал, мы живем в мире псевдонимов. Вы еще учитесь или закончили образование?

— Студент — юрист. Точнее юрист-студент.

— И диплом будете писать?

— Непременно. И скоро. Тема определена так: «идеологические диверсии в структуре политической тактики».

— Замечательная тема, — одобрил Николай. — И очень актуальна. Но полагаю, работа, скорее, теоретическая?

— Не совсем так. Спасибо, у вас прекрасный кофе. По основной идее тема, конечно, теоретическая, но обосновывается реальной практикой последних десятилетий. Всякая актуальность прежде, чем тиражироваться в будущее, должна коррелировать с прошлым, вы понимаете?

— Разумеется, — признал Николай, — понимаю, иначе я не был бы сумасшедшим. А скажите, Павел Константинович...

— Николаевич, — поправил гость.

— Да, да. Скажите, а вот это ваше занятие — наружное наблюдение — хорошо оплачивается?

— Хотите составить конкуренцию? Не советую. Но в нынешней экономической ситуации работа оплачивается, я бы сказал, скудно. Но дело и не в деньгах, не в них счастье. Профессионал госбезопасности должен обладать всем необходимым и достаточным опытом.

— А моральные издержки вас не пугают?

— Вы имеете в виду нравственные отправления, муки совести и всякое такое? Нет, нас ничто не пугает. Моя работа не очень благоуханна с точки зрения обывателя, но в нормальном цивилизованном обществе достоин уважения и человек, выгребающий нечистоты, и человек, дирижирующий симфоническим оркестром. Логично?

— Да, в системе ваших представлений и в пределах вашей душевной вместимости это логично. А, простите, ваше ведомство не установило здесь, в моей квартире подслушивающих устройств?

— Зачем? — удивился практикант. — Вы не представляете реальной опасности, и мы лишь эпизодически присматриваемся к вашей компании. Это, так сказать, профилактика общественной стабилизации. Во-вторых, это технически пока дорого. В-третьих, для нашего информационного банка вполне достаточно периодического прослушивания телефонных разговоров да иногда, по таблице случайных чисел, наружного наблюдения.

Наступило неловкое молчание. Гость допил кофе, тихо поставил чашку на блюдце.

— Фикус у вас замечательный, — сказал он. — Никогда таких роскошных фикусов не видел. Слышал, раньше фикусы красовались в каждой пятой квартире, а затем были признаны мещанскими и перевелись. А жаль. Такие красивые, будто лакированные листья. Если у вас, господа, нет ко мне вопросов, разрешите откланяться?

— Было очень приятно познакомиться.

— Тогда у меня вопрос, если позволите, — практикант встал, извлек из внутреннего кармана фотографию и предъявил Николаю. — Кто эти люди? Мужчина и девочка на берегу залива.

— Впервые вижу, — вгляделся Николай. — Этакий мрачный тип. Он замечен в чем-нибудь ужасном?

— А вы? — практикант обернулся к столу и приблизил фото к лицу Лидии. — Вы, Лидия Петровна, исполняете в СОСе обязанности отдела безопасности. Вы знаете этих людей?

— Впервые вижу, — Лидия подняла на практиканта кроткое лицо.

— Ясно, — он положил фотографию на стол. — Оставьте себе, может, пригодиться для опознания.

— Нет, — сказала Лидия, — возьмите обратно. Нам без надобности.

— Воля ваша, господа, — вздохнул гость, убирая фотографию. — Если бы вы, как лояльные граждане, как патриоты, хотели помочь...

— Помилуйте! — возмущенно возразил Филолект. — Вы думаете, что предлагаете? Всякий истинный безумец чужд прагматики. Реальное рациональное и сюрреальное иррациональное несовместимы, как лед и пламень.

— Жаль, — практикант, стоя в дверях, поднял глаза на картину. — Несомненно, это питерский авангард. Я даже художника знаю...

— Может, это один из тех, кого вы живьем спалили в мастерской?

— Гнусная ложь. Прекрасная картина. Если решитесь ее продать, сообщите мне.

Лидия хмыкнула.

— Наше ведомство, Лидия Петровна, широко и живо интересуется искусством, философией и психологией. Ну что ж, — он обернулся к Николаю, — знакомство было весьма поучительным, информационно насыщенным.

— Так вы, товарищ Щеглов, будете продолжать наблюдение за моей квартирой? Или иным способом станете надзирать?

— Эпизодически, — улыбнулся товарищ Щеглов, — по таблице случайных чисел. Замечательный фикус.

— Хотите, продам?

— Благодарю, растениями не интересуемся, только любуемся. Всего доброго, — он повернулся уйти, но Николай окликнул его.

— Вы в каком звании?

— Старший лейтенант, — был ответ.

— Желаю вам стать генералом...

После ухода гостя все некоторое время оставались немного подавленными. Тонтон-макуты спецслужб могли принимать любой облик, могли исполнить любое преступление. Для них не существовало преград закона и добра. Первым нарушил молчание Филолект.

— Вот что, Лидушка, — он погладил лысину, — просмотри тщательно всю квартиру, нет ли чего, что их заинтересует. Это первое. Затем второе: предупреди Сюзанну, пусть еще раз прощупает этого Ивана, сдается мне, не связан ли он с этими птичками. И третье: не перебазировать ли девчонку в другой район?

— Последнего, быть может, и не стоит делать. Если девчонка исчезнет из их поля зрения, они начнут искать. Это вызовет еще большее их подозрение. Одно несомненно: девчонка не должна появляться в этой квартире. Лидушка, поищи какое-нибудь надежное лежбище где-нибудь возле Сенной площади. С одним входом и двумя выходами. На всякий случай.

— А что твой доктор? — спросил Филолект. — Насколько он близок к блокировке антивируса? Он не собирается передать эту тему в какой-нибудь исследовательский институт?

— Едва ли, — сказал Николай. — Мой доктор честолюбив, да и время институтов миновало. Возвращается эпоха одиночек-энтузиастов. Сейчас один ученый быстрее придет к успеху открытия, чем толпа дипломированных серостей. Закон последовательностей утверждает, что мнимые величины лишь при очень строгих условиях превращаются в действительные...

— Здравствуйте, Виктор Сергеевич, милости просим, вас ждут, — горничная величаво отплыла от двери, пропуская доктора, — позвольте ваших соболей, — она приняла потертый плащик с брезгливым выражением иронического лица и благожелательно и настойчиво указала на домашние тапочки под вешалкой.

— А вы все цветете, — шутил доктор, скидывая ботинки, — и как вам это удается?

— Цвету, — подтвердила горничная и сухо улыбнулась. — Цвету регулярно. С меня можно собирать два урожая в год.

— Ну и шуточки у вас! — доктор сунул ноги в тапочки, оглядел прихожую. — А скажите, — шепнул он, — у хозяина много таких... конспиративных квартир?

— Не располагаю информацией, — в тон и шепотом ответила она.

— И в каждой квартире конспиративная горничная? — снова шепотом пошутил доктор, профессионально окидывая взглядом фасад горничной и прикидывая, за что бы ее ущипнуть.

— Бесплатно нельзя, — сухо сказала она деловито.

— Виктор Сергеевич! — послышался из гостиной звучный голос хозяина. — Чем вы там заняты? Амурами?

— Да вот, — доктор вошел в небольшую, весьма уютную и милую гостиную, отмеченную благородным и сдержанным вкусом хозяина, — вот, пытаюсь у вашей нимфы выведать хоть какую-нибудь тайну.

— Бесполезные старания, — с добродушной игривой строгостью отозвался хозяин, — большевики и особенно большевички хранят свои секреты до последней капли. До последнего вздоха... того, кто любопытствует. Я вас жду уже полчаса.

— Муниципальный транспорт...

— Знаю, — вздохнул хозяин. — Черт с ним, с транспортом. Садитесь-ка, мы ударим по коньячку. И закусим — назло всем — дефицитом, как сейчас говорят... Пока власть еще в наших руках...

— Часть власти, Александр Вениаминович, — уточнил доктор, усаживаясь за массивный инкрустированный просторный овальный столик на гнутых ножках. — Столик-то, небось, из музея?

— Ваша правда, — улыбнулся Александр Вениаминович. — Привычка, знаете ли, считать любую собственность — партийной и, следовательно, и моей тоже. Кстати, и дворцы, некогда отнятые нашими дедами у царей, только и сохранились потому, что мы ими владели и владеем. — Александр Вениаминович наливал гостю коньяк из хрустального графинчика — радужные сочные искры переливались на боках сосуда. — Так какой частью власти и, по вашему мнению, как долго нам еще владеть? — хозяин взглянул в лицо доктора с тем особым прищуром, который мог означать что угодно, — и подозрение в неверности, и приступ юмора, и похвалу смелости.

— Это ананас в манговом соусе? Прелестно, — сказал доктор. — Вы, отцы наши и кормильцы, умеете жить в свое удовольствие. Это, наверное, талант?

— Да, — с ироническим вздохом признал хозяин, — только на вершине пирамиды по-настоящему ощущаешь сладость бытия и восторг раскованных в полете возможностей.

— Вы поэт... Стихами увлекаетесь?

— Есть немного, — скромно потупился хозяин. — Это, так сказать, придает человеческую достоверность моему, если откровенно, бесчеловечному идеологическому статусу. Историческое обоснование меня, если говорить без дураков, начинается с древнего Египта, еще задолго до магометов и иисусов. Властью обладала каста жрецов. Фараон, — хозяин придвинулся к лицу доктора и заглянул в глаза, — фараон был лишь номинальным владыкой. Так же, как и сегодня и навеки вечные. А власть, подчеркиваю, вся власть была в руках жрецов. Они были владетелями исторического опыта. Поэтому власть жрецов вечна, понимаете, вечна. Любых жрецов. Если будем не мы, будут другие. Это закрытая каста. Почему нынешние политологи, экономисты и прочие пророки воплями рвут свои глотки, истекают соком похоти к власти, а? Чтобы попасть в избранные... Ну, поднимем? — он держал перед собой рюмку и сквозь полированные грани магического хрусталя разглядывал сидящего напротив доктора, затем торжественно, не подстраиваясь под лихость близкого к народу вождя, но священнодействуя ернически, даже отодвинув в сторону мизинец, подчеркнуто по-мещански, вылил коньяк за оттопыренную губу. — Ты закусывай, Виктор Сергеевич, закусывай. Тебе пить, как я, нельзя, — и практика не та, и положение не позволяет. Ты же, — хозяин умягчился улыбкой, — мой всеобщий доктор и духовник. Ты на меня не равняйся, закусывай. Мы еще ублажимся коньячком. Затем пересядем на клячу мягкой водочки, какой ты еще не услаждался. И закуску переменим. Затем чуть-чуть освежимся молоденьким сухоньким винишком, щекочущим, как пушок на бедре девственницы. И финишируем ликерчиком, глубоким, как сладость греха... Так что ты насчет власти?

— Я думаю, власть твоя, — перешел на «ты» доктор, — как съеденная молью и пробитая плевками шинель образца первого съезда, расползается...

— Валяй, апокалиптируй дальше, — хозяин сыто откинулся на спинку кресла, вытянул ноги.

— А дальше, Александр Вениаминович, ничего не будет. Будет надгробие и на нем короткая черточка между датой прибытия на землю и датой убытия с оной. Не был, был, никогда не будет, как говорили древние.

— У всех одно это, — Александр Вениаминович снова взял графин.

— Да нет, не скажи. Осторожно, не пролей. У человеческой памяти материальная основа и такие же результаты.

— Ну да, ну да, — проворчал хозяин, — геростратово место в истории и памяти равносильно любому другому, хотя и не равноценно.

— Хоть говном, лишь бы навечно?

— Со свиданьицем. Поехали, — Александр Вениаминович опрокинул коньяк за губу. — Что ж мне теперь — громко отказаться от своей судьбы и перекинуться к радикалам?

Доктор пожал плечами.

— Думаю, этот финт у тебя не пролезет. Ты упустил перекресток, теперь не свернуть. Вирус Фрайберга в тебе — дома. Он хозяин.

Александр Вениаминович жестко кинул в рот крохотный бутербродик с икрой, жеванул пару раз, проглотил с жадностью, как голодный слюну. Ожесточился лицом, поиграл желваками.

— И что ж ты, мой кудесник крови, думаешь, если я теперь решусь на предательство идеи, на выход из жречества, это остановит ураганный дебилизм в обществе?

Доктор выпил, отдышался, рассмеялся.

— Бедный ты мой фанатик марксизма!

— Пошел ты со своим Марксом! Я его сроду не читывал. Мне референты цитаты выписывали.

— Вот-вот, ваше учение — та самая питательная среда для вируса. Только вы не распознали, голубчики, что все — сколько вас? десять миллионов? — оказались заражены духовной чумой, — доктор рассмеялся. — В моей группе есть биолингвисты. Они анализируют все речи и выступления большевиков и определяют уровень дебилизма и стадийность анамнеза. Мы разработали шкалу заболеваемости, по которой определяется процент пораженности коры полушарий мозга.

— Ну! Дальше! — приказал хозяин, прищурившись.

— Не «нукай»! Это закрытая информация! — хихикнул доктор.

— Я тебе дам «закрытая»! Выкладывай!

— Только тебе! Только под честное слово! — жеманился доктор.

— Хоть под три честных слова.

— Ну! Если обманешь, я тебе такую реабилитацию устрою!

— Честное пионерское! — хозяин взметнул ладонь надо лбом.

— Теперь верю! Теперь солидно! — серьезно сказал доктор. Он выпил, задумался. — Так вот, на моей шкале дебилизации по данным биолингвистов и по другим параметрам... союзный генсек был поражен вирусом на шестьдесят процентов. Российский — на семьдесят три. А ты — на сорок девять... У тебя есть шанс. Вот такусенький, — доктор посмотрел на хозяина сквозь просвет между пальцами. — Вот такой шанс. И в этом случае неглупый верблюд может рискнуть сунуться в игольное ушко.

— Ну, ты и фрукт! Демократической прессы начитался?

— Зачем? Данные науки вполне репрезентативны, — доктор хмелел и с трудом произносил сложные слова. — Вы, большевики, составили некий план возвращения к власти с помощью капитала, с помощью военных и дебильной толпы. Но моя наука не предусматривает ни одного процента успеха в этом направлении. Большевизм — эпидемия дебилизма. Вирус Фрайберга...

— Пей! — хозяин налил доктору коньяк.

— Спасибо, кормилец... Если говорить понятным обывателю языком, то вот что: вы не поняли, или боитесь понять, или обманываете себя непониманием того, что у истории — свой вектор — сила и направление. В любом варианте вы уже проиграли. Даже без истории вы приговорены. Это говорю я, посвятивший две трети жизни изучению медицинских аспектов феномена большевизма. Как физическое тело ты еще можешь существовать, хотя вирус подтачивает и биологические ресурсы организма. Но как духовное силовое поле ты — инвалид.

— А с другими партиями, неужели успешнее? — усмехнулся хозяин. — Они что, не заражены?

— И они, драгоценные, — успокоил доктор, — как и все советские люди, они также заражены дебилизмом. Генофонд культуры, обладавший иммунитетом к вирусу, уничтожен. И сегодня, в благоприятных условиях даже малой власти, вирус размножается с чудовищной скоростью. И здесь нет разницы между либералами и консерваторами. Больные, они и есть больные. От них нельзя ожидать ответственности за действия. Антивирус Фрайберга, или вирус дебилизма, безжалостен и безразличен к цвету крови, политической принадлежности и религиозным верованиям.

— Ну, это ладно, это пустяк, — перебил хозяин, — ты скажи, что там у тебя в лаборатории с кровью? Есть какие-нибудь результаты?

— Мое дело — что? Мое дело — диагноз поставить: духовный наследственный сифилис и, как результат, — слабоумие. Нехитрая штука — диагноз, если знать. Установить стратегию облегчения. Если оно возможно и не слишком дорого. Я говорю о тех ваших соратниках, кто прошел через мою лабораторию, и у кого обнаружен вирус дебилизма в отчетливой форме, а не в стертой. У всех в той или иной степени выявлена параноидная форма шизофрении. Паралогичное, непоследовательное мышление с элементами резонерства. Галлюцинации, интерпретативные иллюзии, дикая убежденность в сверхценности своих идей и тому подобное.

— Антимагнитная камера что-нибудь дает?

— Ты знаешь по себе, — пожал плечами доктор. — Главное — кровь. Главное — вирус Фрайберга.

— А если мы все-таки найдем эту девчонку?

— Там видно будет, — уклончиво отозвался доктор. — Литра-двух ее крови, думаю, вполне хватит для отработки метода защиты... Ищите и обрящете, — печально улыбнулся доктор. — Включите в поиск всю вашу королевскую рать...

В кабинет литературы в приотворенную дверь заглянул мальчик и громко, намеренно подчеркнуто сказал:

— Альберта Поликарповна! Вас какой-то мужчина хочет в учительской!

Она повернула голову, улыбнулась, поднялась, оправляя задравшуюся юбку, закрыла классный журнал и пошла из класса.

— Здравствуйте, — встретил ее приветливым взглядом молодой короткоусый приятного обхождения человек и на вопросительный взгляд учительницы отрекомендовался:

— Дроздов. Из комитета госбезопасности.

Брови учительницы приподнялись, губы сложились в снисходительную ироническую улыбку.

— Какая честь, — небрежно произнесла она, — впервые вижу живого кагебешника. Прошу, — скупо указала она на диван.

Мужчина сел несколько боком, вальяжно и чуть барственно.

— Вы посвободнее, — заметила учительница, — не напрягайтесь. — Здесь вам ничего не угрожает, — улыбнулась она.

— Благодарю, — улыбнулся он в ответ. — Альберта Поликарповна, — он с четким удовольствием произнес ее необычное имя, — я к вам по такому делу... У вас училась одна девочка... по имени Алина...

— Шпионка?! — с радостным ужасом прошептала учительница.

— Да нет, что вы! Мы детьми не занимаемся. Дело в другом. Девочка оказалась наследницей крупного предпринимателя за границей.

— Но такими делами занимается инюрколлегия.

— Здесь особый случай, — Дроздов перевел взгляд на вошедшую учительницу, и та тотчас исчезла.

— Допустим. И что же?

— Мы не можем найти ее. Вы не скажете, каким образом она была отчислена из вашего класса и по каким причинам?

Альберта Поликарповна подумала несколько мгновений и, продолжая какую-то свою внутреннюю мысль, извлекла из кармана кожаного пиджака папиросницу, неторопясь открыла, вытащила «беломорину», постучала мундштуком по крышке папиросницы, опустила папиросницу в карман. Дроздов тут же поднес зажигалку.

— Некоторое время тому назад, — неторопливо сказала учительница тем же голосом и в том же темпе, каким обычно вела уроки, — ко мне пришел попечитель девочки и сказал, что он с ней уезжает в деревню. Срочно. Ввиду болезни тети.

— Он предъявил документы?

— Естественно. С печатями и подписями.

— Вы помните фамилию этого опекуна?

— Увы, — она со спокойной иронией встретила взгляд Дроздова. — Я не запоминаю имен мужчин, которые меня не интересуют. Это не входит в мои служебные обязанности и личные пристрастия.

— И затем...

— Я отдала ему личное дело девочки и пожелала удачи.

— В личном деле и в журнале был адрес девочки?

— Естественно, — она посмотрела на пепельницу на подоконнике, Дроздов тотчас потянулся за пепельницей и поставил ее на диван. — Благодарю. Но боюсь, вам не повезло.

— Как это?

— Дело в том, что месяц назад у нас произошло событие. Классный журнал пропал. Да, — она спокойно смотрела в глаза Дроздова. — Это иногда случается в каждой школе. Дети часто болезненно воспринимают двойки и всякое такое. Вот и пропал журнал. Пришлось заводить новый. А это жуткая морока почти за весь год. Всю программу писать заново по всем предметам. Хорошо, что учителя-предметники в своих тетрадях посещаемости ставят отметки, так что в новом журнале все в порядке, кроме адресов.

— Интересно...

— А что поделаешь? Так что, к моему величайшему сожалению, я не в состоянии вам помочь.

— Но хоть где-то вы записали адрес девочки?

— Нет. Да это и не всегда соответствует. Знаете, дети могут быть прописаны у бабушки, а учатся по месту дедушки, если бабушка и дедушка разведены, а ночуют вообще у племянников или теть. Так что в журнале могло быть записано одно, в голове детей — другое, а в действительности — третье.

— Очень интересно, — с удовольствием сказал Дроздов. — Кстати, Альберта Поликарповна, как у вас дела с отьездными документами? Все в порядке? Может, вам надо помочь с эмиграцией или, напротив, притормозить, а? — Дроздов даже подался вперед и взглянул в лицо учительницы несколько снизу. И тут же отпрянул, получив в ответ облачко вонючего дыма.

— Знаете что, молодой человек? — учительница весело и зло смотрела в его прицельные глаза. — Мы с вами из разных личных эпох. Если говорить на языке моих учеников-тинейджеров, так вы против меня — обсосок. Вы еще на младенческом горшке тужились от перекорма, а я, простите, уже трахалась с первым смычком симфонического оркестра или с первой клюшкой хоккейной команды, не помню. А посему — если вам еще есть нужда разговаривать — давайте выбирать словарь и стилистику, договорились?

— Договорились, — согласился опешенный Дроздов.

— Алина Иннокентьевна Кисиани. Примерно тринадцати — четырнадцати лет. Родители неизвестны. Девочка с младенчества болталась по разным родственникам. Очень умна, и потому в классе держалась особняком. Хорошо дерется: один раз ее обидели, и с тех пор никто не решался задеть ее ни словом, ни жестом. Иногда бывала упряма. Получала замечания по поведению. Однако успевала либо отлично, либо блестяще по всем предметам, и этим резко отличалась от сверстников. Школа для нее была слишком легким занятием. Планка низка. Вы знаете, треть родившихся в стране детей — потенциальные дебилы, она улыбнулась. — Откровенно говоря, я не верю вашей байке про наследство. Если девочка вам нужна для каких-то гебешных дел, так вы зря теряете время.

— Почему? — с доброжелательным любопытством спросил Дроздов.

— Как бы точнее сказать, — учительница вмяла потухшую папиросу в пепельницу, и Дроздов переместил пепельницу на подоконник. — В ней была некая... достоверность, что ли. Вот вы, простите, не совсем достоверный человек. Я не всегда достоверна. А девочка была вполне достоверным существом. Кроме того, в ней было некое интеллектуальное изящество, ментальный шарм. Иммунитет против идиотизма нашей жизни.

— Иммунитет? — задумался Дроздов. — Интересная мысль... Со здоровьем у нее было все в порядке?

— Да. В медпункте ее карточка так и осталась незаполненной.

— Карточка на месте?

— Конечно, нет. Ее опекун взял карточку с собой.

— Детективная история! — коротко рассмеялся Дроздов. — Ни адреса, ни примет. Может, какая-нибудь фотография сохранилась? Знаете, в конце учебного года фотографируются всем классом.

— Да, недавно мы фотографировались. Но девочки в этот день в школе не было, и на фотографии ее нет.

— Но хоть опекуна-то ее описать можете?

— Откровенно говоря, затрудняюсь. Ничем не примечательный человек. Зовут, кажется, Иваном.

— Ну да! — коротко хохотнул Дроздов. — Я и сам мог догадаться, что его зовут Иваном. Имя редкое и легко запоминается.

— Ищите, — равнодушно сказала учительница. — Человек не иголка в стоге сена. Найти можно, даже в пятимиллионном городе. Правда, не совсем понятно, зачем вам эта девчонка. Я слышала и читала в прессе, что вы заранее подбираете и обучаете молодых шлюх для ублажения вонючих козлов из высших эшелонов власти, но это же еще ребенок. К тому ж она слишком умна для такой работы.

— Гнусная ложь, — задумчиво произнес Дроздов. — Тут дело другое. Найти, конечно, можно, если постараться, но время — черт побери! Время теряется.

Альберта Поликарповна пожала плечами и достала очередную папиросу. Дроздов поднес зажигалку и встал.

— Благодарю, — сухо произнес он. — Рад был познакомиться. Очень сожалею, что я учился не у вас. Вы интересный человек. Обидно, что покидаете нас. России нужны умные люди.

— Что поделаешь? Пришла пора... se mettre en marche... Погулять по Елисейским полям.

— Это интересно... Елисеевские поля, полные овощей и фруктов, — задумчиво произнес Дроздов. — Но я надеюсь, что если вы что-то узнаете об этой девочке, вы сообщите нам?

— Не надейтесь, — покачала головой учительница. — Я давно, как говорится, завязала со всеми государственными заботами... А кстати, господин сыщик, у вас работы прибавилось в связи с перестройкой гласности на демократию?

— Прибавилось, — серьезно ответил он. — Жить стало интереснее и веселее.

— Вспомнила! — радостно воскликнула учительница. — Девочка как-то сказала, что ее прадед познакомился со своей будущей женой в Москве на балу в дворянском собрании. Может, это вам поможет?

— Да, — скорбно согласился Дроздов, — это сильно облегчит поиски. Если б еще знать, в чем была одета невеста.

— Увы, не располагаю информацией. Но могу предположить, что на ней, судя по ретроспективе моды...

— Благодарю, — остановил ее Дроздов, — об этом в другой раз... И последнее! — он неуловимо и стремительно приблизил к ее лицу фотографию. — Это они?!

— Вы их нашли? — учительница подняла побледневшее лицо.

— Если бы! У этого дьявола по имени Иван какие-то сверхъестественные, иррациональные способности исчезать из-под наблюдения...

— Гранжан, — спросила девочка, — это правда, что ты в молодости чинил громоотводы?

— Ремонтировал. Чинить можно только препятствия.

— Не придирайся, — девочка внимательно рассматривала в телескоп какую-то точку на небе серого бархата. Оно бесстрастно и холодно распахивалось на все стороны в открытом океане.

— Тебе следует говорить правильным языком, — Иван прикрыл ей спину и плечи байковым одеялом.

— Спасибо, друг, — не отрываясь от окуляра, сказала она. — Правильная речь — полуживая речь, как говорила моя училка по литературе. Живая речь без ошибок — это цветы без аромата. Они годятся только на могилу.

Иван сел у окна, чтобы видеть лицо Алины.

— Слишком умная девочка рискует, в конце концов, оказаться во власти какого-нибудь дурака, — рассудил Иван. — Зажечь свечи?

— Не надо. Думаю, власть дурака мне лично не грозит. Я не ощущаю своего ума, — она морщилась, пытаясь разглядеть крохотную звездочку.

— Подвинь чуть правее и чуть выше. Там увидишь парную звездочку и над ней — ту самую... Как ты можешь ощущать свой ум?

— Как нарыв. Мешает. А мысль — заноза. Так. Вижу. Ага, вот она. Очень милая звездочка. Так ты на самом деле там был или мне мозги пудришь?

— Да.

— Что да: был или пудришь?

— Был.

— У тебя там что, тусовка?

— Вроде того.

— Хватит, — она отвела глаза от окуляра, плотнее закуталась в одеяло и даже подобрала под себя ноги крест-накрест. Ночь была светлая, прохладная и таинственная. — Ты знаешь, мне нравится ночное бдение. И совсем спать не хочется. Расскажи сказку, Гранжан. Или нет. Скажи, почему мы сейчас не спим. Раз мы не спим, значит, это кому-то нужно, как говорят романтические поэты.

— Ты их любишь?

— Не знаю. Может быть, нет. Не люблю, когда смешивают сопли со слезами жалости. Впрочем, все стихи одинаковы.

— Ты так жестока к людям?

— Они сами к себе таковы. Я видела, как умирают бездомные животные и бездомные люди... А кругом были остальные, сытые и довольные. — Убить человека страшно, но не безнадежно. Этот рубеж я уже перешла... Так почему мы не спим?

— Сейчас мы находимся в пределах информационного канала запредельной цивилизации.

— Хорошенькое дельце, — она громко зевнула, обнажив обойму ровных белых зубов. — Они, наверное, могут канализировать меня и в сонном виде?

— Насыщение бездеятельного сознания нерезультативно.

— А что это мне даст? Шоколадку под подушку? И как ты определишь, когда они меня заканализируют под завязку?

— Минут через пять пойдешь спать. В три пополуночи. Сеанс будет закончен.

— И что тогда? Я буду знать высшую математику? Интегралы и дифференциалы?

— Зачем тебе это? Мудрость стекается в другие единицы измерения. Это суперзнание, и оно не может быть описано языком обыденности.

— Обыденности, — снова зевнула она, — обыдленности, оболденности. Во младенчестве, помню, я любила играть словами в слова.

— Ты знаешь, сколько тебе лет?

— Да. Тысяча лет до вашей эры. Плюс физиологический возраст. Четырнадцать с половиной или около того. Весь этот твой внешний мир я уже видела и знаю, и теперь только иногда вспоминаю, что же здесь изменилось и какими стали люди...

— Ты страшный человек, девочка. Слишком интеллектуализирована. Тебя в детстве не опоили умственным коктейлем?

Она помотала головой. Короткие волосы расплескались по щекам.

— Этот коктейль сейчас для немногих. Для начальства и для богатых. Да и зачем? У меня голова и без него крепкая.

— Возможно, но тебе трудно непосредственно радоваться жизни, как радуются щенки и котята. Тебе мешает твоя голова.

— Не голова мне мешает, а что-то другое.

— Что же? — спросил он насмешливо.

— Это тайна! — она сделала большие глаза, блестящие от светящейся ночи, глядящей в окно.

Иван рассмеялся: этот цыпленок играет во взрослую курицу.

— Давай-ка спать, подруга.

— Они уже не придут?

— Кто?

— Твои космические братья, — улыбнулась она хитро. — Я знаю, ты ждешь их каждый вечер, рассматриваешь в небе и пытаешься впитать оттуда твою затерянную цивилизацию.

— Сегодня они снова не пришли.

— Жаль, — вздохнула она. — А так хочется посмотреть на этих зелененьких. И чтобы они всех нас поумнели... Тогда отнеси меня в постель.

Он поднял весь этот закутанный комок и понес в постель. Развернул одеяло и, смеясь, вытряхнул. Она юркнула под одеяло, быстро разделась, выкинула одежду и блаженно вытянулась. Посмотрела внимательно и пристально на портрет бородатого генерала, кивнула ему.

— Bonne nuit, grand-p re.

Иван проследил за ее взглядом: генерал улыбался едва заметно и томно.

— Он хранит мои сны, — сказала Алина и без всякого перехода предложила:

— Почему бы тебе не переспать с Сюзанной?

Иван поперхнулся от неожиданности.

— Что ты молчишь? — настаивала она, поглядывая на него и пытаясь поймать его взгляд. — Сюзанна даже очень и очень ничего. Грудь, живот, бедра. Все при всем.

— Откуда ты знаешь? — выдавил он из себя.

— Я была с ней в бане с бассейном. И попка у нее аппетитная.

— Прекрати.

— Подумай, Гранжан. Потом мне расскажешь.

Она помолчала, потом медленно стянула с себя одеяло до пупка.

— Смотри-ка, у меня выросла грудь, — она рассматривала себя. — Тебе нравится моя грудь?

— Я в восторге от этого, — пробурчал Иван, расстилая себе постель на топчане возле двери.

— Да ты не смотришь. А мне Сюзанна говорила, что у меня грудь, как у Дианы в полнолуние. Ну... может быть, и не совсем такая, но потом будет, как у Дианы... Слушай, а почему ты меня не соблазняешь? Это ж так красиво, — одинокая ночь, мужчина и девочка с прелестной грудью...

— Прекрати говорить глупости.

— Ах, Гранжан. Какой ты буржуазный! — она снова укрылась до подбородка. — Скажи, а бывают после вторичных половых признаков третичные?

— Бывают. Это когда все стирается, и не понять, кто есть кто и что есть что.

— Поцелуй меня на ночь, — сказала она. Он подошел и прикоснулся жесткими губами к ее лбу. В ее глазах копился затаенный, как признание, сон. — Сейчас, — проговорила она, погружаясь в забытье, — сейчас я поплыву... на серебряных... колокольных звонах...

— Бедный ты мой большевичок, — говорила горничная, выводя из гостиной в спальню Александра Вениаминовича, огрузневшего от выпитого.

Доктор, которого она только что выпроводила за дверь, пытался ущипнуть ее за грудь и всякий раз промахивался и, наконец, едва ворочая языком, проговорил:

— Золотко самоварное, вы сейчас ублажите хозяина...

— Без вас знаю, что мне делать, — сухо улыбалась горничная, — мне за все платят.

— И чу-удненько, — доктор покачивался, пытаясь ухватиться за дверной косяк, — у твоего хозяина... как результат вирусного дебилизма... есть проблемы не только в политике, но и в сексуальной сфере тоже... у него в спальне есть чудный прибор... мечта импотента...

— Всего доброго, — горничная решительно и твердо поворачивала доктора за плечи лицом к двери, — благодарим за внимание, приходите еще.

Она закрыла дверь и вернулась к хозяину.

— Вот так, потихоньку, — уговаривала она, придерживая хозяина за талию. Он шел с трудом: шаг вперед, два назад, принимался жестикулировать, но голову держал прямо и взгляд устремлял к неведомой цели и в словах не путался, и какую-то важную мысль хранил любовно, как личное оружие.

— Страх — это неопределенность, растянутая во времени, — говорил он. — Я так и объяснял этому мерзавцу. Страх — ежедневно возобновляемое отупление. Пигментные пятна души.

— Ну да, ну да, — ласково приговаривала горничная, подвигая его к спальне. — Небось, тайком целую упаковку умственных таблеток сжевал... Душеньку твою мы поскоблим, и никаких пятен не останется, — она протискивала грузное тело в дверной проем и побуждала к неразобраной постели с ярким малиновым покрывалом. — Сейчас мы тебя стриптизируем и покачаем, и поскачем.

— Ах, ты, моя всадница на волосатом коне, — он поворачивал голову, тяжело дыша коньяком. Покорно плюхнулся, помотал головой, удерживая внимание на предстоящем.

— Сегодня я слаб, — признался он, — мне тобой не овладеть. Тебе придется самой поработать.

— Конечно, большевичок, — она расстегивала его брючный ремень, — конечно слаб. Как всегда. Чем сильнее идея, тем слабее все остальное. Сейчас я тобой овладею. Раздену и оседлаю, — она с трудом стаскивала с него брюки. — И поскачем, и поскачем... вот так... разоблачили... теперь рубашечку...ты шею-то не напрягай, не бык ведь.

Покорный и голый, он распластался, раскинув ноги, на малиновом покрывале и смотрел, как горничная раздевается. Она с сомнением окинула взглядом признаки его мужского достоинства, потрогала, потрясла, пытаясь разбудить энергию, горестно поцокала. Признаки не были убедительными.

— Н-да, с таким прибором не навоюешься. Где твои доспехи?

Он слабо махнул рукой в сторону. Горничная выдвинула ящик письменного стола, отодвинула в сторону пистолет, заглянула внутрь, потянула красивую коробку, извлекла заграничный сексуальный прибор, похожий на зубоврачебный инструмент, приладила к признакам хозяина, неожиданно перекрестилась.

— Поехали, большевичок.

Александр Вениаминович, тупо храня любимую мысль, наблюдал, как отвислые груди женщины мотаются в такт движениям таза. Женщина была длинноногой и сухопарой, ее острые колени упирались ему в подмышки, но он терпел и дышал равномерно и глубоко, как на сеансе параллельного массажа.

Через полчаса, утомленный и отчасти облагороженный физиологическим сеансом, он обрел некоторую светлоту глаз и улыбался привычно кривовато, как в своем обкоме, когда распекал подчиненных.

— Большевичок, — просила она с приличествующей ситуации фамильярностью, — мне бы талончиков на умственный коктейль.

— Для кого? — строго спросил с постели Александр Вениаминович. — Неужели для тебя?

— Брат у меня в райкоме работает, — она, заломив руки застегивала насисьник, — у него с головушкой непорядок. Тот же вирус, что и у тебя, — она натягивала платье через голову и продолжала из-под платья глухо, как из-под савана. — Какая напасть этот вирус. Он хоть на детей не передается?

— Ты что, ребенка захотела? — усмехнулся хозяин.

— От тебя, что ли? — усмешкой ответила она. — Просто детей жалко.

— И на детей передается. Через генетический код.

— И ничем его не преодолеть?

— Можно ослабить, но уничтожить пока невозможно.

— Так что насчет талонов, большевичок?

— Возьмешь у секретаря. Но не более десятка. Это очень дорогое удовольствие. У партии нет таких средств, чтобы оплачивать всем лечение...

В квартире у Симеоновского моста было оживленно и приподнято: союз сумасшедших принял решение, и теперь оставалось разработать план и привести его в движение. В результатах никто из них не сомневался. Их оставалось четверо, Амвросий отбыл в Сибирь помогать тамошним сумасшедшим разрабатывать стратегию вытеснения дебилизма антивируса Фрайберга, хотя, конечно, такая стратегия была лишь полумерой. Правда, ослабляемые историей обширные области заражения большевизмом сокращались, но, тем не менее, вирус, инфицированный в население с детских лет, с ясельного бытия и далее в школе, был еще очень силен. Но надежда на улучшение возрастала: как установил Филолект, синдром социального страха, сопровождающий инфекцию, убывал, и если прежде — на случайную выборку — этот синдром составлял два десятка «пуго» единиц социального страха, то теперь всего два-три «пуго». С устойчивой тенденцией к ослаблению. Кроме того — это уже была область интересов Николая Порфирьевича — появились первые признаки возрастания духовного потенциала среднего слоя общества, и сказывались эти признаки в нескольких новых идеях в философии, эстетике и химии. Николай Порфирьевич также проанализировал три сотни новых песен, вошедших в обиход и в звучание за минувшие три года, и тоже высказался за решительное признание признаков возрождения.

— Главное — это тенденция, господа, — говорил Николай Порфирьевич. — Тенденцию не прикроешь президентским указом, она все равно скажется и опровергнет любые правительственные установления.

Попивая кофе с «эклерами», нежным баловством общества, ждали Сюзанну. Она должна была вот-вот появиться с последними данными о состоянии эпидемии и новейшими методами ослабления инфекции. И когда она появилась, все внимание, не жадное, не торопливое, но пытливое, было обращено к ней. И она появилась, преображенная чем-то радостным: походка ее, прежде утиная, развалистая и замедленная, как протест суетливому ритму жизни, теперь была упругая, легкая, и лицо ее освещалось изнутри счастливым предчувствием опасности, и на лице поигрывала улыбка раскрытой тайны. Она распахнула портфель и сгрудила на стол кипу бумаг. Торжественно оглядела лица присутствующих.

— Не томи, милая, — попросил Филолект, — мы не в пьесе Гоголя.

— Пауза — триггер удивления, — улыбнулась Сюзанна. — Так вот, — она вытащила из пачки лист с графиком. — Это динамика социальной эпидемии антивируса Фрайберга, начиная с 1906 года по настоящее время. Смотрите, — она водила карандашом по ломаной линии графика, — вот годы монотонного возрастания эпидемии в абсолютных и относительных величинах дебилизма. Вот здесь, последние два-три года, наблюдается некоторая склонность к угасанию эпидемии в абсолютных цифрах на сто тысяч человек. Здесь, — она показала другой график, — перечень превентивных мер, которыми большевистская мафия пыталась предотвратить собственную дебилизацию. Но это все меры материального порядка, включая питание и медицину. И чем более сытыми, гладкими, благоуханными они становились, тем более, и вот рядом, на другом графике это видно, они загоняли болезнь внутрь. Вот смотрите: протеиновый статус среднего большевистского слоя секретарей райкомов, этот статус относительно приемлем, а вот здесь — аттракторы поля духовности, видите? Вот здесь несовпадение, а здесь отторжение. То есть они изначально были приговорены к духовной смерти. А вот здесь — очень интересно — схема последних медицинских исследований, предпринятых ими только для элиты, поскольку это обходится очень и очень дорого. Интеллектуальный коктейль — сложная химическая смесь на основе редкоземельных металлов. Принимается внутрь не более литра в сутки и в особых условиях. Вот схема магнитной камеры для приема коктейля. Под камерой — полый медный шар с переменной толщиной стен. В шаре массой около четырех тонн — электронная начинка для фазового спирального магнитного поля и для коррекции магнитных векторов. И так далее. Полное описание камеры с электронными схемами здесь...

— Умница! — Николай Порфирьевич притянул Сюзанну за плечо и поцеловал в щеку. — Умница. Ты завершила все дело. Но ты еще не все сказала...

— Да. — Сюзанна посерьезнела, внимательно посмотрела в глаза Филолекта и Николая. — Осталось самое сложное. Кажется, они вычислили девчонку... Если они ее возьмут, а они не остановятся ни перед чем, они выкачают из нее всю кровь.

Николай Порфирьевич слушал молча, опустив голову и постукивая пальцами по столешнице.

— Надо спасать девчонку, — сказал Николай.

— Да, и самое смешное, — продолжала Сюзанна, — что это дело ведет тот самый Щеглов-Синицын, который был у нас в гостях.

— Помню, ну и что? — спросил Николай.

— Дед этого Щеглова, тоже чекист, в восемнадцатом году застрелил прадеда девчонки, Карла Ивановича Фрайберга, и разгромил лабораторию.

Филолект присвистнул и рассмеялся:

— Интересный расклад. Я ожидал чего угодно, только не такого. А сам Синицын-Щеглов знает об этом?

— Теперь, наверное, знает, как только они вычислили, кто такая наша девчонка.

Напряглось молчание. Николай Порфирьевич встал и молча заходил по комнате, размышляя.

— Вот что, господа, — он вернулся к столу и сел. — Сколько у нас времени в запасе?

— Около суток, не более, — ответила Сюзанна.

— Почему так много? — удивился Николай Порфирьевич.

— Для выделения и консервации иммунной структуры им нужна только свежая кровь девочки. Сейчас они готовят оборудование, проверяют его. Готовят суррогат крови для непрерывного переливания...

— А что твой громоотводчик?

— Сидит с Алиной в мансарде и не вылезает, — улыбнулась Сюзанна. — Он все знает и готов драться, дурачок. Девка воет и просится на улицу. Мансарда обложена со всех сторон, чуть ли не с воздуха.

— Поня-атно, — протянул Николай. — Значит, сделаем так. Ты, Лидушка, отбываешь в Царское Село, ты знаешь, куда. Ты, Филолект, отбываешь на севера со всеми этими бумажками. А мы с Сюзей займемся ликвидацией проблемы. Таким образом, наше Страховое Общество Сознания — СОС — объявляется временно распущенным.

Когда Иван, громыхая железами, открыл толстую, усиленную дубовыми досками, дверь мансарды, Алина тотчас кинулась к Сюзанне.

— Сюзи, милая Сюзи, он не пускает меня на улицу и даже не разрешает подходить к окну. Там, на другой крыше, рабочие разбирают трубу, а он не дает мне смотреть на них. Если мы играем, я хочу знать, во что? Если мы все это делаем серьезно, я хочу знать, зачем? Ах, Сюзи, я так несчастна взаперти! Мне так нужна свобода! Ты меня выпустишь? — Алина прижалась к Сюзанне, терлась щекой об ее грудь. — Почему у тебя такая тяжелая сумка?

— Ну-ну, не суетись, — Сюзанна поставила сумку на пол, обняла девочку за плечи. — Сейчас разберемся, — она посмотрела в лицо Ивана и кивнула на его молчаливый вопрос.

Иван старательно закрывал двери на засовы, крючки, щеколды. Стол был отодвинут от окна, а окно наполовину задвинуто комодом. Телескоп лежал на полу, убранный в твердый кожаный футляр на ремне.

— Минут через десять они будут здесь, — сказала Сюзанна. — В троллейбусе они мне в сумку напихали наркотиков. Они меня пропустили сюда, чтобы взять сразу всех на месте. Вот смотри, — Сюзанна, продолжая обнимать Алину, подвела ее к окну. — Во-он твои рабочие на крыше, видишь? У них снайперские винтовки.

— Как интересно! — взвизгнула Алина. — Будем отстреливаться?

— Нет. Ты с Иваном сейчас уйдешь, а я останусь прикрывать отступление. В этом наша последняя игра, девочка.

— Но они будут стрелять холостыми пулями? — Алина заглядывала Сюзанне в глаза.

— Пуля не бывает холостой, — угрюмо возгласил Иван, — пуля сочетается браком со смертью.

— Тогда пусть это будет фиктивный брак, — серьезно сказала Алина.

— Дай-то Бог. — Сюзанна остановилась перед портретом бородатого генерала. — Попрощайся со своим предком.

— Чао, прадедушка Карлуша. — Алина помахала ладошкой. — Надеюсь, ты мне поможешь избежать опасности

Старик с портрета смотрел снисходительно и строго.

— Поможет, — ворчал Иван, — если привлек волков, пусть спасает зайчиков.

Сюзанна взяла нож, подошла к стене, где прежде стоял комод, придвинутый Иваном к стене, и ножом вырезала прямоугольник толстого слоя обоев. С шумом отодрала обои, и в стене едва заметная под старыми газетами обозначилась узкая дверь. Сюзанна просунула нож в щель, отодвинула щеколду, и дверь распахнулась. Там был очень узкий проход, где едва мог протиснуться взрослый человек, и кирпичные осыпающиеся ступени вели вниз, в затхлую темноту. Сюзанна извлекла из сумки длинный фонарь, подала Алине.

— Полезем в подземелье! — радостно взвизгнула Алина и тут же зажала себе рот ладонью. Сюзанна обняла ее, посмотрела в глаза, поцеловала в одну щеку, в другую, в лоб.

— Береги себя, девочка, и Бог поможет тебе.

— Теперь вы целуйтесь! — приказала Алина, и Иван покорно приблизился к Сюзанне. Наклонился, взял ее голову в большие ладони, припал к губам.

— Ах, как сладко! — простонала Алина, млея от восторга. — Сюзи, я умоляла его переспать с тобой, а он пролопушил... Слушайте, может, я одна скроюсь, а вы тут будете жить в кайфе, а, Сюзи? D'un commun accord...

— Иди к черту, — проговорила Сюзанна, утомленная силой мужских губ. Она погладила Ивана по щеке. — Я только-только начала тебя любить... Уходи, пока я не завыла...

— Твой дурацкий телескоп царапает по стенкам, и пыль летит мне в лицо, — ворчала Алина, спускаясь следом за Иваном по узкому проходу вниз, непонятно, куда. В руках девочки фонарь подрагивал, и яркий в темноту луч описывал сложные фигуры, а кирпичные ступени даже и не угадывались где-то глубоко внизу.

— Не шуми, старуха, — отвечал Иван, — иначе мы никогда не выпадем из этой кишки.

— Как ты думаешь, куда мы с тобой скроемся?

— Понятия не имею. Мне без разницы.

Наконец, лестница повернула направо, затем в другую сторону и закончилась на темной площадке. Старая, в щелях, дверь была заколочена большими гвоздями. Иван сделал рукой предостерегающий жест, прислушался. Кругом было тихо, только где-то далеко, как в ином мире, раздавался шум машин и еще какие-то рокочущие звуки. Иван налег на дверь, пробуя сопротивление дерева, поднажал, дверь распахнулась и повисла на одной ржавой петле, Рядом с дверью стояла машина, неброский обшарпанный «жигуленок».

Алина юркнула на заднее сиденье, за ней, просунув футляр телескопа, протиснулся Иван.

Водитель повернулся к ним резким, морщинистым лицом.

— Ну и трубочисты вы, — сказал он, — нате-ка, оботритесь, — он протянул им полотенце.

— О'кей, шеф, поехали, — Алина весело подпрыгнула на сиденье.

— Не торопись, девочка, у нас и так мало времени, — ответил водитель. — Слушайте внимательно. В багажнике — сумка с одеждой, пропитанием в дорогу. Заграничные паспорта на тебя, Иван Егорович, — водитель посмотрел в зеркало на Ивана, — и на тебя, Алина Ивановна, ты в его паспорте и теперь его дочь.

— Поняла, старуха? — спросил Иван. — Будешь меня слушаться.

— Assur ment, papa, — проворковала Алина.

— И еще билет до Гельсингфорса, — водитель продолжал смотреть в зеркало, — но вы выйдете раньше. На первой остановке после границы. Войдете в здание вокзала, не привлекая к себе внимания. Там вас будут ждать. Затем на машине отправитесь дальше.

— О'кей, шеф, поехали, — Алине явно не терпелось.

— Поехали, — скупо улыбнулся водитель. — Сейчас я вас заброшу в одно местечко, — помыться и переодеться, и на вокзал.

— Там осталась Сюзанна, — сказал Иван.

— Знаю. С ней все в порядке. Она задержит их часа на четыре, пока поезд переползет границу.

— С ней ничего не случится плохого? Они могут выломать дверь.

— Я сказал: все будет в порядке.

Когда Сюзанна захлопнула дверь в стене, тут же открыла свою сумку, извлекла противогаз — на случай, если ее попытаются взять газом — и магнитофон. Включила — не очень громко, недостаточно слышно, чтобы снаружи, за дверью, можно было понять, что в мансарде булькает разговор, то спокойный, то бурный, — мужской, женский и детский голос. Записана была какая-то пьеса, где герои никак не могут принять решение. Как только она поставила магнитофон ближе к двери, раздался настойчивый металлический стук в дверь. Сюзанна убавила громкость.

— Кто там? — четко произнесла она, как в анекдоте про попугая.

— Сюзанна Онисимовна! — позвал знакомый голос Синицына. — Откройте, пожалуйста! Мне надо поговорить!

Сдерживая смех, она приблизила рот к двери, спросила:

— Вы там один?!

— Конечно, нет!

— Вот и поговорите! — она рассмеялась и прибавила громкость магнитофона. Голоса заспорили. Снова убавила громкость. За дверью наступило молчание, оно длилось минут пять, и снова голос Синицина, ласковый и настойчивый, спросил:

— Девочка с вами?

— Да. Здесь. Алина, отойди от двери! — громко приказала Сюзанна.

— Сюзанна Онисимовна! Вы не имеете права задерживать чужого ребенка! У меня предписание прокурора изъять у вас девочку!

— Рассказывайте сказки вашим омоновцам! — рассмеялась Сюзанна — Девчонка отказывается выходить к вам! — и Сюзанна снова включила микрофон со спорящими голосами.

— Мы будем вынуждены взломать двери! — в голосе Синицына проблеснул металл.

— У меня полпуда взрывчатки! — прокричала Сюзанна. — Взлетим все вместе!

— Вы с ума сошли! Вы не можете рисковать ребенком!

— Я сказала: взлетим все вместе!

За дверью наступило молчание, такое долгое, что Сюзанне стало скучно. Она отошла от двери и принялась громоздить вещи на комод у окна, готовясь к длительной осаде.

 

Право свободного полета

1

Высокие белые чистые небеса плывут, плавясь, над степью, рыжей пряной травой, над горячим дыханием обездоленной скудости, над горьким жаром опустелого пространства, влекутся плавно с комариным звоном за край земли, за приплюснутые плешивые бурые холмы, где ждут, таясь хитростью и коварством, бессчетные полчища темных от злобы конников.

Егор перекатился на живот, поднял стриженую голову, вгляделся остро из-под выгоревших бровей — сердце сжалось чутким сладким страхом: привиделось — за дальними плоскими холмами мелькнуло тонкое черное копье с серебристым волчьим хвостом у наконечника. Мальчик осторожно подтянул отброшенную саблю в побитых голых ножнах, плюнул сквозь выбитый зуб густой слюной в пыльную редкую траву, позвал свистящим шепотом:

— Яш!

Старый осел не отозвался, он спал в трех шагах, раскинувшись на боку, вытянув изношенные, широкие и в трещинах копыта, равномерно дышал, вздрагивая большим облысевшим брюхом; толстая, обиженно вздернутая верхняя губа обнажала огромные желтые зубы; короткая седая щетина на морде топорщилась; сквозь редкие длинные ресницы полуприкрытого морщинистого века проблескивал гневно закатанный под лоб снежно-желтый глаз.

— Яш! — снова позвал Егор, всматриваясь напряженно в пугливую дрожащую даль.

Осел шевельнул ухом, сморщил нос, чихнул, открыл огромную пасть и громко, натужно зевнул.

— Тихо, дурррак, услышат.

Осел не ответил, напружинил живот и морду и, воздев копыта, перевернулся на другой бок, показав грязную холку, узкую облезлую спину и костистый хребет.

— Ну, скотина! — рассмеялся Егор. — С тобой навоюешься. С хода в плен уволокут.

Мальчик потянул из ножен эфес с обломком сабли, осмотрел тупое, в зазубринах, матовое лезвие, привычно-небрежно толкнул обратно в ножны, опрокинулся на спину, смежил веки и принялся вочеловечивать недругов, которым отмщение после взросления. Лениво думал, переставляя лики и обиды, и решил, что супротивников у него нет, и тогда равномерно начал подремывать, поддавшись плывущему неясному воспоминанию о будущем, как через годы они с ослом вырастут, и Яшка станет совсем старый, словно ком сухой свалявшейся шерсти, и пойдет на костылях, а у него, Егора, образуется собственная шарманка на широком ремне, а сверху на шарманке гадальная морская свинка вытаскивает из черного ящика серые аптечного вида бумажки с предсказаниями, как у однорукого на базаре, где Егору однажды бесплатным таком свинка вытащила судьбу, — сложные повороты жизни, хитрые тайноходные ужасы, большие удачи и любовь белокурой безмордой красавицы. Очнулся смехом: судьба представилась безмерной и знакомой степью, горячим пустынным небом, настороженными чуткими холмами, а что до белокурой красавицы, так это когда еще будет, да и на фиг она сдалась. Он пытался увидеть воображаемую принцессу, и выходила либо сказочная Золушка, либо дрыгонога трофейного фильма, длинная, голая и поет по-фашистски. И вдруг он вспомнил и присвистнул: утром должен был гнать корову пастись в заповедник, но забылся товарищами, а после умотнул в степь и, стало, предстоит бабкина дера. А завтра в кино крутят четвертую серию Тарзана, и раз монету не сшибить, тогда нужно сегодня перетолковать с пацанами, как рвануть безбилетным нахрапом, — цепочкой и — пальцем через плечо: билеты у него, а последнего вышибают за двери: иди, мотай, фулюган. Ты чего толкаешься тетка спятила билеты у первого товарища граждане сироту забижают зырьте люди добрые до чего тыловые крысы обнаглели.

Он вскочил, толкнул осла голой пяткой. Осел, шумно дыша, начал с трудом подниматься. Егор отряхнул ослу бока, почесал за ухом, посмотрел на оплывающие жаром холмы. Вскинул на плечо саблю и, пыля, пошел к городу. Осел тоже оглянулся на холмы и враскачку направился мальчику вслед.

2

Глубокой предночью сидят они на сухом и теплом деревянном крыльце и не дыша слушают. В прозрачной стоячей темноте — ни ветерка, но яблони сада живут самовластно, — то гулко и страшно чем-то ударит внезапно в землю, то по ветвям и листьям пройдет скрытое движение и замрет, растворится в половодье ночи, и далекими белыми островами плывут крупные недвижные печальные звезды. И облака, как мягкие снега тишины.

По времени, бывало, он влекся тяжким гнетом земности, окружаемый, опутываемый мелочными, понятными, неотсрочными заботами; временами, казалось, это был бег взапыхах сквозь редкий светлый восторженный лес по иссохшей листве, по жухлым вялым травам, мимо стволов вдохновенной солнечной полноты к той поляне, где вершится чудо; или, поддавшись недолгой усталости и потоку, будто плыл по широкой реке, всякий миг, ощущая разлив времени шире пространства, безграничный; иногда казалось, что время — ветер полета, и тогда — в разгон, в захватывающее сильное уверенное движение, и нет преграды, а люди и предметы, и какие-то отстоящие неизбывные переживания, — все косым крылом летит назад, исчезает, втянутое оглохшим от скорости временем.

...и когда они подлетели к этой огромной черной планете, их корабль перестал слушаться управления...

Егор помолчал, и мальчики замерли.

...капитан стоял в рубке, сжимая побелевшими пальцами гладкие рычаги. Его взгляд сквозь стекло усиливался проникнуть искристую тьму и угадать, далека ли наплывающая снизу громада планеты. Люди стояли за спиной капитана и молчали. Каждый вспоминал землю, куда не суждено вернуться, друзей, с которыми не выпадет встретиться. И вдруг они увидели: сбоку и снизу появился свет, голубоватый, слабый, как гнилушка пня, и потом этот свет потек вширь, туманный по краям и острый, пульсирующий, в центре...

Егор примолк, чувствуя, как тихая полнота ночи охватывает незаметно и неслышно отрывает от деревянной ступени крыльца, и все будто дрожит, ускользая.

Мальчики узрели: в глубоком сером сумеречном небе мчалась черная комета. Она вспыхнула, раскалилась, расцветилась, рассыпая искры, отбрасывая реку дымного шлейфа, падала, воспламеняясь звездно.

Егор сжал кулаки и зубы, трепеща мучительным восторгом, и выдохнул, простонал:

— Моя звезда...

3

Однорукий историк, грузный, широкий, огромноголовый, гологоловый, насаживал червя, приспособив крючок на колене, ловко орудуя толстыми пальцами; насадил, плюнул на червя, закинул наживку, положил удочку, посмотрел сбоку на Егора, шевельнул толстым носом, подмигнул:

— Что, победоносец, обскакал я тебя?

Егор покосился на ведерко историка, где по-змеиному лениво шевелилась рыба, запыхтел сердито.

Историк лег на спину, закинул за голову одинокую руку, усмехнулся:

— А ты не пыхти. Все одно — тебе выигрыша больше предстоит, ты ж победоносец по названию. Вот попадешь обратно в Питер, пойди в Публичную библиотеку, там есть большая старинная книга, а в ней картинка, а на картинке ты изображен, а у тебя между ног — конь, а в руке — копье, а на земле — пресмыкающий, тобой поверженный. И написано: «Се Егорий во броне на серу сидит коне держит в руце копие разит змия в жопие».

Мальчик усмехнулся:

— Зачем он его?

— Люди попросили. Змей много зла делал.

— Ну? Так и Егорий ваш кровь пускал. А кровь — завсегда зло.

— Ишь, мудрец не по годам. Чужим умом. А когда сам у рыбы заглотыш с жабрами выдираешь — это без крови?

— То рыба, она ж безмозглая!

— Не-ет, братец, все, что движется, плавает, ползает, бегает и летает, — мозглое. Без мозга нет движения. У меня там не клюет?

— He-а, я петушиное слово сказал, вашу поклевку отвлек.

— Ну? — Историк сел и стал смотреть на поплавок, осторожно взял удилище, быстро подсек, потянул, выбросил рыбину на берег. — Видал?

Мальчик насупился.

— А ты опять не пыхти, — коротко хохотнул историк. — Я — старше, значит, по опыту должен тебя переиграть. Слушай, возьми ее в свое ведро, у меня не помещается.

— Так не делают, — покосился Егор, — вам привалил шанс, вы и берите.

— На всякий шанс свой резистанс, — сказал однорукий. — Бери, пока не передумал, да наживку насади. — Он снова лег на спину, завел руку за голову, закрыл глаза. — Ох, блаженство. Не забудь плюнуть на червя.

— Знаю не хуже вашего... У, какая ты толстая да сытая. Нагуляла жиру... Ну, тихо, тихо... Где у тебя крючок? Это ничего... осторожненько... вот так... а теперь иди, поплавай у меня... Да вы, небось, в городе обратно ее потребуете?

— Куда мне такую прорву одному?

— А жена? Ее кормить надо.

— Она сама ест, — рассмеялся историк. — Да ее и нет у меня.

— Ушла, что ли?

— Это точно. К другому. Он красивый, волосатый, у него две руки. Обнимать удобно.

Егор молчит, потом решает:

— Дура она.

— Это почему? — удивляется историк.

— Красота мужчине ни к чему. С лица воду не пить, не умываться. Обнимать и одной рукой годится. Вон у вас лапа здоровущая. Как тарелка.

— Не-ет, братец-кролик, она не дура. Она — вольный человек. А я пристрастен к вольности, потому и люблю ушедшую. Видно, мать родимая опросталась баклушником на пленэре. С той поры гнетет интерьер, ограниченный плоскостями.

— Это как — вольный человек? — негромко рассмеялся Егор, не поворачивая головы и уставясь на поплавок. — Делает, что хочет, говорит, что хочет, ходит, куда хочет?

— Зачем же практически понимать? Можно сидеть молча на одном месте и быть вольным человеком. Когда внутри человека так просторно, что горизонтов не видать.

— Ну? — усомнился Егор. — Зачем она, вольная, ушла к не вольному? Чтоб он на ее горизонты пялился?

— Э, милый, женщины — народ своеобычный. Они бывают нескольких типов: прости Господи, дай Бог всякому и не приведи Господь.

— А у вас была — Господи, спаси и сохрани?

— Ох, парень, — рассмеялся историк. — Настрадаешься ты с ушлостью своей. Все учителя про то говорят.

— Так они — с горизонтами, вот и обижаются. А вы — вольный?

— Историки вольными не бывают. Их концепция ограничивает.

— А я — вольный?

— И ты не вольный. Но можешь им стать при благоприятных обстоятельствах. — Историк помолчал, раздумывая. — Предвижу жизнь твою многосложную, многотрудную, многоповоротную. Биться тебе нескончаемо за волю свою долгие и долгие годы. И меня не станет, и ты взойдешь в мой возраст, в духовную зрелость, а воля твоя будет рядом, да не в твоей власти.

— Век воли не видать! — рассмеялся Егор. — А вы почем знаете?

— Давно за тобой наблюдаю. Характер у тебя такой. Байки горазд баить. К чудесам доверчив. Живешь без оглядки. Излишне наблюдателен к людям. Пацаны говорят, комету или звезду приобрел. Это — тоже знак. Кем собираешься быть?

— Сперва взрослым, а там посмотрим. Может, вором в законе, может, разведчиком!

— Ну! Вором — скучно, а разведчиком — война три года как кончилась.

— Новая будет. Враг не дремлет. Вы сколько войн в своей истории насчитали?

— Да не одну тысячу.

— Вот. Значит, и мне достанется.

— Это точно, — рассмеялся историк. — Тебе всего достанется.

4

— A-а, Егор Иваныч, Егор Иваныч, мое почтение, мое почтение. Ну-у, вырос ты, возмужал за лето, заматерел. По школе-то скучаешь?

— А то нет? Так прямо и рвусь. Во сне вижу, как она горит синим пламенем и никто тушить не устремляется. Так смотрел бы и не просыпался.

— Ох, Егор Иваныч, Егор Иваныч, не сносить вам своего котелка, почтеннейший, ох, чует мое старое сердце. Куда стопы-то намыливаешь?

— Да на базар.

— А чего? Опять стырить что? На старух шухеру навести?

— Да надо маленько разжиться. Мы с пацанами вырыли землянку — во! получилась, на «ять». Теперь, если вдруг дождь, мы — там. Вот и сговорились собраться у базара, прошвырнуться по лоткам.

— А по шее схлопочешь?

— Святым кулаком да по окаянной? Нештяк? Я верткий.

— Хозяин — барин. Пошли. Мне тоже ту сторону. Да ты не мельтеши. Я человек старый, мне положено неторопко ходить.

— Ладно... Так вы когда будете логику и психологию нам учить?

— Чего ты вдруг? Придет время — буду, а что?

— Да пацаны из старших классов говорили: во всей школе только два нормальных учителя, — вы да историк.

— Спасибо, почтеннейший, ублажил. А, может, наоборот, другие — нормальные, а мы с историком да и ты за нами — с винта сходим?

— Вам все хаханьки, а я всерьез. Вас за что сюда сослали?

— Во-первых, меня никто не ссылал, а во-вторых, я задавал много лишних вопросов и тем сердил серьезных людей. И ты — будешь сердить меня, я тебя пошлю. Учти.

— Учту, я учтеный. А, правда, вы можете всякого человека сразу определить, какой он по характеру? Вон впереди идет один, угадайте.

— Это вон тот? Так он глупый: у него затылок жирный и жадный.

— Почем вы знаете?

— За бесплатно знаю. Он на бойне работает, мясо ворует. Вон и твоя компания на стреме. Ну, валяй, Егор Иваныч, развлекайся.

5

У доктора большие белые руки с толстыми пальцами в редких рыжих волосах, лицо круглое, глаза большие, непонятные. Руки поворачивают Егора, приставляют фонендоскоп, щупают, тычут, тянут кожу, разглаживают, похлопывают, снова поворачивают, открывают рот, оттягивают веки. Егор молчит.

— Ишь, послушный, — скупо улыбается доктор. — А говорят — хулиган. По водосточным трубам лазаешь. Врут?

— Правда.

— Зачем?

— Надо.

— Н-да. Тощий ты, парень. И легкие — слабые. Ну, ничего — два месяца наших воздухов да кумысов, и ты будешь — хоть куда. Пьеши ли черное млеко — кобылий кумуз?

— Да.

— Разговорчивый. Ну, давай, позови следующего. Подожди. Ты знаешь, что я здесь — самый главный?

— Да.

— Так вот: предупреждаю — чтоб мне на тебя не жаловались нянечки, в одиночку в горы не ходи. Что случится — кому отвечать?

— Сам отвечу кому надо.

— Ишь, ответственный. Смотри, я предупредил.

Горы огромные, крутые, чужие, радовали и пугали, отталкивали и притягивали вечностью своей, неожиданностью цвета, излома, каскадом форм и плоскостей, бесконечной новизной, — то вдруг издалека станет видна темная и страшная, как ноздря великана, пещера, то неожиданно вспыхнет в мелкой трещине пучком искр притаившаяся друза хрусталя.

Это было счастье, из которого нельзя уходить, — добрый близостный покой, покойная доброта, добрая близость невраждебного мира, — скал, леса, озер, самого воздуха, легкого и прозрачного, сквозь него видно далеко, за самые дальние пределы жизни.

Тучи пришли внезапно, набухшие грозой, невиданной даже для этих мест. Егор едва успел добежать до лесной пожарной вышки, снизу обшитой серыми досками, спрятался, присел у открытого проема на охапку вялой, скошенной травы, не дыша, замер от нарастающего восторга ожидания.

Красные, голубые, белые молнии чиркали наперегонки. Лес то резко открывался на мгновение, бурый, зеленый и черный одновременно, то так же внезапно задергивался непроницаемой занавесью крупного дождя. Хотелось плакать, и клясться кому-то в чем-то, и любить всех на свете.

Дождь перешел в редкий, мелкий град, затем градины стали крупнее, падали с шорохом и стуком, и Егор выскочил из укрытия и вихрем помчался прыжками по узкой, усыпанной градинами тропинке к санаторному корпусу.

Под водосточной трубой санаторного двухэтажного деревянного дома стояла, прижимаясь к стене, тощая волчица со впалыми боками и висячими сосцами, и у ее лап — два лобастых детеныша.

Егор пошел на цыпочках, приговаривая негромко:

— Ну, ты что? Из дома бежишь? Грозы испугалась? Ну, не бойся, не бойся, не бойся, давай вместе жить в лесу? Давай? Я тебя кормить стану, с волчатами в горы пойдем. Ну, чего смотришь, не веришь?

Волчица беззвучно слушала, застыв повернутой крупной головой, потом неторопливо потрусила прочь, уводя за собой щенков.

6

— Что ты за человечина и что ты делаешь здесь, в темном коридоре? Иди домой. Сегодня музыки не будет. Ты видишь, все ушли, училище закрывается, видишь?

— Слышу.

— Гм, что же ты слышишь? Я тебя давно здесь замечаю, блуждаешь, подслушиваешь. Хочешь учиться музыке? Нет? Тогда зачем приходишь? Послушать музыку?

— Хочу понять, как звучат инструменты и как все получается, и что все это такое.

— Спроси, тебе объяснят.

— Сам хочу понять, куда все это девается. Она не должна исчезать, если умолкает инструмент. Когда все уходят, она засыпает здесь и спит до утра. Я думаю, если внимательно притаиться, можно услышать, как музыка дышит во сне. Тишина и молчание колдуют ее.

— Возможно. Подвинься, пожалуйста. Так. Рассказывай, что такое музыка?

— Я мало знаю об этом. Ритм? Напряжение? Звучание всего, что есть вокруг? Звучит все. Скамейка, где мы сидим. Стена, на которую смотрим. Пол, скрипящий под ногами. Воздух, которым дышим. И если все это услышать и красиво расположить в каком-то порядке, то получится музыка. Нужно развить в себе чуткость, услышать внутреннее состояние предметов. Слух — это не молоточек и наковальня в ухе. И даже музыка — это не расположение звуков по высоте и длительности. Она не передает всего, что совершается и творится. Это не колебание воздуха, так же как мысль — присловье замысла, и всех оттенков не высвечивает.

— Ого! Теперь я догадался, кто ты. Ученик какого-то класса Егор Иванович, правильно?

— Не хитрое дело, городок-то маленький. А вы тут преподаете историю музыки, так?

— Истинно. Вот и познакомились. А скажи-ка, Егор Иванович, что тебе больше нравится, — оркестр или сольный инструмент?

— Когда как. Весной — оркестр, зимой — инструмент.

— Скрипка, рояль или духовые?

— Вечером скрипка — тихий разговор. Днем рояль — громкий спор. Импровизация. Там все на ходу, только рождается. Пытается перебороть одно другое. Так — слышу, чувствую. Кажется, есть во мне музыка, но ей не вырваться. Никогда. Это ужасно — осознание своей неполноты. Как будто судьба отказывает в праве на жизнь, а за что?

— Ты пробовал учиться музыке?

— Да. Не шей мне, маменька, красный сарафан. Во саду ли, в огороде. Не получается. Иногда, кажется, вот-вот поймаю какую-то связь всего со всем, вы понимаете?

— Понимаю, очень понимаю, продолжай.

— Она на меня так страшно действует. Иногда чуть не плачу от звуков. Иногда тянет умереть от восторга. Но нужно избавляться от этого. От этой слабости. Поэтому прихожу сюда слушать, чтобы понять. Я читал книги о музыкантах. Моцарт, Бетховен, Берлиоз, Гайдн, Шопен, Чайковский. Многие их опусы наизусть помню, внутренне проигрываю. Не посчитайте наглостью, но все это в прошлом. Там и останется среди тех людей, для которых, среди которых создавалось. Популярность? Кто из ста взятых наугад людей хоть раз в месяц слушает Моцарта, Бетховена и других? Гениями становятся только после смерти, много после. Можно, конечно, при известной подготовке впадать в экстаз среди мраморных надгробий, но какое это имеет отношение к ритму сегодняшнего сердца? Единственным оправданием было бы существование того света, где все они вместе, на виду, — благодетели, ревнители, страдальцы...

— У тебя есть друзья?

— Много и... никого.

— Так я и думал. А твой знаменитый дрессированный осел?

— Увы, побрел к Стиксу. Я надеялся, что буду долго-долго горевать о нем, и оказалось, что через две недели едва вспомнил. Мне стыдно, но какое отношение имеет к музыке мое отношение к ослу?

— Не ошибись с плеча... Все в мире имеет отношение ко всему. Ты бывал на наших ученических концертах?

— Бывал. Но если честно, — за них стыдно. Приходят мясные мамы, смотрят, слезясь умилением, на чистых, в галстучках, крошек, и все как понарошку. Будто играют. А ведь есть, наверное, другая жизнь. Совсем, совсем другая, вы понимаете?

— Другая... Какая она, другая? Вот война кончилась. Теперь долго не будет. Люди все исправят. Всю жизнь исправят. Война — болезнь. К счастью, оказалась не смертельной. Для чего-то целого. Теперь выздоравливаем. И когда-нибудь наступит гармония. Должен же восторжествовать мир? Мир — это гармония ума и сердца. Ты осознаешь, что такое гармония?

— Конечно. Когда ни один звук — не чужой, все — близкие.

— Вот-вот. Но так бывает редко и ненадолго. А все-таки вместе. Сочетание. Соприкосновение. Сопричастность. Сострадание. Сознание. Созвучие. Сочленение. Соединение. Сотворение. Музыка высших сфер. Музыка небес и земли. Человек — всего лишь инструмент в руках музыки. Носитель языка звуков. Струна, натянутая временем. От личности — только обертоны. Только тембр. Впрочем, зачем тебе это? Ты ведь не собираешься быть музыкантом? Так я и думал. А ты не находишь, что люди стали более разговорчивы, чем прежде? Да, прости, прежде тебя ничего не было, даже музыки.

— Нужна революция в музыке.

— Ха! ха! ха! ха! Извини, Жан Кристофер, это я над собой смеюсь. Революция была. Но музыка ее не услышала. Ты, разумеется, не заражен современностью, и это чудесно, это позволит тебе сохранить свежесть сердца. Но разве ты, если долго думал, не догадался, что культура всегда отстает от жизни? И если ты размышлял над историей музыки, то почему не заметил, что музыка идет следом за войной? Она определяет и выбирает ритм и гармонию.

— Нет, я вам докажу.

— Согласен потерпеть поражение, но видишь? Сторож обходит владенья свои и собирается турнуть нас на улицу.

— Тогда я провожу вас до дома.

— Ну, воин. Если б знать, за что воюешь. Хотя, чем лукавый не шутит? А вдруг новые чувства создадут новые миры восприятия и — новый язык выражения, а? Это было бы прекрасно. Но не забывай, что за твоей спиной должна быть культура. Школа познания. Школа идей, но не идеократия, бесплодная и гибельная.

8

Была масса интересных вещей, было множество интересных вещей, было несколько интересных вещей. Река. Начиналась где-то там и уходила куда-то туда. Берег. Обрывист, — сбегать, спрыгивать, сваливаться, соскальзывать. Другой — песчан, полог, ленив, гладок. Лежать, вбирая солнце, и мечтать, мечтать, мечтать, мечтать, мечтать...

И когда ты придешь, приползешь, прикондыбачишь, пришлендаешь, приволочешься к своему порогу, потому что у тебя только и есть — свой порог, не порог дома, где тебе рады, ждут, приготовили чай, сахар, овсяное хрусткое печенье и смотрят в глаза, и ловят реченья с восторгом тревожным, хоть все их значенье смешно и ничтожно, а порог, за которым ты никому не нужен, не ждан, не слышен, потому что за ним ничто, нечто, не имущее ни вида, ни наименования, когда ты прибудешь, наконец, к своему порогу, вот тогда...

...вот тогда ты поймешь, что лучшее, чем тебе когда-то удавалось владеть — это мечты. Да простят нам пуристы новаций, что этакое ветхое слово, приползшее и шатко и валко из небывших прежних времен, вдруг просунулось в наши счастливые, радостные дни. Говорят, мечтать — пользы воплощенной не ощутить, но и вреда от этого не проистекает. В мечтах душа выстрадывает себя. И где бы и от кого бы ты ни родился, в каких бы весях ни произрастал, какими бы обстоятельствами ни обуславливался, — не этим составляется твоя конечная форма, а тем, что ты изначально установил своим воображением, этими самыми, если природа не обделила тем и другим. Ох, Егорша, Егорша, застенчивый смутьян, ведь даже величия, даже отрицательного, злотворного величия не набирается без воображения. Это она... как ее... детерминанта. Бросает мешок: владей. Развязываешь: ну-ка, ну-ка, что нам приготовили? Надо же! А вот это интересно! А вот еще это! Кто бы мог подумать? A-а, вот оно, самое лучшее!

...вот тогда ты схватишь нежданную, как насморк, мысль, что у тебя, предпорожным, мешок порожний — ни одной, хоть малюсенькой, самой наизанюханенькой мечтенки — рассовались по пустякам — а всего остается сделать всего-то сделать всего один шаг...

Осень. Октябрь соскальзывает в ноябрь. Первый ледок у берега. Огненной жгучести вода. Праздник сплава. Бревна. Откуда-то оттуда куда-то туда. От дальнего моста до дальнего моста плыть. Идут гурьбой, потом группой, потом несколькими, потом немногими, потом в воду лезут двое. Кто второй? Он был, этот мальчик, да уплыл. Закрутило, завертело, зацепило, заволокло по жизни, и пропал, пропал, пропал с концами. А если удавалось добыть веревку или скобу — короли: два бревна — почти плот, как два пацана — капитаны.

Лето. Июль вплывает в август. Кусты, деревья, цветы, травы, растительность всякая и живность разная — в своем полном цветущем развитии. Налитой ароматом ранет. Трое жадно срывают с листьями и мелкими ветками чужих дерев. Один — четвертый — притаился так, чтоб его тотчас заметить, сидит в кустах, выставив дуло тяжелого духового пистолета.

Лает псина, и вот из дома ползет, шлепает рваными ботинками по ухоженной дорожке, переваливается дряблая хозяйка с палкой в толстой руке. Я вас, кричит, я вас, кричит издалека, паразиты. Подходит, видит направленный пистоль, истошно вопит и косолапит к дому. Ну, други, пора сматываться. На крыльцо вылезает хозяин с дробовиком с солью, набирает скорость и мчит, как танк, в дыру в заборе. Скатываемся к воде, придерживая пазухи, полные ранета, плюхаемся в воду как есть в одеже и плывем на другой берег, плоский, песчаный, ленивый и жаркий. Плодово-ягодный владелец ходит по крутому берегу, безответно взывая к безответственному сочувствию случайных проходящих, горестно кивающих головами. Надирание ушей и отрывание голов — ритуальное проклятие, как и угроза спалить дом с хозяйкой, псиной и дробовиком.

9

Стой прямо. Не гнись аки стебель на ветру. Держи руки прямо. Смотри в глаза. Да нет, не волчонком, а как человек ответствующий. Ответствуй по правде и совести. Зачем довел до обморока учительницу по литературе? Не говори, что у нее один глаз стеклянный. Оловянный. Деревянный. Молчи. Знаю, что не из-за этого. Ну и что? Историк у нас безрукий, она у нас — безглазая. Отчего? Война. Понял? Повторяю: война. Оставила кого без чего. Что ты смотришь на меня? Ищешь, без чего она меня оставила? Ищи, ищи — все равно не найдешь. Ты глянь на мое брюхо. Видишь? Я вперед такой же, как и вверх. Это пузо. Не улыбайся. Не смей так ехидно улыбаться. Из-за пуза меня не взяли на фронт. И в партизаны не взяли. И я должен был работать в тылу. Не улыбайся, да, в своем тылу, а не в тылу врага. Ну и что? Каждый честно ел свой хлеб. А ты? Ты ешь чужой хлеб. Твоя мать ночей недосыпает, куска недоедает, лишь бы тебя, изверга, накормить, а ты? Зачем ты выпрыгнул в окно? Ведь учительница подумала, что разбился. Она не знала, что вчера под окно привезли машину свежей земли для школьного сада, а ты? Молчи, я сам скажу. Ты просил ее не разбивать стихотворение Пушкина на три части. Ну и что? От стихотворения убудет? Хоть на сто частей. Нет, на сто не получится. Ну, на десять. Пусть разбивает на здоровье. А ты? Ты пойми — я должен тебя из школы исключить. Это из нашей-то школы! Имени... даже вымолвить страшно. Я тебя исключал? Исключал. Почему принял? Из-за слез многострадальной матери. Не ухмыляйся. Не матери-родины, а тебя родившей страдалицы. Фронтовички. Боевого медика. А ты? Забыл? Кто притащил в класс немецкий «вальтер»? Может, я? А кто тебе за счет государства осенью предоставил штаны, ботинки и пальто на вате? Это был я — директор замечательной школы имени... даже вымолвить страшно. Что мне с тобой делать? Отвечай. Молчи, не отвечай, все равно ничего путного не скажешь. Ты должен завтра перед всем классом просить прощения у учительницы. То есть как — «не даст»? Попроси — даст. Как это — «никому не дает»? Ты чего ухмыляешься? Ну, нахал, ну, нахал. То есть как — «больше не будешь»? Ну, знаешь, со мной у тебя этот номер не пролезет. Все. Мое терпение к тебе лопнуло. Ты что оглядываешься? Ищешь клочки терпения? Все. Убирайся. На воскресенье я тебя из школы исключаю.

10

Серое лицо. Темные мешки под глазами. Резкие морщины у носа и у губ. Короткие редкие волосы спутаны. Глаза тусклые, негладкие, шероховатые. Большой кадык, как согнутый палец, выпирает из горла. Сидит в качалке. Ноги в шерстяных носках.

— Рассказывай, Егор Иваныч, что происходит в жизни. Что интересного в школе. Как продвигаются твои психологические упражнения.

Егор напротив, важный, в широченном кресле.

— Тебе сколько сейчас, шестнадцать? А я, вишь, прихворал. Видно, подходят мои сроки к пределам. А ты — живи долго, может, какие перемены узришь.

— Напрасно вы так. Выглядите вы совсем неплохо.

— Это мы с тобой притворяемся, этикетничаем. Живут сопротивлением. А во мне сопротивление на исходе. Кто не выдерживает — уходит. Пока не уходишь — стой на своем. Было такое древнее мирознание — стоицизм.

— Читал.

— Так вот. Это самая практическая философия. С нею успеха, конечно, не добьешься, но зато в любых передрягах чувствуешь себя достаточно уверенно. Так вот. В тебе этот самый стоицизм есть. Ты его не теряй, а накапливай. Он тебе пригодится.

— Что такое — успех?

— Ишь ты, любишь простые вопросы. Успех — то, к чему ты успел. Попал вовремя в кино — успех. Изобрел вовремя вечный двигатель — снова успех. Удрал вовремя от преследования — опять же успех.

— Если не успел?

— Тогда — огорчение. Когда огорчения набираются — получается несчастье. Хроническое несчастье — горе. Его у человека сразу в лице увидеть можно. Смотри в лица. Наблюдай. Собирай опыт. С опытом сподручнее, приемистее. Будешь знать, как с людьми обходиться. Тонкий материал. Потянул сильнее — лопнуло. Пережал — сломалось. Отпустил — совсем потерял. Накапай-ка лекарства, того, что в темной бутылке.

Егор встает, идет к круглому столику, капает лекарство в рюмку, доливает водой из толстого, тяжелого графина, подает учителю, тот, прикрывая глаза припухшими красноватыми веками, пьет с отвращением, глотает, отдает рюмку, Егор ставит ее на стол, садится в просторное кресло, слушает.

— Плохо, у вас детей нет. Обихаживали бы. Воды подать или что.

Учитель засмеялся булькающе, в горле клекотало, вспенивалось.

— Что ж я за дурак — ради стакана воды жить. Нет, миленок, у человека всегда есть запасный выход. Если совсем невмоготу.

— Это страшно «умирать»?

— Испытаю — скажу... Я пока один шаг делаю навстречу «косой». Может, еще и передумаю, и назад пятками. Вот так. У нас — просто, у стоиков.

— Правильно. Мы еще с вами должны по городу походить, людей поугадывать.

— Вивос воко. Ты-то сам работаешь?

— Да, наблюдаю лица, мимику, как они ноги ставят, руками двигают, как улыбаются. Интересно.

— Еще бы. В нем загадок до конца мира хватит. И на потом останется. Самому человеку себя никогда не познать, потому что он внутри себя. Разве кошка может сама себя познать до конца? Не может. А пчела? А муравей? А муха? Так и человек. Это он сам себя самозванно в цари природы определил. А теперь еще эта бомба атомная.

— Ужасно, — сказал Егор, — теперь воевать нельзя.

Учитель снова заклекотал смехом.

— Перед первой мировой войной газеты в Петербурге писали, что война невозможна, поскольку изобретено такое страшное оружие, как пулемет «максим». Но тебе бояться рано. Страх, как и недуги, накапливается с возрастом. А пока живи бесстрашно.

— Но неужели жизнь все-таки когда-нибудь кончится? Это значит, что бесполезно вообще что-нибудь делать, и можно жить кое-как.

— Кое-как скушно. Вот ты — зачем родился?

— Откуда мне знать? Случайно, наверное.

— Нет, милый, если неверно, то не случайно. Случайности природой не предусмотрены. Случайно можно только костыли в сторону откинуть, если камень на голову свалится. А рождаются не случайно. Во всем живом свой великий смысл заключен. Надо его высвободить. Угадать. Угадаешь — живешь, не угадаешь — влачишься.

— А вы? Угадали свой смысл?

— Ишь, чего захотел. Это мой секрет. С ним и на тот свет пойду.

— Это неправильно. Нельзя истину хранить в тайне. Она плесенью покрывается. Надо ее другим раскрывать. Мне, например.

— Хитрец ты, Егор сын Иванов, жук настоящий, жук-притвора. Ты не поджуживай, все одно — тебе смысла своего не раскрою. Ни за какие пятаки.

— Не очень и хочется. Сам докопаюсь. И, может, ваши смыслы опровергну.

— Докапываться — занятие хлопотное, опровергать — суетное. Как докопался — так и за голову схватился, как опроверг — так и в ничтожество впал. Ничего окончательного — вот самый животворный принцип. А вообще опровергать — интересно. Эх, кабы мне сейчас лет на дцать назад по времени — ух бы я наворочал. Век бы потом не расхлебали. Впрочем, и без меня наворочали. И тебе хватит — хлебать не перехлебать. Так что готовь ложку, Егор сын Иванов.

11

Однорукий историк, широкий, довольный, так что загорелая лысина сверкает, насаживал червя, приспособив крючок на колене, ловко орудуя толстыми пальцами; насадил червя, плюнул на него, закинул наживку, положил удочку рядом, посмотрел сбоку на Егора, подмигнул:

— Что, победоносец, обскакал я тебя?

Егор покосился на ведерко историка, запыхтел сердито.

— А ты не пыхти. В это время дня нельзя пыхтеть. И не завидуй. От зависти печень разболевается. Тем более это наша последняя рыбалка.

— Может, еще встретимся, — сказал Егор, не веря словам.

— Кто тебе сказал, что люди встречаются после расставания? Если это и бывает, так они не те, что были прежде, и, как обычно, не находят ни темы для разговора, ни желания продолжать знакомство. Они другие, ушли по другим тропам, и нет им единения, все у них в прошлом. Страшное оно — прошлое. Вся человеческая память — скорбный мартиролог. Человек помнит умерших, давних и недавних, гораздо в большем количестве, чем живых своих современников. Нет, победоносец, если мы расстанемся с тобой, так всерьез и надолго. Тебя ждет новая жизнь, меня — скитание по скитам.

— Как это?

— Обыкновенно. Корней я в землю не пустил. Стало быть, и цепляться не за что. Вот доработаю до учительской пенсии, котомку на плечо и — пошел по святой Руси, гой тебя еси. Во всех старорусских городах побываю, потом и до Сибири доберусь. Очин-на меня жизнь заинтересовала.

— Везде одно и то же.

— Кто тебе это начирикал, что везде одинаково? Одинаково, да не однообразно. Во всяком городе свой образ бытия. История не великими людьми и не великими событиями творится. Как песок, она собирается по крупинке, по словечку, по каждой отдельной жизни и смерти накапливается.

— Раньше вы так не говорили.

— Вы были ученики, не полагалось вас смущать сомнениями. А ныне разлетаетесь, соколы. Теперь можно и пооткровенничать.

— Так вы не верите в правоту своего предмета?

— Что значит — «не верю»? Историю понимать можно, иногда — чувствовать, что вот-вот совершается или совершится нечто важное, и если повезет, можно угадать, какие события и как сплетутся в будущем. Как эти события выйдут на тебя, какой стороной обернутся. Я и до войны был историком, собирателем фактов и мнений о них. А в войну в пол-Европе побывал. В полумертвой Европе. Это было страшно. И даже такая гибнущая цивилизация все же была цивилизация. И больнее всего было видеть надежду в глазах людей. Я-то знаю, что когда история начинает свой неспешный железный ход, первой гибнет надежда. Тут одним стоицизмом, как учит наш друг психолог, не обойдешься. Можно, конечно, обойтись, для домашнего употребления. Этакий карманный стоицизм. И тогда приходит великая, великая тоска. И тогда наступает день испытаний, ночь испытаний, жизнь испытаний. И тогда догадываешься, что никакой истории не существует...

— Вы казались мне таким сильным, таким оптимистом. У вас было точное крепкое слово, оно уверенно раздвигало наши спутанные, вялые мысли и укладывалось на нужное место. Вы разрешали наши сомнения...

— Э, погоди, Егорий. Как раз я и не разрешал вам никаких сомнений. Всей правды все равно вам не говорил, потому что не знал ее, и посейчас не знаю. Ваши сомнения... Мне бы ваши сомнения, так я всю жизнь чижиком насвистывал бы. Разве ж это сомнения? Сомнения, как говорит наш друг психолог, это осадок разочарований. Разочарование — это разоблаченное очарование. Очарование — воздействие чар, результат чуда. Чудо — следствие избыточного воображения. Избыточное воображение — есть талант, данный не всякому. Следовательно, сомнение — удел немногих. Вот поживешь несколько, накопишь осадка, тогда и говори про сомнения. А с возрастом, может, вся твоя душа будет из одного осадка состоять.

— Сомнение, — сказал Егор, — сопряженность мнений, существующего и несуществующего. Пограничная полоса между реальностью и нереальностью. Некий мираж действительности. Предромантизм...

— Предромантизм, — повторил, сомневаясь, историк, — хм! хм! Одна нога уже оторвалась вверх от почвы, а другая еще плотно прилегает. Ты живешь надеждой далекого дня. Ты романтик. Это, как масть, на всю жизнь, масть не сменишь. Хочешь — не хочешь, а выбора у тебя, парень, нет. Если не сопьешься не ко времени, так и суждено тебе всю жизнь голым сердцем биться, душу в кровь рассаживать... Всякий романтик — скиталец. Вечный бродяга на истерзанной реалистами земле. Романтик — персонифицированное одиночество. Тут никакое всемирное братство не поможет. Тут всеобщей любовью не обойдешься. Потому что нет вам дома на земле, нет очага. Потому и себя я обретаю на скитание. Вину свою замаливать... У тебя клюет!

Егор подсек, мягким скользящим рывком выбросил на берег рыбину, снял с крючка, пустил в ведерко, положил удочку на траву.

— Есть некие водоразделы между поколениями, — продолжал историк. — Даже не водоразделы, а как будто насечки на эпохе, то глубокие, то едва заметные, но они всегда есть. Издалека посмотришь — вроде все равно, или все равно. Ближе всмотришься — нет ровизны. Какая-то резкая особица... Даже в твоем поколении, родившемся перед самой войной. Вы несете в себе родовые признаки прежней нравственности. И рассеетесь среди людей, и будете оставаться не чуждыми, но чужими. И разметает вас время на разные полюсы, как остатки исчезающего племени. Так что и жить вам, и страдать, и любить, и сочувствовать с неким романтическим акцентом...

— Может, притерпимся? — улыбнулся Егор. — Смотрите, как в мире здорово. Солнце в чистом небе. Редкая рыба в теплой воде. От земли исходит сухое пряное дыхание. Воздух мягок и ласков. Мысли стройны и текучи... Ведь все это прекрасно!

— Еще бы. Конечно, прекрасно. Но я не об этом. Я о том, чтобы ты приуготовился к великому терпению и великой печали. Я ведь и сам, несмотря ни на что, романтик... Иногда хочется отречься от всего своего светлого и темного опыта, и просто вопрошать о человеке. Вопрошать себя, других, тебя...

12

Как был прелестен потаенный взгляд глаз, опушенных мягкими ресницами; как нежен был румянец пухлых щек; как розова стыдливость влажных губ; как трепетали пальчики руки, прозрачной, тонкой и прохладной; как страшен был восторг прикосновенья...

Он сделал для нее часики из спичечного коробка и, подкручивая винтик, можно было двигать стрелки по нарисованному циферблату. Потом они играли в игру «кто быстрее» — бросали кубик и переставляли фишки по рисованной доске. Потом он провожал ее домой, прихватив кухонный нож, и мечтал, чтоб кто-нибудь напал и захотел ее похитить, а он бы защитил ее от разбойников и она бы, его поцеловала. Потом он написал стих: «Эмма — роза, Эмма — цвет, Эмма — розовый букет». Потом спрятал стих под подушку, там стих нашла сестра и стала бегать по дому, распевая, он бросился, укусил сестру за коленку. Потом мать побила его свернутым полотенцем, он смеялся от злости, а мать плакала. Потом он пошел на день рождения Эммы, ей исполнилось десять лет, и он понял, что любовь ушла.

Как мучительны хронические боли в пояснице; какие глубокие неосознанные страдания причиняли дети; как надоедливы и визгливы были внуки; как противен и глуп ночной храп мужа; как безнадежны и тупы каждодневные прикосновения быта; однажды бессонной ночью она вспоминала всех, кто в нее был влюблен, и тех, в кого она была влюблена, она вдруг поняла, что она никого не полюбляла до обморока, до забытья, что те, кто ее любил, обокрали ее, унося со своей влюбленностью что-то остро неповторимое, как замирающая нота; она неожиданно заплакала, так и не слыша, что в прошлом, живущем особой, собственной жизнью, игрушечные часики отщелкивают ненастоящее время.

Какой испуг во взоре синих глаз под удивленными овалами бровей; как розова стыдливость мягких щек; как тонко трепетанье темной жилки на нежной шее, потной и прозрачной; ей было тринадцать лет, и она была дочерью летчика.

Потом они сделали в стоге сена пещеру и сидели там, прижавшись коленками. Потом он поцеловал ее с замиранием сердца, и ему было страшно и противно, губы у нее были мокрые. Потом он понял, что любовь прошла мимо, не раскрыв своего лица.

Как тяжело давление земли, как равнодушно все ее цветенье... Став бестелесной, девочка каждый год в день своего рождения появлялась у места своего захоронения, невесомо опускалась у могилы и задумчиво шевелила траву, как волосы земли. Потом рядом с ней поместили труп мужчины с бородавчатым носом и иссохшей совестью, и больше здесь никто не появлялся.

Как скорбна красота ее чахотки (это была совсем другая девочка, старше той, дочки летчика, и у нее была чахотка), как призрачен румянец впалых щек (почему он полюбил ее?), как грациозна осторожность ее порывистой походки (она была длиннее его раза в полтора с четвертью), как огненен внезапный взор огромных глаз (какого цвета?).

Потом он написал для нее стих, хрипло дышащий любовью, потом еще один стих, едва дышащий любовью, потом третий стих, в нем любви, пожалуй, не было, а был только хрип. Потом она вылечилась, выросла, вышла замуж. Удачно. Родила дочку. Удачно. Потом вторую. Удачно. Третью. Удачно. Муж сказал: хватит. Однажды они ехали на юг на машине всей семьей, — она, муж (он к тому времени сделался доктором каких-то наук, чем втайне весьма гордился и втайне немного обижался на жену, когда думал, что она этим не гордится) и три дочки (как они поместились, толстухи, на заднем сиденье, они не знали), и когда машина, отъехав порядочно за пределы города N, вдруг вбежала на холм, с которого внезапно открылся неохватный простор полей, засеянных пшеницей сорта «рекордистка-147», а среди колосьев неожиданно заголубели акварельные мазки сорняковых васильков, она сказала мужу:

— Останови.

— Ты чего? — пошутил он. — До ветру прогуляться?

Она ничего не ответила, нахмурившись, вглядываясь в воспоминания напряженно (когда проезжали через город N, какой-то поворот улицы, где на углу стоял двухэтажный кирпичный дом с оббитыми стенами, напомнил ей, как звук издалека, знакомую мелодию любви), потом вышла из машины, выставляя длинные и все еще стройные ноги, и пошла в поле к акварельным василькам. Там она опустилась на колени под тяжестью переполнявшей ее печали и, закрыв лицо длинными пальцами в золотых кольцах, вздрагивая полными плечами, зарыдала сладко и страшно, повторяя бессмысленно: «Боже мой, за что? за что? за что?»

13

Низкие серые грязные небеса влачатся, давясь дождем, над городом, жирным асфальтом, над холодной зеленью скудных палисадников, над горькой стылостью уставленного домами пространства, влачатся с густым шелестом за край города, за его желтые стены, где ждут, притаясь...

Егор поднял голову: «в небе, ко всему приученный, бессмысленно кривился» зелено-красный диск огромной луны. Только что наступило раннее утро обычной белой ночи. Егор думал о прожитой жизни. Она казалась такой большой в прошлом, хотя на самом деле была короткой, как июньский сумрак. Тринадцать часов тому назад произошло исключение из института. Студенты приходят и студенты уходят, а институты пребывают вовеки. Начинало исполняться пророчество школьных педагогов, суливших ему жизнь бесприютную, изгойную. Все взболталось в душе и только-только начинало укладываться.

Он сидел на гранитной ступеньке у самой воды и смотрел на вздыбленный мост. Так неспеша и так нетленно Нева течет передо мной, и кажется недвижной пена над серою ее волной, и крики чаек так гортанны, и столь причудлив их полет, что это чем-то очень странным, средневековым отдает. Уходит ночь, у волнореза густее смоляная мгла, и пахнет морем и железом, и блекнут мысли и дела.

Он прошел искус социального испуга. И утренняя ночь успокаивала, нашептывая контрабандные желания: чтоб все миновалось, чтоб все устроилось, чтоб все было хорошо.

Подошел, спустился по ступеням и сел рядом у воды потрепанного вида в сером пиджачке с обвислыми плечами, но с чистым, воздушно прозрачным, иссушенным возрастом и эпохой лицом — человек. Поздоровался.

Егор скосил глаза, повернул лицо, промолчал.

— Какая ночь! — веселым игривым голосом заговорил человек. Он оказался стариком. — Какая ночь! Вы извините, не примите мое желание разговора за шизонавязчивость. Я каждую ночь прихожу сюда посидеть во всякое время года, а теперь вдруг вижу, что вы здесь. Дай, думаю, подойду, думаю, и спрошу, а вдруг, думаю, что вы испытываете те же чувства, что и я. Тогда мы могли бы на время обменяться чувствами ради новизны. Вам, очевидно, неведомо чувство отсутствия чувства желания.

Егор лениво удивился, пожал плечами: устал от слов и не верил.

— Как хотите, — согласился старичок. — В такую ночь и в этом городе все возможно. Что вообще возможно, и даже более того. Вам сколько лет?

Егор дважды махнул ладонями, растопырив пальцы.

— О! — уважительно отозвался старичок. — Это уже не годы, а лета. Лета старушку-музу гонят из постоялого двора, а буря мглою нас накроет, и завтра будет как вчера.

— Вы поэт, — сказал Егор, — а зачем? Зря вы так.

— Нас, бесприютных, остро зря, восходит утрення заря. Отчего вы грустны и печальны? Я вам сострадаю, у меня такое бывает. Тогда я дожидаюсь такой же растерзанной ночи, обуваю сапоги с подковами и цокаю по мостовой, повторяя путь медного всадника за бедным Евгением. Хотите, сейчас вместе поцокаем друг за другом? Все не так скучно станет. Вы будете бедный Евгений, а я всадник. Женя, давайте поцокаем до Адмиралтейства и обратно, а? Вот так, — старичок стал подпрыгивать на месте и цокать языком туго и звонко. — Отчего же вы столь несчастливы? — не унимался он. — Вас оставила любимая Параша?

— Нет у меня Параши, тем более любимой. Меня исключили из института. Я хотел реставрировать монархию.

Старичок мелко, визгливо, но с удовольствием захихикал:

— Надо же! хи! хи! хи! Я полагал хи! хи! что жизнь хи! хи! в чем-то изменилась. В свое время я также хи! хи! собирался реставрировать монархи!хи!ю. А в результате получил гражданскую войну.

— Чушь собачья! — рассердился Егор. — Ничего я не хотел реставрировать. С таким же успехом мне можно было приписать реставрацию первобытной Руси!

— Первобытной Руси... — зажмурился от удовольствия старичок. — И на том берегу бледный чухонец бросает сети, убогий, не ведая, что придут строители и станут рубить окно. И ничего еще нет, — ни опричнины, ни раскола, ни самого христианства. В лесах зверь рыщет, в небе птица ныряет. Хорошо! А в это время уже существует на земле великая культура. А у нас тут — первый быт, люди только начинают обставляться вещами, родственниками, понятными, одушевляемыми. Ах, как было бы здорово, если б вам удалось реставрировать первобытную Русь!

— Вот, помешали.

— Н-да. Это качество социализированного человека — мешать естественному ходу эволюции. Вместо эволюции — благозвучное слово, не правда ли? — придумали прогресс. Вы знаете, вьюноша, мне иногда кажется, что человек специально появился откуда-то с неба на землю, чтобы противоречить всему, что устрояется природой. Все-то ему неймется, все-то он стремится свершить так, как ему на лукавый и ограниченный ум видится лучше, чем случилось бы само собой, не вмешивайся он своими великими прожектами. А мне из деревни пишут, что местный дурачок-поселянин сжег библиотеку и изнасиловал соседскую красавицу-свинью. Продать ее так и не удалось, — кто же станет изнасилованную есть? Пришлось в лес выгнать, может, кто из пришлых охотников пристрелит. А ведь я в свободное от размышлений время изучаю, исследую любовную лирику Петрарки. Каково? И куда же вы теперь, после исключения?

— Пойду на завод токарем или слесарем. Производственные задания — на двести процентов с гаком, только так. Сверлить, точить, резбить детали, из которых затем соберутся умные машины, которые со временем заменят человека...

Старичок, не веря, покачивал головой.

— Потом заведу семью, — продолжал, распаляясь, Егор. — Жена дура станет соваться во все мои дела. Дети придурки, любители мотоцикла и джаза. Потом обнаружу в себе неожиданный талант. Начну изготавливать коллажи из шелухи недожаренных семечек. Пойду в народный театр лицедействовать...

Старичок, не веря, покачивал головой.

— Потом я умру, — возвысил голос Егор. — Меня похоронят на хорошем кладбище. Родственники поставят памятник из мраморной крошки, вмазанной в бетон. В одной черточке между годом рождения и годом умирения воплотится вся моя страдательная жизнь. В принципе все мы лишь черточки на полотне времени, легкие, незаметные штрихи...

Старичок, не веря, покачивал головой.

14

За что вы не любите стариков, вьюноша? Понимаю, их не за что любить, так я не об этом. Почему вы их не любите? Ведь безвредный народ, и все больше распложается. Сейчас на земле процентов пять стариков, а к концу столетия их будет процентов пятнадцать, а лет через тыщу все земное население будет на три четверти состоять из стариков. Не вздрагивайте и не икайте, и вас, и меня тогда не будет. Это хотя и безвредный, но страшный народ — старики. Не те, вроде меня, небокоптители, а ответственные старики, у которых на носу капля висит. Все они ответственны за порядок, оставляемый после себя. Они оставляют свой личный опыт, называемый традицией. Традиция — прибеглое слово, чужое, от готов или латинян. Однако прижилось, приноровилось, приспособилось, притерлось, как вирус. Традиция традиции — закон. Тот, кто нарушает традицию в любой ее форме — есть преступник, и ему полагается наказание в виде чего-нибудь этакого... ладно, не морщитесь. Понимаю, нравоучения вами обрыдли сызмальства, но уж дайте мне случай исповедываться перед вами, может, что и вам пригодится как предостережение против непомерных надежд. Знаю, знаю, надежды ваши еще не оформлены, желания еще не призваны к действию, но ведь чего-то от жизни вы ожидаете или она ожидает? Какие-то претензии к ней выставляете или она вам претендует? Вот то-то и оно, а вы говорите... А ведь старики — это не совсем идеологи, вернее, совсем не идеологи, а просто деологи, им впору примиряться с вечностью и примерять на себя вечность. Ничто не жмет, и все в размер... Ведь и книги великих религий составлены не молодыми щелкоперами, а старыми людьми, то есть стариками, за ними ничего нет, кроме опыта разочарований, кроме мудрости тщеты... Ничто не вечно под солнцем, и все проходит — вот вам и программа действий... Экий я, однако, провокатор, к пассивности вас зову... Это не совсем так. Я не к тому, чтоб вам не прыгать и не веселиться на этом карнавале жизни, ради Бога, я даже душевно порадуюсь, мысленно созерцая вас прыгающим и веселящимся на этом карнавале жизни. Исполняйте все ритуалы, — профанируйте, развенчивайте, увенчивайте, снова развенчивайте, представляйте хоть весь мир навыворот, на левую сторону. Перелицовывайте его, этот подлунный праздник, сжигайте на огне смеха все чучела, созданные уходящими стариками, все это в вашем праве и в вашей воле... Ах, какая это радостная картинка во всей своей протяженности. Но ради Бога, не принимайте это всерьез... Нет, я не за ваше вседневное шутовство, поймите меня правильно. Я зато вам наставляю, чтоб вы серьезно играли, вы меня понимаете? Это ведь игра — жизнь, игра с рвущимися себя проявить творческими силами. Во мне их уже нет, — так, с горстку по углам наскрести, вот я и играю с воображаемыми тенями. А вас мне жаль, если вы станете глубоко и душевно переживать, если игра пойдет не в пользу или не по вашим правилам... Смейтесь. В смехе нами боги смеются, а в слезах — над нами смеются. Без смеха вся жизнь — сонная одурь. Она тоже не раз станет к вам подступать, завораживать покоем, комфортом, наслаждениями... Вот истинная опасность. Вы не сердитесь, что я этак вам проповедую. Может, не сегодня-завтра умру, я уж не один год себе этак обещал. Ну и на всякий случай — вам высказываться, если уж все равно стою перед последним порогом. А так — через слово, от меня к вам, от вас — еще к другому, смотришь, и выстроилась цепочка в будущее, а по этой цепочке, смотришь, и моя душа перебежала к потомкам... Вам это что? Наша память — диалог мертвых, незвучащие голоса. Недвижные порывы... Покой. А все равно — какое-то движение, незаметное праздному взгляду, неслышное тугому уху, — совершается в этом диалоге. В человеке слово себя являет и другому человеку руку протягивает... Вот оно что... А что до вашего горя, исключения из института, так — и! милый вы мой, да я бы за ваше горе не знаю что отдал бы. Меня вот никто ниоткуда не исключал, разве что жизнь, если соберется мне внимание уделить, она из себя исключит, если я вред какой стану чинить... А вам-то что? У вас полный разворот возможностей. Хотите — тем будьте, хотите — совсем даже другим. Хотите, хоть в десять лет себя износите, истреплите по будням, хотите — до ста лет сберегите себя для праздников, хотите — сами себе праздники устраивайте... Только на сердце не кладите всякую личную печаль, а только светлую. В светлых печалях душа возвышается, а в светлых мыслях дух восходит... Вы уж не сердитесь, вьюноша, на меня, старого дурака, я понимаю, — вам слова мои — все они внешние, как ветер из прошлого, а все-таки надеюсь — ничего не пропадет, и когда-нибудь в неожиданном месте да вдруг вспомянется, и подумаете однажды: а вот и прав был тот, без имени, без примет...

15

Полнеющий дряхлеющий поэт с лицом обрюзгшим, полумятым, с глазами, кровью налитыми от шквального балдежа, — величаво простер руку короткопалую над рукописью многих неумелых стихов и мгновенным свистом втянул воздух в захламленные легкие.

— Итак, коллега по перу, собрат, — известный поэт еще раз свистнул, втягивая воздух, хрипло кашлянул, перемещая в горле и проглатывая мокроту, и как-то интимно, развратно подмигнул Егору. — Извините, я несколько задержал чтение ваших стихов. Тут недавно приезжал известный киргизский поэт, которого я перевожу на русский язык, так мы с ним у меня на даче пили целую неделю — ух! здоров он водку глохтать! — так я и задержал чтение ваших стихов. У нашего поколения все сердце — в шрамах. Послевоенную зрелость вспомнил. Н-да... начинали мы не так, как вы. Врывались в поэзию, можно сказать, на хребте традиции. Каждый со своей темой. Ритм эпохи был ритмом нашего сердца...

— В шрамах, — осторожно вставил Егор.

— Вот именно, — подтвердил охотно заслуженный поэт. — Все боли, и драмы, и трагедии мира мы брали на себя. Шли на жизнь с открытым забралом. Каждый со своей темой.

— На хребтине традиции...

— Да. И в унисон с историей. Я ведь не случайно вам все это говорю. Главное для поэта — что? Не мастерство, нет, — сейчас, после Блока и даже после Маяковского стыдно писать плохо. Стыдно. Русский стих разработан во всех его формах, во всех образных структурах. Главное для поэта — жить в русле истории. И тогда река времени вынесет его к потомкам. Ведь мы, зрелое поколение мастеров слова, передаем вам, входящим в великую русскую литературу, не славу свою, что нам слава? — мы передаем вам эстафету великих идей эпохи. Волшебную палочку мастерства. Простите за невольный поэтизм... Н-да...

— Это как? — спросил Егор. — Одну палочку на всех? Кто успел схватить, тот и мастер?

— Не иронизируйте. Я и сам в вашем возрасте был таким. Вы знаете, о чем я говорю. У каждого поэта должна быть своя большая эпохальная тема. У одного революция, у другого комсомольская юность, у третьего патриотическая тематика. А у вас? Чистый субъективизм. Кому в наше время интересны ваши переживания, если из них нет выхода в великие дела? Вы посмотрите, что делается вокруг. Освоение целины. Освоение космоса. А какие стройки затеяны? Вы не видите, какое, как сказал бы поэт, тысячелетье на дворе. Простите за невольный каламбур, но — выйдите из себя. Ведь что самое страшное для поэта? Замкнутость, приводящая к элитарности, пустому эстетизму и, в конечном итоге, — забытье на ярмарке истории культуры. Простите невольный пафос. Но когда я говорю с молодыми — становится больно за тот глубинный, выстраданный опыт, который мы обрели в собственных исканиях. В какие руки мы его передаем?

— Я так понимаю, — вставился в монолог Егор, — мои стихи не могут появиться в вашем журнале?

Заслуженный поэт виноватой улыбкой и виноватым разведением рук показал, что увы.

— Поэтический раздел нашего журнала заполнен текстами на четырнадцать номеров вперед.

— А если вдруг обнаружится новый Пушкин?

— Придется Пушкину подождать, — улыбнулся поэт озорной мальчишеской улыбкой. — У нас — плановое хозяйство, так что Пушкин в ближайшее столетие, извините, не запланирован. А вам я советую работать. Работать и еще раз работать. Берите крупные темы и работайте широкими мазками. Испытайте себя переводами. Это хорошая школа для поэта. Помните, Афанасий Фет говорил: к зырянам Тютчев не придет. Так вот, пришел Федор Иванович, еще как пришел. И к зырянам, и к манси, и к уйгурам, и ко всем, так называемым малым народам, прежде не имевшим никакой письменности, никакой культуры, кроме шаманства. А теперь? И Фет к ним, и Тютчев пришли. Да и я, грешный. Сейчас работаю над переводом одного национального поэта. Большая поэма о колхозе и о его председателе. Добротная эпическая поэзия. Широкий, вольный, добротный стих. Терпкий национальный колорит. Размашистый шаг. Так что брюки трещат в ходу. Вровень с эпохой и даже — простите за невольную шутку — на полноздри впереди века. Вот так. А вы говорите. Так что дерзайте, коллега, дерзайте и еще раз дерзайте. Будет что новенькое у вас — милости просим. Как говорится, наши двери — для вашего стука.

16

Работал на заводе. В шесть утра брал приступом трамвай. Научился на остановке выбирать диспозицию. Научился работать локтями, корпусом, коленями, бедром, носком и каблуком ботинка, правого и левого. Научился, уплощившись, врезаться в толпу и проникать сквозь туго сдвинувшиеся тела. При взятии дверей, а также внутри транспорта научился делать финты, подсознательно угадывая, какое место сидячее освободится, и тут же, не успевая моргнуть себе, занимал счастливо освободившееся место. Научился делать вид, что только что заплатил за проезд, а также врать контролеру, что только что вошел и вот уже держит монету в руке и вот уже передает в кассу. Научился не видеть женщин пожилого возраста, среднего возраста, а также молодых девушек, не считая детей, которых родители пусть держат на руках или пусть не ездют. Научился оправданием к биографии точить пальцы, кольца, фланцы и другие металлические детали, изготовляемые резанием на режимах, соответствующих твердости и вязкости материала. Научился в дообеденное время исчезать в магазин за бутылкой, прятать ее в рукав, штанину или подвешивая между. Научился выбивать пробку шлепком ладони по заднице бутылки. Научился врубаться в разговор и демонстрировать трущобный, а также пещерный и площадной натурализм. Научился говорить о женщинах с различными оттенками рыцарства, казарменности соответственно обстоятельствам и настроению. Научился поднимать руку и опускать глаза. Научился вырывать из глотки мастера выгодные заказы. Научился говорить о футболе, хоккее и последней пьянке. Научился слушать и рассказывать бытовые и политические анекдоты. Научился врать близким людям и верить вранью дальних. Научился говорить о литературе, которую любил, но странною любовью. Научился жить и не замечать, что уже живет.

17

Доброе утро, почтеннейший Егор Иванович. Полагаю, что и у вас в городу почту приносят по утрам, потому и доброе утро вам говорю. Вы меня не знаете и ни от кого обо мне не слыхали. А пишет вам старый заслуженный работник колхозной бухгалтерии. Мне уж далеко за семьдесят, потому и определил я себя в заслуженные. Я давно не работаю. Получаю пенсию, сейчас прибавили, а раньше получал двенадцать рублей в месяц. Но я не горюю, потому как у дома и сразу за забором есть полоска, от которой я и кормлюсь, что вырастет. Немного картофеля, немного моркови или еще чего. Правда, никакой помидор у меня не вырастет. Говорят, земля порченная. И огурец тоже не растет. Но не жалуюсь, старушки наши иногда меня подкармливают, кто чем может. Правда, дети у меня давно выросли, и у них давно свои дети, живут в городах больших, а ко мне никто не является, потому им делать у меня нечего. А пишу я вам, уважаемый Егор Иванович, вот по какому случаю. Весной приезжал к нам в деревню некий писатель работать на наших просторах, где происходит его произведение, и он показывал один ваш рассказ неопубликованный, так не рассказ, а повесть небольшую. И хотя образование у меня малое, всего церковно-приходская школа, но человек, я думаю, начитанный и в нашей великой русской классике и немного в новейшей литературе, то есть хочу сказать, знаю книги после Великого октября. Особенно затрагивают мои душевные струны и чувства такие всеми признанные мастера культуры, как Лесков, Мельников-Печерский, Писемский, Успенский и другие. Я не только читаю и перечитываю, но и сам, грешный, иногда балуюсь. Как вышел окончательно на пенсию в двенадцать рублей, так и принялся сочинять роман. Собственно, даже и не роман вовсе, потому как в нем нет и не предвидится любовной интриги, а так, что-то наподобие повествования на разные, смею сказать, небесные проблемы, которые меня всегда волновали и чем далее, тем более. В прежние тяжелые годы только одно отдохновение было для ума и души — смотреть на небо. Хотя чего я там мог ожидать? А жизнь моя была нелегкая. К работе полевой я не был причастен из-за слабости здоровья и инвалидности, у меня с самого младенчества одна нога оказалась короче другой, как у Талейрана, вот и приспособили меня в нашей колхозной бухгалтерии цифры складывать, там и читать приохотился. Да и так разохотился, что просто удержу не знал. Все окрестные избы-читальни перечитал, да и в райцентр наваживался. Так что, может, какой особенной грамотностью я не блещу, однако вкус и понимание разных проблем развил, сколько можно было в нашем медвежьем углу. Люблю, грешный, стиль плавный, закругленный, чтоб душа купалась. Однако больше всего я люблю правильную и могучую новую русскую мысль. Потому, собственно, начал сочинять, постоянно находясь под влиянием своих дум и мыслей, а также под влиянием великих русских писателей, которых я перечислил выше. Но не это, дорогой наш Егор Иванович, послужило причиной моего этого письма. А вот что. У нас, если я правильно понял ваш неопубликованный рассказ, собственно, не рассказ даже, а целое глубокое повествование об общей нашей жизни. Я увидел некоторое, даже весьма значительное совпадение мнений в вашем романе и в моем повествовании. Мы с вами оба увлечены, как я понял из вашего повествования, чем-то странным, прямо-таки фантастическим. Я признаюсь вам вот в чем. По странному совпадению вы описали мою собственноручную жизнь, как она была, а в ней было много всякого фантастического. Но более всего меня увлекли ваши глубокие мысли о необходимости или, как теперь все говорят, о неизбежности братства людей, то есть не то, что они станут все родственники, а как будто будут любить и помогать. И мне такие мысли все чаще приходят в голову, чем больше я людей наблюдаю, и природу, и животных и даже насекомых. Эта великая идея непременно должна осуществиться, иначе человек тогда на земле божецкой будет бесполезен. И ваши мысли это как будто мои мысли. Как будто мы в одно время думаем одинаково. Об этом я и пишу в своем романе. Потому что в моей жизни тоже было много фантастического. Уже одно то, что все-таки выжил во все страшные годы, уже есть самая чистая фантастика в ее голом и, можно сказать, неприглядном виде. Это сейчас я получаю пенсию, а раньше я получал двенадцать рублей, а это, можно теперь смело сказать, одна надсмешка над великим человеческим достоинством. И в вашем великом романе я тоже увидел похожие на мои мысли о великом человеческом достоинстве и братстве. Ведь не напрасно я жил в эти страшные годы на этой божьей земле. И под этим божьим небом восторгался великими мыслями. А когда я узнал, что вы, почтеннейший Егор Иванович, являетесь в некотором смысле молодым человеком и нас разделяют десятилетия ничтожно великих лет, я совсем обрадовался. Это как будто одно поколение людей разговаривает с другим поколением людей. У меня даже дух захватило и я, взволнованный, долго весь день ходил по лесу и все удивлялся, как это ваши и мои мысли совпадают в чем-то великом. Я сейчас сижу в своей избушке на гнилых ножках и с восторгом переписываю ваш роман. Я выпросил ваше произведение искусства, чтобы переписать и хранить вечно. Но тут есть одно небольшое затруднение, с которым едва решаюсь обратиться к вам. Не затруднит ли вас, милый наш Егор Иванович, прислать мне немного металлических перьев. А чернила я делаю сам. А бумагу я беру из старых бухгалтерских книг, у которых одна сторона чистая, а там. где цифры, я закрашу, чтоб вид не портить. Таким образом ваше произведение будет в надлежащем ему виде храниться у меня вечно. Если вы хотите, я могу вам на этих же листах бухгалтерских переписать для памяти и чтения мое повествование, где наши мысли о человеческом братстве весьма и весьма совпадают, хотя это чистая фантастика в ее неприглядном виде. Мне до того понравился ваш великий роман, что я даже листы понюхал. Я думаю, вы курите душистые папиросочки и правильно гнушаетесь нашим вонючим самосадом. Очень вас прошу, почтеннейший Егор Иванович, ответьте мне на мое это призывное письмо. А то мне здесь ужасно тоскливо. Особенно зимой, потому и пишу вам в хорошую погоду. Если вы мне ответите, как человек благородный, то у нас может завязаться переписка. Так сказать, эпистолярный жанр, где мы станем обмениваться нашими похожими мыслями. Жду вашего письма. С благодарностью кланяюсь вам и подпись свою прилагаю.

18

Можно жить двумя способами: при ком-то или при чем-то и самому по себе. Это — по вертикали. И еще двумя способами: делая что-то и ничего не делая. Легким и подвижным, эмоционально приподнятым дуриком. Первые способы можно отложить на одной оси — вверх, а вторые — на другой, по горизонтали, и мы получим график человеческой жизни. И если все случающееся точно отмечать повышениями и понижениями точек, то получается выразительная наглядная картина, и всякий увидит и выводы для себя сделает. А если какие-то события происходили внезапно и резко, то и на графике это будет отмечено ломаной линией, как горы на горизонте жизни. Есть люди, притягивающие к себе различные события и по жизни, двигающиеся как по тряской дороге, а есть люди, которые отталкивают от себя все события, это равнинные люди, все у них происходит спокойно, ничего не дергается и не подпрыгивает, все соответствует всему же, и едут они себе спокойненько, едут и едут, и не замечают, то ли еще не отъехали, то ли уже приехали. А еще можно жить самому по себе, при своей жизни, закругленно. И тогда получается не график, а одно пятно какого-то цвета. Если от этого пятна далеко отойти и посмотреть в прищурку, то и не заметишь отличия от других пятен, все они сливаются в один общий фон, меняющий оттенки зависимо от освещения. А если подойти ближе и всмотреться пристально, то увидишь, что это индивидуальное пятно само состоит из мелких точек, а у каждой мелкой точечки — своя форма, конфигурация и своя геометрия. Если человек состоит при чем-то, а не сам по себе свободно в жизни болтается, как нога в большом валенке, тогда человек при чем-то может быть или начальником, или подчиненным. Тут тоже есть свои пятна, зависимо от освещения и даже от времени года и состояния атмосферы. Потому что начальник зимой — это не весенний и не летний начальник, у него и глаза другие, и выражение лица, и выражения слов, да и сами приказы иногда очень сильно отличаются. Пусть читатель не помыслит, будто автор имеет что возразить против начальников или всяко-разно их околпачить. Просто начальники всегда на виду как люди возвышенные, и их любой может наблюдать и созерцать и выводы для себя делать. Потому что начальники всегда живут на фоне тех пятен, о которых мы говорили. Если отойти довольно далеко, то и любой начальник сам будет выглядеть, как пятно, но мы далеко отходить не будем и подробно рассмотрим начальника, ибо мы уже установили, что люди разделяются на начальников и на подчиненных этим начальникам. Такое рассмотрение не совсем скучное занятие, как может показаться некоторым суетливым людям, а имеет отношение к науке, потому что есть ученые-исследователи, которые всю жизнь рассматривают какого-то клопа древесного, земляного или постельного, и здесь открывают очень много загадочного, что даже ахнешь раз и навсегда и потом полюбляешь этого загадочного клопа, как одного из высших творений натуры. Начальник также существо загадочное. Откуда он берется и куда потом девается, все это покрыто мороком неизвестности. По происхождению он должен быть началом какого-либо дела, а по существу им всякое дело и заканчивается. Он, как море, вбирает в себя все мелкие и незначительные ручейки всяких человеческих стремлений. Настоящим начальником не становятся, им рождаются. Стать можно кем угодно, — сторожем кладбищенской часовни, титулярным советником, товарищем прокурора, предводителем дворянства, железнодорожным кондуктором, но начальником можно только родиться. Начальник что дворянин, — корни его происхождения теряются в глубине веков, и только листья и цветы на наших глазах пышным праздником жизни распускаются. Есть начальники деловые и есть деловитые. Если первые берутся за все сразу и ничего до конца не доводят, то вторые, напротив, ни за что не берутся сами, а только всем мешают. Бегают, хмурят брови, будто решают невесть что важное, отдают указания и приказы, решения и постановления, а сами пальцем до дела не коснутся, а только всем мешают и все портят. Есть еще одна великая тайна, связанная с начальниками, — все-таки ни шатко, ни валко, а всякое дело происходит и к своему натуральному концу является, да такое крепкое, бодрое, веселое, будто всем своим видом сказать хочет: а смотрите-ка, как ни хитрили начальники, как они ни супротивлялись, а я все-таки есть, вот оно! По сути дела начальники как раз и есть те равнинные люди, с которыми ничего не должно случаться. Они, как солнце на небе, всем светят и все мелкое безобразие зрят. Есть начальники большие, а есть малые. Но это как большие и малые светила на небесах нашей скучной жизни, а сами все равно от них зависим. Для человека это закон существования, куда ни явись, в какое глухое, безлюдное место ни прибудь, глядь — а там непременно свой начальник окажется, да такой важный — фу ты! ну ты! Царь прямо, а не начальник. Смотришь на него и втихомолку робеешь, не знаешь, с какой стороны к нему и подступиться, а вдруг обругает? Смотришь на него, а тебя аж испарина прошибает: чувствуешь, все-то этот начальник видит, обо всех твоих гнусных недостатках догадывается. Ты еще ничего не совершил, а ему все про тебя ведомо. Ты еще только намереваешься какую-никакую пакость сотворить, а уж он тут как тут и тебе пальчиком грозит: мол, я тебя, негодника! Некоторые неустойчивые истерические люди не любят начальников и даже покушаются на самый всемирный закон начальствования. Но все это люди мелкие и натуры гибельные, потому что начальнику и не нужна наша любовь — на что она ему? — он само в себе бытие, как сказал один философ. Все подчиненные начальникам люди делятся на два разряда: знающие о том, что они подчиненные, и не ведающие об этом. Вторые — счастливее, зато первые — увереннее. Они снимают с себя груз раздумий и целиком отдаются радостному безоблачному житью.

Постскриптум. Многоуважаемый Егор Иванович, кланяюсь Вам и благодарю за те замечательные металлические перья и три пачки бумаги, что Вы мне прислали. Я прямо-таки воспрянул, Теперь моя работа пойдет значительно возвышеннее. Посылаю Вам отрывки из моего труда. Обратную сторону листов бухгалтерской книги я, как Вы смогли увидеть, закрасил. В следующий раз на обратной стороне я изображу наши невеселые места в радостных акварельных красках, и Вы поймете, что мысли о всеобщем братстве могли родиться лишь в наших пенатах.

19

— Ну-с, родственничек, — говорил доцент, похаживая петухом по просторной кухне, потирая большие пухлые руки, поглядывая, как Егор с удовольствием расставляет на столе снедь, — огурчики, отливающие изумрудной негой перволетней свежести, зеленый лук, перо к перу, как отрезанный хвост невиданного павлина, тонкую томительную мякоть ветчины, какой-то крупнозернистый докторский хлеб, еще помидоры, еще молодые, но уже такие мясистые, только что сваренную первую картошку, в тонкой, как у ребенка, светящейся перламутровой коже.

— Ну-с, родственничек, — говорил доцент, присаживаясь легко на табурет и привычным жестом, как приз за терпение, снимая со стола непочатую бутылку, чтоб ловкими движениями пальцев моментально отвинтить пробку. — Ну-с, родственничек, — чокнувшись, крякнул доцент, затем кинул в рот и смачно захрустел огурчиком. — Ну-с, родственничек, — сказал он минут через двадцать, опрокидывая лихо четвертую стопку водки, отчего глаза его расслабились, заволоклись благодушием и покоем, а на лысеющей голове сам собой взбился пушистый хохолок коротких волос. — Ну-с, родственничек, — доцент поставил локти на стол и стал глядеть в глаза Егора.

— Ну-с, родственничек, — ответил Егор. — Вот мы и завершили мое образование. Вот и обмываем диплом.

— Хвалю, — сказал доцент, откашлявшись гулко, как в бочку. — Хвалю. Кто не идет вперед, тот отстает.

— Так мне вперед бы не хотелось, Андрей Ардальоныч, — заметил Егор, тоже ощущая в себе не то чтоб покой, как у доцента, а некую благодаpственность к умному и душевному собеседнику. — Зачем же непременно вперед? Мне и в стороне неплохо. Зачем всем так уж рваться в передовые?

— Ай-яй-яй, — с укоризною покачал головой доцент. — А еще родственничек называется. — Он выпрямился, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, оттянул узел широкого, прочного галстука. — Ты позоришь наше семя, — сказал он с чувством родственного стыда. — Ты посмотри, кто у нас в родне состоит?

Ни одного из перечисляемых Егор не знал и не ведал даже, что они существуют, эти замечательные люди, и даже общая с ними капля крови должна приводить в хронический восторг, переходящий в тяжелых случаях в гордость принадлежать к общему корню. Все мы, в конце концов, родственники, думал он, а почему бы действительно не попробовать рвануть в передовые, чем черт не шутит?

Доцент кончил период, откашлялся, раскрасневшийся, выпил, помолчал.

— Ты выбираешь лучшую форму приложения умственных сил — науку об идеях и способах их выражения. В общем, если литература — это жизневедение, то литературоведение — выше жизни и выше литературы.

Он помолчал, соображая, не слишком ли высоко взял, затем продолжал:

— Туда, именно туда, а не куда-нибудь в другое место, стекаются ручейки человеческого духа...

— Да, — соглашался, хмелея, Егор, — именно туда. А море — это академия наук... Может, мне сразу в академики податься?

— Никоим образом! Ты должен защитить кандидатскую, защитить докторскую и так далее. И только в самом конце твоей блистательной карьеры ты можешь претендовать на звание академика, да и то... Это ж такие способности интриги надо проявить! Нет. Я не уверен, что сможешь интриговать. Ты сможешь интриговать?

— А то нет! — обиделся Егор. — Зря, что ли, я образование получал? Могу интриговать вплоть до русского изобретения — анонимки. Хлоп! и порядок. На соседа, на вас, на себя. Хотите на вас?

— И напиши. Возьми и напиши. Это придаст мне весу в глазах общественности. Ты видел, чтобы кто-нибудь писал анонимку на мерзавца и негодяя? То-то же. Зачем ему анонимка? Он и так на виду. А на порядочных людей пишут. И правильно делают, не фига выпячиваться моральной стойкостью. Не люблю я порядочных людей, у них на лицах прямо-таки гордость сатанинская, — дескать, вот я какой хороший, а ты, дескать, дерьмо. Все должны быть равны. Слушай, напиши на меня анонимку, а?

— Если бутылку коньяка поставите, — соглашался Егор.

— Поставлю. Две. Будь ласков, напиши. Что беру взятки. Что спекулирую валютой. Что у меня две любовницы. Или три.

— Напишу. Завтра же. Ждите откликов. Все про вас раскрою.

— Ну, спасибо, а то как-то скучно стало жить в последнее время, ничего не происходит. А так глядишь: там комиссия, да в другом месте комиссия, все как-то рутина рассеется, все какие-то эмоции.

20

Анонимка. Настоящим сообщаю, что известный негодяй, мошенник, фальшивомонетчик и растлитель имя рек долгие годы подвизается на ниве богатого и разнообразного высшего народного просвещения, берет взятки и вообще на руку нечист. В прошлом году у них в гардеробе пропала нутриевая шапка и немного спустя кожаное пальто бедного студента, купленное на последние гроши стипендии. Есть подозрение, что не обошлось без грязных завистливых рук Андрея Ардальоныча. Это можно проверить, расспросить соседей, а также жильцов по лестнице по указанному адресу, прилагаемому к анонимке. Кроме того вышеназванный тип втихаря приторговывает, харя, и всячески спекулирует с валютой. Однажды у него в руке видели многодолларовую бумажку с изображением американского президента. Спрошенный, откуда у него доллары и зачем они ему, Андрей Ардальоныч вспыхнул, догадавшись, что раскрыт, и сказал, что коллекционирует дензнаки разных стран. Это надо проверить, возможно, валюта у него хранится в сливном бачке унитаза в непромокаемой упаковке. И это в то время, когда стране так нужна валюта для покупки за бугром разных нужных народному хозяйству товаров всенародного потребления. Помимо этого вышеназванный тип неправильно воспитывает незаконнорожденного сына-школьника, учит его играть во всякие азартные игры, как то: в девятку, в пьяницу, в секу, а также в вист, шмендефер и гольф. Кроме того, у этого господина, оказывается, есть две любовницы, основная и запасная, и, возможно, третья, — аварийная. Все три адреса также прилагаются. Вообще, его морально-этически-политический облик требует самого тщательного изучения по следующим причинам: неоднократно слышали от него разные критические высказывания в адрес; он сам признавался, что верит в судьбу, а это более чем странно среди всеобщего нашего позитивного неверия. Ибо отсюда рукой подать до опиума народа — религии. Иногда в разговорах он цитирует Библию, эту энциклопедию верующих и неверующих, а также позволяет всякие иные сомнительные высказывания. Есть убеждение, что таким, как вышеназванный типчик, не место среди нашего, в целом здорового народа. Предлагаю: выгнать его с работы, лишить родительских прав и окончательно разоблачить и выставить в прессе. Доброжелатель.

21

Многоуважаемый Егор Иванович, пишет Вам давний Ваш друг — бывший колхозный бухгалтер, оказавшийся на пенсии и сочиняющий роман своей жизни. Я продолжаю мысленно и по слухам наблюдать за Вами через разных знакомых и подставных лиц, кто из них оказывается в городе. Металлические перья, когда-то присланные Вами, у меня еще есть, и я с наслаждением и степенностью работаю ими — переписываю Вашу замечательную книгу и сам потихоньку пишу на обратных сторонах бухгалтерской книги, что и раньше. И на каждом листе рисую акварельку, всякий раз разную и соответствующую тексту. Много читаю и размышляю о своей жизни, а также над Вашей книгой. Она заставляет меня задуматься. Особенно поразила меня глава о Вашем школьном учителе-психологе. Вы повествуете об его многотрудной тяжелой жизни и связываете его жизнь и судьбу с учением и взглядами австрийского ученого Фрейда. Слышал о нем, но не могу согласиться с его взглядами. Насколько я знаю, сам доктор Фрейд считал себя поэтом, которому открылась истина. Не спорю, ибо истина, как женщина, отдается тому, кого любит. Но это совсем не означает, что истина, открытая поэту, непременно таковой оказывается для ученого или для трезвого мыслящего среднего человека. Кстати, один ученый богослов недавно открыл, что плодом, послужившим, помимо евиной зрелости, причиной грехопадения человека, было вовсе не яблоко, а банан! Представляю, как обрадовался бы доктор Фрейд, доживи он до этого открытия. Еще очень понравились мне Ваши рассуждения о том духовном поле напряжения, которое вокруг человека дышит и тем оказывает свое благотворное или, напротив, тлетворное воздействие на окружающих. По секрету признаюсь Вам, что не только люди, но вещи и предметы также имеют вокруг себя влияющую на других атмосферу. Вы вправе мне не верить, но я сам слышал однажды ночью, как моя печка, которую за неделю до этого перекладывал наш печник, о котором я Вам впоследствии расскажу, эта печка жаловалась моим валенкам на некую тесноту в ней. Она с моими валенками давно дружна, поэтому я и не удивился, услышав их разговор. Вы, как человек новой формации и окончивший университетский курс, можете не верить старому бухгалтеру, но я и не стану Вас убеждать. Приезжайте и сами услышьте. Еще дерево у моего дома тоже иногда разговаривает с собой. Это уж совершенно точно. Я догадываюсь, что и цветы способны общаться с травой и промеж себя. Хотя мне и не удалось установить это с достаточной достоверностью. И еще у меня к Вам просьба, дорогой Егор Иванович. Несмотря на преклонные годы, я решил несколько постичь теорию искусства слова. В городе мне купили книгу на эту тему. Она увлекла меня своей непонятностью. Я и не подозревал, дожив до лысины и отложения солей, что мир так усложнился. Особенно меня беспокоит судьба реализма в русской культуре. Я подозреваю, как я понял между строчек книги, если реализм еще не умер окончательно, то уж дышит на ладан или на что другое. Это я шучу. Но серьезно говоря, так я и вовсе не разобрался, что такое реализм. Однако понял, что если я в том романе жизни, который потихоньку сочиняю, не реалист, так мне не только нельзя рассказывать о жизни, но и сомнительно, можно ли жить. Это я шучу. Так уж Вы, любезнейший Егор Иваныч, разъясните мне, старому бухгалтерскому писателю, что такое реализм, с чем его едят и какая при этом приправа и отрыжка. А то я прямо спать перестал по этой причине. Также прошу ответить, получили ли Вы продолжение рассказа главы о начальниках. Там я пишу про нашего председателя, который тоже интересный тип новой формации, собственно, не новой, а так, тридцатых годов формации. Общественной и политической. Будет жаль, если Вы этого продолжения не получили и оно затерялось. Я ведь копии не оставляю, а прямо пишу набело на обратной стороне бухгалтерской книги. Поищите там, на обратной стороне должна быть акварелька. Голое поле, голое дерево, голый забор. Это я изобразил наши места в неурожайные годы, которых должно, как Вы знаете, семь. Так вот, прошу Вас, любезнейший Егор Иванович, отпишите мне про реализм, а также про нашего председателя, получили его или нет. Если не получили, так я пришлю еще, я знаю наизусть. А также главу про подчиненных. Засим кланяюсь и благодарю Вас за душевную ласку.

22

Пришла осень, и настали неожиданные холода. Три дня гулял по деревне ветер, взметая по кривым улицам солому, сухую траву, сухую пыль. Потом ночью на деревню наступил мороз. Он сверху все накрыл и распространился повсюду. В поле было теплее, но там никого не было, а деревня стояла, стылая, покрываясь мелкой сыпью земной испарины. Особенно зябко было старой бревенчатой избе на краю деревни на обрыве над рекой. Холод омывал избу, стекая в реку, и она дышала паром. В самой избе было тепло и темно. Хорошо нагретая печь млела влажным теплом, остывая. В темном простенке между двух крохотных окон торжественно иконились фотографические карточки усатых мужчин, и под их взглядами печь ощущала неудобство, как бы обнаженность. Незадолго до этой ночи печь была переложена этим корявым полупьяным или полутрезвым мужланом, о котором печь и думать не помнила, так давно они виделись впервые, так давно его руки лепили ее. Печь пыталась считать годы, но сбивалась со счета, не могла ухватить событий, могущих обозначить порядок следования. Тогда печь решила, что впервые встретилась с этим полутрезвым целую жизнь тому назад. Подумав это, печь как-то приосанилась, ей казалось, что впервые это было чужую жизнь назад. У него были ухватистые руки, и каждый кирпич он брал, как тугую мясистую плоть. Печь беззвучно хихикнула, вспомнив, что складывали ее из крепких дореволюционных кирпичей выделки завода «Никитинъ», что мужлан из хулиганских побуждений или по другой причине на самом видном месте выставил кирпич, на котором вместо имени заводчика было выдавлено и запечено матерное слово. На самом видном месте. Бывшая хозяйка, поругавшись с мужланом, замазала слово глиной, но глина, не желая соприкасаться с бранью, всякий раз отваливалась, и слово это прокрасовалось на боку печи много-премного лет, пока, наконец, снова не явился мужлан, теперь уж старый, с одним полуприкрытым бельмовым глазом, с отвратительными волосинами в ушах и ноздрях. Пришел, хлопнул по печи ладонью и выругался. «Стоишь, милая? Не греешь, сука? Ну, щас я тя рассобачу», — сказал мужлан, и печь поежилась от грубости, и все-таки ей было приятно: из дальней юности пахнуло дымом березовых дров. Она вспомнила мужчин и женщин, спавших на ней, и неожиданно для себя зарделась по-девичьи. «Ты чего, дура?» — спросил мужлан и ушел на крышу разбирать трубу. Это было утром, а ввечеру печь была новой. Она боялась себя осознать, боялась понять себя, новую, и потихоньку, кирпич за кирпичом, осознавала свою цельность, прежние свои крепкие формы. Мешали новые кирпичи. Печь ощущала их как чужие, синтетические. Конечно, это тоже была глина, но выделка! но жар, в них заключенный! Нет, что ни говорите, а... Одно примиряло печь с состоянием новизны — тот самый кирпич с тем самым словом теперь красовался прямо напротив окон. Мужлан почистил кирпич и присобачил его на самом видном месте, и если б кому пришло в голову заглянуть в окошко, то взгляд тотчас натолкнулся б на это и в испуге и оскорблении отпрянул б. А если бабка какая глянет в окошко да узрит срамное, так мелко-мелко закрестится, она ж и помнить забыла в глаза, не слыхивала со времен первой империалистической. Но мужлану и хозяину это нравилось. Они сидели за столом у окна, у старой керосиновой лампы с истлевшим абажуром с кистями, пили водку из маленьких, толстых, как поросята, стаканчиков и беседовали. А печь топилась, ощущая с острым удовольствием, как мягкий дымный жар катит искры по переходам, поворотам, закоулкам, отдавая свою силу. Печь млела, млела и сама не заметила, как уснула разморено и спокойно. Проснулась она среди ночи от текучего внутреннего холода. Хозяин забыл закрыть вьюшку, и тепло уходило в темное звездное осеннее небо. «Забыл закрыть вьюшку, — подумала она. — Если будет ветер, мне придется гудеть, и тогда он встанет». Хозяин, старый, щуплый, пьяненький, спал неподалеку на кровати под ватным одеялом из свалявшихся комков, накрывшись с головой, и ничего не слышал. И тогда печь по привычке стала разговаривать с валенками наверху. Валенки давно ждали этого разговора, первого после ремонта, но так и не решались сами нарушить молчание, уважая чужой отдых. Они на своем веку тоже испытали не один ремонт и знали, каково это — начинать новую жизнь. Все вроде бы то, а все что-то не то. Вот такие дела. Валенки молча и терпеливо ждали, прижавшись к печи, выбирая тепло, и долго слушали под собой шелестение теплого воздуха, он двигался сам — от окон и от двери уходил в печь и затем через трубу в небо, невысоко поднимался над крышей, тяжелел, набухал сыростью, еще более тяжелел и скользил вниз к реке, там смешивался с ее дыханием, распластывался на воде, отдавал ей остатки едва удержанного тепла и уплывал далеко-далеко. Все это валенки знали и терпеливо ждали, когда заговорит печь, или когда сквозь крохотные окна забрезжит рассвет, прольется скупой солнечный луч, упадет сквозь шелковый абажур ярким пятном на клеенку стола, соскользнет на пол и поползет к печи. Тогда проснутся часы, из них жалко пискнет кукушка, бедная родственница, и тогда валенки получат свои законные ноги, притопнут и выйдут на волю. «Ну как?» — спросил, не сдержав молчания, левый. Он казался и был более опытен, всегда ходил первым, и если подвертывался на неудобном месте, то тут же исправно выправлялся, мог ударить по камню, мерзлой коровьей лепешке, и привык чувствовать себя заводилой, начальником. «Ну как?» Печь спросонья не расслышала. «Мука?» — переспросила она. «Или мука? Я давно ничего не пекла, а мучение — удел зрелого возраста. В моем возрасте я знаю не муку, а терпение». «Усталость? — спросил правый. — Это и мне знакомо». «Отчего же усталость? — сказала печь. — Хозяин исправно мне служит, и когда я мерзну, он всегда меня обогревает. Да и вы не можете на него пожаловаться». «Да, — подтвердил левый. — Он всегда идет туда, куда мы хотим. Где уж мы его не таскали, куда не шаркали, ничего, не жалуется».

23

Дорогой друг, я исправно получил присланные Вами письмо и главу о начальниках, и главу про человека той формации с акварелькой на обороте. Простите, что не тотчас собрался ответить Вам. Суетная городская жизнь препятствует всем начинаниям, особенно добрым. Поэтому, чтобы самому услышать свое доброе слово, сказанное другому, непременно нужно преодолевать в себе инерцию к злу. Мне очень лестно Ваше ко мне внимание, и хорошо думать, что Вы работаете и работаете не для видимых наград, а исполняя внутреннее побуждение, следуя душевному движению. Не примите это за дежурный комплимент, но Вы, пожалуй, единственный человек, перед которым мне нет надобности выпячиваться, хитрить и всячески выкобениваться. Вас я вижу таким, какой Вы есть, хотя прежде не видел, и это хорошо: непосредственное восприятие могло бы разрушить представление, а оно всегда слаще действительности. Вы вопрошаете о реализме. Но, ей Богу, мне столько об этом в жизни долдонили, что навсегда убедили, что в природе никакого реализма не существует. Это выдумки досужих людей, чтоб пугать старых писателей. Поэтому я вполне допускаю и верю, что Вы настолько развили свое восприятие, что вполне можете подслушать разговор печи с валенками, а также монологи деревьев, болтовню цветов и трав. Я завидую Вам, чувства городского человека грубы от непрестанного несогласованного столкновения с чувствами других людей. От общения в городе человек истирается, мозолеет душой, и услышать он может лишь собственные болячки. Но чтоб Вы не думали, будто я отмахиваюсь от сомнений, я скажу. Все вещи, предметы, события в мире называются реалиями. Они отражаются в ощущениях, восприятиях, представлениях. Отражаются вполне индивидуально, поскольку сами люди разнятся. Каждый из людей естественно претендует, что его способ отражения реалий является единственно истинным, то есть соответствующим самому предмету. Но это невозможно по самой сути человеческой индивидуальности, в которой к моменту рационального осмысления мира уже наличествуют напластования биологического, расового, национального, социального, семейного, личного опытов да плюс генетический фонд, да еще плюс актуальный момент со всеми входящими и выходящими привнесенностями. И получается, что внутри нет реализма, и уж тем более его нет, когда пытаются выразить свое внутреннее в звуках, красках или словах. Так что получается, что реализма, одинакового для всех, не существует. Реализмов столько, сколько существует людей. Так называемый пресловутый реализм — это всего лишь социальная конвенция, вроде общественного договора. Чаще всего — это мнение одного человека или группы людей, навязанное многим или всем. Чем проще эта конвенция, тем грубее она навязывается. Есть реализм массовый, элитарный, традиционный и новаторский, профессиональный и индивидуальный. Например, художник и музыкант по-разному видят один и тот же предмет. Два разных живописца также видят его по-разному, как и два музыканта. И так далее. По существу, реализм — это то, чего в природе не существует, а существует лишь в так называемом общественном сознании, хотя само это сознание такая же фикция, обман, как и реализм. Поэтому все разговоры о реализме, да и это мое вещание о нем, все это есть схоластика, чья цель — заработать эстетический, моральный или материальный капитал на обмане ближнего, ближних. И само чтение книг по данному предмету, при всей полезности этого занятия, есть лишь щекотание рацио и усыпление эмоцио. И заклинаю Вас, как друга, — не переступайте чужих границ, где нет ничего, кроме почвы иссохшей, обезвоженной, обескровленной, бесплодной. Оставайтесь на непосредственном восприятии. Пишите мне, о чем говорят цветы и деревья, а также, как протекают беседы печи и валенков. Искренне Ваш. Егор И.

24

Замглавред Кошлокин занервничал. Он лишь недавно был проведен по штату в аппарат среднетолстого журнала, и еще не освоил технику и технологию общения с авторами. Если с теми, кого надо было печатать, дело обстояло относительно просто, — выбор решения совершался помимо, тех, кто приходил с улицы или был заведомо сомнителен в смысле слова или по внешности, Кошлокин еще не обвыкся общаться и обращаться. Он еще не выработал манеры откидываться на стуле и взирать на входящего с высоты художнической непогрешимости, или, уткнувшись в стол, задумчиво и устремленно перекладывать бумаги, бросая мельк взгляда на просителя, или уходить во внутреннее созерцание, чтоб дать понять вопрошающему, что он лезет в святая святых со своими графоманскими текстами, или отпасовать на «загляните через недельку», или с искренним сожалением и волнительно постукивая пальцами по столу, говорить, улыбаясь очаровательно: «надо еще немного поработать с текстами», или «вы знаете, каково сейчас с бумагой?», или «я весьма сожалею, но наш журнал забит поэтическими, прозаическими текстами до — возводятся глаза к потолку — конца ...го года», или... каждый способен при малом и безболезненном усилии воображения воспроизвести все ритуальные выражения, позы, манеры, движения, принятые в подобных случаях. У каждого журнала были свои способы «отшить» просителя, способы передавались от одного поколения редакционного аппарата к другому, совершенствуясь и разнообразясь соответственно прогрессу общества и человечества. Если формальные приемы оказывались для просителя недейственными, включались в работу приемы принципиальные. Автору можно было предложить такие, уродующие произведения, доработки, что автор, будучи человеком порядочным, хватал свою несчастную рукопись и, стеная, уносился прочь, клянясь, что никогда его нога. Если и это не помогало, можно было сделать вид, что рукопись в принципе принимается, но затем, когда автор уходит, а затем многомесячно заглядывает, позванивает, он узнает, что публикация переносится по таким-то и таким-то причинам и скорее всего, будет принята через два, три, четыре, пять, шесть... месяцев. Или вдруг, сделав томно-страшные глаза, сослаться на цензора, который, знаете, что.

Короче, необстрелянный авторами Кошкин занервничал, когда Егор вошел в кабинет, не имея, собственно, намерения наседать с просьбой о рецензировании рукописи, чтоб, взяв рецензию, выяснять отношения с рецензентом, а просто пришел спросить, прочитал ли Кошолкин предложенный роман и каково его кошолкинское мнение на сей счет.

— Мой роман. — Егор сел напротив и воззрился на замглавреда.

— Помню, — засовал Кошамкин руками по столу, потом выдвинул ящик, выложил рукопись. — Прочитал. — Кошкин хихикнул и неожиданно для себя подмигнул и зачем-то сказал: — Рукописи не горят.

— Еще как, — подмигнул Егор в ответ, — хотите, сейчас здесь сожжем эту?

— Да, — хитро улыбнулся Кошлокин, — а у вас, небось, есть другой экземпляр?

— Ну и что? Зато символично и красиво. Или наоборот: сначала красиво, потом символично.

— Экий вы, — обрел уверенность Кокин, — давайте сначала поговорим... Итак, роман. Так сказать, жанр, да?

— Жанр, — заученно подтвердил Егор, — эпическое произведение, в котором интересы героя и общества предстают как неслиянные и часто противоречат друг другу. Оно хочет сделать его общественным, он хочет сделать оно человечным. Все. Конец цитаты.

— Ловко, — вздохнул Кошлукин, — ловко это у вас приплясывает. Умница вы, хотя и жулик.

— Спасибо, не жалуюсь. Так что с романом?

— Понимаете...

— Понимаю, — согласился Егор. — В стране напряженка с бумагой. Журнал забит текстами на восемнадцать номеров вперед, а на девятнадцатый мой роман утратит актуальность, которой никогда не обладал. Редактор уходит в отпуск. Ответственный секретарь едет в зарубежную поездку. Машинистка родила мальчика, хотя все ожидали девочку. Что там еще? Ах, да. Цензор заболел и не скоро поправится, а мастевитый писатель предлагает новую гениальную работу, которая составит если не эпоху, то, по меньшей мере, поворотный узел в развитии отечественной словесности.

— Я ж говорю, вы умница, — понурился Кошолкин, торжествуя внутренне: с этим автором хлопот не будет, этот не станет наступать на гражданскую и личную совесть. — Все-то вы угадали верно. И про машинистку. Она действительно родила мальчика, хотя все наши авторы ожидали девочку.

— Вот видите. Ну и как, простите, мой роман?

— Ах да, роман. Так сказать, жанр. Хотите откровенно?

— Да уж непременно откровенно, — начал подыгрывать Егор.

— Откровенно — мне понравился ваш роман. Вы знаете, мне даже показалось, что там есть искра Божья.

Егор стыдливо опустил голову и начал колупать брюки на коленях.

— Да, — настаивал Кошин, — несомненно, искра. И еще кое-что. Например, диалог. Прекрасный диалог. Умный, динамичный, местами стремительный и жесткий. Описания, правда, вам не всегда удаются. Но это и понятно, вы человек городской, не на природе взрастали. Стиль. Да, стиль. Мне это также весьма и весьма. — Кошолкин сделал паузу и решился. — Но напечатать ваш роман никак не удастся. Вы понимаете? Есть в нем что-то, я бы сказал, не наше... Ну, не совсем наше. Но — цензор не пропустит. Цензора, они — ух! Нутром чует, что можно, а что — простите, — ну никак не можно. Вы знаете, признаюсь, сам я пытался, помню, провести одного. Ушлый! Сразу засек, что к чему. Вот так-с... Так что не обессудьте... Кроме того, — добавил Кошамкин, подозревая, что его аргументы не убеждают, — содержание вашего романа, как бы мягче выразиться, вызывает некоторое сомнение. Нет, я понимаю, жизнь души — это сейчас, так сказать, в фаворе, но ведь есть душа и душа. Вы знаете, душа вашего героя вызывает у меня какие-то непонятные чувства. И если мы возьмемся доводить ваш роман, как говорится, до кондиции, нас просто не поймут, нет, не поймут. Вот такие пироги. Так что работайте. Если верить классикам, то гений — это десять процентов вдохновения и девяносто — потения.

— Так роман потный будет! — воскликнул Егор.

Замглавред облегченно засмеялся неожиданным искристым, каким-то девичьим смехом, и сразу стал симпатичным парнем. Он грудью лег на стол, продолжая смеяться, затем вдруг посерьезнел и доверительно:

— Поверьте моему опыту. Самые лучшие произведения те, которые пишутся в стол. Потом приходят потомки и...

Егор представил себе унылую толпу потомков, которые ходят и шарят по столам непризнанных гениев в поисках шедевров, и ему стало грустно. Почему-то захотелось самому оказаться в толпе потомков и пошарить в собственном столе: уж он-то будет наверняка знать, где шедевр, а где дерьмо.

— Удивительные времена мы переживаем, — вдруг горячо заговорил Егор, — вроде бы какие-то ненастоящие времена, игровые. Чем чаще я сталкиваюсь с людьми, тем чаще в этом убеждаюсь.

— Да, да, вы правы, — с подлинным чувством подтвердил Кошлокин. — Прямо-таки несуразные времена вы переживаете. Настоящему таланту страшно оказаться в среде бездарности, завистников, карьеристов, подхалимов, лакировщиков.

— Вы полагаете, что-то может измениться? — спросил Егор.

— Не хотелось бы вас разочаровывать, но едва ли что-либо изменится в ближайшее столетие, и не одно. — Кошолкин загрустил, щеки и губы его сникли, на лбу прорезалась морщина, будто лоб усиливался разглядеть и опознать будущее. — Н-да, все это грустно.

25

Любезнейший друг мой, Егор Иванович. Вы по бумаге, небось, догадались, пишет Вам тот самый старичок, сухой корешок, который долго коптит небо и никак не выкоптит дочерна. Не знаю, как у Вас там, в городе, а у нас, на воле, пришли радостные времена. Весна вдруг явилась во всей своей невообразимой божеской красе. Подступала, подступала, да вдруг и явилась. И сердце радуется и поет, глядючи на всю эту красоту. Мне, бывает, страшно становится, как раздумаюсь, за что человеку такая красота природы дана. Ведь не напрасно, думаю, и стало, человек должен ее оправдать каждым своим делом. А дни наши идут себе неторопливо без времен и сроков. Все по капельке да по капельке, глядишь, вон сколько жизни накапало. Да и не замечаешь, что да где. Смешной случай со мной произошел. У меня сломалось радио с самого поста, а я и не заметил. Только как-то спохватился, что это я ничего не знаю, что в мире происходит? А потом догадался: радио-то сколько месяцев умолкло, а я и не заметил. Да и то, сколько звуков со мной живут. То кукушка в часах пискнет, то печка вздохнет, то половица и крыша потрескивают, а то внизу на речке что произойдет. И до того слух обостряется, что однажды я слышал, как водяная крыса под землей ходы роет. На деревне у нас тихо. Никто не родился и, слава тебе, никто не помер. Да и про меня люди забывать стали. Раз в неделю, правда, пришлепает какая старуха из местных, брякнет в окошко. Эй, кричит, Антипов, жив? Жив, кричу, жив! Да и отойдет, дура. Календаря я тоже не знаю. Только когда приходит старый друг, что печку переладил да срамное слово у ей на морде приладил, вот тогда я понимаю, что суббота или воскресенье, потому он приходит в эти дни, и мы сидим, пробуем самогонку, и до того, бывает, наклюкаемся, что он у меня и остается на два-три дня. Так что, милый мой друг Егор Иванович, если Вас не озаботит, пришлите мне отрывной календарь, чтобы я знал, какой день. И там под числом написано, какие великие люди в этот день родились. Это будет мне размышлением о бренной нашей жизни. Или есть еще другой численник — великих дат, и там отмечены великие полководцы, артисты, ученые и наш брат, писатель. Это тоже интересно. Милый Егор Иванович, Вы с юмором описали мне как-то про Кошамкина, который отверг Ваш роман. Не держите в уме этого чинушу, не загромождайте памяти. Экий он пузырь! Ничтожный он человек и не самостоятельный. Я таких людей хоть и мало видел на своем веку, однако представляю очень выразительно. Я бывал в городе и смотрел в магазине телевизор. Смотрел на цветную картинку, а сам про себя думал, что-то здесь не так. И уже дома понял. Дело в том, что человек сегодня потерял лицо. Ну не то, чтобы вместо лица было голое место, блин какой, я не это имею в виду. Там все в наличии, и нос, и рот, и уши, и борода, бывает. А лица нет. Может, я не очень ясно излагаю, но уж как умею. Человек настолько от человека отдалился, что только по приборам каким и воспринимать может. Вот почему теперь воевать стало сподручнее, не видишь, кого убиваешь. Вроде и есть там какой человек, а все его не видно, он вроде цифры, захотел, оставил, захотел, стер. Это я начал догадываться, когда у нас был колхоз, а не деревня, как сейчас, и я работал бухгалтером. Тогда так навострился, что мог любую картину цифрами изобразить, какую скажут. Но тогда еще что-то живое было. Каждую корову в лицо знали и по имени обращались. У нас, может, все это не так остро в глаза бросается, а у Вас в городе все люди, какие есть, оказались обезличены. Всякий надеется пузырем оказаться и другого перерасти в величии. А все оттого, думаю, что люди испугались смеяться. Когда заезжал в город, я по привычке все обращать в цифру стал считать, сколько веселых лиц окажется на сто душ, чтоб потом в процент перевести, и когда подсчитал, то впал во мрак и отчаяние. Поскольку лицо нам является своим смехом и смехом же всякое лицо обновляется. И куда все подевалось, это есть для меня тайна и самая неприкрытая фантастика. Так что плювайте Вы на непринявших Вашего великого романа и посмейтесь над ними. Ибо смех — воздух души. Без смеха душа вянет, скукоживается и забвению предается. Однако надо кончать письмо. В окно вижу, как мой криволапый друг поспешает ко мне и ногами за землю цепляется. Значит, сегодня суббота или воскресенье. А написал я потому, чтоб Вы не думали, будто меня нет, а я вот он. Храни Вас Господь от всяческих пузырей. Кланяюсь и подписываюсь.

26

Мы — мистическая страна. У нас все интуицией совершается. Кроме того, мы по плану строим жизнь свою и чужую. Допустим, решили мы вырастить сто миллионов пудов пшеницы. И выращиваем, да! Но не потому, что вот столько-то и столько-то засеяли и собрали, а каким-то иным, прямо-таки мистическим путем. И всякий видит: вот они, сто миллионов, тут они, и все в амбарах. Или, к примеру, решили мы, скажем, вырастить миллион врачей, миллион инженеров и миллион ученых. И что ты думаешь? И выращиваем! Но опять, же каким-то заковыристым, прямо-таки мистическим путем. Тут сам черт не разберется, даже с поллитрой. Вроде бы и нет ни фига и вдруг — бах! и все есть. А ты говоришь... Но по-настоящему мистически лишь человеческие отношения. Тут прямо-таки разнузданный разгул мистицизма. Видимо, есть в людях некий орган распознавания — тотчас определяет: свой — несвой. Ну, как собаки свою породу определяют. Маленькая никогда на большую не полезет драться или что другое. Разве для смеха? И еще люблю, когда вижу в машине с нулями едет кто-нибудь. Для меня это праздник бытия. Я бы вообще для них отдельную дорогу проложил. Чтоб все видели, любовались и размышляли о величии. Я ж за версту вижу такую машину и, где на повороте, разиня рот, пристраиваюсь, чтобы, когда скорость сбавит, разглядеть туза бубнового. Подъезжает. Смотришь: щеки лоснятся, зубы блестят в улыбке, в глазах олимпийский огонь, лоб напряжен в решениях государственных. Мате-е-ерый. А на шофера и не смотришь, знаешь: хорошо ему в тени величия, — и нежарко, и не дует. Хотел бы с таким тузом в одной бане попариться, при случае можно кипяточком побаловать, а главное, взглянуть на детали фигуры. Вся спина, небось, рубинами и топазами украшена, а из них какое главное слово складывается. Потому как не может такой великий человек без какого главного слова существовать и своим величием всех благодетельствовать. Никак не может. В этом весь секрет. А самая главная мистика — это откуда такие люди вырастают, — умные, сильные, красивые, благородные, сама доброта неизреченная. Особенно, когда стоят высоко-высоко и орлиным взором своим такие страшные дали будущего обозревают. Когда вижу и слышу, впадаю в экстаз нескончаемой благодарности. А он повернется на восток да как крикнет: Эй! — там все как вкопанное становится. А он повернется на запад да снова как гаркнет: Эй! — и там все как вкопанное. И что страшно: при таком величии такая простота. Бывало, с коня сойдет, ручку пожмет, по плечику потреплет, в книге посетителей распишется. А ты стоишь, как придурок, немеешь от восторга, а сам про себя думаешь: да за одно б его дыхание я б жизни своей не пожалел, — на! бери! владей! распоряжайся! А восторг растет и растет, и нет ему конца, предела и срока. Так и хочется в пыль обратиться, в прах, да и кинуться под его бодрый шаг. Эх, да что там! Никакому западному рационализму с нами не совладать. Они нас глупым своим рационализмом, а мы их нашей мистикой, да все по мордам, все по мордам.

27

— Нет, вы уж, пожалуйста, продолжайте, — просил Егор, водя с острым интересом глазами за доцентом, расхаживающим по комнате, как по аудитории перед студентами. — Мы с вами спорим много лет, и вас всегда интересно слушать, особенно в домашней обстановке. Так раскованно и откровенно. А мне это крайне важно. Я дошел до возраста выбора. Перевала. Однако так ни черта в жизни не понял да и не научился толком чему-нибудь. Это обидно. Перевалишь на ту сторону, а там — тихо. Или чужие голоса. А надо, чтобы во след. И не брань, а напутствие. И не в проклятие, а во благословение.

Доцент перестал ходить, сел в кресло напротив, сложил руки на животе, крутит большими пальцами, смотрит. Лицо толстое, но не глупое, глаза маленькие, но не злые, губы большие, но не вялые.

— Хитришь ты, родственничек, — сказал доцент. — Искусителем прикидываешься. Пугаешь, а мне не страшно.

— Ой ли? — усомнился Егор. — Вот мы смотрим с вами в глаза друг другу и прекрасно понимаем, что знаем цену всему на свете. Всякую цену. Даже с учетом плавающего курса. Вы можете быть откровенны или прикровенны. Цена — нечто внешнее по отношению к человеку. И мы не обязаны следовать собственным рецептам и проповедям. Был ли Христос христианином? Был ли Маркс марксистом? Это вопрос не одной формальной логики. Если да, тогда они следовали себе, что не обязательно для остальных. Если нет, тогда тем более не обязательно для остальных.

Доцент промычал что-то нечленораздельное, остановил крутить пальцами, встал, заложил большие пальцы под мышки и покачался с носка на пятку, рассматривая Егора пытливо, но без недоверия.

— Интеллигенция, — произнес он с несколько брезгливым выражением барственного лица. — Когда я слышу это слово, оно вызывает у меня разнообразные позывы.

— Понимаю вас, — ответил с чувством Егор, — некоторые слова и у меня вызывают икоту — алгебру смеха. И все-таки, если вы не возражаете... меня сейчас более интересует нравственный смысл вашей деятельности. Это то, что со временем не обесценивается, а, напротив, растет в цене, как все природное. Нравственность внерелятивна. Именно через нее осуществляется связь веков нынешних и минувших. Все остальное — дело полиграфии, передача суммы информации и так далее. И поскольку вы в своем деле являетесь тем узлом, через который осуществляется связь, интересно узнать, как вы сами определяете нравственный смысл своей деятельности.

— Вот привязался, — с деланной досадой проговорил доцент и снова сел в кресло у столика, удобно обмяк, не торопясь, со вкусом, закурил, но дым не втягивал, а подержав во рту, тут же выпускал смешными облачками вверх, под потолок. — Да нет у меня никакого нравственного смысла. Да и у ни у кого его, пожалуй, нет. Сейчас много интересных людей, но мало личностей. Ты не заметил? Ну, в том смысле, чтоб были выпуклые самостоятельные характеры. Чтобы сказал себе человек: а вот этого я никогда не стану делать, потому что это зло. Нет. Сейчас любой может сделать любое. Добро — дело трудное, редкое, а пакость всегда под руками. Вот и делают. Совесть? Ну, так ведь до совести дело не доходит. Это тумблер аварийный. Он почти никогда не включается. Опасно. Предохранители перегорят. А так работаешь потихоньку на среднем режиме: дал — взял, снова дал — снова взял. Хорошо, если берешь больше, чем даешь. Это закон выживания. Если наоборот, даешь больше, чем берешь, тогда ты либо святой, либо дурак. И то, и другое подозрительно. Таких обычно выталкивают в сферу, где ничего нельзя сделать и ничего от тебя не зависит.

— А вам случалось, Андрей Ардальоныч, сделать пакость?

— Отчего же нет? — удивился доцент, обращая на Егора маленькие проницательные глаза. — Очень даже свободно и независимо от меня. В этом процессе всегда есть некая тайна. Она заключается в том, что никто конкретно, лично, не повинен в пакости, и не несет ответственности. Нельзя сказать, что вот тот-то или тот-то устроил пакость и довел ее до конца. У пакости нет источника, из коего она проистекает. Она вызревает сама собой, как нарыв общественного сознания. Это коллективное творчество. Тут даже и не заметишь, как оказываешься вовлечен в пакость. Потом уж, когда дело сделано, невзначай спохватишься, поежишься зябко: мол, что же это такое, как ты дал себя в пакость втравить? Да и успокоишься, решишь, что уж в следующий раз... И так далее до самой смерти. А потом никто и не скажет, что ты был негодяй. О мертвых плохо не говорят, и сраму они не имуть. А потом все забудут, — и те, кто заваривал пакость, и те, кто расхлебывал... Ты знаешь, тут даже своя гармония есть и свой интерес. Ты выражаешь свой протест против зла — сослуживцам, родным, близким. Друзьям. И все они видят: ты человек хороший, так сказать, гуманист, поскольку ни тебе лично, ни другому пакость эта и даром не нужна. Ее даже и в руки противно взять. Это как мяч на футбольном поле — гоняют все, а потом, кто ловчее и влепит. Гол!

— А ваш... аварийный тумблер... никак не реагирует?

— Зачем? — спокойно возразил доцент, вмял потухшую сигарету в морскую раковину. — Еще коньяк?

— Да, капельку... Благодарю, достаточно. Итак?

— Все намного проще, чем ты представляешь себе, любезный мой родственничек. Во всякие времена существовала бездонная выгребная яма. Как только переполняешься угрызениями — сбрасывай в яму. Она называется «современное общество». Из этой ямы все стекает в Лету. И еще: у пакости есть родовой признак, — ее нельзя совершить намеренно. Нельзя сказать: вот сейчас я совершу пакость. Ничего не получится. Она самозарождается, саморазвивается, самораспадается. Какой-нибудь энтузиаст может, конечно, тешить себя мыслью, что это он совершил пакость, а не она дала себя совершить. Но это заблуждение. Пример: твоя анонимка. Интересный общественный тест. Мои коллеги как-то враз унюхали: запахло пакостью, навострились. Но ничего не вышло. Ну, как-то само собой — не вышло, и все. Анонимка, в конце концов, вернулась ко мне с блистательными резолюциями начальства... Нет, не подумай, что мир неспособен на благородство. Это также случается. Об этом в газетах пишут. Но есть один принцип равномерности общественного сознания, а именно: поскольку благородство всегда весомее, постольку общее количество пакости должно превышать количество благородства в четырнадцать целых тридцать восемь сотых раза... А, может, я просто брюзжу ввиду надвигающейся старости? Мне уж о Боге пора думать, а я еще с этим миром никак расплеваться не могу... Всегда спасает надежда покаяться. Бить себя в грудки и вопить: братцы, грешен я, мерзавец, каюсь! И ведь простят. И, может, в историю пустят. Так что, как ни крути, а все едино получается. А тебя я понимаю, ах, как хорошо понимаю, сам когда-то через это прошел. Совесть — болезнь возраста. Как переболел — так и от страхов избавился. Тогда ты — король. Так что, как только слышу слово «интеллигенция», ощущаю позывы на покаяние...

28

Голова большая и голая, в темных морщинах, а на лбу — координатная сетка морщин. Надбровные дуги, как у волка, и брови — густые и пегие, седине не пробиться наружу. Глаза глубокие и блестят, как вода в колодце. Костистые плечи — эпюрой: годы. Рукав пиджака подвернут под мышку, пришит. Другая лапа, как корневище в мозолистых наростах. Голос...

— Принимаешь?

Стоит на лестничной площадке старого-престарого и все еще — со времен достоевщины — вонючего петербургского дома. За спиной — квадратный рюкзак со скарбом: ложка — кружка — вилка — нож — две пары белья. Любимая книга? «Тихонов, Сельвинский, Пастернак?» И давным-давно говорил: «мой отец сразу после революции подавался за хлебом аж в Аргентину: легок на ногу русский мужик».

— Принимаешь?

Вариант первый: обыграть узнавание, — лицо напряжено воспоминанием, затем — улыбка, неуверенная, дрожащая у губ, наконец, восклицание: ну, как же!

Вариант второй: как будто расстались вчера, а не двадцать лет тому назад; показать, будто всегда помнил, всегда мысленно беседовал; широко распахнуть двери, пригласить широким жестом.

Вариант третий: молча перетащить за порог и в темноте огромной темной грязной прихожей держать за плечи и молча улыбаться.

Вошел. Освободился от лямок. Повел плечами, разминая, огляделся.

— Как вы нашли меня?

— Земля маленькая... — ответил равнодушно: не главное. Посмотрел в лицо, усмехнулся, старый сатир, такого не проведешь. Первые приветствия. Расспросы, восклицания, сдержанные опытом восклицаний, махание рукой, вставание с места, хождение по комнате, — на все про все полчаса: предвариловка общения. Затем мылся, плескался в старой ржавой и в пятнах коммунальной ванне, почему-то громко, свирепо пел «среди долины ровныя на гладкой высоте», звал: «Егор, поскреби спину», рычал от удовольствия, признавался: «Все умею делать одной клешней, а спину тереть не научился». Затем умытый, чистый, переодетый, сытый лежит на диване высоко, на двух подушках, рассматривает Егора. Взгляд не по-стариковски насмешлив и остер.

— Выкладывай, парень, на что годы употребил.

Егор, почему-то страшно волнуясь, рассказывал и сам слышал, что получается как-то мелковато: вроде все было, и все ускользнуло между пальцев. Он и в лицо-то бывшему своему учителю, а теперь блуждающему человеку, старался не смотреть, чтоб не увидеть собственную свою мелковатость, суетность, и ждал, вдруг появится хитрая мысль, уловка, чтоб слукавить и оправдать. А старик слушал, изредка взмыкивал односложно: «так... ну... вот... да...»

— Да ты не нервничай. Не дергайся. Я не исповедывать пришел. Просто послушать, как жизнь твоя сложилась.

— Как умел сложить, так и сложилась, — говорил, сердясь на себя, Егор. — Ни лучше, ни хуже, а все как-то по-иному, не так, как предполагалось бы.

А сам думал: искренним бывает только крик, а полушепот — ветвист, закоулочен, настораживающ. А сам думал: не все ли равно? На Руси хоть и жизнь внове, да и та — старая безделица — в песок, в глину, в прах отходит...

— Вас-то какими ветрами крутило? — спрашивал Егор с любопытством: не покажет ли, как с бытием своим обходиться?

— Что за разница? Бывал и в Сибири, и здесь, в европейско-русских городах, — в Галиче, Ростове, Орле, Казани, Горьком, Астрахани, Ставрополе и так далее и тому подобное. Не памятники старины смотрел, а людей. Памятники старые я и прежде знал, а новомодные — неинтересны. Что идолы, что камни воздетые, без любви воздвигнуто — без гнева разрушится.

— Это — опыт, ваше хождение, — завидовал Егор.

— Какой там опыт! — широкой ладонью отметал старик. — Опыт, когда люди разные. А когда на одну колодку, тогда? Это скорее опыт размышлений, а не опыт наблюдений. Много людей ходят по земле, — по улицам, по дорогам. Нетерпеливые. Путешественники. Без корней, без основания... Дармоедов много...

— Как же это вы определили, кто дармоед, а кто нет?

Старик смеется:

— Дармоеда я по походке узнаю, а когда ближе — по глазам. Как у собак, к месту не приспособленных, некая тоска бездомности. Нет, милый, дармоедство — наша национальная болезнь. Не приспособлены люди к настоящему делу, не привязаны.

— Вы не совсем правы, — говорит Егор. — Вся цивилизация — процесс освобождения человека от излишней привязки. Расширение границ человеческого передвижения в пределах континентов и за пределы планеты. Человек все больше и дальше передвигается.

— Молодец твой человек. Сколько его железная дорога перевезла, сколько самолет, машина, а зачем?

— Как зачем! — воскликнул Егор. — Увидеть, познать, сравнить.

— Ну и что? Изменилось что-нибудь оттого, что он увидел, познал, сравнил? Ничего не изменилось. А ты троеверец: и в прогресс, и в регресс и в святаго духа. Вот так-то, Егорий — бедоносец, всякий твой прогресс оборачивается потерями, да такими, что в итоге никакой прогресс не вывезет. Шаманы вы все. И заклинатели. Погубит вас отсутствие реализма. Нет ни силы, ни смелости взглянуть окрест себя незамутненным оком. Взглянуть да всполошиться: что же это такое мы делаем? Что ж мы детям нашим оставляем — какую землю? какой воздух? какую пищу? Мне-то что — я одной ногой в землю целюсь на сохранение, а ты? Я потому и пришел, чтобы спросить: неужели и твое поколение проиграет вчистую, как и мое? Ведь сколько мне врать приходилось, сколько врать! Это ж уму непостижимо! А ты? Что оставишь за собой?

— Полно вам, — уговаривал Егор, — не судите да не судимы будете. Придут другие люди и, возможно, спасут то, что мы не успели разрушить до конца.

Крякнул старик и выругался бы, если б его не остановило какое-то долгое, выношенное терпение к людям.

29

Многая Вам лета, любезнейший Егор Иванович. Снова пишет Вам тот старый хрен, который все прыгает по благословенной земле, прыгает, прыгает и до чего — ничего допрыгает. Дела мои хороши, да малы, все в одной горсти, в малой пястке уместятся, и еще просторно будет. И между тем почувствовал я в себе остатние силы куда-то употребить, чтоб польза была. И вот какая со мной оказия случилась. Однажды ввечеру в одно из последних воскресений мая, когда мирно сидели мы с ближайшим другом моим Евстафием Кудыриным — он каких-то татарских давних кровей и лукав ужасно, но печи кладет умеючи и мастеровито, и об этом я тоже пишу в своем романе — сидели мы, естественно, не насухо, и невзначай взбрело нам в пьяные башки, что в наших местах клады водятся, будто бы Кудырин наверное это знает или ему сорока во сне наворожила. И мы, обеспамятев, взяли лопату и отрядились в лес по-над речкой клад копать. Кудырин, нехристь, божился, что ему это два раза чихнуть — клад обнаружить. Естественно, по моей хромоте, если Вы помните, у меня одна нога короче другой и оттого валенки по-разному снашиваются, так по моей инвалидности я далеко ходить не приспособлен, и мы опознали место недалеко от моего дома, недалеко от берега, но в лесу. Кудырин водил, водил кругами, а затем воткнул палку в землю: «здесь копай». Так я на полную лопату и засадил в землю-то. И как пласт отвалил, так оттуда ударил фонтан земли и образовался родник, да такой бойкий и радостный при взошедшей луне, будто он век ждал, когда его освободят. Это все ладно, в наших местах родники бывают, земля слоистая да бугристая. Но дело в том, что Кудырин припал к источнику по причине жажды и нахлебался этой воды, а на следующий день у него пропала пупочная грыжа, мучившая его со времен войны с немцем, когда Кудырин со страху в одиночку попер с орудием на высотку, оттуда стал забрасывать немцев, за что впоследствии получил грыжу и правительственную награду. И как у Кудырина рассосалась болезнь, так мы с ним смекнули, что отринувшийся нам источник есть чудодейственный. Мы порешили с Кудыриным держать дело в секрете, естественно, остерегаясь, что набегут пустые люди и все порушат по своей животной жадности. Но Кудырин кому-то сбрехнул, и недели через три около родника уже народец толпился, да все не наш, а захожий. И все с банками-склянками будто бы для больных и хворых. А еще позже пришел поп и святил источник, и я вроде оказался смотрителем чудодейственного источника, поскольку недалеко от моего дома. Имя ему дали — Николин исток. Добрые люди чистым камнем обложили горло, сделали сток, а в изголовье поставили маленькую иконку чудотворца. Так что теперь я при деле общественном, слежу за порядком и безобразить не даю, чтоб ноги не мыли и не загрязняли небрежением. И вот фокус: меня-то также Николой звать! Так что мы с чудотворцем на равных работаем: он дал воду, а я охраняю. И по своей бухгалтерской привычке все переводить в цифру я начал вести статистику исцелений, учитывая только те случаи, которые мне доподлинно известны, и не учитывая мелких исцелений. Серьезных три: одно бесплодие, одно отложение солей и одна падучая. Это если учитывать, что исток по-настоящему зачудил недавно. Вот такие у нас сбегаются события. И очень любопытно, потому как наша деревня была, собственно, не деревня, а как обрубок, обмылок вымороченный, а теперь это живое место, поскольку исток, а к нему разные народности являются, и все мне рассказывают, так что мне и радио не надо, я и так про все, что людей волнует, знаю от них самих. Так что, дражайший Егор Иванович, если на Вас перекинется такая болезнь, так Вы ко врачам не ходите, потому как это без толку, а пряменько приезжайте к нам. Даже если это будет у Вас не явная болезнь, которую можно по симптомам и иным причинам распознавать, а даже если это будет крутая тоска, которая, говорят, нападает на людей умных и интеллигентных. Тогда Вы и приезжайте. Ваш роман я аккуратно переписываю на чистых оборотных листах старых бухгалтерских книг, которых у меня еще полчердака. И по-прежнему на разграфленных сторонах я рисую акварельки. Так что Ваш роман будет явлением в своем роде уникальным, когда я закончу работу. И даже, если Вы не возражаете, мню себя отчасти Вашим соавтором. И еще меня затормозила одна фраза из Вашего романа. Два персонажа перекидываются в споре, и один говорит, что Россия тогда успокоится, когда столько же русских будет, как в сообщающих сосудах, в пределах, сколько за пределами. Я изумился: как это возможно? Разъясните мне, недостойному, что сие означает. Если это военными способами, тогда другие страны возмутятся и не позволят. Если это мирными средствами, тогда своя держава возмутится и не позволит. И как только я пойму, так сразу и пойду дальше переписывать Ваше замечательное повествование. Продолжаю я и самостоятельно свой роман жизни. Признаюсь, правда, что мне на свой роман времени остается с наперсток, — все-таки исток требует и заботы, и догляду. А вообще живу я хорошо, чего и Вам всемерно желаю. Пишите и помните своего провинциального эпистолярщика. Кланяюсь и подпись прилагаю.

30

Как жить. Испытать все, что уготовано. И до конца некий неизвестный огрызок бытия. Пройти его и узнать, чем все это разрешилось. С нами кончается все остальное. Дальше неинтересно. Дальше молчание. Гамлет. Устать и жаждать покоя. Счастье — неосуществимо. Слава — мелочна. Свобода выходит из употребления. Каждый влачит и продает свою концепцию свободы. Как разношенный костюм: только по этим плечам. Неторопливую мудрость не волнуют сердечные бури и духовные ураганы. Познать многое и ничем не обольститься и неторопливо течь по рассчитанному пути, чтобы выйти в океан небытия. Прошлое — след на воде: возмущенные струи сплетаются, смешиваются, остаются позади, и нет привычки и досуга к воспоминанию. Память прошлого — обэстечена, память будущего — обнравственна. Приходишь и обнаруживаешь: ничего нет, — дом разрушен, жена ушла, дети разбежались. Втыкаешь в землю кол и привязываешь козу. Она одета в жилетку из овечьей шерсти. Холодно.

31

Трилоги о нравственности. Сопровождаемые приблизительным смыслом слова произносят:

Доцент. Упорно пишет себя с большой буквы, а зачем? Возраст — за пять лет до пенсии, если успеет. Прочитал 13.857 книг и устал, теперь ничего не читает, а просто думает, — не так утомительно. Фигура в форме: теннис. Пиво? Едва ли. Коньяк? Похоже: расширяет сосуды и повышает тонус. Блондинки? брюнетки? Какая разница: «на время не стоит труда, а вечно невозможно» (Лермонтов). Увлекается собой.

Бродяга. Из «бывших»: бывший фронтовик, бывший учитель, бывший однорукий. К моменту разговора в городе на Неве сделали протез, а зачем? В продолжение разговора — он происходит на поляне в курортной зоне города трех революций — протез висит на сучке дерева, хороший протез, может спички зажигать. Бывший прочитал 12.464 книги, из них 348 те же, что и читанные доцентом, однако по формуле Кониуса их точки зрения могут совпадать лишь в 8 случаях из 100, но поскольку выбирать сто точек зрения едва ли придет им в голову, следовательно.

Е. И. — Егор Иванович — пишет или написал роман, может, не один, а зачем? Иногда одна его точка зрения не совпадает с другой его точкой зрения, и это всегда его смешит. Возраст — половинка на четвертинку. Цвет глаз — серинка на зеленинку, и это важно: самые умные глаза — зеленые, самые глупые — черные. Карие — у женщин, склонных к истерической домовитости, но это не имеет отношения к трилогам.

Земля теплая. Трава зеленая. Воздух жаркий. Атмосфера насыщенная. Небо синее. Голова ясная. Движения ленивые. Стаканы блестящие. Вилки тяжелые. Огурцы хрустящие. Заливное дрожащее. Жизнь предстоящая. Смерть отстоящая. Тоска настоящая.

Доцент, лежа на боку, опираясь на локоть:

— И вот я утверждаю: на земле — пир, а во человецех — недоумение, — что ни голова — в боль, что ни сердце — в плач.

Е. И.:

— Это вы задумчиво говорите?

Доцент, смотрит на бродягу, тот широко лежит на спине, откинув одну руку, кажется, правую:

— Конечно, задумчиво. Какая, однако, у вас шея складчатая. Как у скучающего питона.

Бродяга, еще более воздевая подбородок и кадык:

— Самые мудрые становятся питонами. И я. Начинаю с шеи. А вы, милейший, увлечены в отрицаниях и застенчивы в утверждениях. Это говорит о перезрелости ума и вялости души. Прилетят птицы забвения, склюют зерны поступков, — чем душу накормите?

Доцент, важно:

— Зачем душу кормить? Она святым духом питается.

Е. И., хихикая:

— Хорошо, если святым, а если не святым? Тогда не дух, а вонища. От вонючей души плоть смердит.

— А мы ее дезодорантом, дезодорантом!

Бродяга подходит к дереву, прикуривает от протезной руки, возвращается, ложится на траву, откидывает в сторону руку, кажется, правую, курит:

— Эх вы, аквавитное братство. Жаль мне вас: ни любви в вас нет, ни злого устремления.

Доцент, саркастически:

— Себя пожалейте.

Бродяга, спокойно:

— Себя мне жалеть без резона. Я уж с обратной стороны за жизнью доглядываю. Без сожаленья, без участья. Смотрю, угадываю, чем это может закончиться?

Е. И.:

— И чем же?

Бродяга:

— А ничем. В наших своясях все возможно и ничего не происходит. Воздуху не хватает. Только натужимся, напружимся, напряжемся, и все уходит — пардоньте — в это самое...

Доцент, задумчиво:

— А народ, между тем, живет, хлебушко жует и думать не думает согласно сгрудиться вокруг...

Е. И., наполняя стакан:

— Не трогайте мой народ!

Доцент, мирно:

— Не тронем, не трепещи, а то поперхнешься. Нет, мужики, у нас что-то не получается разговору. Давайте сначала.

Е. И., допивает из стакана и облизывает изнутри языком:

— Братцы, мы не с того конца начинаем. Давайте распределим роли. В любом трилоге важно роль свою выучить. Нас здесь собралось три поколения. Старшее — я указываю на бродягу — это будет сэнсей. Среднее — я указываю на доцента — и полусреднее — я указываю на себя. Мы собрались, чтобы в дружеском общении выяснить для себя и объявить урби эт орби, что мы думаем по этому поводу. Ставлю первый вопрос: что есть бессмертие?

Бродяга, лениво, не поднимая головы, выплевывает папиросу:

— Какая пошлость! Протестую! Этот вопрос, обращенный ко мне, звучит оскорбительно. Доцент, скажите ему, чтоб не заносился.

Доцент:

— Егор, не заносись.

Е. И.:

— Господа, послушайте, ведь если не о бессмертии, тогда и говорить-то боле не о чем!

Бродяга:

— Коммуникативность только в относительном. Бессмертие — безотносительно, эрго, оно некоммуникативно. Все. Цепи. Сэнсей дикси.

Доцент:

— Ну что, корень, ловко он тебя? Пробуй еще.

Е. И.:

— Тогда давайте потолкуем о тайне бытия. Чур, я первый!

Сэнсей:

— Врешь, недоумок патлатый, в тайне бытия нет тайны. Тайну бытия измыслили люди, чтобы друг другу казаться умнее и глубже. Сам по себе исходил я дороги и тропы, людского безумья глубины самолично измерил, измерив же, убедился, что все они довольно мелки, все на свете есть следствие химии и электричества, то бишь движения и сопряжения элементов и электронов, а также вся экономика и пищевая промышленность.

Е. И.:

— Нет, не правы вы, сэнсей многомудрый. В каждом из нас наша тайна спит беспробудно, если ж проснется, то станет весьма безрассудна и может наломать столько дров, что щепки полетят.

Доцент:

— Летящие щепки — коэффициент бесполезного действия.

Сэнсей:

— Вашу тираду оставим мы без вниманья, ибо вы дао себе еще не избрали, если б вы знали по сути, о если б вы знали, что вашей тайной давно уж владеют другие!

Доцент:

— Нет, вы меня не стращайте, молю, не стращайте. С детства меня застращали взрослые люди, так застращали, что мне уж не ойкнуть, не пискнуть, хоть и считают меня студенты махатмой гуру, но, застращенный, не выдам я тайн бытия.

Е. И., в сильном волнении указывая на дерево:

— Зрите, калеки, — протест, на березе висящий, дулю вам кажет с ногтем нестриженным, длинным!

32

Любезнейший наш Егор Иванович, спешу поведать о великом и непостижимом чуде. Открывшийся в наших краях удивительный Николин исток оказался-таки с градусом. Это впервые обнаружил мой друг и сподвижник, печник и мухобой Кудырин. Вернее, я обнаружил, что как это так Евстафий всегда под градусом. Я его выследил и застукал. Мы порешили это дело держать в секрете. Все остатние мужики деревни собрались у меня в избе и постановили: если кто ляпнет про градусы, тому голову свернем, а Кудырину две. И чтобы бабки всякие и немощные не бунтовали, мы с Кудыриным чуть подале отрыли другой исток, а наш, градусный, замаскировали. И пошло у нас тайное пользование. И пока я недели три разбирался с этими святыми водами, то уж никак не успевал переписывать Ваш великий роман. И свой роман жизни также несколько забросил. И, как Вы увидите по присланным мною листам, даже акварельки на обороте пошли у меня со странностями. Кудырин как взглянул, так и кричит, будто черта узрел: «Авангардист!» Я думал, Евстафий бранится и хотел, ощущая агрессивность, съездить ему по чайнику, но он меня успокоил, что сейчас в городу все так ругаются. Так что не гневайтесь, добрейший наш Егор Иванович, как могу, так и рисую. И еще у нас одно чудо, поскольку, как Вы догадываетесь в своей образованности, мы живем в чудесные времена в чудесной стране и рождены, чтоб сказку сделать болью. Это я вам сообщал про излечение бесплодия от пользования водами Николина истока. Так это оказалось даже вообще беспорочное зачатие. И хотя такие факты давно описаны в литературе, однако многие у нас поиспугались и даже произошла вспышка религиозного самосознания. Эту брюхатую девицу хотели приезжие из города люди изъять якобы для обследования, но наши бабы вцепились и не отдали. И тогда прибыл из города официальный человек и повелел всем держать язык за зубами, а кто без зубов, так чтоб руками придерживал. И прямо заявил: иначе без языков останетесь. Раз в неделю приезжает в деревню из города доктор и в присутствии и при наличии баб осматривает эту девицу и потом уезжает задумчивый и невеселый. А по деревне шепоток: что-то будет, неужели? И все ахают и становятся чрезвычайно добры друг к другу. И вообще, во всем этом деле есть некая тайна и холод по спине. И еще про исток. Кудырин со слюной на бороде божится, нехристь, будто в тот день из истока выглянула куриная головка золотой рыбки и вещает: тебе чего, Евстафий? А Кудырин, не будь придурком, глаголет: дай, рыбка ты наша, маненько градуса в воду Николина истока. А рыбка подумала недолго и шепчет: хорошо, Евстафий, тока мотри, чтоб люди не спивались, так ты сам следи за распорядком, и я тебя назначаю ответствовать: пусть люди приходят к истоку дважды в день, — в двенадцать ноль-ноль и в девятнадцать ноль-ноль по гринвичу. И тогда наши мужики скинулись купить Кудырину электронные часы с фантастической точностью хода, а затем смотались на чугунку, отвинтили рельсину и повесили в лесочке, чтоб Кудырин куранты отбивал. Так что, дражайший Егор Иванович, жизнь наша, прежде бестолковая, вошла в ритм. Чего и Вам желаем. Простите, что резко обрываю письмо, поскольку слышу звон и знаю, где он, а у истока и наш почтальон случится и письмо доставит на велосипеде на почту. Кланяюсь всемерно и прошу помнить недостойного своего эпистолярщика.

33

И потом, — от того ли, что стыдно стало зреть пустую посуду, по причине ли огненных дум, только пошла у них куролесица, — так все воспламенились. Сэнсей так тот прямо вскипел и на доцента разными нерусскими словами начал кидаться, а доцент, кому сказать ничего путного не находилось, так он все больше про политику взвизгивал да про диалектику кукарекал. Один Егор, как общий их ученик, вертел головой то к одному, то к другому. Даже черный блеска матового протез, на березе висящий, так и тот расцепил дулю и пальцы растопырил в удивлении. А промеж мужиков такие высокие материи затеялись — что Егор, втравливая, так прямо по траве катался от непереносимого кайфа. Сэнсей кричит махатме гуру: ты, кричит, хоть растрижды доцент, а все дурной, и твои ученые-разученые степени есть натуральный пшик, не боле того. Ты неразумных студиозусов чему учил, а? А тот восклицает: диалектика! А этот тому: да тебе с твоей диалектикой должно людям в глаза не смотреть от стыда. А тот ему: да мы с моей диалектикой сто лет живем да здравствуем, и ничего. А этот тому: да хоть тыщу лет живете, а что толку? В кого людей превращает эта твоя диалектика? Егор же только подзуживает: вы, грит, разные книги читали, оттого и договориться не могете, это, грит, уму непостижимо, чтоб из одного университета три столь разных человека получилось. А сэнсей кричит: я, кричит, жизнь до самого дна ложкой проскрябал и знаю, где пена, а где навар. Махатма гуру же возглашает: история, возглашает, не законами быта движется, а законами диалектики и классовой борьбы. А сэнсей в ответ: мне на твою классовую на...., если я наглядно вижу, что происходит. Вы, грит, за классовую борьбу держитесь, как баба за ..., чтоб головы дурить. А Егор отполз в сторону по траве, лежит и думает: это ж надо, из-за пустяка такое брожение умов проистекает.

34

Свидетельствую: есть две жизни на всякую, — жизнь плоти и жизнь духа. Плотские существа — и люди тоже — собранные вместе, кажутся издали единым и нерушимым монолитом, а рассмотренные ближе, являются отдельными песчинками, в каждой из которых заключена своя суть. Жизнь плоти всегда ограничена в пространстве и времени и может пребывать только в данном пространстве и в данном времени. Жизнь плоти — это всегда жизнь в настоящем, и ни в прошлом, ни в будущем жизни плоти нет, поскольку жизнь плоти всякий раз и всегда осознается как своя, данная, сейчасная. Иное дело — дух. Он может свободно, без границ и пределов, перемещаться на всем протяжении существования человечества. Если закон плоти — распадение, то закон духа — поиск. Чего ищет дух человеческий и находит ли — все это предмет размышлений многих поколений. Незначительная часть ученых людей, называющих себя материалистами, утверждает, что никакого духа нет, если его не удается обнаружить инструментальными чувствилищами. Но это вполне детские представления и утверждения, вызванные неумеренным самомнением и ограниченными возможностями. Когда хирург рассекает тело больного и уверяет, что нигде не обнаружил духа человеческого, а обнаружил мышцы, сосуды, нервы и прочее, это следствие ограниченности человека, именующего себя хирургом. Когда астронавт утверждает, что он всю землю облетал и нигде Бога не видал, это также вызывает улыбку своей детскостью и самоуверенностью. Как не может ребенок научиться грамоте, не познав вначале звуков и букв, так и человек не может познать жизнь духа, не научившись распознавать формы, виды и способы бытия духа. И поскольку большинство школ зиждутся на прагматических, материалистических основах, постольку большинство людей не ведают жизни духа и не узнают, когда он является, и с забавным пылом утверждают, как некий знаменитый сумасшедший: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Даже размышляя и рассуждая о бессмертии, человек мыслит бессмертие плоти. Но законы плоти и законы духа — противоположны, разны. Энергетический закон плоти — распадение, угасание, исчезновение. Энергетический закон духа — усвоение, нарастание, освобождение. Это как два сосуда или две воронки, приставленные друг к другу, сопряженные узкими переходами. Полное перетекание энергии из плоти в дух, из сосуда в сосуд — это и есть исполнение человеком своего предназначения. Но как растение или дерево, или животное не всегда достигает максимума своего возможного развития, так и человек не всегда способен перетечь из плоти в дух. Гораздо чаще этого не происходит по причинам внешнего по отношению к человеку свойства: обстоятельства, люди, эпоха препятствуют проявлению джи-фактора или изменяют его направление. Если джи-фактор все-таки достаточно велик — а он должен быть на четверть объема больше, чем он может быть реализован — тогда человек является в полном своем развитии, из существа тварного становится духотворным. Но это наблюдается настолько редко, что лишь семь с половиной процентов людей на общую массу могут быть названы в полном своем развитии. Они могут быть определены как носители цивилизации. Менее пяти процентов таких людей на массу человечества следует признать критическим, поскольку процесс деградации может стать неуправляемым, и человечество начнет терять те ценности, какие освоены в долгом пути развития. Что касается бессмертия, то оно возможно в сле...

35

Белый: небо, облака, снег, стена, рубашка, лицо, белки глаз.

Зеленый: небо, облака, снег, стена, рубашка, лицо, белки глаз.

Красный: небо, облака, снег, стена, рубашка, лицо, белки глаз.

Миллионы лет: дни и ночи Брахмы, века, эры, столетия, тысячелетия, эпохи, периоды — солнце уплывает на запад. Безостановочно, неумолимо — равнодушно.

Егор перекатился на спину, всмотрелся — сердце дрогнуло жалостью: гонимое ветром, как пенная кровь, красно-белое облако тщилось слиться с зеленью сумеречных небес.

Махатма гуру, укладывая посуду в гиперсумку, напевал в голос:

— Третий тайм мы уже проиграли, и должны нам сегодня сказать.

Сэнсей, без рубашки, прилаживал к левой верхней части груди черно-лаковый полистироловый протез — ладонь и пальцы черные: для однорукого негра.

Сэнсей, ворчит:

— Черный — неприродный. Вне цветовой триады русского сознания.

Махатма гуру:

— Земля? Деготь? Пепелище? Сажа?

Сэнсей:

— Радуга, коричневый, серый, радуга.

Егор:

— Господа, я устал от наших когнитивных игр. Давайте спустимся на аффективно-эмотивный уровень. Именно на нем рефлективно-поисковая компонента нашего сознания в ситуативно-вариативной среде может совместить базальные и надстроечные модели реальности.

Сэнсей; надевая рубашку; засовывая полы в брюки:

— Вопрос: что держать по ветру, — флаг или нос?

Махатма гуру, протягивая Егору сумку и обращаясь к сэнсею:

— Коллега, разве этично бросать камни размером с огород? Вы же оставляете меня нищим!

Сэнсей:

— Зато сраму не имати. Сэр, предъявите вашу структуру.

Егор, забрасывая сумку на плечо:

— Господа, я предлагаю: пока вы пикируетесь по пути на железнодорожную станцию, позвольте мне исполнять роль хора. Иными словами, я стану резюмировать ваши диспозиции, а? Давайте так?

Сэнсей:

— Угум. Ты не пальцем делан, не луком шит. Валяй, рюзумируй.

Махатма:

— Съильвуплей. Я полагаю, в сегодняшнем разговоре мы подошли к стене. Тупику. И если мы обладаем интеллектуальной честностью, то должны либо вырваться за пределы обыденного, и тогда нас ищи-свищи, или признать собственное поражение...

Егор:

— Статистическое накопление действий не непременно приводит к поступку.

Махат:

— Разумеется, и я, по-видимому, должен воплотиться в принцип Эшби, и как управляющая собой система провести оценку собственной эволюции. Если мы рассмотрим сферу имманентной структуры меня, то есть систему ценностей модели установки на деятельность, то следует признать, что я достиг вполне определенной и позитивно насыщенной зрелости развития, а именно: я — автор трех монографий, сорока восьми статей, четырнадцати предисловий, семи послесловий, двенадцати комментариев, пяти поименных словарей, пятидесяти шести дефиниционных примечаний, одного телеинтервью...

Сэнс:

— Это убедительно на имманентном уровне, а реципиентуально?

Его:

— Осознание человеком своей собственной структуры есть конструктивный концептуализм.

Мах:

— Реципиентуально: за достигнутый мною научный уровень исследования законов общественного развития я удостоен ученой степени доктора наук.

Е.:

— Личность — совмещение теории и практики человека.

С.:

— А критическая точка разрыва сфер эволюций: имманентной и рефлективной?

М.:

— Вы правы, коллега, именно в этой точке, когда гипертрофированы отдельные элементы системы, возникает потребность самоописания, потребность создания модели самого себя. Практически это означает — встать в полный рост перед собственной совестью...

— И суд последний и правый вручаю Божьей воле...

— Бог — метаструктура человека.

— И если суждено быть чуду...

— Чудо бывает двух видов: рукотворное и болезнетворное. Первое делаешь ты, второе происходит с тобой.

— В партизанскую щель видна горняя красота былых могил.

— Нездешняя музыка с горних высот заглушает тутошний гул.

— Печаль на печали не чает печати отчаяния.

— Деревья зеленеют, а гуманоиды гниют на корню.

— Поэты блаженствуют, а интеллигенты остаются.

— Все они льют масло на чужие кофейные мельницы.

— Неофашисты поднимают головы, а неолибералы руки.

— Осадок инфляции выпадает в душах.

— Религиозное возрождение на востоке — икотой на западе.

— Наркотическая вялость обжирается рефлексией социума — искусством.

— Реализм умирает от истощения.

— Эстетическая мастурбация втекает в духовную импотенцию.

— Правительства тучнеют, а народы приплясывают.

— Черное шьется белыми нитками, а белое кроется благим матом.

— На идеологической помойке страх насилует свободу.

— Доброхоты визжат.

— Европа задумчиво сползает к пропасти.

— Тупое недоумение надежды обращает тусклый взор на рельсы.

— Два больных паровоза бодро бегут рядом.

— Один в царство разума, другой в процветающее общество.

— Сумасшедший стрелочник выходит на промысел.

— Его встречают два хора.

— Неверующих во что-либо и верующих в ничто.

— Наземная музыка кастаньет: в стволы входят пули.

— Их крепкие головы знают то, чего не знает никто.

— Цель.

36

Досточтимый Егор Иванович. Перво-наперво доложусь про житейское, а затем поговорим о духовном и возвышенном. Наш Николин исток работает исправно и поднимает настроение дважды в день. Кудырин приспособил кран и назвал «евстафиева труба». Мужики, бывает, собираются допреж звона и ждут, маются. Это именуется «маевка». И установилось, что до звона всякий приходящий рассказывает историю, то страшную, то смешливую. Страшные байки чаще случаются в первую половину недели — до среды, а которые со смехом — в остальные дни недели. Правда, последние дни мужики приумолкли, потому как исчезла из деревни та девица, которая оказалась с беспорочным зачатием. Так-таки взяла и пропала, будто корова языком. И как поется в народной присказке, ищет милиция, ищет народ, где эта дева теперя живет. А бабы наши и вовсе приуныли. А всего-то и было, что пошла девушка по грибы в ближний лесок, да и не возвернулась. Мы уж на маевке и так и сяк рядили и порешили, что не иначе ее леший увел. Кудырин, мой сподвижник и балабол, божится, нехристь, что будто бы православие приходит в умаление и запустение, оттого и лешие стали чаще выходить без боязни и опаски. Ему верить нелепо, ибо книг не читает да и буквам, вероятно, не обучен или забыл, а все больше своим одумом про все рассуждает. По моей склонности к цифре, которая прямо поразительно живуча во мне, как оспины на морде Кудырина, я подсчитал, что православие не может прийти в больший упадок, чем это позволяет статистика, а статистика, которая все знает да не всякому скажет, утверждает, что население любой страны в одну треть — верующе. Хотя многие в этом не признаются ни себе, ни соседям. Но это, слава тебе, никак не отражается на народном хозяйстве и благости. В нашу деревню грозят провести какую-то реку прямо с севера и в южные районы, где воды вовсе выдают по стакану в день зубы почистить. Евстафий уж подбивает мужиков на той реке строить плотину и рыбу удить, поскольку в нашей, малохольной речонке ни хрена не водится. Только никак не можем решить, что предпринять, когда по той реке приплывут с севера медведи. Бить-то их нельзя. Белые медведи вместе с черными лебедями занесены в Красную книгу. А Кудырин, упырь фиксатый, гогочет: мы, дескать, красных книг не читамши, так и могем делать, что хочим. А мужики ему: вместо чтоб языком попусту чесать, начал бы к зиме в лесу возле «евстафиевой трубы» печь класть. А я, как рисовальщик, наладился создать проект беседки вокруг печи. В стиле рококо или барокко, мы еще не решили. Это все наши будничные дела. А больше нас беспокоит история с девицей. И мужики просят: отпиши ты своему корреспонденту, пусть выяснит вопрос. Так что, многоуважаемый Егор Иванович, вы уж посмотрите по литературе, какую найдете, что и как в прежние темные времена происходило с беспорочными зачатиями. А то мы себе покоя не находим. Сначала сомневались, гадали, кто из местных мог согрешить невзначай. Всех разочли и не обнаружили. А тут соседний с девицей мужик вспомнил, что будто бы видел, как возле ее дома вертелся белый голубь с голубым пером. И будто бы у голубя весь клювик волосатый. Тем более в Вашем незабвенном романе, который я редко, но с наслаждением переписываю, как раз упоминается подобное происшествие, но не сказано, чем это туманное дело разрешилось. Поскольку роман Вы списывали с нашей дурацкой, но вполне фантастической жизни. И еще лучше, если Вы соберетесь да как нагрянете в наши благословенные места. Нас здесь семеро мужиков — восемь боеголовок, поскольку у Кудырина — две. Вы почитали бы нам свой роман. Приезжайте, дорогой Егор Иванович. К тому же некоторые слова у Вас обозначены неразборчиво и я, признаюсь, либо вынуждаюсь делать пропуски — лакуны, по-научному, либо вписывать отсебятину с кудыринской подсказкой. А это получается с матерным уклоном. Теперь о духовном. Позвольте с Вами не согласиться. Дух бывает либо святый, либо тлетворный. Меж ними в человеке всегдашняя борьба — который пересилит. Если в человеке ничего возвышенного нет и не ожидается, то он обращается в тло. Если же человек в борении тщиться возвыситься над прахом нашей практической рутины, то в человеке постепенно развивается душа, хотя ему это иногда обходится боком. Прочитайте мое рассуждение о бессмертии. Не удивляйтесь, если иногда заметите некую разницу в моих письмах и фрагментах из книги жизни. Вообще я использую три стиля: разговорный, литературный и эпистолярный. Поскольку в беседах я убеждаю, в литературе намекаю, в письмах выражаюсь прямо. Так что простите мое либеральство, но о душе вы знаете мало, так как душа вырастает из земли. Вы же обитаете в городе. Вот и сообразите, что может вырасти из асфальта. Засим кланяюсь и благодарю. Антипов Николай.

37

Стрелка указывала в небо, надпись гласила: «Москва». Бродяга повел черной рукой:

— Посидим на жухлой травке?

Доцент, молчаливый и внутренне собранный, аккуратно положил на траву велосипед и сел рядом в позе лотоса.

— Как же, Андрей Ардальоныч, — спросил Егор, плюхаясь поблизости. — Как же вы решились в такую даль? Нешуточное дело — в Китай на велосипеде. Такие пространства перекатать!

— Культурная миссия, — отрывисто возгласил доцент. — Дело жизни. Лекции. Меньше чем через полгода буду читать студентам Пекинского университета.

— Гуай — хуань — чай — кань — ший, — сказал Егор. — Здравствуйте, товарищ лектор.

— Вот именно. Свет с востока. Восходит заря. У них туго с материализмом. Надо помочь. Новый тип мышления. Авангардная диалектика. Традиция, мой друг, мертва, но вечно зелено юное древо модернизма.

Бродяга мрачно:

— Разобьют тебе собачью голову.

Доцент:

— Времена меняются. Собачьи головы снова в цене. Вам, как бывшему историку, полагается знать. Нужно решиться. Поступок, как и любовь, приходит однажды. Блаженны гонимые за правду. Соль земли.

Егор:

— Вы — соль? Вами правду солить — прокиснет, проплесневеет. Извиняйте, любезнейший Андрей Ардальоныч, может, вы и науку всю как она есть, превзошли, может, и дальше вас никто и ничто не остановит, но сдается мне, зазря вы в Китай свое непокупное везете. Невыразимое, несоответствующее. Без вас они промеж себя разберутся. Вы ж можете их только рассорить и в пучину междоусобиц и дискуссий ввергнуть.

Бродяга же, разохотясь, даже протез полистироловый скинул, помахивает перед носом, подзуживает. Поезжай в Китай да им мысль кидай, просвети, неразумных, чтоб насчет нас не заблуждались, а уж мы без тебя, умноголового, справимся, разберемся в наших-те своясах, родных пенатах. Доцент разволновался, растрогался, чуть не слезы льет, жаль мне вас, пасомых, и грех это пастырский — стадо оставлять в небрежении и беспутице, так ведь долг велит и его не прейдеши. Милые вы мои, и ты, Егорша несусветный, и ты, приблудный мудрец, не держите обиды в сердце своем, а уж с дороги, с белокаменной ли, с рязанских или иных пределов я отпишу вам цидульку и уж само собой с нарочным мандарином от самой китайской стены пришлю вам по подарку, чтоб помнили друга сердешна. Ох ты голова разбедовая, лепечет бродяга, ох ты головушка заплечная, возьми и от меня презент на дорогу дальнюю, вот этот протез, принайтуй его к раме велосипедной, и он тебе в пути в нужде сослужит пользу, спички ли зажигать, от разбойников ли отбиваться, так ли на прохожих недоумение нагонять, уж возьми его. Обнялись они в предвидении долгой разлуки, приладили доценту на спину рюкзак с теплым бельем, привязали протез к раме и долго смотрели вослед, как доцент педалями накручивал по пыльной дороге, по горькому жару пустого пространства.

38

Вот и нам пришла пора расставаться, говорит историк бывший. Годы мои иссякли, мысли мои раздарены, разошлись на беседы, и приближается мне срок, как зверю, отдаляться от шума и крика и потихоньку забываясь между бодрствованием и дремой, ожидать последнего беспробудного сна. А ты, Егорий-бедоносец, вторую половину жизни пребудь в смысле, а не суете. И пусть тянется тебе длинное былинное беремя-время вьется, завивается, витийствует, словно пахучая стружка древесной строганины. И не злобствуй на людей, картелей им не выставляй, чтоб пребывал ты, будто не жизнь твоя течет, а житие длится. Всякая наша дань прошлому предоставляется, оно довлеет, креатура тягомотная, надо всеми нашими предстояниями в городу ли в огороде. И пусть не на затылке очеса располагаются, а подо лбом. Человеку должно уметь расставаться с прошлым. А как же картины и образы пережитого, что носим в себе, спрашивает Егор, неужто и это попусту и исчезает никуда бесследно. В небытие, воскликнул бродяга, в небытие все обращается. И страх моего поколения, и романтизм твоего. Некий философ вывел, что история всякой жизни есть история поражения. Однако, возразил Егор, есть две истории в каждой, как в монете. Орел — запечатленная история, решка — поучительная история, как случайно выкинул, как легла, так и пошла. Признать поражения потому, что жизнь конечна, нельзя, душа сопротивляется. Так расшифровать: порыв в прорыв. А где же смысл, спрашивает бродяга. Если смысл прошлого в настоящем, тогда настоящее осмыслено исчезнувшим и, стало быть, обессмыслено. Если же смысл настоящего в будущем, тогда и настоящее еще не осмыслено. Если же смысл настоящего в самом настоящем, тогда как его постичь, не выходя за его пределы. Вы правы, дорогой учитель, но ваши апории — система не моего исчисления. Вся наша психическая и рациональная жизнь суть укореняется в прошлом, мы же едим плоды дерева. Собственное единство человека, как говорит другой философ, должно вечно завоевываться на острие активности. Это проблема выбора, сказал бродяга. А сам человек — острие прошлого, всех прошлых движений, потоков, людей, всего, что он может ощущать затылком. Но это же слепота, отчаяние, драма. Здесь некая контрадикция, возразил Егор, вы берете человека как закрытую систему, между тем он живет и умирает как открытая система. Верить другому — нет риска. Верить себе — настоящий риск, он всегда неоправдан. И мы ничего не знаем об отчаянии неоправданности. Отчаяние невозможно драматизировать, оно монологично, молчаще, в нем нет слов, чтоб быть услышанным. В отчаянии — тени невысказанного. Горе — индивидуально. Коллективное горе — маскарадно. Радость можно переживать сообща. Теперь рассудите, какова страшная бездна невысказанного человеческого горя. Поэтому у человечества никогда не будет подлинной истории, поскольку история событий без истории отчаяний — скорлупа плода, чей вкус нам неведом. Эх, Егорий Иванович, хоть и дотянул ты до седин, а как был, так и остался бесштанный санкюлот, извечный и довечный протестант, одинокий и неприкаянный. Ответствуй, где та рыба в той реке. Рыба съедена, река утекла. Где твоя ломаная рубня в голых ножнах. Твой замечательный дрессированный осел. Где кочевники за холмами, и у каждого длинная тыкня с волчьим хвостом. Где те прелестницы, коих ты любил. А наш друг-психолог тоже, поди, до ногтей истлел за тридцать-то лет. Ты сам где, пацан в цыпках. Под дверью подслушиваешь музыку, так она отзвучала. В прошлом — тихо, ни всплеска, ни шороха. Пока не поздно, бери там дилижан одноместный и мчи сюда. Чтоб летели и становились ветром разорванные в клочья годы. Нет, учитель мой многомудрый, вы ж сами наставляли, что противуречия — стержень движения, на него все наши заслуги и упущения нанизываются. Ан нет, Егорша, то была первая ступень познания, и я, отщепляя неосознанное от сознаваемого, сдвигал твои мотивы на твои цели. А ты бы мне не верил, милый, не доверял. И хоть в те годы был я молодше твоих нынешних, а все едино — старик: война состарила в один год, душа здрябилась, сжалась, как газетка для подтирки. Зачем же вы на себя наговариваете, навираете. Неужто не помните чего светлого, ухарства какого или так, приятного возвышенного чувствования. Отчего, Егорий, как не помнить, все помним, да что толку. Мостиков-то между вами и нами нету, все сопрели, валятся, сыпятся, на щепу распадаются. Кричать с берега — разве что услышишь. Ты и посейчас чужой. Вникаешь в голоса из впереди, а мне они и вовсе бормотание. И хоть ни одна вещь не пропадает, все возникает из причины и в причину же обращается, хоть в бревне содержится дерево, а в ткани пряжа, а в словах переживания наши, все едино — наши причины — вне нас, и никто не может быть причиной самого себя. В памяти, напомнил Егор, мы все — причина себя. След памяти — свеча на алтаре. Кому возносим наши песнопенья? Оставь, сказал бродяга, ты будто бы поклялся служить символом. Как же, как же, живем же в мире символов, пропитаны ими, сочимся. А где вещи, люди, события? Эх, вздохнул бродяга, как только мордой в реальность ткнешься, так и видишь — платонизм, так и тянет проснуться от мокрого кошмара, да сил нет, засасывает, завораживает, туманом головушку крутит, заманывает, чтоб мысль какая не проклюнулась, и уже если случится, так она, голубушка единственная, как иголка в сене, — как ни сядешь, так и наткнешься. А вот и до городской заставы добрели, слава тебе, не заметя за беседой, вот уж и будошники из будок стеклянных высовываются: ну как, любезные, резрешили противоречия ума и сердца? Какое там! Одно речит, другое молчит, да все под сурдинку, тишком, разве ж это дело. Нет, согласно кивают будошники, разумеется, не дело. Однако на всяк случай порасспрошайте прокурора или его товарища. Он чичас книги разложит, палец послюнит, по странице поводит, и все ваши противоречия как на ладони выложит — бери не хочу. Ну, спасибо, милые, за науку, так что как случится, так мы сразу к ним, разрешайте, мол, вашество. А вообще, до свиданья. До свиданья, кивают будошники, и ушами кивера оттопыривают, улыбаются. И вот здесь мы расстанемся, говорит бродяга, ты ступай домой, а я подамся на вокзал. Велика она, матушка, из края в край мотануться и то затоскуешь. Да и выскочишь по ходу возле столба, ногу подымешь да и в лес, хватит, мол, насмотрелись по самое некуда. Неужто навсегда расстаемся, спрашивает Егор и едва не хлюпает в нос от жалости. Отчего же, весело так удивляется бродяга, вот вернется доцент из Китая, привезет гостинцев, земляных орешков, и я тотчас обнаружусь, вот тогда вместях посидим на завалинке, полузгаем, слюну на бороду попускаем. А сам уж стоит на подножке комсомольско-молодежного, пустым рукавом машет, прощается. Погоди, проводник, тормозни вороных. Ты, кричит бродяга, пересиливая перонные шумы, возгласы и поцелуи, не забудь роман дописать и хоть у тебя там высокий слог, как потертости на портках, высвечивает, однако ж ничего. И не забудь про это, как ты ее и как она тебя. Неинтересно ж, мнется Егор, классики все рассказали. Что ж из того, то было задолго до сексуальной революции, а теперь период реставрации. А кому неинтересно, тот пропустит мимо глаз.

39

Был ранний вечер. Пассажиры самолета — прозвище «караван-сарай», бортовой номер 85300 — скушали по куриной лапке, заели куском расстегая, полакомились ананасом, откушали кофею, вытерли пальцы и губы душистыми салфетками и теперь отдыхали, едва ощущая сквозь дрему, как аэроплан мчит в сумрак, покачивая рессорами на воздушных колдобинах.

Егор не спал. Перед ним на коленях лежала карта республики, и он отмечал проплывающие внизу веси, чтобы не пропустить нужной, вовремя предупредить бортпроводницу. И как только она обнаружилась из служебного помещения, пошла между кресел, раздавая пассажирам гигиенические пакеты, если вдруг стошнит, Егор обратился к ней:

— Скажите, пожалуйста, далеко ли Заманиловка?

— Заманиловка? — переспросила прелестная молодая женщина со светлыми глазами и округлым личиком. — Заманиловки никакой нет. Верст через сто есть село, именуется Маниловка, то есть это у него название такое — Маниловка, а Заманиловки никакой не было и нет. А Маниловка точно есть, это село такое.

— Да, да, — поправился Егор и покраснел от просака в присутствии прелестной женщины. — Именно Маниловка... Вы не могли бы попросить капитана немного сбавить скорость, чтоб над Маниловкой я совершил выкидыш?

— Извините, — сказала она, — но я должна проверить ваше разрешение на право свободного полета. Оно не просрочено?

— Ни в коем разе, — смущаясь, проговорил Егор и подал красную книжку. — Мое разрешение в полном порядке и со всеми печатями.

Прелестная молодая женщина внимательно посмотрела красную книжку и вернула Егору.

— Хорошо, — сказала она, — я попрошу капитана сбавить скорость верст за двадцать до Маниловки и открою вам люк. Вы знаете, что за бортом около сорока градусов мороза?

— Конечно, — ответил Егор, улыбаясь, — у меня с собой лыжная шапочка. Натяну на уши и быстренько спланирую.

— Зачем вам Маниловка? — улыбнулась прелестная женщина. — Выбрасывайтесь в Конотопе, там памятные места. А Маниловка — скучнейший памятник: десятка два деревянных изб, и ничего более.

— Там есть удивительный источник, — ответил Егор. — Водятся интереснейшие мужики. Сидят в лесу вокруг печки и обсуждают проблему беспорочного зачатия.

— О! — зарозовела прелестная женщина. — Это, наверное, сложно?

— Отчего? — пожал плечами Егор. — Это дело техники и технологии... Кроме того, эти мужики не могут разобрать некоторые слова в тексте, и мне нужно помочь им...

— Понимаю, — улыбнулась прелестная женщина. — Я догадалась: вы пишете роман. Теперь многие пишут роман, — вздохнула она, взглянув в лицо Егора чудными светлыми глазами. — И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал. Вы любите Пушкина?

— Конечно, люблю, — сознался Егор. — И всю его семью люблю.

— Я тоже, — улыбнулась она так мило, будто высвечиваясь изнутри тонким светом любви. — И всех его предков люблю.

— Прекраснейшие люди! — подтвердил Егор.

— Так я предупрежу капитана, — сказала она, — а вы пройдите в багажное отделение, там люк выброса.

Егор снял с сетки чемодан, достал лыжную шапочку, простился с соседом, ничего не подозревавшим стариком-профессором, и прошел в багажное отделение, встал на четырехугольный люк. Вскоре вернулась бортпроводница.

— Что, — спросил Егор, — кэп не сильно ворчал?

— Немного, — сказала она. — Ему надоедает. В каждый рейс у нас пять-шесть фоскушетов. Особенно старухи надоедают, капризничают. Вот подлети да подлети им поближе, им, видите ли, лень далеко планировать. А у нас тормоза изнашиваются. Какой вы смешной в этой шапочке. Забавный. Похожи на Штирлица в Швейцарии. Я его недавно везла на юг.

— Как он? Не сильно постарел? — спросил Егор.

— Нет, все такой же собранный и умный, — сказала она. — Приготовились. Встаньте тверже. Прижмите чемодан к груди. Когда открою люк, задержите дыхание. Какой вы смешной!

— И вы тоже смешная, — сказал, улыбаясь, Егор. — Смешная и очень, очень хорошая.

— Все люди смешные, — улыбнулась она. — Смешные и хорошие. Приготовились. Привет Маниловке. Чао!

Сбоку загорелась зеленая лампа, женщина нажала педаль, и Егор ухнул вниз. Он тотчас оказался в темноте и холоде. Самолет, выбрасывая пламя двигателей и перемигиваясь бортовыми огнями, умчался вперед.

Егор, задержав дыхание, спустился на десять километров ниже, втянул ноздрями холодный воздух, осмотрелся. Под ним был лес, темный и теплый. Выблескивала узкая нитяная речушка. Егор опустился еще ниже и еще, пошел кругами, всматриваясь в синие сумерки пристально, до слез в глазах. И вдруг увидел: чуть в стороне внизу сверкнул красный огонек. Егор, как с горы, прижимая чемодан к груди, пошел скользить к вершинам деревьев.

 

Утешитель

1

...День завершен он в памяти задвинут как угол мебелью нагроможденье дел стихов пролитых на бумагу лужица блужданье вечера и забытье ночное назавтра снова дни недели годы улыбки девушек и пьяниц хохот дорог распутица и звонкость зимняя порыв весны дорог и чувств распутица и запах таянья и тонких рук касанье вопрос готовый с губ сорваться и смысл слов и смутных мыслей шорох и быт извечное проклятие поэта а взглянешь в глубь веков давно минувших слои столетий шевелятся жутко и отшатнешься от усмешки желчной безмолвной мумии в раскрытом саркофаге я жил не раз я начинался снова в пещерах замках на больших дорогах алхимик я искал намек на тайну и сфинкс вещал о суете сует горел в кострах я искупал пылая круговращение земли и неба идей вражду времен текучесть добро и зло переплетенье судеб я был сознанья гранью над которой канатоходец на гнилом канате играл со смертью в жмурки а внизу шут разглагольствовал о бренности и Боге я шляпой был и после представленья в меня бросали медные монеты зеленые от старости и редко во мне сверкала сытость серебра я апельсином зрел под щедрым небом для жаждущих я наливался соком меня срывали и вонзали зубы и горькие выплевывали зерна я был галерой на меня ссылали убийц контрабандистов патриотов был шпагой и не раз ударом я отвечал на клевету и ложь галеркой пестрой я кипел восторгом когда актер за горло трогал зал выламывал булыжник и кареты переворачивал и строил баррикады вином игристым пенился в бокалах и булькал в глотках тучных королей и донкихотом трясся по дорогам и с ветряными мельницами дрался тоской по родине печалью детства по горным тропам крался гулким эхом потом дробился тысячью осколков и прорастал в расщелине тюльпаном зрачок в зрачок наедине со смертью на эшафоте был не раз казнен я но появлялся снова в этом мире над палачами от души смеясь пиратом с черным и веселым флагом с ватагой шлялся по морским просторам и торгашей подвешивал на реях и нищим раздавал своим богатства я был от счастья отлучен ханжами метался в поисках следов своей любви в разрывах туч мечтал увидеть ночью лицо печальное печальной марсианки и вот сижу уже в своем двадцатом день завершен он в памяти задвинут как угол мебелью нагроможденье дел потомок дальний ты от пыли очищая деяний наших суть будь справедлив мы не успели многого понять но чашу нашу до конца испили...

2

Бессолнечным серым тусклым утром примчался мокрый холодный вихревой ветер. Он гонял себя пустыми безлюдными улицами, вылетал из-за обшарпанных углов, пытаясь хоть кого-то застать врасплох, с веселой злобой разбрасывал клочья газет, конфетные бумажки, останки сигарет и воздушных шаров, швырял в окна скупым крупным колючим снегом. Часа два он бесновался и затем, устыдившись беспричинного безобразия, выскользнул из ущелистых улиц, взметнулся над крышами, раскрутил и погнал на запад грязные безотрадные тучи.

Стало спокойно, и тогда выглянуло солнце.

К. М., человек неопределенного возраста и неясных видов на будущее, сидел на скамейке в сквере, в частоколе молодых, по-весеннему обнаженных зябких деревьев и улыбался. Случайная улыбка, своевольная, переменчивая, осторожная, подвластная собственной прихоти, скользила по лицу, едва удерживаясь, чтобы не упасть на влажную землю, высвечивала в глазах, подрагивала пугливым отблеском. Он улыбался, думая о дожде и солнце, о слезах и улыбке. Дождь — состояние, солнце — свойство. Слезы — одинаково горестны и скучны, улыбка — эхо бессмертной души. Красивость, думал он, беззвучно смеясь над собой, красивость — сестра сентиментальности, с ними все знакомы, но в них никто не верит. Унылый скарб береженных состояний оставь убогим дальним берегам. Бе-бо-бе, рассмеялся он, ты, раскованный вольноотпущенник, пытаясь вспомнить собственный язык, влекись, перепоясан пророчеством, без ветрил и руля по морю духа к той гавани, где плен и тягостней и жестче, но краткий миг прекрасен, краткий миг.

К. М. поднялся, прошел сквер, решительно рассек туннель улицы и проник в невысокое, казарменного типа здание. Невысокое здание было похоже на многие другие, как и нужная дверь, обитая по местной моде фиолетовым дерматинчиком. К. М. потянул дверь на себя и оказался в комнате, оформленной под кабинет. Яркое солнце любопытствовало в окно, и глаза не сразу рассмотрели обстановку, — четыре кресла, полупустой шкаф у стены, сквозь стеклянные дверцы шкафа были видны корешки каких-то книг, стол и за столом человека. К. М. отодвинулся от солнечного потока, посмотрел на лицо человека.

С первого взгляда лицо вызывало приязнь, со второго — доверие. Лицо было ни толстым, ни худощавым, в нем не было ни сытого равнодушия, ни хитрой жадности, лоб был ни низок, ни высок, но за ним можно предполагать какие-то высокие мысли о низких предметах, и это все-таки было лучше, чем низкие мысли о высоких предметах; губы были ни чрезмерно толстые, ни излишне тонкие, как у злобных завистников, а губы были как у нормального мужчины, знакомого с мясом, вином и дурными словами.

— Здравствуйте, — произнес К. М. низким, звучным голосом.

— Доброе утро, — приветливо отозвался сидевший за столом и доброжелательным жестом указал на кресло рядом. — Присаживайтесь. Чем могу быть полезен?

— Гм, — сказал К. М., садясь в удобное кресло и откидываясь на спинку. — Вы, очевидно, и есть начальник. Тот самый...

— Тот самый, — улыбнулся сидевший за столом, не отводя внимательного взгляда от лица К. М.

— Если так, тогда именно я могу быть вам полезен.

— Логично, — согласился начальник, выдвинул ящик стола, извлек обширную черную кожаную папку, настоящий бювар, принятый в прежние времена у столоначальников, и любовно погладил тисненую золотом надпись «личное дело».

— Ого! — удивился К. М. — У вас все серьезно.

— А вы как думали? — притворно вздохнул начальник. — Наши дела и большинство чужих в конце концов оказываются все теми же «личными делами». Итак? — он с иронической торжественностью открыл совершенно пустой бювар. — Вы пришли наниматься на работу?

— Откуда вы... — удивился К. М.

— Профессия обязывает, — с сожалением развел руками начальник. — Пока вы меня рассматривали, я разглядывал вас. — Он выдержал паузу и, сложив на груди могучие руки, продолжал. — Узнал, что в вашей судьбе выпадали значительные разочарования...

— Это у всех...

— Да, но по-разному, — уверенно продолжал начальник. — Дурак и страдает по-дурацки, а умный и ненавидит по-умному. Далее. Узнал по форме морщин на лбу и вокруг рта, что самых важных проблем вы так и не разрешили. Что в школе вы носили мундирчик со стоячим воротником и сменными целлулоидными подворотничками. Отсюда получаем, что учились вы в раздельной школе и уберегли нормальное отношение к жизни и к женщине. Что если вы станете сочинять стихи, то вашими любимыми размерами окажутся двусложные...

— Потрясающе! — привстал К. М. — Как вас величать?

— Величать не надо, — улыбнулся сидевший за столом и животом вдавил открытый ящик стола так ловко, что К. М. вытянул шею посмотреть, как подобная манипуляция происходит. Сидевший улыбнулся еще шире, так что уши отодвинулись к затылку. — До величия мне еще толстеть и толстеть. Чуть позже. Когда мы с вами обозначимся в контракте и утвердимся в контакте, я доверю вам свое имя. Под большим секретом. Простите, эта моя мальчишеская слабость к секретам...

— Помилуйте! Я и сам не прочь...

— Спасибо. Лично я убежден, что без секретов вся наша жизнь, да и ваша тоже, давно стала бы, пардоньте, рвотным средством... Итак. Если вы не против — вы ведь тоже, надеюсь, пришли под псевдонимом? — если вы не против, давайте подберем для меня какое-нибудь прозвище. Кликуху. Что-нибудь удобопроизносимое, чтоб и мне уши не резало, и вам язык не щекотало. Думайте, думайте!

— Вас можно назвать убедительно и честно — шеф. С большой буквы. Внушительно. Заманчиво. Гордо. Презентабельно.

— Не пойдет! — хихикнул сидевший за столом. — Буква «Ф» настраивает на игривость, а мне полагается монументальность и мономентальность. Быть человеком одной мысли, одной страсти и одного псевдонима. Для вас.

К. М. задумался.

— Составить анаграмму из имени и отчества?

— Что вы! Господь с вами! Анаграммы подозрительны по форме и провокационны по содержанию. А тайна прячет скуку за пазухой. Тяжелую, как камень. Никаких анаграмм. Думайте дальше.

— Будем звать «начальник»! Подойдет?

— Дорогуша! — ласково упрекнул сидевший за столом. — Откуда у вас тюремный акцент? Бывало?

— Никак нет! — испугался К. М. — Бог миловал... Давайте попробуем называть вас «товарищ начальник». Или сокращенно — «товнач».

— Это интересно... Хотя при дефектах речи может прозвучать как «толмач». Я же и своего-то языка не знаю толком.

— Все в наших руках, — ободрился находкой К. М. — Переставим слова и получим — «начальник-товарищ». Через дефис. Улавливаете? Вроде бы еще «начальник», а уже смотри-ка, — «товарищ»!

— Запанибратства тут не будет?

— Никак нет, — уверенно сказал К. М. — Запанибратства случается в исполнении, в тоне голоса, в жесте. Если я ехидно назову вас по имени и при этом стану похлопывать по плечу, вы ведь обидитесь?

— Еще бы! Приду в ярость и долго не уйду оттуда.

Они помолчали несогласованно.

— Ну, хорошо, — нашелся К. М. — Давайте сократим. Получим приличное слово — «Начтов». В нем есть динамика, достоинство, гармоническая завершенность. В этом слове и секрет сохранится, и тайна не раскроется.

— Прелестно, — серьезно кивнул сидевший за столом, — что же вы мне голову морочите? Моя фамилия как раз и есть — Начтов.

К. М. только руками развел.

— Итак, — сказал Начтов, — вы хотите у нас работать?

К. М. кивнул, придав кивку всю силу убедительности. Голова дернулась и шляпа сползла на брови.

— Не вибрируйте, дорогуша, — поморщился Начтов. — Энтузиазм настораживает. Все жулики — энтузиасты. Как вы узнали, что у нас есть работа для вас?

— Дедуктивно, — нагло признался К. М.

— Любопытно! — Начтов откинулся на стуле и снова скрестил руки на могучей груди. — Выкладывайте. Только без вранья.

— Непременно без вранья, — прежняя своевольная улыбка скользнула по губам К. М. — Без вранья это выглядит так. — Он помолчал, сдвинув брови, будто вглядываясь в далекое прошлое и пытаясь рассмотреть свои благотворные поступки. — Продолжительная жизнь убедила меня: люди страдают, или им кажется, что они страдают, или страдают оттого, что им кажется, будто они страдают, — чаще всего по причинам внутреннего разлада... Знаете, когда идеальные мечтания сталкиваются с практическими делами, тогда рождается истерика. Та трещина мира, которая, как уверял поэт...

При этих словах Начтов удовлетворенно кивнул, словно именно ему говорил об этом в прошлый четверг поэт.

— ... проходит через сердце поэта, проходит также через сердце всякого человека. А как может звучать сердце с трещиной? Фальшиво, ненатурально, с дребезгом...

Начтов, обладавший мгновенным воображением и точным слухом, скривился: он услышал скорбный перезвон надтреснутых сердец.

Они оба помолчали, слушая перезвон.

— Продолжайте, дорогуша, — с теплотой в голосе произнес Начтов, — вы очень увлекательно повествуете. Только не надо столь печально. Чуть-чуть повеселее.

— ... с дребезгом, способным опечалить даже такого неистребимого оптимиста, как вы. И этот фальшивый дребезг стал настолько обильным, слился в такую общую беспросветную симфонию, что долетел и до моих ушей.

К. М. сделал передышку, и Начтов одобрительно кивнул: ему нравился здоровый энергичный пафос.

— И поскольку в природе и человеке, и в природе человека все взаимосвязано и ничего не отлохмачивается, — голос К. М., бывший в норме хриплым, низко тонированным, теперь начал обогащаться вдохновенным серебряным звоном, — то всякая человеческая проблема должна рядом или поодаль располагать условия и средства для разрешения самой этой проблемы. Иными словами, болезнь и лекарство идут рядом. Им остается лишь взяться за руки и победить. Потому среди многочисленных страдальцев должны в согласии с концепцией и в соответствии с пропорцией оказаться утешители, играющие роль тех общественных спасателей, которые являются слишком поздно и только затем, чтобы прочитать отходную. Конечно, наш единственный Утешитель, — К. М. возвел кверху масляные глаза и одновременно скосил их на сидевшего за столом, — наш единственный Спаситель не скажет, когда он придет нам на помощь.

Начтов усмехнулся, и К. М. закончил более деловитым, даже сухим голосом:

— И потому среди страждущих, особенно это необходимо в наш гнусно атеистический век, среди страждущих должны быть обыкновенные, призванные судьбой утешители, люди неизреченной доброты, неизмеримой сердечной щедрости, необъятной любви. И таким человеком являюсь я. Я кончил. Благодарю за внимание.

— Мо-ло-дец! — похвалил Начтов. — Вполне артистично. Дедукции я не уловил, но все равно — лихо. Этакое экзальтированное нахальство... Вы подходите нам на должность утешителя номер четыре.

— Почему четыре? — обиделся К. М.

— Это служебный разряд штат укомплектован. Остались формальности. У вас есть бумаги?

— Естественно. — К. М. извлек из кармана пухлую пачку разрозненных дипломов, справок, каких-то невероятных характеристик, благодарностей и даже какую-то вырезку из газеты тридцатилетней давности, веером разложил на столе и улыбнулся, довольный. — Чего-чего, а бумагами мы с детства обеспечены до гробовой крыши, и еще внукам останется. За человеком как за ветром летит и пылит целый хвост бумажек...

— Вижу, — грустно согласился Начтов. — Документы отчуждают нашу сущность и переносят ее в нечеловеческие измерения. Столько бумаг, и в каждой — о вас?

— Именно.

— И в каждой говорится только хорошее?

— Я хороший, — улыбнулся К. М., извиняясь.

— Так я и думал. — Начтов вздохнул шумно и печально, как беременная корова. — Допустим, все правда в ваших бумагах. А как вы сами насчет вранья?

— Правдив, аки грешник после исповеди... Вы знаете, когда вокруг себя и в отдаленье видишь столько вранья и особенно лжи, то поневоле находишь высокое упоение в говорении правды, да поможет мне Бог... У меня душа сама вытесняется в правду, даже когда я ее об этом не прошу...

— Душа-а-а, — протянул Начтов, внимательно разглядывая собеседника: широкие черные брови, высокий лоб в аскетических морщинах, решительный подбородок. — Конечно, душа, куда ж ей деться? Последнее пристанище — правда... Но будьте внимательны, — когда правда воспаряет высоко, она рискует утратить земной смысл. Что скажете о своих недостатках?

— Есть несколько, но настолько заскорузлых, что они утратили актуальность и не представляют ни интереса, ни опасности для окружающих...

— Были женаты?

— Гм.

— Понятно. Причина?

— Несродство характеров, — с виноватой улыбкой объяснил К. М. — От несродства проистекает остальное, — пьянство, грубость, лень, разврат... И вообще на мой дилетантский вкус семья как единица, клетка, структурное образование человеческого общества исчерпала себя в тех формах, какие нынче есть.

— Да ну? — усомнился Начтов. — Вы уверены?

— Как сказать, — уклончиво ответил К. М. — Уверенность не атрибут сущности, а состояние всякой особи, не только человеческой. Это состояние может меняться в зависимости от погоды, обстоятельств, от скорости биохимических процессов и так далее. Наша вчерашняя уверенность, если мы ее не теряем по дороге к цели, легко становится завтрашним сомнением, которое мы с удовольствием уступаем другим по сходной цене. Кроме того, само понятие уверенности можно рассматривать с различных точек зрения, — с точки зрения самой уверенности, ее интенсивности, возможностей осуществления, нравственных аспектов уверенности как проблемы, принимающей глобальный характер, наконец, уверенность можно рассматривать с точки зрения ее атрибутики, систематики, структурности и так далее вплоть до филогенетического подхода...

К. М. воздвиг паузу, чтобы набрать воздуху и взлететь по очередному витку пафоса, но Начтов жестом остановил его.

— Хорошо поешь, мазурик. А еще недостатки есть, кроме болтливости?

— Ни одного. — К. М. прижал ладонь к груди.

— Ой ли? А прихвастываешь — недостаток?

— Мое спорадическое хвастовство, — К. М. честно посмотрел в глаза начальника, — есть и суть производная функция от всеобщего вранья и гомотетична и гомоцентрична моей болтливости.

— Ладно, поглядим. Образование?

— Там написано, — К. М. кивнул на бумаги.

— Годится, — не глядя, согласился Начтов. — С работой знакомы?

— Догадываюсь.

— Напрасно. Неподтвержденная догадка приводит к непредставимым последствиям. Вникайте: работа — суточная. Трое суток — отдыхать. Если сможете. На работе — сидеть у телефона и разговаривать, разговаривать, отвлекать клиента от дурных мыслей, настроений и помыслов.

Начтов помолчал, глядя в лицо собеседника и соображая, сможет ли этот человек отвлечь кого-нибудь от дурных мыслей или же, напротив, способен втолкнуть в отчаяние любого жизнерадостного идиота, и, ничего не решив, продолжал:

— Ты тоже можешь называть меня на «ты». Это сближает. Твои клиенты — это старушки, уставшие от одиночества. Юноши, совершившие первое в своей жизни преступление. Девушки, потерявшие невинность или никогда ее не имевшие. Начинающие суицидики. Просто люди без пола и возраста, одуревшие от суеты и всеобщей бездарности. Твоя задача — помочь этим людям. Помочь советом, шуткой, внутренней своей убежденностью, что жизнь, несмотря на все ее мерзости, все-таки удивительно прекрасна. Ты сам-то веришь, что жизнь прекрасна?

— Отчего же нет? Конечно, — встряхнулся К. М. — Да, верю я: прекрасна наша жизнь и, сознавая слабость сил, готов служить великой цели. Простите, я иногда говорю стихами или чем-то похожим.

— Ничего, столкнешься с жизнью, отучишься. Завтра утром твоя смена. Здесь, на первом этаже, в конце коридора, найдешь дверь, похожую на дверь этого кабинета. Цифровой замок. Шифр замка меняю только я и сообщаю очередному по смене утешителю. Друг с другом утешители не общаются ни на службе, ни вне ее. Это запрещено моими правилами.

— Слабость к секретам? — понимающе улыбнулся К. М.

— Пристрастие к трудовой дисциплине. Она в нашей конторе довольно строга. Безусловно влекут за собой увольнение такие служебные проступки, как сон на работе, распитие алкогольных напитков, привод в служебное помещение мужчин и женщин, нарушение технологии утешения и некоторые другие провинности, которых я пока себе не представляю.

— С технологией утешения я пока не знаком.

— Узнаешь подробно в самой работе. В течение испытательного месяца или двух. Но и здесь обязательные запреты: недопустимо в утешениях забредать в трансцендентные дебри, ты же не филиал православной церкви. Нельзя называть своего настоящего имени. Нельзя утешать абонента более сорока минут. Нельзя встречаться с клиентами или клиентками.

— Но как я узнаю, хорошо ли работаю?

— Проще пареного, — хитро усмехнулся Начтов, и суровые беспощадные складки обозначились в углах рта, отчего общее выражение хитрости обрело значение коварства. — Время от времени я сам буду звонить и несвоим голосом — а у меня их больше дюжины в запасе — буду испрашивать утешения. А? Каково?

— Круто и гениально. Только вы с вашим обширным умом...

— Я принимаю лесть только по средам в скромной словесной упаковке, — остановил его Начтов. — Под телефоном в установленные дни дважды в месяц будет лежать твоя зарплата.

— Заработок сдельный?

— Безусловно. Чем больше в мире отчаявшихся, тем выше твой заработок. Но берегись плохо работать, а то знаешь как бывает? Один раз недоутешил, другой раз недоутешил... Был у нас такой любитель... Теперь в Фонтанке плавает. А может, уже и выловили. Давно это было.

— Это... вы его? — с благоговейным ужасом спросил К. М.

— Что ты! — широко улыбнулся Начтов. — Я и комара не обижу. Нет, он сам, — погнался за заработком и впал в отчаяние. А утешить его было некому, все свои слова он потратил на других. Так что смотри: ты — артезианский колодец, — чем больше опустошаешься сердечностью, тем больше наполняешься.

— И все-таки, простите, каков заработок? Знаете, при нынешней дороговизне...

Начтов рассмеялся с клекотом, как у хищной птицы.

— Де-е-еньги! — протянул он. — Прочитывай ежемесячный курс валют, и ты увидишь, как все это условно.

— Да, — возразил К. М., — но за эту условность приобретаются вечные ценности, — хлеб, вино, книги.

— Чудак-человек, не волнуйся. Хватит тебе и на хлеб, и на водку, и на развлечения. Если тебе не захочется развлекаться. Учти: на службе ты будешь тратить свой основной капитал, — разум, нервы, кровь, душу. Честно говоря, я пока не уверен, справишься ли ты? Ты кого-нибудь утешал?

— Иногда случалось утешать женщин.

— Ну, это другое дело. Здесь ты будешь иметь контакт с растерянным анонимом.

— Я справлюсь.

— Дай-то Бог, дорогуша, дай-то Бог. — Начтов из верхнего кармана пиджака достал сложенную вчетверо двадцатипятку и двумя пальцами протянул.

— Это за что?

— Аванец. Ты, как я понимаю, сейчас на мели?

— Да, малость поиздержался.

— Ничего, потом все наладится. Сегодня отдыхай, а завтра в семь утра, благословясь, приступай. Шифр замка 2478. Значит, завтра в семь начинаешь, а послезавтра в шесть — домой. Всего доброго.

— Спасибо. До свиданья. — К. М. пошел к двери, держа деньги в руке, обернулся. — Читать на службе можно?

— Нужно. Для деловой квалификации. Для активизации словарного запаса. В дежурные сутки бывают глухие часы, когда телефон молчит как задушенный. Что ты собираешься читать?

— Давно хотел полистать графа Толстого. «Войну и мир».

— Основательная книга, — подтвердил Начтов. — Хотя... стиль графа Толстого, все эти переливы из одного предполагаемого состояния в другое предполагаемое состояние, могут вызвать зевоту. Кто сегодня читает «Войну и мир»?

— Отчего же? Школьники читают в отрывках. Иностранцы — в переводе. Пенсионеры.

— Ну? — усомнился Начтов. — Школьники его не поймут, их давно превратили в слабоумных. Иностранцам он бесполезен. От пенсионеров ничего в мире не зависит. Вот и выходит: ваш граф не интересен широкой публике. А узкая публика, интимствующие эстеты, его в руки не возьмут. Они копают в стороне, на фрейдистских свалках.

— Это как посмотреть, — возразил К. М., решивший хотя бы графа Толстого не уступать. — Прошла же античность сквозь средневековье к Ренессансу. Так и граф Толстой может пройти сквозь наши времена к будущим людям.

— Однако, ты схоласт, это хорошо, — похвалил Начтов. — Неужели ты ни на миг не ощущаешь, что все-таки не свободен от заблуждений?

— Иногда ощущаю в себе задушенную свободу, — улыбнулся К. М., — и ощущаю, что она рвется на свободу.

— Напрасно, — установил Начтов с тяжелой основательностью, — все люди — рабы. Одни — рабы тела, другие — рабы духа, третьи — рабы обстоятельств. Ты — к какой категории? Скажи откровенно, дорогуша, ты зачем идешь в утешители?

— Откровенно? — К. М. метнул в начальника взгляд холодной страсти. — Отнюдь не от одиночества. Одиночество — симптом сексуальной недостаточности. Свойствен молодым прыскунчикам. И не из любви к добру я иду, потому что не верю. Напротив. Я устал смотреть на людей. Мне противно смотреть на них. Но я не могу без них. Я принадлежу им, как и они принадлежат мне. Я — раб этих ненавистных мне людей. Общаться на слух и не видеть, что есть лучше? Это — игра. Если жизнь обесчеловечивается, она становится не более, чем игрой.

— Гм, — хмыкнул Начтов, — есть хорошее, спасительное правило: не принимать игру за жизнь и жизнь за игру. Иначе исчезнет очарование того и другого. Или еще хуже: явится какой-нибудь аналитик и все испортит...

К. М. пожал плечами, ничего не ответил и вышел.

Утро было прекрасное, — ясное небо, яркое солнце. И тонкие деревца в сквере казались детьми, выбежавшими из холодной воды.

3

Жизнь, смутно думал К. М., возвращаясь домой и пытаясь неясные свои предположения отформовать в жесткие, блестящие, как стекло на изломе, решительные определения, — кто скажет, что она такое и зачем? Способ существования белковых тел, и гомеостаз, и всякое такое, и будто бы какие-то полеты духа, которые, сказывают, посещают людей высокого душевного настроя, и какие-то будто бы горения пытливой мысли, которые, как утверждают, освещают наш недолгий переход из ничего в ничто, из тьмы во тьму, и какие-то наши великие игрушечные изобретения, будто бы столь фантастически изменяющие нашу жизнь, что она сама перестает этому верить, и все это накапливается, накапливается, как исторические небылицы, как промышленные пустыни, — ржа земли, цивилизуемой противоестественным способом, и какой-то инстинкт или рефлекс цели, благодаря чему человек будто бы реализуется в своем эволюционном времени. Зачем она, если все это когда-нибудь исчезнет, когда завершится протонный распад, и от наших плазменных страстей не останется ни горстки пепла, ни воспоминаний у людей и протонов. Или только протоны и будут помнить?

Он вернулся домой, неся ощущение предстоящей новизны жизни, и новизна эта была единственным, что примиряло вчерашнее с послезавтрашним, мешала сегодняшней неуверенности стать необратимой.

Он любил свою комнату, но боялся признаться в этом: признание обязывает, налагает, препятствует. Комната была задумана правильным четырехугольником, но выполнена усеченной пирамидой, — пол и потолок равномерно сужались к единственному окну, выходившему на оживленный перекресток, большую часть дня полный шума и вони. В форточку вместе с пылью втекали запахи нагретого асфальта и резины, борща и котлет из столовой внизу, запахи кофе из булочной напротив, и все запахи были замешаны на кисловато-сочном аромате помойки, устроенной во дворе. Комната была отвратительна и мерзка. Он получил ее потому, что все от нее отказались. Даже геометрические плоскости комнаты настраивали входящего на веселое желание разбежаться от двери и головой высадить окно. Мебель отсутствовала, потому что комната обживалась недавно и никакая мебель не могла бы вписаться в изувеченное пространство. Но вещи в комнате были, — деревянная кровать, подобранная на помойке, когда он решил, что каждый период жизни нужно начинать от нуля или, еще лучше, от отрицательной величины. На кровати развалился матрац, подаренный приятелем. На матраце — черное верблюжье одеяло. Какие-то изуродованные чемоданы, какие-то коробки с книгами, какая-то обувь на полу, какая-то посуда.

Любой, в меру образованный, слегка воспитанный, полный и своего и чужого достоинства человек, войдя в эту комнату и представив, как можно в ней жить и о чем думать, тотчас бы зажмурился, узрев безобразие, плюнул бы на грязный пол и ушел, не закрыв двери. Но здесь никто не бывал и на пол не плевал, и К. М., войдя, испытал понятное всякому страннику чувство ожидаемого покоя и осознанной и оттого более драгоценной радости. Здесь был дом. Обитель необитаемости. Причал, откуда в любое время можно отчалить и в любое время бросить якорь, и никто не оскорбит вопросом, где ты плавал и зачем.

В стене — гвоздь музейной длины. Повесить плащ и оседлать шляпой. Подхватить с пола грязный чайник и пойти на кухню. Простые действия беременны уверенностью, она склонна к сложности, из которой выход только в простые действия, беременные уверенностью, склонной к сложности, которая на седьмом круге становится осложнением. И тогда, подумал он, оставить их, и пусть они сами с собой разбираются. Долгий темный коридор кончался светлым кухонным проемом вдали. Нормальным шагом не дойти. Нужно бежать и, может быть, с криком ужаса. Вдоль скользких стен и угрюмой безысходности.

Наигранно легкой упругой походкой, сдерживая желание бежать, К. М., помахивая чайником, дошел до кухни и там обнаружил соседку, Прасковью Прокофьевну, или П. П., как она обычно рекомендовалась. Высветленная годами и постной пищей, нетленно невесомая, почти бестелесная и, наверное, бесполая, почти безумная и бездушная, как бесцветный ночной мотылек, залетевший по ошибке на праздник жизни, П. П. стряпала, переходя неслышно от плиты к столу. Она оглянулась на вошедшего и приветливо улыбнулась.

— Где же прочие сожители? — спросил К. М., наполняя чайник под ржавым краном. — За два месяца я не встретил ни одного соседа, кроме вас.

— В квартире больше никто не живет, только вы и я, простодушно ответила П. П. — Комнаты заколочены. Дом умирает.

— Веселенькое дело. Дом умирает. Город умирает. Мир умирает. Вселенная умирает. Есть отчего обрадоваться.

— Где-то там строят новые дома и новые районы. — П. П. улыбаясь, легко и небрежно повела рукой. — Там живут люди. Мне рассказывали. Это какие-то совсем, совсем другие люди. Выведена новая специальная порода людей с помощью генной технологии.

— Вы бывали там? — спросил К. М., ставя чайник на газ.

— Зачем?

— Как же, любопытно...

— Любопытно — куда? — спросила П. П.

— Ну вот, — сказал К. М., разглядывая эту бывшую женщину, обладавшую когда-то и гибкостью, и темпераментом, и острым языком. — Мы с вами говорим третий или четвертый раз, и во всякий разговор вы задаете мне загадки...

— А вы разгадывайте, — беззвучно смеялась она, — вы современный, ученый, шустрый. Ловите, как сейчас говорят, кайф даже там, где ничего, кроме заразы не поймать...

— Это не про меня.

— Все равно, все вы смешные, современные людишки. У вас желание расходится со словом, слово расходится с поступком, поступок — с судьбой, и в результате от всего остается некий хлипкий, пустой пшик.

— Ого! — удивился тираде К. М.

— Не ожидали? — смеясь, спросила П. П. — Думали, этакий шизнутый одуванчик, весь в глюках?

— Нет, зачем же? Догадывался, что иногда вполне взрослые люди, вроде вас, могут дать фору нам, не вполне созревшим, но все-таки... Чем вы раньше занимались?

— Преподавала историю, пока история не была закрыта, затем преподавала философию, пока философия не была закрыта, затем преподавала историю философии и закончила философией истории, достаточно?

— Спасибо, я удовлетворен. Теперь понимаю ваш вопрос про «любопытно».

— Да, — спокойно согласилась П. П. — Новое — не непременно лучшее. Это я про дома. Когда этот идиот, забыла имя, снизил потолки домов, тотчас через десять-пятнадцать лет выросло мелочное, ничтожное поколение молодежи. Затем другой идиот, тоже не помню имени, сузил размеры жилья, тотчас получили еще более страшное поколение. Настоящие идиоты могут вырасти только среди современных зданий... Новое — не непременно лучшее, чаще всего это реставрированная, разукрашенная банальность. Вы не замечали, что банальности весьма живучи? Как клопы и тараканы.

— Замечал и в себе самом.

— Вам повезло, — похвалила П. П. — Многие не замечают за собой. Я-то имею возможность сравнивать дни нынешние и дни минувшие. Такое иногда выползает на божий свет, такое, над чем в мои молодые годы люди порядочные просто смеялись. Сегодня ко всему этому относятся серьезно. Прямо какой-то скверный анекдот.

— Вижу, мне дважды повезло. Я нашел собеседницу.

— Посмотрим... Если не станете обижаться на старуху. У вас чайник фурычит. Пойдемте ко мне пить чай? У меня варенье из одуванчиков еще с прошлой весны.

— В жизни не пробовал. Верно, страшно вкусно? Скажите, чем вы занимались в войну?

— Как все, — пожала она плечами, — занималась войной. Рыла окопы. Голодала. Старалась выжить, но не любой ценой. Так вы идете пить чай? В жизни не пила чай из такого грязного чайника.

Она повела его по коридору. Он шел следом, отставив горячий чайник от бедра, смотрел в сухую и все еще гибкую спину и почему-то думал об абсурдности жизни, о всеобщей абсурдности, проникающей людские жизни. Абсурд, думал он, это воздух, которым легко дышать, пока не закружится голова и в глазах не запляшут красные точки. Абсурд — кровь наших поступков.

Самыми замечательными предметами в комнате П. П. были две вещи, — кровать и буфет. Остальное было в меру старое, изъеденное жучком, с поблекшим, потрескавшимся и отваливающимся лаком. Кровать была также старая, но деревянная, широкая, прямая, так строго застеленная покрывалом стального цвета, что сюда, думалось, могли бы садиться игрушечные самолеты, если б им пришла неволя залететь. Буфет занимал всю стену в высоту и длину. Он не мог быть сюда доставлен, он мог только вырасти здесь, у стены, сам по себе, как растут из-под камней деревья. Весь дубовый, резной, в дверцах, в зеркалах и зеркальцах, в шкафчиках и ящичках, он, казалось, жил самостоятельно, отдельно и равнодушно ко всему, что его не касалось. Резные фигуры невиданных людей, мифических и полуреальных зверей, множество цветов различных форм и видов так плотно облепляли буфет, что он становился целым миром, достаточно осязаемым и живым, чтобы воспринимать его серьезно. А и клопов здесь, однако, подумал К. М.

— Неправда ваша, — отозвалась П. П., отодвигая от стола один из темных и легких гнутых стульев. — Садитесь, здесь удобнее. У меня нет ни одного клопа. Им нечем питаться. Зато живут два бродячих паука, вот такие, — она, смеясь, показала сжатый кулачок. — Они живут в разных углах и не ладят, поэтому я отдельно каждому ловлю на кухне мух и откармливаю пауков. А по праздникам, — снова засмеялась она, — в столовой внизу забираю тараканов — на сладкое моим паукам.

К. М. сел, тараща глаза на странную старуху.

— А вы мыслите довольно банально, молодой человек.

— Я понимаю, — пробормотал он, — ваша философия истории...

— При чем тут философия? — отмахнулась она. — Просто вы не понимаете, что старики — как ни дико звучит — гораздо ближе к чувству новизны, чем молодые. Молодым только кажется все внове, но инстинктивно они тянутся к основательности, к традиции, к тривиальности. А из стариков, которым видимы пространства и ведомы начала и концы, из таких стариков могут выработаться крутые новаторы, авангардисты. Вот почему, войдя, вы подумали про клопов.

Она заварила чай во вместительный розовый чайнике ручкой, выполненной в виде змеи, тоже розовой, накрыла большой матрешкой с широкой ватной юбкой, чтоб чай упарился. Матрешка была стара и потрепана, но на вид чиста и опрятна, вот только румянец на щеках, как лак на мебели, пообсыпался и оттого щеки казались тронуты проказой. Взглянув на чайник К. М., стоявший на серебряном подносе, закопченный и жирный, как грязный пропойца среди чистой публики, она уставилась в лицо К. М. светлыми голубыми глазами.

— Вот почему старики намного опаснее. Молодые могут жертвовать лишь собой, старики жертвуют всеми и всем миром. Старики направляют прогресс, а платят за него молодые. Вот такие дела, самаритянин.

— Почему самаритянин?

— У вас вид человека, который ночей не спит, куска недоедает, а только думает, как бы кого утешить.

— Вы угадали, Прасковья Прокофьевна, я нашел работу утешителя.

Она вдруг по-мальчишески присвистнула, сложив морщинистые губы.

— Я вам не завидую...

— Почему? — с пафосом удивился К. М. — Наводить мосты между людьми. Устанавливать контакты между человеком и миром заблудшим...

— Ну да! ну да! — прервала она. — Понимаю. Мосты-контакты и всякое такое. Очень увлекательное занятие. Раньше за утешением шли к священнику, в церковь. А теперь пойдут к утешителю с гуманитарным образованием? Разве существует факультет утешительства или институт утешительства? Если вам придется утешать неверующих, то как вы справитесь, если у вашего клиента и страждущего нет никакой веры? Значит, вся опора ваша окажется на одних звуках? Но это же иллюзия! — П. П. энергично поднялась со стула, достала из буфета варенье, светлое, желтое, как свежий мед, поставила тарелку с сухариками, сняла с чайника матрешку и стала наливать чай в голубые чашки. Чай просвечивал сквозь тонкий фарфор и был как вино, старое-престарое, темное, густое. — Сахар положите сами. И сухарики, пожалуйста.

К. М. положил сахар, помешал ложкой, попробовал сухарь, он был крепкий, духовитый.

— А вы стихов, случайно, не пишете? — без связи с предыдущим разговором спросила П. П. с осторожной гримасой, будто побуждала к интимному признанию в гадости. — А то, знаете, сейчас многие пишут стихи. Это мерзко.

— Стихи? — простовато вторил К. М. — Это когда нормальную речь переводят в ненормальную рифму и ритму? Упаси Господь! До такого маразма я еще не дошел.

— Правильно, — одобрила П. П. — Стих и гвардия могут быть только белыми. Кстати, об абсурде...

— Не понял, — продолжал играть дурочку К. М.

— Когда вы шли за мной по коридору, вы думали об абсурде. Люди, — рассмеялась она, — думают об абсурде, глядя мне в спину. Непонятно, почему. Так вот. Есть теория абсурда. Есть концепция абсурда. Есть логика абсурда. И так далее. Вы знаете Канопуса?

— Впервые слышу. Какой-нибудь грек?

— Нет, — повела она плечами, — обыкновенный сумасшедший. Так вот. Он строит остаток своей жизни на абсурде. — П. П. рассмеялась с удовольствием, даже с наслаждением, словно это она сама придумала, и Канопуса, и все остальное. — Он пишет стихи в рифму и, как вы говорите, ритму. Нашел себе двух старушек, бывших библиотекарш, и сочиняет на потребу, то бишь, на заказ. Молодые солдаты заказывают ему письма в стихах для девушек. Приходят и официальные и даже признанные поэты, когда нужно заработать на виршах к праздникам и к разным великим датам.

— Какой же это абсурд? — подзадорил К. М. — Обыкновенное хобби... И много он берет за строчку?

— С солдат и школьников — по гривеннику. С популярных поэтов — по рублю. Блеск! Все, что вы можете прочитать в периодике и популярных журналах — сочинено Канопусом. Редко кто пишет самостоятельно. Да и зачем? Все равно все похоже на все.

— Действительно, — согласился К. М., — зачем?

— Вот с этого и начинается абсурд, — сказала П. П. — С вопроса «зачем». Так и ваше предстоящее утешительство. Раньше посредник-священник отдавал право последнего утешения Богу. Вы считаете, что возможно человеку — утешать?

Они заспорили.

Буфет у стены слушал их разговор и мрачнел, — высверкивал стекляшками, хмурился резниной и завитками.

4

Утром следующего дня, расшифровав цифровой замок, К. М. отворил дверь, обитую рыжим дерматином, вошел в кабинет с одним окном и еще одной дверью, ведущей в подсобное помещение с рукомойником, туалетными приспособлениями и электрической плиткой на фанерной тумбочке, и понял, что происшедшее за минувшие сутки — почти настоящая жизнь, и она ставит обязательства и требует их исполнения с той серьезностью, на какую способен исполнитель. Это было крепкое ощущение, дающее ясность предстоящего дня, и исполнитель был сама серьезность. Он положил на стол рядом с телефоном пакет с завтраком, роман графа Льва Толстого, две пачки сигарет и осмотрелся.

Глухую стену кабинета занимал рукописная газета «За творческое утешение», как и полагалось во всяком учреждении.

— И снова мой переменился сон, — вслух, из привычки к отстранению себя, произнес К. М.

Заголовок газеты когда-то был написан акварелью или гуашью, но от времени так выцвел, загрязнился, покрылся мушиными точками, что казалось, будто его нарисовали цветными слюнями и не потрудились вытереть. Текст шел на четырех колонках от руки, разными почерками, словно рука писавшего то удлинялась, то укорачивалась.

К. М. прочитал «наши достижения». В цифрах и графиках, составленных довольно небрежно, кое-как, на живую нитку, лишь бы отвязаться, все же ощущался трудовой напор, мастерство и поиск молодых, как и по всей стране, однако из сравнительных данных выходило, что индекс утешения неуклонно падал, и это огорчало. В «вестях из-за рубежа» тоже ничего примечательного не просматривалось, — высказывания различных президентов, какие есть, от американского до президента общества любителей подледного плавания; рассуждения о практике утешительства на дальнем и ближнем востоках и в других регионах. Колонка «черного юмора» также не находила отклика в душе, взирающей на мир без улыбки. А вот «советы утешителю» стоило выучить, это могло пригодиться. Первый совет гласил: «пауза — союзник утешителя». И все, а что делать с этой паузой, не говорилось. Следующий совет утверждал: «прокладывая мосты понимания, не забудь про опоры». И так далее.

К. М. не стал читать дальше, а уселся за стол и раскрыл роман в том месте, где граф Лев Толстой, сам когда-то в осажденном Севастополе просадивший в карты родительский дом, в этом романе с удовольствием описывает сцену, где Андрей Болконский в лазарете дуется в карты с Анатолем Курагиным. Эта сцена, по мнению многих, была нарисована очень изящно. Так и виделось, как нервически подрагивают тонкие сухие пальцы князя Андрея, а с красивых, будто выделанных для поцелуев губ Анатоля Курагина слетают грязные мужицкие ругательства, непременно по-французски, потому что тогда даже мужики во Франции ругались по-французски.

Через час неожиданно раздался телефонный звонок, и К. М., откашлявшись, пустил в телефон бархатистый бас:

— Здравствуйте. Вас слушают. Говорите.

На другом конце телефонной линии, видимо, не приготовились к разговору, потому что женский голос, хриплый то ли спросонья, то ли утренне-нетрезвый, сказал кому-то третьему:

— Да отвяжись, не видишь, я разговариваю?

Потом в трубку:

— Хелло, это ты, новенький?

— Я вас слушаю, — мягко повторил К. М. — Говорите.

— Вот я и говорю, балда, что ты новенький. Утешитель номер четыре. А я — номер два. Ясно?

К. М. промолчал, не зная что сказать, и голос продолжал:

— Меня кличут Мариной, а тебя как?

— Инструкция запрещает называть имена, — занудил К. М., испытывая непонятную тихую радость от собственного занудства.

— Видал? — произнес голос кому-то третьему, сопевшему пьяной одышкой. — Этот балда верит в инструкции. Ну и идиот. Ладно, балда, слушай сюда.

— Попрошу не оскор-блять, — по слогам произнес К. М.

— Ты чего ругаешься? — удивился женский голос. — Вот хулиган. Ладно, хулиган, открой ящик стола.

К. М. открыл.

— Видишь справа черную коробочку?

— Вижу.

— Так вот. Там ампулы. Завтра утром после смены принесешь это мне домой.

— Инструкция...

Женский голос выругался не по-женски, затем примирительно:

— Брось. Шеф составляет инструкции для блезиру. Плюнул?

— Нет еще, — улыбнулся К. М.

— Потом плюнешь. Запиши мой адрес. Записал? Повтори. Умница. Так договорились? До завтрева.

Трубка умолкла, а К. М. все еще держал ее возле уха, размышляя, какой же утешительницей может быть наркоманка. А почему бы и нет, решил он. Настроение, однако, было испорчено. Он закрыл книгу графа Толстого, заложив страницу в том месте, где князь Андрей после неудачи в картах дает пощечину шалопаю Анатолю и, выйдя из-за стола, начал ходить по кабинету. Жизнь и до сего дня угадывалась процессом весьма унылым, самодовольным от скуки и скучающим от самодовольства, а после диалога с коллегой вообще представилась совершенно беспросветной. Ну вот, подумал он, снова подходим к тупику, к стене красного кирпича. Даже трава не растет. У всех людей, усмехнулся он, нормальных, естественных, занятых, не прыгающих высоко и не соскальзывающих глубоко, у них у всех есть дела, есть какие-то проблемы. Строят дурацкие машины, каждая из которых прибавляет вреда и неудобства. Пишут идиотские стихи, из которых каждый отучает мыслить, размышлять или просто думать. Читают ненужные книги. Но все заняты, пусть иллюзорно, но заняты. А ты? — спросил он вслух.

Он ходил и ходил по комнате, пять шагов в одну сторону, к настенной газете, пять шагов в другую, к окну, и утешался, что все образуется, что сами обстоятельства, если их раззадорить, впихнут в нужное русло, втолкнут в стойло, и зажуешь свою траву, и станешь радоваться теплому солнцу, ласковому теплу, свежему ветру и очередной случке. И все будет хорошо, как у людей.

Снова зазвонил телефон. Добродушный голос шефа, выспавшегося, насквозь уверенного в себе, жующего бутерброд с ветчиной, был незлобив и нелюбопытен.

— Скучаешь?

— Скучаю, — признался К. М.

— А что ж граф Толстой?

— Ни один граф в мире не избавляет от скуки.

— Ну, скучай помаленьку. Звонки были?

— Марина звонила.

— А чего? Опять, небось, ампулы в столе забыла?

— Да, просила занести к ней домой.

— А чего? Занеси. Она женщина интересная.

— Да я не в том смысле.

— И я не о том, — хохотнул шеф. — Увлекательная женщина. Несчастная, конечно, ну, так это большинство.

— Вы счастливых встречали? — спросил К. М. без интереса.

— Попадаются. Я счастливый. Еще некоторые.

— Завидую.

— А ты не завидуй. Мудрец сказал: хочешь быть счастливым — будь им. Каждый сам кузнец своего счастья. Если ты несчастлив, значит, ты не кузнец. Так говорит Канопус.

— Опять этот Канопус, — недовольно сказал К. М. — Второй раз про него слышу. Это тот, кто стихи на заказ лепит?

— Как, ты не знаешь Канопуса? Тогда ты ничего не знаешь. Неинтересно с тобой. Все. Бывай здоров, хнурик. Не унывай. С тобой весь наш дружный коллектив. И еще: особого рвения к работе не выказывай, это вредно. Можно здоровье надорвать.

Начтов исчез с линии, и снова стало скучно.

К. М. открыл окно и высунулся наружу. Для городского жителя, вспомнил он слова П. П., пейзаж суть знаковая система закрытых смыслов. Окно выходило в большой ровный двор, огороженный высоченным трехметровым забором. Ровная площадка двора щетинилась молодой, остро зеленой травой. В траве, свежей и еще редкой, как бородка на лице юноши, гомонились воробьи. В отдалении ходили и кланялись грачи. Кругом была весна, лучшее время жизни.

К. М. закурил и сел у окна, положив руки на низкий подоконник и с удовольствием глядя на ровную зеленеющую площадку пустого двора. Кроликов бы здесь завести, подумал он. Надо предложить шефу. А еще лучше пару ахалтекинцев. Он представил красивых лошадей и зажмурился от удовольствия. Даже не ездить, а просто вываживать. Телефон заголосил.

— Вас слушают, — немедленно произнес К. М., взяв трубку и по-прежнему глядя во двор. Там прилетели две пары голубей и заходили кругами друг возле друга.

— Але! — послышался в телефоне сытый голос. — Утешитель?

— Да. Говорите.

— А мне нечего сказать. Ты новенький?

— Да. С иголочки.

— Во чудак! Как дела?

— А никак, — ответил К. М., чувствуя, что у звонившего просто зуд поболтать по телефону. — Все дела у прокурора, а у меня даже и делишек нет.

— Ну и ладно. Скушно у телефона цельный день сидеть?

К. М. выдержал паузу, свою союзницу, и спросил:

— У вас что-нибудь случилось?

— В том-то и дело, что со мной ничего не происходит.

— Расскажите подробней.

— А что рассказывать? Я здоров, как бугай. У меня жена. Как корова. Двое детишек. Мальчик и девочка. Бычки.

— Здоровые?

— А то нет? — удивился голос. — В родителей. Аппетиты крепкие. Желудки исправные. Все путем. Как у людей.

— Тогда в чем забота? Живите да радуйтесь.

— А я и живу, а радоваться неохота. Скучно.

— Ваша профессия вас устраивает?

— А то нет? Я инженер... Сначала, правда, стыдно было. Думал, детей станут в школе дразнить, вот, мол, ваш отец с виду умный, а уже такой инженер. Стыда не обобраться. Да и баба по первости канючила: инженеришка, говорит, никакого другого занятия поприличней найтить не мог. А потом ничего, притерпелась. Детей в школе перестали дразнить. Жена успокоилась: такая, видно, судьба. Родятся же люди с другим цветом кожи, — черные, синие, зеленые. Я вот родился инженером.

— Не пойму, чего вы хотите. Пейте водку.

— Это нынче не модно, — возразил голос. — Да и дорого.

— Влюбитесь, украдите велосипед, постройте дирижабль...

— Ну-ну, — усмехнулся голос, — валяй, развивай фантазию. Только здря, все одно, ничего оригинального не придумаешь.

— Тогда застрелитесь, — предложил К. М.

— Из чего, из пальца? — хохотнул голос. — Допустим, застрелюсь. А потом? Самая скука и начнется. Вечная-вечная. Бр-рр.

— Может, вам телевизор посмотреть? Передачу «В мире животных». Ведет ее интересный журналист. Лысенький такой. Фамилию забыл.

— Я тоже забыл. Они там все лысенькие, косоглазенькие, заикатенькие. Тоже скучно. Я и так в своем отделе весь день, как в мире животных. А ты мне телевизор суешь.

— Я вам не сую телевизор, — кротко возразил К. М.

— Нет, суешь, — настаивал голос.

— Нет, не сую, — упирался К. М.

— Нет, суешь. Слушай, давай поссоримся. Все веселее.

— Я не умею ссориться, — сказал К. М., выдерживая паузу. — Придумайте себе какое-нибудь несчастье.

— Я трояк потерял. Выкинул с трамвайными талонами.

— Вас утешить по этому поводу?

— Не надо, у меня еще пять рублей есть.

— Послушайте, шеф, — сказал К. М. — Здесь я забуксовал.

— То-то же, — произнес Начтов своим голосом. — Во-первых, пауза в разговоре должна быть чуть дольше, чем ты делаешь. Считай по ударам пульса, от девяти до пятнадцати. Если у тебя не кроличье сердце. Затем: пауза нужна не сама по себе, а чтобы дать клиенту время на развитие темы, а тебе для тактики разговора. Дальше: в разговоре должна быть динамика. Если не ощущаешь динамику в клиенте, придавай разговору движение сам. В-третьих, в каждом человеке живет самолюбие, в норме или патологии, не важно. Иногда оно прямо на поверхности и прет в первых же словах клиента. В этом случае легче: ты хватаешь его за самолюбие и ведешь в тихое место, чтобы он побыл там, успокоился, вспомнил что-нибудь приятное из своей или чужой жизни. Если самолюбие скрыто, значит, оно сильно, иногда очень сильно, от этого абонент может быть скован, плохо контактен, мало коммуникабелен. Дай ему высказаться до конца, раскрыться. Помочь его скрытому самолюбию проявить себя. Выпустить пар из котла. Если же самолюбие патологично, пытайся установить ту норму, о которой мечтает сам абонент. Всякая патология стремится к норме. Может быть, стоит слегка задеть клиента, чуть-чуть обидеть его и посмотреть, как он отреагирует. Юмор — тоже подмога. Как только клиент рассмеется, он на пути к спасению. Юмор — кровь оптимизма.

— А если это смех сквозь слезы?

— А это, дорогуша, зависит от тебя. Слезы — высушить. Смеху — придать звучность. Пробуй. Дерзай. Ты за словом в карман не лезешь. Они все у тебя под руками. И еще, дорогуша, ты идешь только по голосу, так что учись распознавать голоса людей, как голоса птиц. Голос — это ритм, поскольку связан со слухом. А ритм — это жизнь, ее течение, напор. Понял? Например, в моем разговоре от имени инженера ты должен был по фактуре фразы определить, что во мне есть несознаваемая аритмия, и ты должен был выяснить, в чем она проявляется и как ритм привести в норму. Ты этого не сделал, так что тебе первый прокол. Дырка.

— Но я же работаю вслепую!

— Это меня не волнует, дорогуша! — воскликнул Начтов. — Работой взрячую. Но не взряшную. Постигай, учись по голосам выявлять темперамент, взгляды, принципы, мотивы, цели, меру, идеализм, степень идиотизма, уровень конформизма. Ты должен знать человека прежде, чем он сам себя раскроет. Твоя работа — не психоанализ, ты не имеешь право расспрашивать об интимностях. Твоя работа — непрерывное вопрошание о человеке. Сравнивай клиента с собой. Анализируй собственные мысли, переживания с его мыслями и переживаниями, но разницу не относи непременно в свою пользу. Перетряхивай весь свой унылый душевный скарб. Понял?

— Я попытаюсь, — ответил с благодарностью К. М.

— Дерзай, дорогуша. — Начтов выдержал солидную паузу. — И еще: вылезай из собственных стандартов. Ты — покуда не стал настоящим утешителем — живешь в узких пределах обыденного сознания.

— Откуда вы знаете?

— Да знаю, — рассмеялся Начтов. — Например, сейчас ты сидишь у раскрытого окна и думаешь, что хорошо бы на зеленом дворе завести кроликов или ахалтекинцев.

— Как вы догадались?

— Тут и мудрить нечего. Кролики — первое, что приходит на ум городскому жителю. Кролики-зайчики-ежики. Ахалтекинцы — потому, что читаешь газеты, а во вчерашнем номере как раз была статья о них.

— Вы гений, шеф.

— Второй прокол, — проворчал Начтов. — Серьезные слова — это тяжелая артиллерия разговора. Они должны быть подготовлены предыдущим разведочным сражением с клиентом. А ты сразу в лоб — «гений». Ладно, хватит на сегодня. Где-то с полудня начнутся звонки, так что пробуй, нащупывай свой стиль.

Шеф исчез с линии, и К. М. взялся за роман графа. Но читать про ссору Болконского с Курагиным и особенно про их дурацкую дуэль не хотелось, и К. М. долго размышлял о Начтове.

В полдень позвонила беззубая бабуся и прошамкала, что никак не может со вчерашнего вечера найти свои бинокулярные очки. К. М. расспросил о мебели в комнате, узнал, получала ли бабуся белье из прачечной, и сказал, что они лежат в белье под второй наволочкой сверху. Бабуся положила трубку и пошла искать очки, вернулась радостная, долго назойливо благодарила. Затем позвонила белокурая девчушка и призналась что забеременела от одноклассника. К. М. долго уговаривал ее признаться во всем маме. Затем еще одна девушка, постарше, лет двадцати пяти, сообщила, что хочет покончить с собой, потому что устала жить и потому что каждое утро, когда она открывает кран водопровода, оттуда раздается голос Марчелло Мастрояни, который уговаривает ее вместе покончить счеты с жизнью.

К. М. просил девушку повторить точно, что и каким тоном произносит Мастрояни из водопроводного крана. Она произнесла длинную фразу по-французски и объяснила, что Мастрояни нарочно говорит по-французски, а не по-итальянски, чтобы его не разоблачили как советского шпиона. К. М. в разговоре проанализировал всю фразу Мастрояни с точки зрения структуры, этимологии, семантики и синтагматики, с точки зрения знаковой системы третьего порядка и посоветовал завтра утром открыть кран и, не дав Мастрояни произнести первых слов, сказать ему то-то и то-то. Девушка внимательно выслушала и записала, что нужно сказать. Прощаясь, она спросила, не лучше ли пока не пользоваться краном, а брать воду из туалетного бачка. К. М. ответил, что ни в коем случае этого делать нельзя, так как из туалетного бачка можно услышать что-нибудь более неприятное. Затем позвонил мужчина климактерического возраста и попросил помочь ему соединиться с самим собой, так как он устал находиться одновременно в двух пространственных и временных точках, потому что приходится быть начеку, чтобы один-он и другой-он не наделали глупостей. К. М. посоветовал проделывать в течение недели психофизические тренировки и каждый день в определенное время звонить и сообщать, насколько одна личность приближается к другой личности. Только будьте настороже, предупредил К. М. взволнованным голосом, потому что раздвоенная личность имеет дурную склонность сливаться с какой-нибудь иной раздвоенной личностью и тогда не возвращается к своему хозяину. Затем через полчаса молчания снова резко, как крик о помощи, зазвонил телефон. Голос, молодой, взволнованный, напряженный, высокий, произнес:

— Помогите!

— Одну минуту. — К. М. прикрыл трубку рукой и начал считать до тридцати, выдерживая паузу, потом произнес:

— Извините, теперь я вас слушаю.

— Помогите! От меня ушла девушка!

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал К. М. медленнее обычного, несколько лениво. — Ваша девушка жива и здорова?

Взволнованный голос затараторил несвязно и долго. К. М. внимательно слушал, чуть отстранив трубку от уха, затем заговорил спокойно и торжественно, придавая весомость тривиальностям:

— Женщины, молодой человек, редко уходят навсегда. Это связано с инстинктом материнства. Гораздо чаще уходят мужчины, они разведчики генотипа, а женщины его хранительницы. Вы любите свою девушку?

— Да! — воскликнул голос. — В ней моя душа и жизнь!

— Гм, — усомнился К. М. — Это не ваши слова. Книжек романтических начитались? Вы говорили ей эти слова?

— Говорил, что она самая прекрасная на земле.

— На всей земле, — уточнил К. М. — Надо говорить «на всей земле». Это звучит много сильнее. Вы говорили ей о ее красоте?

— Я мало знаю таких слов, — уныло признал голос.

— Выучите. У вас цепкая память, если вы молоды. Выучите слова, которые станете говорить своей девушке, когда она вернется. Распределите слова по дням недели, варьируйте их. Приведите в систему то, что станете говорить утром, а что вечером. Изредка, не чаще раза в неделю, но не прямо, а вскользь намеком, стоит ей сказать, что, возможно, она не самая красивая девушка на всей земле, что есть и другие, что ваша девушка иногда становится дурнушкой.

— Это неправда! — возмутился голос. — Она красавица.

— Кто же сомневается? Но, молодой человек, — твердо сказал К. М., — нет такой красавицы, у которой нельзя было бы обнаружить какого-то изъяна, — то ушки топорщатся, то носик слегка кривоват, то затылок плоский да мало ли у них изъянов? А слабый намек на некрасивость — в интересах дела — вызовет гипотетическую ревность к гипотетической красавице-сопернице. И такая слабая ревность хороша, как профилактическая прививка против измены. Что такое ревность? Это ревностное отношение, так? Дальше. Всякое любопытство детализирует объект интереса. Поэтому вам также необходимо заучить и тоже привести в систему, что же именно хорошего в вашей красавице. Нос, губы, подбородок, волосы, поворот головы, взгляд, движения рук, походка и так далее. К каждому элементу, из которых состоит ваша красавица, подберите по десятку хвалебных слов. Ни в коем случае не выкладывайте все сразу, иначе загубите замысел. Осознайте, что любовь, как это ни утомительно, есть поиск, творчество, игра. Дерзайте. Создайте сами облик вашей возлюбленной, и она захочет быть похожей на созданный вами образ, будет стремиться слиться с ним. Заставьте ее воспринимать себя вашими глазами. Женщины — существа, не терпящие бедствия и будничности. Реальность для них, даже самая фантастическая, скучна и примитивна. Поэтому они чаще оказываются в мире воображаемом. Чаще, чем мы подозреваем, и чаще, чем нам этого хочется. Тщеславие — вот пружина их поступков. Когда они решаются на поступки. Поэтому, привязывая к себе возлюбленную, оставьте ей иллюзию свободы. Попробуйте иногда разыграть немного безразличия. Немного, в гомеопатических дозах. Это стимулирует. Поняли? Тогда за дело, молодой человек!

В преодоление дня еще были звонки, старушка, жалующаяся на невестку. Мужчина, желающий бросить курить. Еще какие-то звонки и голоса без признаков, и К. М. быстро с ними разделался. После этого особенно приятно было читать, как нежно-стыдливо и упоительно-страстно Наташа Ростова признавалась в любви Пьеру Безухову.

«... — Послушайте, граф, — говорила Наташа с прежней бледностью в лице, но уже глядя на Пьера блестящими оживляющимися глазами, то ревнуя себя к своему прошлому, то отдаваясь тому необычному, новому, волнующему, что она чувствовала в себе в эту счастливую минуту, и не могла сдержать и выдавала и частым дыханием, и напряженно звенящим голосом, и слабым, почти желтым румянцем, вдруг покрывшим ее шею и подбородок. — Amour et mort rien n'est plus fort, — неожиданно для себя вдруг сказала Наташа и покраснела больше прежнего. — Простите, граф, я говорю не то и не так, как следует говорить.

— Я понимаю вас, — тихо ответил Пьер, багрово краснея от неожиданного и счастливого смущения. — Я все понимаю. Сейчас не надо об этом. У нас впереди будет много-много случаев поговорить обо всем... И много-много счастья, — прибавил он еще тише...»

К. М. дочитал главу и долго сидел неподвижно, думая о том, чего в жизни не бывает. Неожиданно позвонил какой-то сумасшедший и попросил не беспокоить его во сне кваканьем. На что К. М. раздраженно и не по правилам ответил, что нечего высовывать ноги из-под одеяла, тем более что ногти не стрижены. Тотчас после этого снова раздался звонок и какой-то знакомый чистый голос захихикал:

— Але? Это у вас отпускают утешения?

— Прасковья Прокофьевна! — обрадовался К. М. — Не притворяйтесь, я вас узнал. Я чертовски рад вас слышать. Как ваши дела? — спросил он, глупо улыбаясь.

— Да вот, — продолжала хихикать П. П., — сидим у моего приятеля, всемирно известного поэта и версификатора Канопуса и развлекаемся высоколобыми разговорами... А я ведь к вам с заботой, голубчик. Понимаете, мы тут говорили, говорили, и пока говорили, потеряли логику рассуждений. Стали искать, так и все остальное запропастилось. И теперь у нас ничего ни с чем не связывается.

— Н-да, — важно промычал К. М. — Ситуация. А про что вы?

— Старина Канопус, — объяснила с восторгом П. П., — последнее время бзикнулся на знаковых системах...

— Молодец старина Канопус, — похвалил К. М., — сплетите ему венок из пальмы первенства.

— Обойдется фикусом, — парировала П. П., — а вы, голубчик, — издевательски-просительным голосом продолжала она, — вы пораскиньте-ка своим могучим рацио... Подбросьте восьмушку мыслишек про знаковые системы, чтоб я могла уесть этого проклятого энциклопедиста.

— Н-да, — проникаясь важностью, протянул К. М., — это серьезно. Давайте сначала о терминах. В линии — графема. В жесте мовема. В диалоге визави — лексема. По телефону — телефонема...

— Так-так, усекаю, — обрадовалась П. П., — продолжайте.

— Знак — только в восприятии. Когда он становится знаком, тогда он узнаваем. Вне узнавания — нет знака. Знак — побуждение к конкретному действию, — нащупывал К. М. — Действие — конкретизация восприятия, а восприятие — абстракция действия...

— О!

— Все идеологи, то есть и поэты тоже, суть мифографы. Они рассчитывают на последствие, то есть на постконкретизацию преабстракции...

— О! О мифе и абстракции, голубчик!

— Что вас больше устраивает, индукция или дедукция?

— Ab ovo usque, — начала она и поправилась. — Ab equis ad asinos.

— Но... asini exiguo pabulo vivunt, — отозвался К. M. и продолжал: — Суть мира сего — в иерархии. На первом, животном уровне — аллегория, выделение ведущего эстетического, нравственного, социального признака. На втором, человеческом уровне — символ, то есть выделение двух и более аллегорий для получения идеологемы, присущей лишь данному социуму. На третьем, общечеловеческом, уровне — миф, то есть выделение двух и более символов для получения идеологемы, присущей человечеству. Миф — третье измерение аллегории. Аллегория может стать символом, а символ — мифом... Так что в качестве материала разговора...

— Превосходно! — восхитилась П. П. — Вы умничка, голубчик. Почему бы вам не писать романов?

— Помилуйте! — испугался К. М. — Ни за что. Прибавлять к той куче хлама, что накоплена отечественной словесностью? Разве что под угрозой смерти...

— Вот-вот, — разочарованно проговорила П. П., — все мы под угрозой смерти, а никого не уговоришь на роман.

— Канопус...

— Тоже отмахивается, даже руками машет. Говорит: я сумасшедший, но не до такой степени. Говорит: напишешь роман, а потом с тобой знаешь, что произойдет? Говорит: не выбирай себе жены — вдовою быть ей, погибелью заражены узлы событий. Не предугадывай путей — все тупиковы, не отвергай своих цепей — найдешь оковы.

— Прекрасно сказано, — подтвердил К. М. — Канопус — суть орел небопарный, сеятель светлопустынный. Он — эпиграф к вашей роли.

— Мрррау, — ответствовала П. П., — кто знает свои роли? Кто читал свои эпиграфы? Может быть, — предположила она, — вы и есть тот самый Канопус, кого все ищут?

— Никак нет! — испугался К. М. — Каждый — сам себе Канопус. Плюнь в любого — попадешь в Канопуса.

— Сколько слюны нужно, — раздумчиво произнесла П. П., — и какая слюна! Спасибо, голубчик, вы меня успешно утешили. — И она повесила трубку неожиданно, так что К. М. не успел пожелать ей спокойной ночи.

Уснул он далеко за полночь. И хотя кресло у стола откидывалось, как в самолете, поза была неудобна и сон не в сон. Он погружался в полудремоту, густую, вязкую, и мерещилось болото, зловонное, булькающее миазмами, засасывающее так, что ноги с трудом выволакивались из тягучей жижи и слышался чавкающий всхлип, будто болото снова что-то или кого-то проглотило. А он все шел и шел, не чая выбраться к сухой тверди, и остановки движения не было, и появлялось желание лечь и никуда не двигаться. И тут он проснулся, оттого что в темном кабинете из-за спины из окна лился ровный свет, проникающий пространство и вещи. К. М. повернулся и увидел над горизонтом километрах в пятидесяти яркое, яблокообразное пятно, оно то останавливалось, то начинало двигаться. Опять прилетели, подумал К. М. и попытался заснуть и досмотреть, чем кончалась болотная эпопея, но заснуть не удавалось. И тут зазвонил телефон, тихо, ненастойчиво, но внятно. К. М. обрадованный, что сможет разогнать навязчивую дремоту, бодро взял трубку и весело сказал:

— Доброе утро. Вас слушают. Говорите.

В ответ раздалось молчание, спокойное, выжидающее.

— Говорите же, — повторил К. М. упорнее и мягче, моделируя бархатистую твердость в голосе. — Если у вас что-то случилось, и ваша беда не требует вмешательства милиции или скорой помощи, расскажите мне, и мы вместе попытаемся выбраться из затруднений.

Ответа не последовало, и явственно слышалось чье-то дыхание, легкое и светлое, и К. М. продолжал:

— Вы можете быть совершенно уверены, что все, о чем вы мне расскажете, останется тайной для всех в этом мире, где не осталось никаких тайн. Вам требуется участливый, дельный, дружеский совет, не так ли? Если вы молчите, то так и есть... Ну хорошо, если вы не желаете раскрывать своего голоса, я попытаюсь по вашему дыханию определить, что произошло и что вы от меня хотите услышать.

Дыхание на миг прервалось, но затем снова возобновилось, и стало еще тише, еще светлее и ровнее.

— Очень хорошо, — сказал К. М. — Давайте сделаем так. Поскольку связь, электрическая или иная у нас с вами установилась, я попробую, закрыв глаза, настроиться на вашу собственную волну и попытаюсь увидеть, угадать, кто вы и зачем...

Он откинулся в кресле, закрыл глаза, чтобы свет из окна не мешал сосредоточиться, и замолчал, с непонятным страхом ожидая, что там, на другом конце вдруг повесят трубку, и что-то важное, непроясненное исчезнет без следа. Он молчал минуты три, слушая все то же ровное светлое дыхание.

Сначала его внутреннее зрение было пусто — только рассеянный неяркий свет, но постепенно перед глазами обозначилось пятно, светлее, чем остальное поле, и это пятно начало обретать очертания, плавную пространственность.

— Кажется, вижу, — громко прошептал он. — Вы — молодая женщина. Вашего лица я пока что не узнал, но вы — молодая женщина, это точно.

Дыхание в телефоне едва заметно изменило ритм, и К. М. понял, что угадал.

— Что-то птичье есть в вашем облике, — увереннее продолжал К. М. — Да, несомненно что-то птичье. Какая-то мягкая и одновременно стремительная линия. Что-то предполетное, редкое и одновременно знакомое. Голова... округлая. Волосы... каштановые. Глаза светлые. Стоп, — поправил он себя, — цвет глаз неопределим, глаза закрыты большими непонятными очками, зачем?

Дыхание снова незаметно изменилось и снова стало тихим, ровным, светлым.

— Подбородок, — продолжал К. М., — нет, не вижу. Падает на лицо посторонняя тень.

Он не договорил, дыхание исчезло, и даже сигнала отбоя не было слышно. Он подул в телефонную трубку, постучал по рычагу аппарата, — безуспешно: телефон умолк. Ну и дела, подумал К. М., как же мне завтра шефу доложиться? Он вышел из-за стола, зажег свет, подошел к окну. Далекий объект, меняя очертания и источая бледный розовый свет, медленно всплывал вверх, уходя на северо-восток.

К. М. постоял у окна, наблюдая, затем походил по кабинету, пытался читать, но глаза не видели строчек и взор тщился ускользнуть за книгу, будто самое важное помещалось там, в пустоте. Затем он примостился поудобнее в кресле и мгновенно уснул.

Проснулся он ровно в шесть утра, ощущая в теле и голове странную свежесть и вдохновение. Хотелось двигаться вольно и размашисто, прыгать, петь, сочинять стихи. Это уж дудки, подумал он. Вышел из-за стола, вернул креслу его привычное положение. Оглядел кабинет, проверяя, закрыто ли окно, поднял трубку телефона, там был длинный гудок. Все в порядке, подумал он с непонятной неприязнью неизвестно к кому, экий авантюризм. Порядок, то есть абсурд, всеобщий закон бытия. Анархия познания обретается утратой свободы заблуждений. Он долго ходил, курил, размышлял, что, возможно, напрасно связался с этой работой и что лучше всего бросить, что есть и чего быть не должно и удрать куда-нибудь подальше. Нет, думал он, всюду слишком много туристов. Мир не принадлежит себе. Он принадлежит туристам, и это хуже всего остального.

Марина жила неподалеку, и путь к ней занял минут двадцать неторопливого хода.

Квартира была коммунальной, такой же огромной, как и та, где он жил сам. Входная дверь была приоткрыта, никаких звонков на стене не виделось, и К. М., войдя в гигантский коридор, направился вдоль дверей, отыскивая нужный номер. Он постучал осторожно, учитывая, что час ранний и люди спят.

— Входи, балда! — раздался приятный голос из-за двери.

К. М. вошел, огляделся. Большая комната, метров двадцать пять, заставленная мебелью, имела опрятный вид. Откуда-то из-за шкафа вышла женщина, черноволосая, лет тридцати, с живыми глазами, приятным, стремительного рисунка, лицом и остановилась, улыбаясь.

— A-а, это ты, балда номер четыре, проходи.

К. М., не отвечая, протянул коробку с наркотиком и собирался уйти, но Марина придержала его за рукав.

— Не злись, чудак-человек. Я ко всем так обращаюсь. Для меня всякий мужик — балда. А ты, может, и не балда. Надо проверить. Проходи. — Она указала на диван у стены. — Да сними ты плащ и лапти. Вон вешалка. Внизу шлепанцы... Вот и молодец. Теперь проходи и садись. Дай-ка я тебя разгляжу, коллега.

Она села напротив на стул и уставилась в лицо К. М. Он ответил ей бесстрастным насмешливым взглядом.

— Как отдежурил смену? Не надоело?

— Да вроде ничего. Только скучновато по первости. Читать надоело. А другим чем заняться — нечем.

— А это что у тебя за книга?

— Роман графа Толстого «Война и мир».

— Надо же! Я думала — Библия. А это — роман. Интересный? Фантастика или детектив?

— Всего помаленьку, но больше из старинной жизни.

— А, понимаю, — сказала Марина, — значит, про любовь.

— Отчего же непременно про любовь? — рассмеялся К. М.

— Да так уж. В старину им делать было нечего, вот они про любовь сочиняли и вправду, и в шутку.

— Почему же? Они землю пахали, ремесла заводили, дороги прокладывали. Во всякие времена дела много. Да и бездельников хватало всегда. Вот ведь и вы — не семеро по лавкам?

— Да, я одна, — сказала Марина, — но не бездельница. Я женщина с досугом, а это почти — с состоянием.

— Это хорошо, — солидно рассудил К. М., — досуг — это важно. Ученые люди говорят, в будущем, дале-е-оком — предале-е-еком, вся наша жизнь будет один досуг и ничего более.

— Да ну? — удивилась Марина, вскидывая тонкие брови. — Так ведь люди сопьются и вымрут от такого обилия.

— Неправда ваша, не вымрут. Они станут образованнее, энергичнее, тоньше, всемогущее...

— Да ты еще и романтик! — расхохоталась Марина и вздохнула. — Веришь в таких людей... Посмотреть бы на них. Слушай, любитель романов, хочешь чаю?

— Нет, благодарю, я домой пойду.

— Домой? — переспросила Марина. — У тебя есть дом? Большой? Небось, пятистенок? А при нем огород и всякие каретники, сараи, гумна и прочие службы?

— Это не дом, собственно, а комната небольшая. Узкая и длинная. Неправильной формы.

— Вот видишь, — улыбнулась Марина. — Так что же вы, в конце концов, скитальцы, получили? Кишку иль гроб? Иль государство Чили? А говоришь — дом. Так и про будущих людей врешь. А будут они мелкие, жадные, пузатые — не хочешь таких?.. Тебе у меня нравится?

— Нравится, — огляделся К. М. — У вас тут чисто, тепло. Солнца днем много. Соседи, небось, веселые...

— А я тебе нравлюсь? — спросила Марина, серьезно, встала перед ним и распахнула халат, под которым ничего не было.

К. М. внимательно рассмотрел.

— Хорошее тело, — решил он. — Правильное. И наощупь, наверное, приятное. В некоторых местах, наверное, кожа, когда мокрая, под руками скрипит. Только вот лишняя складочка под пупочком обозначается. И внутренние поверхности бедер вялые.

Марина запахнулась и от смеха упала на стул. Она хохотала, раскачиваясь, показывая белые зубы, всплескивая руками.

— Ну, уморил, чудик! Ну, сокровище!

Отсмеявшись, строго спросила:

— Даже в лице не переменился! Ты что, без нервов?

— Почему я должен меняться, да еще и в лице? Что я, голой бабы не видал? А нервов у меня, действительно, маловато. Старая конструкция. Не предусмотрено обилие аксонов.

— Странно. А мой любовник говорит, что когда видит красивую женщину, тотчас слышит музыку сфер, верхней и нижней. Хочешь, я тебя утешу? Я умею любить...

— Нет, не хочу.

— Ты нормальный? Тебя давно свидетельствовали врачи?

— Нормальный. Не хочу любви без чувств.

— Молодец! — похвалила она. — Старинных книжек начитался.

— Да, русская литература богата русскими писателями.

— Чудик! — снова похвалила Марина. — Но ты мне нравишься. Ты прости, что я тебя балдой назвала. Ты полуидиот.

— Уже или еще? — глупо ухмыльнулся К. М. — Давай будем друзьями без всякого там секса и прочего, а?

— Ну что ж, — серьезно согласилась Марина, — давай.

— Вот и славно познакомились.

К. М. встал и направился к вешалке. Одевшись, обернулся к Марине. Она сидела на стуле и с улыбкой, глядя на К. М., покачивала головой.

— Я вспомнила, кто ты, — сказала она. — Мой друг старина Канопус написал стих о тебе. Ты — та карта, какой кто-то играет втемную, рубашкой кверху, ва-банк или на все, летит к черту, чтобы затылком ощутить дыхание судьбы, у которой нет выбора.

— Славно. Горжусь. Можно мне заочно дружить с Канопусом?

— Валяй, если не наскучит.

— Жизнь — ужасно интересная и славная вещь, — сказал он с порога. — Можно спросить про интим? Вы... давно лекарствами балуетесь?

— Не помню. Редко. Когда накатит черная тоска. Есть у меня одна такая черная тоска, — накатывает. Тогда вкалываю пару кубиков счастья и — все небо в звездах. Хочешь попробовать?

— Я не обзавелся черной тоской. Все какая-то серенькая.

— Когда обзаведешься, будет поздно.

5

...времен и перемен свидетель давно б уже заметить мог что чем гнуснее добродетель тем притягательней порок но миллионы умных книжек донесь толкуют дело так что станет-де злодей унижен и возвеличится добряк но тыщу лет без останова в пренебреженье естества идет потоком лжи основа поверх лавины плутовства и как в бредовом сновиденьи полуживем а между тем есть старый способ отвлеченья от нерешенности проблем непредставимые идеи ума таланта чести зла что с вами мыслимо содеять когда вам просто несть числа не хлеб а лишь идея хлеба идея книги и жилья любви деревьев звуков неба суда полиции жулья и к вящей славе и корысти всех будущих полулюдей да здравствует идеалисты животворители идей времен и перемен свидетель тверезый и не идиот в размах идеи добродетель себе по совести найдет но если этот путь непрочен как в злую стужу птичий свист тогда останься друг порочен порочно добро порочно чист... (Канопус).

Время незаметно исчезло из обихода. В городе, по сообщениям прессы, начиналось лето, происходила смена дня, ночи, но сами понедельники, среды и воскресенья утратили узаконенную последовательность, да и сутки с их часами, получасами и четверть часами и минутами представлялись распорядком весьма отдаленным, не имеющим ни к чему никакого практического интереса.

К. М. привык беседовать сам с собою после работы и находил в извилистой софистике даже некое удовольствие. Для собственного развлечения, помимо книг, годилось и такое суемудрие. Память — обобщение пережитого — не тянула назад и не предъявляла прав. Прошлого не существует, если ты заранее простился со всем и со всеми. Будущего — предмета вынужденных стремлений — тоже не существует, потому что мы о нем не знаем. Могло существовать настоящее, но оно, не имея начала и конца и не будучи с чем-то связанным, также не существовало. Эти соображения, однажды придя в голову, пустили ростки, наполнили существо его чаемой свежестью и силой. А между тем его вещная и людная жизнь понемногу устраивалась, устанавливалась, вырабатывала форму и очертания, свойства и даже обретала цвет, — не то серый с прозеленью, не то голубой с белизной.

Он отмыл комнату, оклеил обоями, на которых резвились птахи, подыскал в комиссионке сильно подержанную мебель, долго выбирал диван, два кресла, письменный стол, разглядывал вещи, утратившие связи с прежними владельцами, все эти шифоньеры, венские стулья, старые зеркала в витиеватых рамах, потемневшие от сроков, в пятнах ржавчины, сырости, каких-то язвах — при взгляде в такое зеркало оно являло облик мертвеца, отторгнутого землей; приобрел и холодильник; нашел старый деревянный карниз на окно; заполучил старинные накладные дубовые украшения, некогда благородившие парадные двери генерала от инфантерии, а теперь навешанные на стену вместо масок; купил посуду, две рубашки, снежнобелую и сажночерную, начал изредка брать в киоске газеты, и все это предполагало зримые величины процесса жизнеустройства.

Он снова начал было читать книги, но быстро понял, что написанное — неправда, и вновь, как в юности, начало в нем нарастать нестерпимое желание истины, беспричинное, как душевное жжение, и оттого нетерпеливое. О это желание истины! о эта жажда правды! Ею мучаются хронические ревнивцы и уголовные следователи. Человеку нормальному, не обделенному простыми радостями, истина будто сказочная жар-птица, так пусть дурак Иван добывает ее для других, мы обойдемся без истины, оставьте нам наши иллюзии, они симулируют стимуляцию. Он полюбил бывать в толпе людей, роящихся на остановках транспорта и в многочисленных очередях черт знает за чем, и все создавало видимость сопричастности частности к главному, которого никто не знает. И как всегда кстати оказывалась П. П., добродушно-пытливая, доброжелательно-выжидающая. Они встречались чуть не через день то за его, то за ее столом.

— А что, Прасковья Прокофьевна, — говаривал К. М. ввечеру, когда оставался дома, если погода не располагала к прогулкам, — а не попить ли нам чайку?

— И то дело, — соглашалась она, — чайник уж на столе.

И действительно, войдя в комнату старушки, он видел, что так и есть, — толстощекая матрешка настаивает под широкой ватной юбкой фарфоровый чайник с хорошим чаем. И сухарики были те же, со слегка угадываемой слабой горечью, перед сушкой вымоченные в травах. И серебряный поднос был тот же, но червленость на нем казалась гуще и темнее. И мрачный буфет, конечно же, был прежним, но и в нем сквозь старый лак виделась в фигурах и резнинах некая светлость.

— А что, — спрашивал К. М., — вещи-то меняются?

— Ни в коем случае, голубчик, они прежнее прежнего, это вы меняетесь.

— По каким признакам вы установили?

— Глаза ваши останавливаются на предметах, на каких вы сами их бы не остановили. Руки живут сами по себе, не находят места, как беспризорные. Походка изменилась, вы ходите по коридору несогласованно, левая и правая нога шагают вразнобой. Повороты головы таковы, будто вы ищете то, что вам не принадлежит, или ждете неожидаемого. Вы стали чаще улыбаться. Ну и еще некоторые приметы указывают, что вы меняетесь в непривычную для вас сторону и еще не знаете, чем это обернется.

— Почему вы все это знаете наверное?

— Потому, голубчик, что я пережила свое тело и теперь живу чистым духом и, стало быть, вижу дальше и яснее.

— Вы можете предсказать мое будущее?

— Что вы имеете в виду? — хитро прищуривалась П. П.

— Ну да, я понимаю, ни у кого из нас нет будущего, — увиливал К. М. — Нельзя строить концепцию без учета свободы воли и так далее. А если с учетом, то в конце концов придет какой-нибудь аналитик и всю концепцию пошлет к черту, это так, и все же, все же...

— Нет, голубчик, не могу предсказать, и если б могла, то не стала бы. Предсказывать хорошо по протоптанному, по привычке к жизни, по традиции. А будущее — тот самый оборванный кусочек, какой у вас в запасе — будущее индивидуально, оно не имеет традиции и зависит от вас самих. Ваши рисунки судьбы — в ваших руках. Можете обретать вместе со всеми или терять на особицу, как вам угодно.

— А если этот рисунок выйдет таким неточным, неверным, таким отвратительным, что никто и смотреть на него не захочет?

— Не обессудьте, голубчик, — разводила П. П. сухими руками. — Да и кому охота смотреть на ваши рисунки? Разве что из великой любви к вам? А это тоже, знаете, проблема...

Судьба была любимой темой их разговоров, как нерешаемая задача. Откуда судьба появляется для отдельного человека, в какую сторону двигается и что зависит от судьбносителя, а что от него ну никак не зависит, и всякий раз П. П. подводила к представлению о каком-то «деле» или, еще лучше, «деле жизни», которое должно занимать мысли, чувства, поступки и всякие ощущения любого настоящего мужчины. Слабые, больные, пьяницы и лентяи, разумеется, в расчет не принимались, и, наконец, они договаривались до того, что все-таки все болезни тела, души и государства проистекают от невежества, а уж в невежестве виноват сам человек, ибо кто ж ему мешает избежать заблуждений и приблизиться к судьбе на расстоянии вытянутой руки. Плодоносящая почва всякой нравственности, говорил К. М., это культура, обеднение или уничтожение культуры, в том числе культуры религиозной, культуры веры неизбежно приводит к обеднению или извращению нравственности и тогда возникает порочный круг: государство становится равнодушным к своим гражданам, граждане — равнодушными к своим детям, и дети уж непременно оказываются равнодушными к собственной стране.

К. М. придумывал всевозможные житейские ситуации, могущие возникнуть не по безволию человеческому, а по иным причинам, но старушка, не повышая голоса, но все же взволнованная так, что редкие седые волосы разлетались от головы, и просвечивала лысина, а на щеках появлялся румянец, как от легкого морозца или внезапного стыда, — разбивала тщательно, но невдохновенно выстроенные структуры К. М. Они брали большие листы бумаги, цветные карандаши, чтоб обозначать стрелками разные судьбодействующие силы и, передвигая друг к другу листы, рисовали схемы, фигурки людей, геометрические плоскости, — квадраты, окружности, треугольники, звезды.

Эти взаимные споры доставляли им наслаждение. Логика П. П., профессионально заостренная, точная, непреклонная, ясная и одновременно витиеватая, лабиринтобезвыходная, была художественно убедительна. Со своей стороны К. М., не желавший признавать себя поверженным в споре, зорко следил за ходом диспутации и при малейшей оплошке противницы тотчас решительно устремлялся в образовавшуюся брешь. И часто попадал в ловушку.

Такие вечера, в которые П. П. и К. М. жили как будто совершенно в стороне от всего, что могло замутить чистую мысль и прозрачное слово, в стороне от наружной жизни, которая все более становилась блудливо-никчемной и скучной, такие вечера проходили незаметно и быстро, словно время, ничем своим не занятое, тихо струилось привычными руслами, а эти двое, успевшие выпить шесть литров чая и исписать десяток листов бумаги, разгоряченные так, будто от их согласия зависел мировой порядок, спорили о судьбе, и если судьба — момент выбора, момент истины — существовала, ей пора было проявиться, показать себя, вмешаться и доказать свою бытийность. И что-то похожее, кажется, начинало свершаться.

Когда-то он весьма гордился своими способностями предчувствовать приближение событий, чаще печалящих, чем радующих. И теперь — не вполне уверенный, но в готовности ожидания и приятия — он по некоему внутреннему звучанию представлял себе, как два колеса судьбы, что-то вроде символов Таро, его и еще чье-то стронулись с мест, вошли в зацепление, заскрипели, двинулись, и скоро начнутся перемены людей и обстоятельств и вообще в пределах оглядки мир предстанет иным, буднично-забавным, потаенно-глубоким, и нераскрытые тайны нового придется угадывать по частям, одолевая нетерпение суеты.

Однажды утром — был конец мая — раздался стук в дверь и показалась причесанная голова Марины.

— Привет, чудик! К тебе можно? — Марина вошла целиком, тонкая и красивая, одетая в небесных оттенков брюки, кофточку и блузку, и все было тщательно подобрано, подготовлено, подогнано.

— Садись, — указал К. М. на свободное кресло, — на тебя работает институт красоты?

— Ты считаешь, у меня самой нет вкуса?

— Отчего же? — отвечал К. М., удивленный и визитом Марины и особенно ее торжественным видом. — Ты не собираешься мне делать предложение?

— Разве я похожа на дуру? — рассмеялась Марина, показывая ровные белые зубы. — Ты мужик неплохой, но из тебя путного мужа не выделать. Я два раза ходила замуж и знаю, что это такое.

— Каким же должен быть муж? — без интереса спросил К. М.

— Уметь ходить на коротком поводке и не рыпаться. А в тебе сильны инстинкты свободы. Поводка не подобрать. Ты ненадежный, какой-то временный...

— Пусть так. Выкладывай, зачем пришла.

— Сегодня вечером шеф ведет нас в ресторан. Он послал меня подготовить тебя к этому радостному событию. Ты бывал в ресторане?

— Ресторан, баня, все не русские слова... Это что, надо бриться и вымыть уши?

— Да, шеф любит, чтобы за его столом сидели чистые, умытые, причесанные и со вкусом одетые гоминоиды.

— Я пас. У меня, возможно, есть вкус, но нет одежды. Мое нищенство анонимно, как братская могила. И за столом я скучный. Иди одна.

— Нет. Мне приказано привести тебя любой ценой. Убедить. Уговорить. Обольстить, если получится. Вплоть до применения насилия.

— Мой принцип, — гордо сказал К. М. — Ne pas se laisser persuader.

— Peau de balle! Ну пожалуйста, если ты хоть каплю меня любишь.

— Ни капли тебя не люблю, — рассмеялся К. М. — Но дело не в этом. Боюсь, что и там скучно. Все люди скучны, особенно в банях и ресторанах. Там они притворяются.

— Это я скучная?

— Ты нет. А шеф?

— Чудик. Шеф — один из неразгаданнейших людей времени.

— Ерунда. Самый интересный человек — моя соседка.

— Знаю. Шеф сказал, чтоб мы и П. П. привели с собой.

— Что-о? — опешил К. М. — Так вы все, сумасшедшие, знаете друг друга? Ладно. Если П. П. согласится...

— Умница, чудик, здраво рассуждаешь. Пойдем к старухе.

Они вышли в темный длинный коридор, едва различимый в слабом рассеянном свете из далекой кухни, и постучали в дверь.

П. П. читала журнал «Наука и жизнь» и тихо смеялась.

Она сняла с носа железные очки и из подо лба зорко оглядела Марину, перевела взгляд на К. М.

— Это ваша пассия, голубчик?

— Всего лишь коллега по утешительству, — улыбнулся К. М.

— О! — удивилась П. П. — И много в вашем замечательном коллективе таких выразительных женщин? Тогда я и ломаного гроша не дам за вашу нравственность.

— Всю мою нравственность, до последней щепки, я отдал своей бывшей жене, — улыбнулся К. М., — а сейчас мы пришли вас пригласить скоротать вечерок в ресторане.

— В кабаке, — поправила П. П. — Ресторанов не строят, а прежние разрушены Советами. Есть столовые, закусочные, блинные, забегаловки, как их там еще именуют у вас? Тошниловки, вот. И вы приглашаете меня, старуху, в кабак?

— В ресторан, — сказала Марина, — в последний хороший ресторан. Там чисто, светло, играет тихая музыка, журчат слова под нежный звон бокалов.

П. П. склонила голову, посмотрела одним глазом, как курица.

— Садитесь, — указала она величественным жестом, — и вы садитесь, голубчик. Вот так... А теперь скажите, милочка, вы хоть раз в жизни бывали в настоящем ресторане? Молчите, не возражайте. Я отвечу: нет, вы не знаете, что такое настоящий ресторан. Помню, до Февральской революции на Владимирском...

— Очень хорошо, — прервала ее Марина, боясь, что П. П. нырнет в воспоминания и выловить ее оттуда удастся не скоро. — Вот и пойдемте с нами, и у вас будет случай убедиться, что один настоящий ресторан все-таки сохранился, как памятник. И вообще в жизни все как прежде, и никаким Советам этого не переделать.

П. П. склонила голову в другую сторону и посмотрела одним глазом на К. М.

— Вы тоже полагаете, что я должна идти с вами?

— Непременно, — убежденно ответил он.

— Пусть станет по-вашему, — решила П. П. — Я пойду, если вы разрешите мне надеть голубое платье и шляпу с плюмажем. И непременно надо взять извозчика. Вы можете найти «ваньку» в этом городе?

— Двух «ванек», — обрадовалась Марина, — и расплачиваться с ними будем «керенками».

— Спасибо, милочка, вы меня премного обяжете. — П. П. улыбалась издевательски. — И шампанское будет? Конечно, что же это я? Какое теперь шампанское? Так, моча разбавленная. А пирожные? Господи, хоть еще немного вдохну я запаха былых веселий.

— Благодарю вас, — Марина отступала к двери, боясь, что П. П. передумает. — В шесть вечера я зайду за вами и помогу собраться. Обещаю, вы будете иметь успех.

И она имела успех.

Первый, кого она поразила, был швейцар, по одежде похожий на швейцарца. Он с такой испуганной скоростью дернул дверь, что будто она сама, тяжелая, дубовая, ометаленная в углах, распахнулась, как от дуновения ветра. П. П. прошла сквозь каких-то людей в вестибюле, они растаяли по сторонам, жалкие и ничтожные, бросила на руки гардеробщику, жадно скучающему без дела, легкую накидку и вступила в зал.

Марина и К. М., наслаждаясь эффектом, плыли следом за П. П., как щепки за легендарной шхуной, вплывающей в охваченный солнцем порт. Волосы П. П. были уложены непостижимым образом, так что из-под шляпы их выглядывало раз в сто больше, чем было на самой голове. Длинное шелковое платье настоящего голубого цвета струилось и переливалось, как юное пламя. Сухие руки были обтянуты кружевными перчатками до локтя. В левой руке — тонкий резкой костяной веер. Даже с бюстом П. П. что-то сделалось, высокая грудь вздымалась волнением. Взоры присутствующих тотчас обратились на эту фигуру, будто сошедшую с иллюстраций Ф. Морковкина к романам И. Тургенева.

А навстречу, расправляя плечи, пружиня походку, шел и улыбался крепким лицом Начтов, гостеприимный и щедрый, как новоиспеченный губернатор. Он подошел как раз в тот момент, когда П. П. подала ему руку.

— Мадам, — сказал Начтов по-русски, прикасаясь губами к перчатке, — я счастлив, что вы приняли мое приглашение на скромный балдеж...

— Льстец и шалун. — П. П. слегка ударила шефа веером по плечу. — Если будет скучно, я превращу вас в крысу. Скажите спасибо Мариночке, это она соорудила мне бюстик.

— Спасибо, Марина, — подмигнул Начтов, — считай, что тринадцатая получка тринадцатого месяца у тебя в кармане. Прошу к столу, — и шеф, поддерживая под локоть П. П. повел ее к закрытому тяжелыми шторами окну, где в стороне от остальных воздвигался накрытый стол. Как только они уселись, оркестр заиграл «Я вас любил последний раз лет пятьдесят тому назад».

— Вы чародей, — мило улыбнулась П. П. — Откуда узнали, что это мой любимый романс?

— Я знаю вас по вашим прошлым страстям, мечтаниям, слезам.

— Ах, нет, нет, Александр Егорович, только не стихи. Они так странно волнуют душу. А я хочу сегодня пить на трезвое сердце.

— А где Канопус? — нахмурился Начтов. — Отчего я давно не вижу его в нашей компании?

— Не сердитесь на него, — проворковала П. П. — Он пишет стихи. Один известный поэт заказал ему книгу стихов о трудовых праздниках наших будней и торопится сдать рукопись в издательство. Триста шестьдесят пять стихотворений на каждый день. Полный катехизис обалдуя. По стиху на всякую будню. И он страшно занят. Даже эпиграммы на вас забросил.

— Вы все знаете друг друга? — спросил К. М. — Или дурачите меня?

— Зачем же вас дурачить, голубчик? Вы сами с этим превосходно справляетесь. А с Александром Егоровичем мы давние друзья... без малого сколько, Сашенька? Правильно. Шестьдесят лет. И вообще, голубчик, мы все знаем друг друга и даже с аналитиком знакомы. Это вы для всего и для всех un Tchouktche étranger aux intrigues. Я бы даже сказала — чужой... Вы из других мест и других времен и сами не знаете толком, где ваши пенаты. А как узнаете, так тотчас усвищете куда-нибудь в Барселону или к канарейкам. Впрочем, давайте пить. Александр Егорович, распорядитесь.

— Гарсон! — звучно по-русски крикнул Начтов в глубину зала и помахал рукой. — Шампанского!

Пришло шампанское и закуски помимо тех, что уж были на столе, и скоро все стало, как у людей, и Марину увел на середине зала кто-то усатый, и Начтов там же на середине зала вздрагивал и покачивался с какой-то безусой девицей, и музыка прорывалась сквозь негромкий, но толстый шум голосов, и за столом остались П. П. и К. М.

— Не хмурьтесь, голубчик, — говорила П. П., отпивая из бокала птичьими глотками. — Все будет хорошо. Поверьте мне, старой колдунье. Судьба — моя давняя приятельница, и я попрошу, чтобы она устроила вам долгий-долгий праздник.

— Лучше пышные похороны, — мрачно изрек К. М.

— Это тривиально. Пышные похороны можно устроить и коту. А вам полагается долгий сладкий праздник. Чтоб душу щемило от страха конца. Чтоб сердце болело при виде лица. Чтоб глаза загорались при взгляде в глаза. Чтоб из них пробивалась скупая слеза... Тьфу ты, пропасть, простите, когда я пьянею, то начинаю говорить стихами. Так вы любите праздники?

— Люблю. С надувными шарами и хлопушками.

— Молодец! — похвалила П. П. — Вы необыкновенный человек. Вы любите праздники. Вы получите свой ба-альшой праздник. На всю катушку.

— Когда? Все вы так: наобещаете, а потом — назад пятками, дескать, по пьяне хлестанулась.

— Да чтоб мне на этом месте! — П. П. сняла шляпу с перьями и париком, водрузила на пустую бутылку, почесала лысину. — Не верите мне, поверьте судьбе. Или нет, судьбе не верьте, я ее знаю, она моя давняя подруга. У этой стервы бывают приступы склероза следом за приступами печени, и она вечером забывает то, что собиралась сделать утром. Но у нее есть один очень интересный племянник. Его зовут... — П. П. наклонилась и смотрела светлыми белесыми страшными глазами в лицо К. М. — Я вас сведу и познакомлю. Его зовут Случай. Когда он в хорошем настроении, у него в запасе бездна остроумия и мешок розыгрышей. У него есть одна пушистенькая штучка. Называется «пруха». Я попрошу, он вам подарит. И с этой «прухой» вы сможете желать всего, чего угодно, и все сбудется. Хотите «пруху»?

— Хочу.

— Прекрасно. За «пруху»! — П. П. звонко коснулась бокалом бокала. К столу придвинулась высокая тучная фигура в мундире без погон.

— Ах! — П. П. мгновенно одела парик и оглядела фигуру с ног до седой головы. — Люблю старых капитанов. От них пахнет ворванью, романтикой и карловаровскими каплями.

— И коньячной солью, — добавил моряк. — Разрешите на менуэт?

— Ах, — жеманно произнесла П. П., будто пропела, и подала руку. — Вы еще помните звучание менуэта? А если я поскользнусь на тонкой ноте?

— Тогда мы рассыплемся вместе, — ответил моряк, выводя старуху из-за стола.

К. М. сидел и скучал, глядя, как шляпа с перьями покачивается на горлышке бутылки в такт десяткам ног, бьющих в гладкий паркет.

Вернулась Марина,

— Ты что, чудик, совсем-совсем не танцуешь? — удивилась она, — Совсем одичал. Придется заняться твоим воспитанием. Тебе что старуха шептала?

— Обещала достать «пруху».

— Ну! — обрадовалась Марина. — Дашь поносить на удачу?

— Хоть насовсем. У меня нет желаний.

6

На следующее утро К. М. с головной болью и унынием на сердце опоздал на службу и тут же получил выговор от шефа.

— Когда же вы просыпаетесь? — удивился К. М. раннему звонку.

— У меня восемьдесят три способа приводить себя в порядок после запойных вечеров. А вот куда ты так внезапно вчера провалился? Потом как раз и началось самое интересное. П. П. такое выделывала с капитаном, — весь зал рты поразевал.

— Мне стало скучно и я ушел спать.

— Тоже мне Печорин! — проворчал Начтов. — Дело, конечно, хозяйское, но не забывай, служба — это служба. Что бы с тобой ни случилось, обязан вовремя явиться на работу.

— Слушаюсь! — рассмеялся К. М. представив себе важность свой работы и ничего не представив, кроме огромного телефона и огромного уха.

К. М. устроился поудобнее и раскрыл тридцать четвертый том сорокатомного издания Пушкина и начал читать, едва скользя взглядом по строчкам. Этот поэт всегда казался непонятным, как непонятна и любовь к нему всякого русского, он всегда носил и не успел поведать некую невыразимую тайну. Его слова были чужды слуху и пониманию современного человека, осатаневшего от суетных забот, в словах поэта было слишком много легкости, свободы, отсутствия надмирных занятий, не считая того, где достать в долг. Снова зазвонил телефон. Вот нелегкая несет, подумал К. М., только что настроясь на размышления, пронизанные сожалением о несовершенстве бытия, проникнутые печалью о быстротечности сущего, — любимый вид занятий бездельников.

— Кха-кха, — откашлялся в трубку мужской голос. — Привет!

— Доброе утро, — ответил К. М. со стандартной бархатистостью в голосе. — Если у вас похудел карман или на душе заскребли кошки. Если ваш внук принес двойку по закону божьему...

Шеф, разумеется, никогда не одобрил бы подобных вольностей с клиентом и всегда советовал удерживаться и по возможности балансировать на грани развязности и внутренней независимости, чтобы сразу сбивать жаждущего утешения с тоскливого настроя.

— Какой внук? У меня и детей-то нет.

— Тогда заведите. Это развлекает.

— Але, мастер, ты погоди. Я — Гоша с киностудии.

— Здравствуйте, Гоша с киностудии, — сказал К. М. — Если у вас обострились отношения с актерами. Если сценарист и худсовет упрямятся, как дорожные инспекторы. Если...

— Ты дашь мне слово вставить? — рассердился голос.

— Я вас слушаю, — кротко ответил К. М.

— Вот и слушай, не встревай. Для начала тебе полагалось бы узнать меня. Мы вместе учились в университете.

— Мы все учились понемногу чему-нибудь и где-нибудь.

— Знаю, — отвечал Гоша, — глава первая, строфа пятая. Ты вспомнил?

— Нет, — признался К. М. — Намекните на какое-нибудь событие, которое должно бы врезаться в память. Потому что я постарался забыть то, чему меня учили, и тех, кто учил, и тех, с кем учился. Все сразу.

— Ладно. Открой сундук воспоминаний и давай пороемся вместе. Может, общих девочек вспомним?

— Едва ли, — прислушался к воспоминаниям К. М., они молчали. — Я девочек ни с кем не делил.

— Тогда кабаки? — предложил Гоша.

— Кабаки, — задумался К. М., — пожалуй... Помнишь, как третьего сентября какого-то года мы объелись сосисками в угловом автомате и нас затем нещадно несло?

— Помню! — воскликнул Гоша. — Несло после пива.

— Пива не было. Или ты был не с нами.

— Да, точно, — согласился Гоша, — пиво было в другой раз. Разбавлено невареной водой. И тогда закрыли «Красную Баварию».

Гоша надолго замолчал, и К. М. начал терять терпение.

— Затягиваешь паузу, — торопил он. — Или вспоминай быстрее или кончаем игры и разбегаемся. Мне надоело.

— Вспомнил! — вдруг заорал Гоша, так что трубка сама отлетела от уха К. М. — Вспомнил! Ты делал за меня диплом, а я потом неделю поил тебя дважды в день.

— Кажется, что-то похожее вспоминаю. Точно. Диплом я писал какому-то идиоту. Так это был ты?

— Конечно. Только с той поры я заметно поумнел.

— Поздравляю, — серьезно сказал К. М. — Стало быть, университет не оказал пагубного влияния на твой интеллект? Так что ты хочешь, Гоша с киностудии? Утешения?

— Нет, — захихикал Гоша, — у меня есть две утешительницы для тела и для души. Я хочу возобновить знакомство с тобой.

— Мне запрещено назначать свидания мужчинам.

— Брось, — увереннее продолжал Гоша, — я вчера засек тебя в нашем стойле и собирался подойти, но ты исчез. Потом я сидел за вашим столиком с шефом, с очень оригинальной старушкой и милашкой. Кто она?

— Старуха — пенсионерка, милашка — застенчивая наркоманка.

— Подходит. Так вот: я договорился с твоим шефом, он разрешает тебе в любое время сниматься в моей ленте.

— Я не собираюсь сниматься даже в твоей ленте, Гоша. Не люблю сильного света в лицо.

— Не ломайся, старина, я еще не встречал человека, который вообще отказывался бы от съемок в кино.

— Теперь ты встретил. В гробу я видел твое кино.

— Помню, — хихикнул Гоша, — там я крутил на фестивале. Послушай, старина, не кобенься. Ты передумаешь, когда увидишь, что мы делаем.

— Что ж необыкновенного вы делаете, чего нельзя увидеть в сотнях других лент?

— А вот этого я тебе не скажу, придешь и увидишь. Я дам тебе отличную роль. Это я решил. У тебя замечательный чайник. Я вчера, как узрел, так и ахнул. Типаж! То, что надо!

— Что ж в моем чайнике привлекательного, носик или ушки?

— Ни то, ни другое, ни третье. Я даже спать не мог.

— От перепоя.

— Чудак, я ничего крепче кефира не пью. Дело не в этом, старина. Послушай меня, и все будет хорошо. Я делаю девятую ленту. Давай попробуем, а? Успокой мою душу. Если у тебя не пойдет — отстану, хоть навсегда. Договорились? Я хочу посмотреть, как на твоем лице пойдет мировая печаль.

— Смешной ты, Гоша, — сказал К. М. — Любой выпускник театрального училища изобразит тебе такую печаль, что рыдания изо всех мест посыпятся.

— Хочу тебя. Не мыслю мировой печали без твоей морды.

— Зрители экран заплюют...

— Не заплюют, — обрадовался Гоша, уловив сомнения К. М. — Да они застонут от сочувствия к тебе. Ну как? Подумай же о себе. Если не собираешься развеять свою скуку, тогда пожалей мою тоску по невысказанному. В кои-то веки встречаешь лицо, которое мне нужно... Не ломайся и приходи в студию. Сделаем пробу и начнем, благословясь.

— Право, не знаю. Боязно как-то...

Гоша выругался длинно и некрасиво.

— Ладно, — решил К. М., — у тебя есть «пруха»?

— Господи! — выстонал Гоша. — Сколько угодно! Любых цветов и размеров. Есть современные модели «прух», они довольно изящны, но не прочны и не обеспечивают стопроцентной удачи. Есть модели тридцатых годов, но они сейчас не в ходу. Есть несколько «прух» времен русско-японской войны. Ну? Придешь?

— Приду. Не ради тебя, а ради «прухи».

— Спасибо, старина, — радовался Гоша. — Мы с тобой такое закрутим — все посинеют от зависти.

И Гоша исчез с линии.

К. М. походил по кабинету, постоял у окна, полнясь неясным ожиданием, долго смотрел, как птицы ищут пропитания на зеленой голой траве двора. На дворе трава, думал он, на траве дрова. Глупо. Люди приходят и люди уходят, а дрова пребывают вовеки. Чего они все хотят? Чего хлопочут? Ради каких высоких и вечных свершений суетятся? Почему так упорно цепляются за мелочные дела и упиваются нищенскими удовольствиями? Ведь никто и ничто не может быть навеки. Невозможно раствориться в мире без остатка, чтобы быть во всем и не быть для себя. Почему наши желания так ущербны, а поступки столь невыразительны? Почему наши запредельные мысли столь стандартны, а переживания так пошлы? Неужели во всем и всегда, до последней смертной минуты, не вырваться нам из власти необходимости есть, пить, одеваться, тщиться первенствовать? Если личная жизнь бессмысленна, то какой умысел и кем уловится в общей жизни, которая станет течь своими путями, не заботясь, несет ли по водам нас или выбросила догнивать щепками на глинистые берега?

Осторожный звонок не тотчас вывел из задумчивости, печальные мысли сладки, в них теплится закваска жалости. В трубке телефона раздавалось ровное тихое дыхание.

— Подождите, — быстро сказал К. М., испугавшись, что дыхание вот-вот исчезнет. — Подождите, не уходите. Я так ждал вас.

Он сел в кресло, закрыл глаза. Увидел сквозь веки в расплывающейся светлоте плавный овал лица, глаза и еще что-то, чему названия не находил. Увидел сквозь это лицо, со стороны, самого себя, улыбающегося виновато, глупо.

— Не уходите, — просил он, ощущая как от высокого восторга мурашки ползут по спине, становится прохладно, и глаза наполняются влагой. — Мне так много вам нужно сказать.

Он помолчал, подстраиваясь под тихое дыхание. Заговорил негромко и радуясь, что не нужно выдумывать слова, они сами идут, смягченные удивлением и радостью.

— Не уходите. Я так долго ждал вас. Полжизни ждал, и на вторую половину не хватит ни сил, ни терпения. Верьте мне, как я верю вам и верю всему, что отныне может произойти. Не считайте меня болтуном по вдохновению. Просто я испугался, что вы вдруг исчезнете и никогда не проявитесь. Улыбаетесь? Прекрасно. Возможно, и вы ждали этого разговора и знали — ведь знали? — что он произойдет и всякое такое? Я нескладно говорю, но я научусь говорить с вами, чтоб вам всегда интересно было со мной. Первые слова самые неуклюжие, они сейчас, я вижу, цепляются, чтоб вы внезапно не исчезли, но вы отбрасывайте эти слова, они сами отпадут, как сухие листья. Молчащие люди — страшны, но вы — нет. Я даже не боюсь говорить с вами чужими стихами. Я вас любил, но все это, быть может, моей тоски уже не растревожит. Это Пушкин. Вам нравится? Прекрасно сказано, не правда ли? Но он давно умер. Да, это тривиально, я понимаю, но поэтов или убивают, или лишают возможности жить как подобает поэту. Как подобает? Не знаю. Но наверное как-то возвышенно, легко и радостно. Опять банально? Но что поделаешь? Пошлость — родовое свойство человека, — признавался К. М. в тихое дыхание, — мы привыкаем играть роль, а надо давно уж играть жизнь... простите, пьесу. Поэтому всякое наше дум высокое стремленье непременно опрокидывается в пошлость. Как говорил мой воображаемый друг, поэт Канопус, — все кончилось, настал предел словам, терпи, молчанье, как терпело прежде, лишь с памятью, как с горем пополам, мы разделяем нищенство надежды. Вы смеетесь? Я знаю, почему: вам кажется забавным, что я говорю за вас и за себя. Но поверьте мне, я так долго ждал вас, всю жизнь напролет. Да, да, все это мои фантазии, но, поверьте, именно фантазии являются наиреальнейшими вещами. Фантазия — это прареальность. Я не надоел вам? Спасибо. Реальность — вчерашний день фантазии, поэтому фантазия — завтрашний день реальности. Вот почему я так обрадовался, когда вы позвонили первый раз и молчали. Я тогда понял что это я силой фантазии, ее отчаянием, вызвал вас к реальности. Поэтому, когда закрываю глаза, то так ясно, так зримо вижу вас. Так сказать, простите за пошлость, вижу оком сердца и зраком души. Хотя, — рассмеялся он радостно, — «изракомдуши» звучит неэстетично. Да и черт с ней, с эстетикой. Я не нашел еще слов, достойных вас. Но найду. И пусть это будут слова, каких еще не слышала женщина. Все начнется с самого начала, мы закрываем двери в прошлое, и все, что там остается, может жить, как ему заблагорассудится, а мы выходим на незнаемую дорогу. Чувствуете, как это звучит торжественно-пошло? — продолжал увлекаться К. М., улыбаясь довольно глупо, — мы не станем бояться ни торжественности, ни пошлости. Как давно мы вышли на дорогу? спрашиваете вы беззвучно. Четверть часа тому назад. Если, разумеется, самое время что-то для нас значит. Нет? И я так думаю. Скажу больше: я уверен, вы нездешних пространств. Но да, да, все мыслимые и немыслимые предельности не смогут остановить нас на наших путях. Даже на Млечном пути. Вот именно: заигранных пластинок не крутим. И когда мы встре... нет, вы правы, не станем торопиться. Моя новенькая, как мне кажется, новенькая сущность требует привычки к себе. Нужно ее обносить, приладить по душе... А теперь, когда существуете и вы... Нет, так просто я им не дамся, за понюшку табаку. И мы встретимся, и я стану смотреть в ваши глаза, небось, косоватые? как у взлетающих птиц, и гладить ваши руки и прикасаться губами к вашим ладоням, — взлетал К. М. в восторге любви, — и к линиям жизни, и к другим линиям. Вы смеетесь? И правильно, я тоже не верю в окончательную смерть. Даже во сне. Вы правы, сны нужно переделывать. Или их вовсе не нужно, если в них нет вас... Будете? Вы очень добры. Вы научите меня быть добрым без оглядки? Вы очень добры. Гладить ваши волосы, тонкие и мягкие, они станут течь между моих пальцев, когда кораблики слов поплывут на волнах моей нежности к вашей гавани, чтобы нам вместе отплыть. Ух! — взвизгнул К. М. — Правильно. Друг другу можно говорить глупости. Да, мы будем счастливы, и все оно, сколько его осталось, все будет наше. Так много, что мы будем дарить его другим. Нет, нет, не всем подряд. Только тем, кто верит в него, как я верю в вас... И вы это почувствовали? Да, я знаю, во мне образовалось два человека, прежний, нелепый, злой и пошлый, он будет пока жить среди себе подобных, чтоб не увидели другого, — нового, веселого, энергичного, бодрого, деятельного, устремленного, горящего. Кажется, все перечислил, ничего не оставил неупомянутым? Да. Не знаю, сколько времени понадобится этому новому, чтобы окрепнуть, а потом, потом мы уйдем вместе. Не будем торопиться. Все произойдет своими законами изменений и открытий. Догадка? Конечно, она живет во мне, но и ее рано открывать, пусть потомится, чтоб сама захотела выбежать во всей откровенности и неожиданности... Да, теперь уходите, я буду вас ждать...

7

— Наконец-то! — заорал в рупор Гоша, когда К. М. с трудом оттянул тяжелые стальные ворота и очутился в съемочном павильоне. — Все, перерыв пятнадцать минут!

Гоша поставил рупор рядом с ящиком, на котором восседал, встал и, распахиваясь для объятий, пошел навстречу. Был он высок, полноват, круглолиц, усат и таращился.

— Сколько жарких лет! А сколько стылых зим! — говорил он, обнимая К. М. сначала с одного плеча, затем накрест с другого, отодвинулся и спросил: — А помнишь наш университет, мать нашу альму? Ах ты, мой альмаматерник!

— Ты всегда такой? Шумный и обнимаешься.

— Нет, только на работе, — грустно признался Гоша. — Дома я тих и задумчив. Обмозговываю творческий процесс. Варю бульон художественной убедительности. И потом, знаешь, старина, что нас делает мимоходными и черствыми? Темпы. Время. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! Оно, проклятое, диктует и манеры, и жесты, да и слова. Захочешь выразить искреннее дружеское участие и в суматохе великих дел забываешь. Дела остаются, а люди обижаются. Стыдно. Вот и торопишься сразу. Чтоб и дружеское участие выразить, так сказать, сердечную приязнь, и про великие дела не забыть. Молодец, что пришел. Присмотрись. Потом и тебя запряжем.

— Что ты собираешься со мной делать?

— Для начала мы тебя убьем.

— Это больно?

— Непривычно. Но не ты первый, не ты последний.

— Может, в другой раз? Сейчас на воле дождичек. Обидно умирать в плохую погоду.

— Брось, старина. Другого раза не будет. Убьем сегодня. И дело с концом. Мой принцип — все сразу. Сейчас.

— Думаю, я тебе не подойду, Гоша. Рожа у меня не киногенична. Петь не умею. На гитаре брякать. Слезы не выжму из глаза. Да и слезы у меня соленые, а тебе нужны актерские, пресные.

— Ерунда. Когда понадобится, ты у меня зарыдаешь белугой. А испытать тебя я должен. Игра стоит испорченной пленки. И вообще моя творческая манера заметно эволюционировала. И манеры тоже. Отныне я предпочитаю актеров не профессионалов, а выхваченных из житейской гущи. По завету великого Щепкина.

— Как ты их оттуда выковыриваешь, из гущи?

— Интуиция, мой друг, интуиция. Она — арианднина нить в тупике, где ныне пребывает культура. Ну, об этом после. Смотри сюда. — Гоша указал в самый центр освещенного пространства съемочной площадки, где все остальное, невысвеченное, — огромные металлические конструкции, деревянные строительные леса и подъемники, декоративные куски стен и домов и даже два больших крыла падшего ангела, все тонуло во мраке, изредка освещаясь бегущими пятнами света. — Вот сцена фильма, одна из последних. Обычно я с самого конца и начинаю фильм. Иначе не решить сверхзадачу. Нужно заглянуть в конец учебника, где ответ. Вот это красивое сооружение. — Гоша указал на отвратительный яйцевидный предмет, — это корабль инопланятян. Они должны улететь и увезти с собой девушку, которую любит земной мужчина. Это будешь ты. В тот момент, когда корабль с экипажем готов подняться, и мы его поднимаем, приближаются вооруженные выродки, а ты стоишь и прощаешься с любимой, а они начинают стрелять в тебя.

— Зачем? — спросил К. М.

— Они не любят любовь, а ты любишь девушку, а она улетает.

— Тогда пусть она останется.

— Вы хотите погибнуть вместе?

— Тогда пусть она возьмет меня с собой.

— Этого не допускает мой замысел.

— Тогда пусть они не стреляют или у них кончились патроны, а девушка спокойно улетит, а я пойду домой грустить о ней.

— Тогда не будет трагедии. Любовь и трагедия неотделимы.

— Какой ты, право, — сказал К. М., — не надо трагедии. Пусть корабль улетит, а ко мне подойдет коллектив мюзик-холла, ты даешь затемнение, я начинаю раздеваться, и зрители не знают, чем кончится эта сцена. Представь, сколько здесь символики.

— Зачем раздеваться? — обалдело спросил Гоша.

— Мне станет жарко от ламп.

— Слушай. Ты имеешь представление о кино?

— Ладно, — согласился К. М. — Что я должен изобразить?

— Всю гамму переживаний... Мы снимаем заключительную сцену. Ты прощаешься с любимой и держишь ее за щеки сорок секунд. Затем целуешь нежно и страстно.

— За другие места можно держать? Вдруг щеки тугие?

— Не перебивай! Держишь, значит, ее за щеки и своим лицом — своим, а не ее лицом — изображаешь, во-первых, любовь, во-вторых, отчаяние, в-третьих, память о пережитом, в-четвертых, ярость к врагам любви, в-пятых, надежду на возвращение любимой, ты же не знаешь, что тебя через минуту укокошат, и наконец, в-шестых, на твоем лице появляется мировая печаль.

— А вдруг не появится?

— Будь уверен, появится. Если ты последовательно, в логическом порядке изобразишь перечисленные чувства, мировая печаль придет, как миленькая, никуда ей не деться.

— Потрясающе! — поразился К. М. и засмеялся, довольный, — талантище, Гоша. Кого можно поставить рядом с тобой или с кем поставить тебя? Только вот лицо у меня узковато, тебе бы монгола найти. У меня все чувства не поместятся.

— Не одновременно! Последовательно! Запомни: любовь, отчаяние, память, ярость, надежда, мировая печаль. Запомнил? Повтори!

— Да, шесть штук чувств. Значит, так: когда любовь — я прижимаю уши к черепу, распахиваю глаза и обнажаю в улыбке кривые зубы.

— Покажи, — приказал Гоша. — Правильно, кривые. Пойдет.

— Когда отчаяние — я отвожу уши от черепа, поднимаю брови и левый край нижней губы у меня дрожит, будто от сдерживаемых слез. Когда память — брови сдвигаются, взгляд устремляется внутрь, губы сжаты и несколько выпячены, как у обиженной обезьяны, вспоминающей младенчество человечества и свои обиды. Когда ярость — расширяю ноздри и начинаю энергично дышать. Когда надежда — лицо обретает дурацкий вид, который незаметно для зрителя переходит в мировую печаль. Так?

— Молодец! — похвалил Гоша. — Ты прирожденный киношник. Кино — седалище всех образных искусств. Оно — пристанище для экскрементов чувств.

— Эпиграф к твоей фильме? — спросил К. М.

— Комментарий к твоей роли! — Гоша схватил жестяной рупор и начал громко отдавать приказания приготовиться к репетиции без мотора. — Внимание! Дырохвостов! Заливахтский! Назаретов! Приготовить оружие! Планетяне, да, вы трое, опять карты мусолите, раздолбаи? Вы по сигналу бегите к кораблю, распахните дверь и быстренько запрыгните внутрь! Сидите там и ждите команду! Только не курить! А ты, старина, — Гоша сунул рупор чуть не в нос К. М., — ты по сигналу хватаешь любимую за руку и тащишь к кораблю, понял?! Любимая! Где любимая? Никаноров, оставь любимую в покое! Вы что, другого места не нашли? Никаноров, кому говорю! Сегодня она любима не тобой! Ну, начали!

Из темноты прокралась накрашенная девица и стала рядом с К. М.

— Привет, любимый! Как тебя?

— Менандр.

— А я Адриана.

На площадку направили еще лампы. Побежали к кораблю трое мужиков в водолазных костюмах. В корабле откинулась дверь, водолазы ловко запрыгнули внутрь. Кто-то толкнул К. М. в спину, он схватил девицу за потную руку и побежал к кораблю. У распахнутой двери он остановился и схватил девицу за уши.

— Ты что, любимый, чокнулся? — спросила она.

К. М. отпустил ее уши и нежно погладил по щеке.

— Еще, — сказала она, — можешь поцеловать.

— С незнакомыми девушками не целуюсь, — ответил К. М., мысленно отсчитывая секунды, по пять на каждое чувство и остаток — на мировую печаль.

— Ты чего дергаешься, Менадр? Целуй! Это по сценарию.

— А что Никаноров скажет?

— Ну его на фиг, надоел. Ты симпатичней.

— Не могу, любимая, губы не слушаются.

Девица высвободилась из рук и громко крикнула:

— Григорий Николаевич, а он целоваться брезгует!

Гоша, наблюдавший сцену в черную трубу, как в замочную скважину, оторвался от наблюдений и сказал в рупор:

— Старина, поцелуй разочек, тебя ж не убудет?

— Нет, — сказал К. М., — пусть лучше убьют.

— Тебя и так убьют, — ответил Гоша. — Хоть поцелуй...

— Нет. Умри, но не давай поцелуя без любви.

— Убийцы, готовы?! — крикнул Гоша.

— Не надо! — испугался К. М. и прикоснулся губами к губам любимой, намазанным жирным кремом.

Девица хихикнула, и от нее запахло пивом.

— Щекотно, — сказала она, — еще разочек.

— Стоп! — крикнул Гоша. — Старина, ты же не таракана целуешь! Выдай нежность на лице!

К. М. зажмурился, выдал нежность и поцеловал.

— Милый, — сказала девица, — что ты делаешь вечером? Я так одинока!

— Стоп! — снова закричал Гоша. — Из роли не выходить! Вы что лыбитесь? Анекдоты про меня травите? Всем по местам!

Водолазы вылезли из яйца, К. М. с девицей отошли на край площадки, и все повторилось еще и еще раз, пока, наконец, Гоша не удовлетворился и приказал оператору снимать.

Потом снимали сцену убийства, и К. М. раз тридцать падал, подгибая то левую, то правую ногу. В результате вся сцена была снята, и Гоша объявил перерыв и все потянулись в столовую.

— Моей картине нужен внутренний успех, — объяснял Гоша, макая сосиску в горчицу и целиком засовывая под усы. — Внутренний успех. Временное бессмертие. Есть неоткрытые законы искусства, как есть неоткрытые законы природы и общества. Мы, не ведая о них, все же подчиняемся им, разыгрывая иллюзию свободы воли. Свобода воли без иллюзий есть творчество. Нужно избавить зрителя и человечество от иллюзий. Моя картина должна быть броской, яркой, талантливой. Она зовется «Отражение». Усекаешь смысл? Отражение света, отражение лица, отражение атаки, отражение атаки света на лицо, отражение внутренней растерянности и так далее внутрь и вширь... Когда тебя убьют как последнего человека на земле, зритель должен почувствовать, что мир может продолжаться и без людей.

— Кто ж меня убьет, если я последний на земле?

— Они. — Гоша проглотил пятую молочную сосиску и раздвинул усы в загадочной улыбке. — Это сделают они. — Он помолчал, продолжая таинственно улыбаться. — Всегда должны быть некие «они». Когда они приходят, это очень плохо. Они аналитики и разрушают надежду.

— Ты замечательный художник, Григорий Мякишев, — сказал К. М. — Отныне я стану сниматься только у тебя. Пусть хоть валяются в ногах моих все остальные, я останусь верен твоей творческой манере: все сразу и от конца к началу. Я уверен: твое бессмертное искусство выражает боль нынешнего смятенного и тревожного мира.

— В кинематографе стало невозможно творчески работать, — вздохнул Гоша, — кругом сплошные бездарности в балахонах. Клан. Клака. Клоака.

— Я не покину тебя в борьбе, — с чувством произнес К. М. — А как насчет «прухи»?

— Прости, старина, чуть не запамятовал. — Гоша извлек из заднего кармана брюк серый пушистый комок и положил на стол. — Бери и пользуйся. Характер «прухи» узнаешь сам. Надежность гарантирована. Ручная выделка.

8

— А-а-а, это вы! — сказал К. М., услышав по телефону знакомое дыхание. Что-то дрогнуло и сжалось в его груди, и сладко заныло сердце. — Здравствуйте, я вас ждал давно. Шесть бесконечных дней пролетели как шесть столетий. — Он рассмеялся, ощущая светлую легкость в груди, как будто крутой комок, распавшись, пошел по телу плавной нежной волной. — Как вы жили это время? — спросил он. — Слышу, неплохо. Наверное, летали очень далеко? Да что это я? Неприлично расспрашивать... Вы знаете, я начал сниматься в кино у своего друга Гоши. Кино — это движущиеся картинки, где люди и звери, как живые. Гошино кино называется «Отражение». Там у него какая-то хитрая символика, тонкие литературные, философские реминисценции, намеки, значит. Я потому согласился, что это мне напомнило вас. Там моя любимая улетает на другую планету. К себе домой. То есть не любимая, вы не думайте, а как будто любимая. Это понарошку, не вправду. Вы простите, что болтаю по пустякам. Когда вы звоните, я теряюсь, так теряюсь, что не сразу нахожу себя, и нахожу не там, где оставил. Вот и теперь, так хочется сказать что-то ужасно важное, чтоб и вас захватило, и меня увлекло. И боюсь: вдруг поймете неправильно? А ведь совершенно необходимо, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть. Зачем? Это ж ясно: под вашим влиянием я становлюсь иным, острым, блестящим, беспощадным. Как дамасский клинок. Или наоборот, размякаю. Тоже, в общем-то, не годится. Да, вы правильно подумали: я затерялся на поросших бурьяном тропинках. Вы же существо иного склада. Я говорю с вами, как с иностранкой и объясняю вам обычаи и верования своего туземного племени. Я угадал? Вот видите, я был прав: у нас установилась тонкая духовная связь. Спасибо, что вы не смеетесь надо мной. Конечно, в вашем присутствии я слегка глупею. Но это естественно. Я иногда чувствую в себе некий автоматизм. Механистичность, что ли. Но это обычно, это распространено среди людей. Сейчас уже и не определить, кто живой, а кто механический. Мой воображаемый друг поэт Канопус даже стихи набросал про это. Механические люди, заведенные зачатьем, ходят, спят, едят и любят, обездушенные братья. Механическое чувство, синтетическая мысль в инженерии искусства гармонически слились и, с восторгом подражая инстинктивности зверей, без усилия рожают запрограммленных детей. Между ними без обиды, непохожи на других, вымирающие виды, ходят несколько живых, что-то смотрят, что-то ищут странных несколько фигур на унылом пепелище обескровленных культур. Но все время псевдолюди страшно множатся числом, ходят, врут, воруют, любят и читают перед сном. Забавно, не правда ли? Ну, миленькая, не печальтесь, это всего лишь литература. Так сказать, беллетристика, искаженное отражение. Стоит отойти от него, и снова все обретет свои привычные, обычные, приличные, скучные черты. Ну вот, вы уж и улыбаетесь. Я люблю вашу улыбку. Вы знаете, в вас есть что-то трогательное, незащищенное и такое беззащитное, что прямо-таки жалость берет. Хочется над вами руки раскинуть и уберечь. И вы не расстраивайтесь из-за механических людей. Несколько живых все-таки удается обнаружить. Во-вторых механические люди неспособны к хитрости. То есть они пытаются хитрить, но это настолько забавно и глупо, что и хитростью-то не назовешь. Вы уходите? Вам пора? Да, да, я стану ждать и звонка, и дыхания, и улыбки...

Утро, начатое так светло, продолжало затем катиться своим прямым чередом. Звонки следовали с интервалом в полчаса как раз, чтобы отвлечься от утешения очередного клиента, хотя какие утешения нужны механическому человеку? Пожаловаться на несвоевременный ремонт? На плохое качество смазки? Разболтанные шарниры? Чернеющую пайку? И снова он брал трубку и заученно, вкрадчиво или бодро, печально или энергично, в зависимости от голоса, по которому определял возраст, пол и темперамент, снова говорил, что еще не все потеряно, что следует попытаться изменить даже то, что не поддается изменению, что-то сделать сверхожидаемое, чего-то пожелать. Как? Вы ничего не желаете? Странно, вы показались мне человеком жалостливым. Вот видите, не желать, а жалеть. Да, вам следует быть участливым, брать на себя часть чужого горя, а у вас и своего-то невпроворот, да, конечно, все зависит от степени близкости к этому чужому горю, неужели нет ни одного близкого человека, ну, давайте вдвоем вспомним, вот видите, есть все-таки вам близкие люди, а теперь представьте, как вы им нужны, представили? Да, это ужасно, что вы оставили их в минуту жизни трудную, ужасно, да, от слова «жалить», а потом, представьте, как вас станет жалить мысль, что вы могли что-то для них сделать и не сделали, вот и умница, спасибо, что мы не ошиблись в вас.

Затем наступала передышка в разговорах К. М. откидывался на спинку кресла и пытался представить себе молчаливую абонентку. И до того увлекло его слабое и трогательное, будто весенняя надежда, ожидание будущего, пусть краткого душевного покоя, что он и сам не заметил, как уснул крепким нетревожным, словно детским, сном.

Давно замечено: нам мешают спать наши долги. Служебный долг материализовался в шефа, который сидел напротив и глубоким темным взглядом уставился в лицо спящего. К. М. открыл глаза и виновато улыбнулся.

— Нехорошо всматриваться в спящего человека, — сказал он. — Душа, отлетающая во сне, может испугаться и не вернуться в тело. Простите, шеф, я, кажется, задремал на службе.

— Хорошенькая дрема, — прогудел Начтов, — да ты, дорогуша, проспал шесть часов кряду.

К. М. потряс головой и посмотрел в окно: вдали на узком пространстве горизонта пламенело закатное солнце в пуховиках лиловых облаков.

— Ерунда, — решил он, — все ерунда. Когда рождается хоть ничтожно малая вероятность счастья, все прочее представляется несущественным и несуществующим.

— Черт бы побрал этих идеалистов, — поморщился Начтов, — ни одно слово само по себе не обладает никаким значением, а вы заучиваете и сами верите. Счастье! Блаженство! Бр-р, мерзость какая. Просвещение, пожалуй, во вред цивилизации. Скоро число неграмотных и просвещенных дураков уравняется. Все прелестно станет... «И все время псевдолюди страшно множатся числом».

— Подслушиваете? Шпионите? Нехорошо, шеф.

— Еще чего! — рассмеялся Начтов. — Да я наперед знаю, что и как ты станешь говорить. Канопус же постоянно пользуется моими рифмами. Но мне слава не нужна, она меня не стоит, — соскромничал Начтов. — Я привыкаю жить один, как пень у вырубленной рощи, где ветер, блудный сукин сын, дождливой тучею полощет, я привыкаю жить один.

— Канопус — прекраснейший поэт, — признался К. М.

— Да, — подтвердил Начтов, — и никого рядом с ним ставить не будем. Но не он беспокоит меня, а ты. Как показали проверки скрытым кабелем, ты чаще обычного мыслишь стандартными категориями. Уж не механический ли ты человек?

— Что вы? — испугался К. М. — Стандартность мышления — еще не признак. Большинство людей, — заторопился он, боясь, что шеф не дослушает, — мыслят и чувствуют по стандарту, внушенному семьей, обществом, государством.

— Ладно, ладно, — успокоил Начтов, — верю. Оставь социологические потуги, тем более, что все на свете объяснено аналитиками. Я к тебе с другим предложением. Мы на время закрываем контору.

— Как? — еще больше испугался К. М. — А как же я? Только-только начал входить во вкус!

— Временно поживешь с привкусом! — рассмеялся Начтов. — Мы закрываемся на ремонт. Надо подкрасить стены, интерьер обновить. И вообще обстановка у нас должна быть другой. Возможно, придется увеличить штат сотрудников. Все идет к тому, что все больше утешений понадобится людям. На одной водке из общественных кризисов не выйдешь. Не тот виток.

— Ремонт надолго? А как с оплатой за простой?

— Как положено. Пару недель отдохнешь, съездишь в деревню.

— Я урбанист.

— Ай-яй-яй, — огорчился Начтов, — а как же мужицкие корни?

— Мои корни — в асфальте северной пальмировенеции.

— Жаль. Городской житель хуже деревенского. Ну да ладно. Покопаешься, может, и найдешь каких родственников. Значит, так, завтра недели на две-четыре ты в отпуске. И завтра же я приглашаю тебя к ужину. Мои именины.

— Ожидаются гости, шеф? Я застенчив.

— Придется потерпеть. Если шеф приглашает тебя...

9

Вопреки опасениям публика оказалась знакомая, — П. П. в светло-сером костюме и, несмотря на возраст в модной прическе с чужой головы и странно моложавая; и Марина, томная и печальная; и вдруг неизвестно откуда вынырнувший Гоша, молчаливый и задумчивый; и еще один утешитель, пожилой, с редкими волосами на голове и хитрым выражением лица, будто он собирался с хода облапошить всех на свете; и сам шеф — раскрытым на могучей груди, здоровый и хлебосольный, как генерал-губернатор.

Когда К. М. в назначенное время позвонил в дверь квартиры, переминаясь от нежелания входить в компанию, ибо ощущал неудобство от нахождения среди людей, если их случалось за столом больше трех, это уже толпа, и оттого, что предчувствовал сложности предстоящей жизни, такой уж привычной и, надо признать, приятной, освобожденной от долгов, привязанностей, обязанностей, от всего, что составляет стрессогенное существо человека, — двери открыла опрятная женщина в темном, глухом до шеи, платье и темном переднике. Она молча провела гостя в гостиную и молча закрыла дверь.

При виде К. М. присутствующие не выразили восторга, однако же закивали головами, приветствуя. Начтов поднялся навстречу, полуобнял за плечи и повел к столу.

— Вот, — К. М. передал шефу пакет, — с днем архангела вас. Небольшой подарочек, так сказать, от души и прочее.

— О! — восхитился Начтов. — В этом мире еще живы добрые традиции. Благодарю, дорогуша, весьма тронут, польщен и так далее. До глубины. Что это? О! Друзья, взгляните, так я и знал. Прекрасный натюрморт! Какой драматизм сюжета! Какой мрак в красках! Прелестно! — Начтов, не переставая восхищаться подарком, отошел к стене, приставил картину к желтым обоям, и картина тотчас прилипла.

— Прекрасно! — будто по сигналу зашумели гости. — Какой вкус! Какая кисть! Какая палитра! А фактура! А динамика! А перспектива! А точность видения!

— Довольно! — возмутился К. М. — Если полотно не нравится, так промолчите тактично, а издеваться не позволю!

— Не бранитесь, — примирился Начтов, — в моем доме ссор не бывает. Мамочка! — громко позвал он.

Вошла молчаливая женщина в платье до шеи, вкатила трехэтажную тележку на четырех колесах, и на тележке были расставлены питье и еда: на первом ярусе бутылки и посуда, на втором закуски, внизу — в судках — горячая пища. Заливное, отварное, вяленое, соленое, маринованое, фаршированное, тушеное, печеное и копченое, — всего было вдоволь на тележке. При виде такого изобилия К. М. на мгновение опешил, — сто лет не приходилось ему лицезреть столько даров природы, разве что в кулинарной книге тысяча девятьсот пятьдесят второго года, когда он, вечно полуголодный мальчишка, рассматривал картинки.

— Ну, шеф, вы превзошли самые смелые ожидания!

— Хе-хе, — отвечал Начтов, — скудная пища рождает скудные мысли и, напротив, обильная пища приводит к обильным и добрым мыслям. Вот почему свиньи склонны философствовать.

Он сам расставил тарелки, откупорил бутылки, наполнил бокалы.

— Итак, друзья и коллеги! — возгласил он, не уточняя кто есть кто. — Рад вас приветствовать на собственных именинах!

— За здоровье шефа! — выкрикнул К. М. среди всеобщего гудения. — Ура!

Все выпили и начали закусывать. Изредка гости перебрасывались короткими непонятными фразами, не имевшими, казалось, скрытого значения, только субъект с редкими волосами продолжал хранить молчание и хитро улыбался. Было очевидно по каким-то сторонним признакам, хотя бы по тому, что не говорили громко, что вечер затеян не ради застолья и может быть и именин никаких не было, а предстояло что-то более значительное и важное.

— Друзья! — постучал Начтов вилкой по бокалу. — Внимание, друзья. Сегодня мы с вами посвящаем нашего дорогого коллегу, — он указал вилкой на К. М. — нашего уважаемого утешителя и друга в тайну нашей конторы.

— А я-то думал, вы меня в масоны принимаете! — пропел захмелевший К. М. — А у вас какая-то тайна. Смешно! — он хмельно захихикал. — Что может быть тайного в нашем мари...мате...матизированном мире? Что есть тайного в вас? Вот наша милая и добрая П. П., чьи сухарики и разговоры так бесподобны! Вся она на виду, все у нее в прошлом...

— Не касайся святого! — прогудел Начтов. — Прасковья была любовницей шести великих людей.

— Семи! — горячо возмутилась П. П.

— Не жадничай, Паша, — сказал Начтов. — Величие седьмого еще не доказано, и даже не установлено.

— Это все равно, все равно! — замахал руками К. М. — Дайте досказать. Вот Марина? Ей бы хорошего мужика, непьющего-некурящего-негулящего, и все ее тайны на своих местах и явлены и при деле. Или Гоша... Где Гоша? А, вот он. В тебе, Гошик, тоже живут тайны? Ну да, понимаю, так сказать, музы, воспарения... Пардон, шеф, я вас перебил.

— Благодарю, коллега, — вежливо и торжественно произнес Начтов. — Вы высказались? Теперь выслушайте меня. Это может иметь для вас, — Начтов подцепил кусок колбасы и сунул в рот, — немаловажное значение. Оттого, как вы отнесетесь к сказанному, будет зависеть ваша судьба. Дальнейшая...

— Не томите! — простонал К. М. — Если вы решили ограбить банк, можете рассчитывать на меня. Если без «мокрухи». Если вы научились подделывать билеты спортлото... И вообще, господа! — К. М. обвел глазами присутствующих. — Можете рассчитывать на меня, господа, да, вы все и все остальные тоже! Любой авантюризм, рассеивающий скуку жизни, найдет живой отклик в моей душе, измученной серыми буднями.

— Дорогуша, — снисходительно улыбнулся Начтов, — никогда бы не подумал, что ваша фантазия столь скудна и нища в парениях. Речь о другом. А именно: мы, наконец, убедились, что вы — живой.

— Абсолютно живой, — подтвердил Гоша и через стол потянулся поцеловать, не дотянулся, чмокнул воздух и упал на стул.

— Еще какой живой, — подмигнула Марина.

— Самый что ни есть живенький. Свеженький, безо всякой синтетики, — пропищала П. П. — И Канопус тоже говорит...

— Кстати, почему я не вижу своего друга Канопуса? — строго посмотрел Начтов на П. П. и сдвинул брови.

— Он просил извинить его, — заерзала П. П., — у него срочная работа. Другой известный поэт заказал Канопусу книгу стихов на каждый день. Триста шестьдесят пять стихотворений. Весь катехизис идиота. Поэтому он даже эпиграммы на вас не пишет.

— Ладно, — умягчился Начтов, — продолжайте.

— Да вы что, мужики, вы серьезно? — нервно удивился К. М., испугавшись, что его тут же, в чужой квартире, начнут разбирать на части и непременно что-то перепутают под пьяную руку, — либо голову не на ту сторону приладят, беспредметники, либо верхнюю и нижнюю челюсти перепутают, и тогда за столом придется быть вниз головой. — Конечно, живой я! Разве можно сомневаться? Во-первых, мне бывает больно...

— Это не аргумент, — приподнялся Гоша, — дереву тоже больно, когда ему ломают руки и железом по живому.

— Когито ерго сум! — выкрикнул К. М.

— Старо! — пренебрежительно отмахнулся Начтов. — Нынче и среднеобразованная машина мыслит.

— Я чувствую как живое существо! — неуверенно сказал К. М., с надеждой обводя присутствующих затравленным взглядом.

— Это интересно, балда, — сказала Марина с жалостливой улыбкой. — Расскажи подробнее, что и как ты чувствовал в минувшую неделю.

— Ну... это, — замялся К. М., усиливаясь вспомнить, — это... чувствовал голод, жажду, различные позывы...

Все переглянулись и печально покачали головами.

— Я могу плакать в минуты грусти, — настаивал К. М. и понимал, что ему не верят.

— Удивил, балда, — пропела Марина и облизнулась. — Кто ж нынче не может плакать, а? Бабуся, вы умеете плакать? — спросила она П. П., и вредная старушонка ответила:

— Еще как, милочка. Стоит начать — после и не остановишься. Придумал бы, голубчик, другое доказательство живости своей.

— Товарищи-граждане! — взмолился К. М. — Как же это получается? Вот я ем вкусную пищу и все у меня исправно работает. Значит — живой!

— Ты, старина, очереди в пивные колонки видел? — ехидно спросил Гоша. — Очередь за бормотенью видел? А за водкой? Правильно. Тогда ответь: почему все пьют разное? Ага! Засуетился? Молчишь? Я отвечу: потому все пьют разное, — кто сухаря, кто бормотуху из бракованной краски, а кто и водочку из обрезной доски, — потому что все настроены на разную заправку горючим. Как и полагается механизмам.

— Врете, жулики! — звонко, по-пионерски, воскликнул К. М. и сам удивился смелости в голосе и в сердце. — Я — живой как носитель самой передовой в мире идеологии! Вот вам, съели?

— И давно ты ее носишь? — сыто улыбнулся Начтов. — Не устал? Дал бы поносить мне или Гоше.

— Не хочу обносков, — сказал Гоша и ткнул вилкой в маринованную помидорину, она лопнула и повисла ошмотьями.

— Да что же получается? — продолжал возмущаться К. М. — Вы здесь обжираетесь, а в стране скоро придется колосья с гербов срезать... И вы же еще сомневаетесь, что я живой!

Начтов захохотал и похлопал по плечу К. М.: молодец, так всегда и отстаивай свои убеждения.

— Каков, а? — одобрила П. П. — Какой копытом землю роет, а? Огонь, а не мужик, а?

Успокоенный, К. М. налил в рюмку питья и выпил.

— Умница, а ведь с виду и не подумаешь, — продолжала П. П. — только вот в башке у него муть какая-то. Тарабарщина, на пленку записанная. Знаете, господа, он меня замучил философией. Каждый вечер, как только стемнеет, является в гости, пьет мой чай, грызет мои сухари, острит на мой счет и разводит мутную-премутную философию. К ночи от него и от нее голова трещит.

— Да что там! — подхватил Гоша. — Вы бы посмотрели, как он себя на съемках показывает. Как бревно: ни повернуться, ни улыбнуться, ни глазами по сторонам повести не умеет. Набычится и стоит, уперши взгляд. Уж и так сорок восемь километров пленки на один его хохотальник извели. С-трам, и только.

— Это еще что, — не отстала Марина, — вы бы послушали, как он по телефону утешает. — Марина передразнила голосом К. М. — Дышите глубже, успокойте мысли, подумайте о чем-нибудь приятном. У вас было что-нибудь приятное в жизни? Тьфу! — Марина сделала вид, будто плюет на пол, и плюнула. — В жизни его клиента было приятное, было, когда его или ее только что спустили с конвейера, не обтерев смазки, и он потопал в магазин. А дальше — сплошные неприятности, потому что его, голубчика, или ее, голубушку, собрали не по мировым стандартам, а как в артели в Конотопе.

Начтов постучал ногтем по бокалу, приглашая ко вниманию.

— Итак, — заключил он, — кто за то, чтобы признать нашего коллегу живым и пригодным к существованию гоминоидом?

Марина, как добрая женщина, могущая на что-то рассчитывать в перспективе, подняла руку первой. За ней нехотя проголосовал Гоша, П. П. с ехидной улыбкой и сам шеф. Молчаливый субъект с редкими волосами так и не поднял руки, и глаза уставил в тарелку, и хитро усмехался.

— Спасибо, друзья, — расстрогался К. М., — постараюсь оправдать ваше доверие всем своим живым существованием. Если надо, готов пойти на подвиг и дальше. Куда пошлете.

Начтов снова постучал ногтем по бокалу.

— Вопрос второй: ты знаешь, кто мы?

— А-а-а, — загадочно произнес К. М., вспомнив, что когда он дежурил в утешительской, за окном над горизонтом висел неопознанный объект. — А-а-а, понимаю.

— Не совсем точно, дорогуша, — по-товарищески улыбнулся Начтов. — Скорее, мы иноземляне. Дело простое: группа вперед мыслящих, осознавая, что в современном мире все меньше остается живых, и это понятно — они вымирают от безобразия дурацкого жизнеустройства — решила тех, кто еще остался в живых, выявить в плотной массе автоматизированных особей, проверить по всем параметрам, как мы проверяли тебя, чтоб избежать подделки или лазутчика, затем, живого, спасти в другое место.

— Ну что ж, — довольный, согласился К. М. — Вполне разумно. Действительно, живому, теплому, страждущему и мятущемуся — заносило его, — все труднее и невыносимее пребывать среди автоматов.

— Приятно иметь дело с умником, — густо похвалил Начтов, и сидевшие за столом, всякий по-своему, закивали в знак согласия, и даже молчаливый персонаж с редкими волосами и таинственной ухмылкой на морщинистом лице, и тот важно кивнул. — К тому же, — продолжал Начтов, — за время твоей проверки в качестве утешителя ты помог нам выявить целый ряд признаков, по которым легко устанавливаются параметры живости того или иного экземпляра.

— А если я не согласен? — спросил К. М., подозревая обман.

— Не понял, — немного обиделся Начтов, — на что не согласен?

— Не согласен переселяться в вашу компанию?

Гоша от удивления чуть не подавился смехом:

— Тебя не просят, старина. Ты у нас на биолокаторе и ни в каком пространстве в пределах солнечной системы тебе не укрыться.

— Надо подумать. Надо уходить, — сказал К. М., поднимаясь и стоя у стола, обводил взглядом лица, ища насмешки или намека, что все происходящее шутка. — Мне можно подумать? Я не могу сразу решиться. Это очень серьезно.

— Подумай, дорогуша, подумай, — по-дружески улыбнулся Начтов и совал в карман К. М. денежные знаки. — Думай быстрее. Время не ждет. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! — смеялся он.

— И женщины там есть? — глупо спросил К. М., все еще боясь повернуться спиной и уйти.

— Ух! стрекозел! — восхищенно взвизгнула П. П. — Там у нас такие бабенки, тебе и в бреду не снились. Мы тебя на племя пустим! — гадко засмеялась она.

— Не надо меня на племя, не надо! — просил К. М., пятясь боком-боком к двери. — Спасибо за доверие, большущенькое спасибочки.

— Мамочка! — крикнул Начтов. — Проводи гостя! Они торопятся!

Молчаливая женщина, одетая до шеи в темное платье, безмолвно проводила К. М. до прихожей. Перед дверью он изловчился и с возгласом «ах, ягодка» ущипнул мамочку ниже спины и ледяно ужаснулся: место ущипа было гладко и твердо. «Пластмасса», — подумал он. Мамочка безо всякого выражения лица повернула его за плечо к двери и, подтолкнула на площадку, залязгала дверными механизмами.

Липко потея от перенесенных волнений, К. М., придерживаясь за грязные стены, спустился по лестнице и вышатнулся на улицу.

Когда он осознал себя сидящим на высоком табурете перед стойкой пивного бара, был поздний вечер.

К. М. попытался слезть с высокого сиденья, оно повернулось, и, едва не свалившись, он остался сидеть и тогда попытался рассмотреть, что происходит вокруг. Он долго фиксировал положение тяжелой головы и фокусировал глаза на отдельных предметах. Рядом с ним и за его спиной особи обоего пола различной изношенности пили и вокалировали ритмические звуки, не похожие на природные сигналы.

— П-попался, г-голубчик, — сказал сам себе К. М. — Достукался. И з-здесь а-авт-т-томаты. Н-надо уходить в лес. С-скажите, — он увидел бармена и пытался разглядеть усы на лице распорядителя удовольствий, усы плавали по лицу и никак не желали остановиться под носом. — Лес от-т-тсюда д-далеко?

— В лес надо ходить днем. Ночью в лесу одни волки. Темно, — ответил бармен, поправляя усы на воротнике рубашки. — Да вот за вами пришли.

К. М. оглянулся и увидел девушку в светлом.

— В-вам чего, г-гражданочка?

— Наконец-то ты нашелся, — сказала она, обнажая в улыбке белые ровные зубы. — Пойдем домой.

— К-куда? — не понял К. М. — Вы от них, девочка? — он подбородком мотнул на сидевших вдоль стойки. — П-по п-пятницам не утешаю. И в-вообще. Со всеми неисправностями обращайтесь к Брему. Бюро ремонта. Там специалист по электронике Брем.

— Пойдем, — мягко, ласково и настойчиво, сказала она и взяла его за руку. — Я отведу тебя домой.

— На с-склад! — возгласил К. М., опираясь на теплую надежную руку и сползая с высокого табурета. — Отнеси меня на склад. Разложи по полкам. Ноги отдельно. Селезенку отдельно. А себе что возьмешь? — он заглянул в лицо девушки и пытался рассмеяться. — A-а, понимаю. Все вы одинаковы...

Ворча и поругиваясь, прижимая локтем покорную руку спутницы, он осторожно пробирался между столиками к выходу.

На улице вечерняя прохлада освежила его, сознание по краям прояснилось, и он мучительно и напрасно силился добраться до сути какой-то важной мысли, как все пьяные люди, но мысль ускользала, как тротуар под ногами. Пошатываясь на ходу, удерживаясь, он говорил с хмельным тщанием:

— П-простите, милая, за невальяжность. Я как зюзя... прохиндей... неоправдываемый, во! Вы не думайте чего плохого... я исправлюсь. Буду стойкий и скучный как — ик! — пардон, икота. Если вы хотите. А вы сами не синтетическая? А, все равно. Среди них тоже бывают как настоящие. Мы можем любить друг друга на расстоянии. Экстрема линеа амаре...

10

Он выплывал из глубин сна, из мягкой, невесомой, взвешенной, мертвой, цепкой тины, устремляясь вверх, раздвигая руками, головой, телом вязкость образов, — людей, животных, деревьев, растений, предметов, состояний, соединений, разъединений, смешиваний, сочетаний, — проскальзывал, проплывал, продирался, протискивался к желанию: чтобы хватило дыхания и сил вынырнуть и досмотреть сон жизни, и когда вынырнул и выдохнул мертвый воздух и вдохнул живого, свежего, колючего, так даже застонал от блаженства.

— Наконец-то, — произнес негромкий голос, и, прежде чем до него дошел смысл слов, он ощутил, что она здесь, присутствует, как соответствует, рядом, спокойно-неколебимая, близостно-надежная защита, награда, предел мокрым волнам суеты. И тогда он понял обостренную внутреннюю тишину — ни разум с чувством не устраивали возни под равнодушным оком правоты, ни совесть в душу не била, как в набат бунта, как в бубен табу. Он с радостным страхом ощутил, что беззапретно свободен.

— Лапсяоглод? — спросил он хрипло и незнаемо.

— Три дня и три ночи, — певуче ответила она.

— Алаледотчыта? — он повернул голову на подушке. Посмотрел.

Она сидела на кресле между изголовьем постели и столом, положив руки на какое-то шитье на коленях. Колени были круглы, малы, тверды, пальцы рук тонки и подвижны.

— Ты спал целых восемьдесят часов, — сказала она, удивляясь. — Я пришивала пуговицы на твои рубашки. Вот, — она подняла с колен рубашку и растянула рукавами на стороны. — Какие смешные застежки — пуговицы, — рассмеялась она.

— А по-твоему, лучше рукава до пола и чтоб назад завязывались? Ты, голубушка, не с приветом? Как-то странно разговариваешь.

— Да, голубь, — кивнула она старательно, — я пришла к тебе с приветом.

— Знаю, — поморщился он от хлынувшей головной боли. — Рассказать, что солнце встало? Отвернись, я тоже встану.

— Можешь не стесняться, — рассмеялась она, показывая белые зубы, — я все видела. Ты бредил, как заведенный, и потел, как землекоп. Тебя приходилось каждые три часа вытирать насухо и переодевать. Поэтому я знаю, из каких частей ты состоишь.

Он спустил ноги с постели и, завернувшись в одеяло, подошел к зеркалу. Гнусная серо-белая щетина обкидала щеки.

— Ты знаешь, голубь, я хотела тебе срезать волосы, но не нашла, чем это сделать.

Он подумал о бритве в ее руках и содрогнулся.

— Хорошо, что не нашла. Но могла бы и выщипать за три дня, — пошутил он.

— Я пробовала, — радостно сказала она, светясь поднятым к нему лицом. — Волосины так крепко сидят внутри щек. В других местах они выдергиваются легче. Я пробовала.

— О-о-о, — простонал он, — надеюсь, ты меня не выщипала дочиста?

— Что ты? Я немного экспериментировала.

— Где мои брюки? — строго посмотрел он в зеркало.

— Под постелью. Под матрацем.

— Что они там делают?

— Ты сам в бреду рассказывал, как в студенческие годы вы клали брюки на ночь под матрац, чтобы сохранить линию.

— Умница. Какие еще подвиги ты совершила?

— Записала твой бред за трое суток. Слово в слово, что могла разобрать. Рядом с французскими и латинскими словами я в скобках ставила перевод.

— И много набрежено? — отвернулся он от своего гадкого изображения. — Экая морда!

— Вот. — Она положила тонкие пальцы на пачку бумаги на столе. — Сто десять страниц бреда. Не считая ругательств. Их я тоже записывала и рядом, в скобках, давала научное название этим словам.

— Гм, — произнес он, — может быть, самое интересное и было в ругательствах? А остальное можно было и не записывать?

— Нет, голубь, там ничего примечательного. Эти слова указывают на части тела человека и животного, на выводимые из организма вещества, на родственные отношения и так далее. В этих словах есть лишь эмотивная логика.

— Ого! — оборотился он к ней и долго рассматривал: мягкий подбородок, решительную линию скул, полураскрытые влажные губы, небольшой тонкий нос, светлые, серые глаза, тонкие овальные брови, чистый лоб, каштановые с блеском волосы.

— Что-нибудь забавное во мне? — спросила она.

— Леший тебя ведает, — он пожал плечами. — Никак не могу врубиться внутрь тебя. В каждом лице, наверное, есть какая-то основная, ведущая характер, черта, — хитрость, храбрость, ум или глупость и так далее. Это сразу замечаешь. А в тебе такой черты не вижу. Глаза? В них нет ничего, кроме любопытства. Нет какого-то личного интереса к происходящему, ты понимаешь? Зачем ты здесь?

Она улыбнулась снисходительно и вдруг его же низким голосом нараспев произнесла:

— Я вас любил, но все это, быть может, тоски моей уже не растревожит.

— А-а-а, — он почувствовал, что голова его закружилась и он стремительно заскользил куда-то в сторону, и схватился за спинку дивана. — Прости меня за непотребство... Чем ты питалась в этом хлеву?

— Сначала не питалась, — равнодушно-радостно ответила она. — Я могу не питаться. Затем питалась чем попало. Затем нашла... как их зовут? ... деньги. Они были под графом Толстым. Пошла в лавку и стряпала.

— Ты умеешь стряпать? Странно. Удачно настряпала?

— Картошка разварилась в кашу. Мясо — в уголья.

— Бедняга, зачем тебе мясо?

— А если бы ты проснулся? Мужикам нужно мясо.

— Ну? Кто тебе начирикал про мясо для мужиков?

— Я слышала от людей на улице.

Психопатка, подумал он, или сумасшедшая. Одно другого не легче. Что с нею делать? Отправить домой?

— Нет, — сказала она, — никуда меня не надо отправлять. Мой дом далеко-далеко. Отсюда не видать, — она рассмеялась, повторив услышанное недавно выражение. — Я сама уйду, когда захочу этого. И останусь с тобой столько, сколько понадобится.

— Для чего понадобится?

— Вообще... понадобится. Не важно, для чего и кого. Это тебя не касается.

— Вот тебе и на! — он смотрел в ее светлое лицо. — Ни с того ни с сего сваливается на меня этакая... гм! весьма приятная особа, устанавливает свои права, выщипывает меня ради эксперимента и так далее и вдруг — это не касается? Мы что же, любовью с тобой будем заниматься?

— Я не знаю, что такое «заниматься любовью».

— Н-да, ситуация. Ты никого в квартире не встречала? В коридоре или на кухне?

— Нет, все двери закрыты. В квартире никто не живет.

— Странно. Здесь должна быть одна соседка, старушка. Однако, отвернись, я оденусь.

Через полчаса, бритый, мытый холодной водой, отчего кожа на щеках туго натягивалась, как новая, весь подобранный, с горячей готовностью к добру, с привычным выражением стоячего спокойствия в глазах, с почти ясной головой, он сидел за столом с ней, слушал снисходительно ее щебетание и пытался за словами уловить смысл и назначение чего-то другого, более важного и серьезного. Искоса взглядывал на ее руки и лицо, ожидая заметить нечто чужое, незнакомое, нереальное. Но с ножом, хлебом, сыром она справлялась ловко.

— Прохожу через двор в лавку, — щебетала она, — и вижу: на помойке кормятся чайки. Ты знаешь, это птицы, которые должны ловить мелкую рыбешку. Зачем они на помойках?

— Они хищники. Даже мышей ловят.

— А мне это показалось ужасным. Красивые птицы и вдруг — помойка. Это ужас. Ты знаешь, какой он? Серый, мягкий, липкий и в острых и твердых лохмотьях. И в клочьях страха.

— Никакого ужаса нет, — успокаивал К. М. — Про ужас — страхи напущенные. Also sprach Dostojewski.

— Я его знаю, — удивлялась она, поднимая брови. — Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча.

— Он давно живет на том свете. Да упокоит Господь душу его в селениях праведных. А когда он жил неподалеку — ты как-то времена перепутала — то тогда тоже были помойки, но чайки на них не садились.

— Неужели и тогда были помойки?

— Помойки были всегда и с течением лет их становится все больше и больше, пока все не станет одной великой помойкой.

— Это гадко — помойка! — сморщила она нос. — Пусть лучше будет пустыня. Пустыня будет. Я на улице слышала от людей.

— Пусть, — согласился он, — пустая пустыня. Большая. Голая. Унылая. Безрадостная. Беспечальная. Бесконечная. Безначальная.

— Ты говоришь языком своего бреда, — заметила она. — Я внимательно изучила язык твоего бреда, чтобы научиться говорить с тобой на одном языке... Пусть пустыня. И солнце. И в пустыне — мы. Взявшись за руки, утопая по щиколотку в обжигающем песке, идем к неведомому счастью. А мы идем с тобою, взявшись за руки, утопая по щиколотку в этом... как его?.. в дерьме, а вокруг нас пошлость помойки, а внутри пустыня чистоты...

— Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.

— Далеко не, — рассмеялась она, — а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне — как правильно? — я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.

— Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты... Прочти что-нибудь.

Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:

Праматерь наша, Ева, За яблочко со древа Пожертвовала раем А мы за то страдаем.

— А дальше? — спросил он.

— Это все. Страдаем и все. Этим завершается — как его? — импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?

— Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.

— Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.

— В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?

— Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот, — она из-под книги извлекла конверт.

К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим.»

— Давно? — спросил К. М.

— Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.

11

Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, атмосфера безысходной безнадежности, словно изначально живущая во всех сырых углах и заугольях вокзальных строений, — все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат, могущих приключиться с человеком, ожиданием еще большей житейской неустроенности, неразберихи и ветхости разумных представлений, и, как последняя верховная точка, окружаемая упорной слепой стихией, продолжала быть необъяснимой уверенностью, что вот сейчас, с этого момента и с этого места все начнется иначе, — чисто, ясно, легко, радостно.

— Вздор! — сказал он и рассмеялся, когда они подошли к последнему вагону, масляно блестевшему, фиолетово-черному.

— Ты о чем? — спросила она, сбоку вглядываясь нездешними глазами в его резкое, будто чужое лицо.

— О своих мелких и назойливых мыслях, они не имеют связи с жизнью, осязаемой и плотской, и о том, что мы привыкаем говорить по-писанному.

Он снял с плеча и поставил у ног рюкзак.

— Нам сюда, — указала она на полураскрытую дверь вагона.

— Тогда пошли. — Он подсадил девушку, ухватил рюкзак за лямку и взобрался сам.

В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.

— Пожалуйста, — попросил К. М., — если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.

Проводница постояла, глядя в пустоту вагона и, когда К. М. сунул ей в карман рубль, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.

— Как таинственно и страшно! — услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы.

Зачем? — подумал он. — К чему мне эта молодая и, скорее, вздорная особа? Мне, испытавшему лучшие, неповторимейшие свои дни? Как ее представить брату и матери? Что станут потом говорить на деревне?

— Сядь рядышком и не бойся, — прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. — Ты филин, — тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. — Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.

Он молчал. Тишина и темнота, и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.

Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.

Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.

К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась, и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.

— Я думала, ты никогда не вернешься, — сказала она.

— Почему?

— Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них, как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.

Поезд тронулся с места, в окне проплыло низкое чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, покрытые жирной коричневой пылью, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги, и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.

— Я хочу есть, — рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.

— А ты? — спросила она.

— Я потом.

— Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.

— Ну хорошо, хорошо, — рассмеялся он, — не нужно умирать от чьей-то прихоти.

Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.

— Все мои предки, исключая отца, он другой породы, — рассказывал К. М. — все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них — в глубине натуры — что эта власть, что другая, — едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да не балуются философией, а водочкой. По крайности, хоть польза — внутренности очищает. И там, среди этих мужиков в противность городу, личностей больше, чем людей.

Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо — на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.

— Мой брат Герасим — глухонемой, а мать — слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознаванием, ментально.

— У матери это... как его... хозяйство?

— Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.

Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.

— А вон в той стороне Псков.

— Где? — быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.

— Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги... Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.

— Могу его представить, — вздохнула она, — у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих... у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.

— А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.

— И тогда он пишет стихи?

— Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.

— Ты считаешь его стихи красивыми?

— Красота там, где нет страха.

— А мысли? — спросила она.

— Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей — самая безыдейная литература.

12

К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков.

Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, — низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Спереди висел выцветший лозунг, чтобы отдать все силы. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.

Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем щедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства и вдоль ограды, поставленной неизвестно зачем, поскольку она ничего ни от кого не ограждала, даже лопухи красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, она сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.

Герасим со своей повозкой ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони.

— Здравствуйте, — сказала она, глядя Герасиму в лицо.

Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться.

Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили.

Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной, как после нашествия завоевателей, которые не в силах были ждать милостей от природы и брали их сами и в дело, и на выброс. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку.

— Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву.

— Жена, — посмотрела она в серые герасимовские глаза.

Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая.

— Что он говорит?

— Он говорит, что ты молодая и глупая.

Ехали долго. Дорога была ровная, унылая, — глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть.

— Здорово, Герасим! — проорал тракторист, когда подъехали ближе. — Кого везешь?

Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный.

— Вечером все окрестные деревни, — рассмеялся К. М., — будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез.

— Пусть говорят, — ответила она равнодушно.

— Слушай, жена, как хоть тебя зовут? — тихо спросил К. М.

— Мне все равно, — улыбнулась она глазами, — какое имя больше понравится твоей матери?

— На деревне любят имя Марии.

— Тогда и я буду Мария.

Когда свернули по улице и въехали в деревню, К. М. увидел издалека, что возле дома на дороге стоит мать и вглядывается недвижными глазами. Напротив через дорогу, тоже у забора, стоит, скрестив на пышной груди пухлые руки, соседка Катерина, любопытная и востроглазая.

— Ильинишна, — спрашивает Катерина, — кого-й-то Герасим везет?

— Сын Кирилл приехал, — отвечает слепая.

— А штой-то за баба с-ъим?

— Небось, жена.

— Жана-а? А чегой-то она без кольца?

— Ох и глазастая ты, Катька. А у ей кольцо-те на шее висит. Нынче в городе мода такая — кольцы на шее носют.

— На шее-е? — удивилась Катерина. — А где у сына кольцо-те?

— Где надо, там и есть, — отрезала слепая. — В штанах висит.

К. М. соскочил с телеги и пошел рядом.

— Здравствуйте, Катерина Егоровна, — с полупоклоном обратился он к соседке.

— С приездом, Кирилл Мефодьич! — отвечала она. — Надолго к нам?

— Поглядим. Как примете, так и проводите. Здравствуй, мать.

Он обнял ее за голову, прижал к груди. Наклонился и поцеловал щеки. Она подняла лицо. И заплакала.

В горнице мать строго спросила Марию:

— Не обидишься, если я тебя погляжу? — подняла сухие руки и пальцами потрогала макушку, лоб, брови, щеки, подбородок, плечи, провела пальцами по опущенным рукам, ощупала кисти, потрогала талию, коснулась бедер. Мария стояла не шевелясь, тихая, испуганная, прикрыв глаза. Удовлетворенная, мать отошла и села за стол.

— Садитесь, — сказала она, глядя перед собой.

И все сели, и Герасим, за пустой стол, крытый цветастой скатертью.

— Ты красивая, молодая, здоровая, — сказала мать, моргая, — что ж ты за Кириллом пошла? Его молодость ушла, красоты отродясь не бывало.

— Ну, мать, — сказал К. М., — у тебя один Герасим в красавцах.

— Не встревай, с тебя другой спрос будет. Ну, девушка, ответь, что в тебе за причина образовалась с ним сойтицца?

— Я люблю его, — упрямо ответила Мария.

— Люу-бишь? — не то спрашивая, не то удивляясь, протянула мать. — Нуу, это дело сурьезное. И давно это в тебе? — выслушав, одобрительно закивала. — Правильно говоришь, девушка. Любовь недельного возраста. Недоносок. — Она замолчала, горестно уставясь невидящими глазами в рисунок скатерти.

Герасим перестал следить за губами и теперь, ободряюще подмигнув Марии, пальцами показал, чтоб не принимала близко к сердцу. Поулыбался, глядя в окно и вышел.

— Ты, милая, не обижайся на старуху, — снова заговорила мать. — Мне тебя жалко. У Кирилла-те и раньше бабы бывали, да никак не уживались. Вот и ты, думаю, с глупа побежала.

— Вы уж простите, что я вот так, не спросясь, — Мария кротко рассмеялась, — только ведь мне одной знать, с глупа ли, с ума ли. И что я в нем нашла, тоже я одна знаю.

— Смелая ты, — старуха поджала губы и чаще замигала. — Отчаянная. Бог тебе судья... А только как-то не по-людски. Без свадьбы, без попа. А ты чего молчишь, Мефодич?

— А чо? — в тон ответил К. М. — Когда бабы обнюхиваются, это даже очень увлекательно. Интересно. Как в кино.

— Дурень ты, — вздохнула мать и перекрестилась. — Непутевый мужик. С твоим интересом в жизни ни одна баба возле тебя больше полгода не выстрадает.

— Ничего, мать, прорвемся. Углы гранатами будем взрывать. Ну-ка, Машенька, развязывай сидор, что там у нас?

— Ильинишна-а! — певуче послышалось за окном, скрипнули ступени и в комнату вплыла Катерина и зырк! зырк! по сторонам. — Ильинишна, не дашь пару лавровых листоков?

— Да ты прошлый четверг в магазине пять пачек брала? Неужли извела? — усмехнулась слепая.

— He-а, кудай-то запропастила. Так где лист-те, в серванте? — спросила Катерина и зырк! по сторонам, увидела, что Мария достает и разворачивает за концы шаль. — Ильинишна! Да никак оренбургский? Ох, матушки! — всплеснула руками соседка и поспешила к столу пощупать. — Право-те, оренбургский! Да такого и у самой председательши нету! Красота неописуемая! А это никак портсигар серебряный для Герасима? Красота неописуемая! А это что? Никак сережки сапфировые? Красота неописуемая!

К. М. вышел, сел на ступени крыльца, закурил. Из дома в открытую дверь слышались голоса. Подошла кошка, села рядом, стала умываться. Вдалеке тарахтел трактор. В соседнем дворе пищали цыплята. Было жарко и дремотно.

— Катерина! — позвал К. М. — Скажи своему, чтоб баню стопил!

— Он знает! — отозвалась соседка. — Он утром говорил, приедет Мефодич, захочет жену веником попотчевать. А это что? Никак натуральные?

— Мать! — позвал К. М. — А что поп наш? Жив?

— А чо ему сделается! — отозвалась Катерина. — Красота!

— Надо бы позвать его.

— Ай причащаться задумал? — ответила Катерина. — Позовем. И попа, и председателя, и механика. А это как носится? Да ну?

К. М. сидел, курил, щурился на солнце, представлял себе, как вечером вялым душным веником станет стегать тугое тело Марии и улыбался. Вот я и дома, блаженно думал он.

13

Гости расходились к полуночи, последним о. Пануфтий, суховатый, просветленный и на девятом десятке еще весьма крепкий, — за столом он был чинно-оживлен и несуетно-сдержан, однако пил вместе со всеми, поднимая рюмку и крестясь, и что-то шептал одному ему ведомое.

Прощаясь у дороги, где с повозкой, чтобы отвезти попа, ждал строгий от выпитого Герасим, в прозрачной теплой темноте о. Пануфтий говорил, странно белея лицом и бородой:

— От суетности, от пустомудрствования все твои беды. Не господствовать над людьми, но служить им духом своим благостным.

— Где ж его взять, этот благостный дух? — спрашивал К. М.

— Уверуй. Не по наущению, но сердцем чистым и бестрепетным. Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную.

— Как же уверовать? Ум мой открыт, а сердце заперто. Заколочено. Ум лукав, а сердце спяще.

— Через радость духовную, сыне. Будь как тот купец, что искал и нашел одну драгоценную жемчужину — радость духовную.

— Поздно мне искать.

— Даже кто пришел в последний час да не смутится промедлением.

— Я постараюсь, батюшка.

Среди ночи Мария вдруг вздрогнула и прижалась к его плечу.

— Что с тобой? — обнял ее К. М.

— Страшно стало. Причудилось, будто все какое-то неживое окружает и окружает со всех сторон, и нам некуда отступать, только взлететь, и я взлетела, а тебе никак не оторваться, какие-то черные руки тебя держат. Их много, кривые торчат из земли.

К. М. молчал, глядя в оконный просвет меж раздвинутых занавесок. Среди облаков чистые звезды горели торжественно и блистательно.

— Ты не смотри на звезды, — шепотом уговаривала она, — не надо смотреть на звезды, они поселяют томление в сердце и тоску в душе. О чем ты думаешь?

— Думаю, как завтра начну крышу крыть. Надо начинать с воротника вокруг трубы.

Луна, наконец, вырвалась из плена, и, освещаемые то палевым, то снежно-синим, облака шли, как ночные корабли.

14

Мы все пилигримы, мы все пилигримы, как листья по ветру, по свету гонимы, мы пылью изгложены, зноем палимы, мы мимо оазисов, дальше и мимо, ведь мы пилигримы. Твой спутник умрет перед самым рассветом, измученным, гордым, голодным, раздетым, о небо, будь проклято, где же ты, где ты? Зачем он тебе вот такой, недвижим? Ведь он пилигрим. А утром все та же пустыня, пустыня, и небо все то же, пустое, бессильное, и дали все так же необозримы, и гаснет надежда в груди пилигрима. (Канопус)

— Стоп! — раздраженно возгласил Начтов, сдернул с головы наушники и, недовольный, бросил на стол, брезгливо сморщив подбородок, мельком взглянул на улыбающегося К. М. и шумно выдохнул. — А ты чего веселишься, балагур? Не слышишь, какую ахинею они несут?

— Сегодня это ваши игры, шеф, — К. М. примирительно улыбался. — У меня только внешнее наблюдение.

Они сидели рядом за столом, а перед ними в нескольких остекленных загородках несколько новых утешительниц, недавно принятых на стажировку, — одинаково молодые, образованные, пегие и житейские глупые. Девушки в наушниках и с микрофоном работали по «ситуативным» карточкам — новинка шефа — и задания были просты: утешить воображаемого клиента в ситуации утраты денег, доверия, надежды, затем в ситуации скуки, тоски, элегический неотцентрованности и, наконец, последнее на сегодня задание — импровизация на тему любви, внутренней борьбы.

Сам шеф разместился у пульта и время от времени переключался от одной утешительницы к другой, и с самого утра был недоволен, — хмурился, прерывал работу, ворчал: и тактика утешения его не устраивала, и лексика казалась примитивной, и вообще, как он говорил, «в этих фифочках не хватает жизненного каркаса», который шеф полагал важнейшим свойством гуманоидов обоего пола.

— Вот вы, — обратился шеф к одной из круглоглазых, — простите, как вас зовут? — он посмотрел в лежавший перед ним стажировочный график, — Катя-первая, да? Так вот, Катя-первая, вы знаете, какие глаза у вашего клиента?

Начтов включил пульт на общую связь, чтобы все слышали, и хитро склонив голову и выставив ухо, ждал ответа.

— У моего клиента глаза голубые, — ответила Катя-первая. — Голубые, как в стихах Есенина.

— О! — простонал Начтов и процитировал. — О, примитив! Бессмертный примитив, ты проникаешь плоть тысячелетий! Канопус, книга первая, стих восемнадцатый. Катенька, девочка, где и у кого ты видела голубые глаза?

— У моего партнера по дискотеке, — Катя-первая зарозовела.

— Они у него крашеные! — зарычал шеф, и девушки в кабинах дробно захихикали, а Лена даже прикрыла ладошкой щербатый рот. — А вы, Катя, есть рефлексодальтоник, поскольку даже если у вашего воображаемого клиента голубые глаза, цвет утешения у вас не соответствует цвету глаз клиента. И вообще у вас серые эмоции...

— Поправка номер четырнадцать, — спокойно напомнил К. М.

Недавно разработанный самим шефом устав состоял из одного многословного параграфа и сорока четырех поправок, и четырнадцатая устанавливала: «если вопрос или тема и направление разговора могут порознь или в совокупности рассматриваться как оскорбительные, утешитель вправе прекратить общение».

— Знаю, не мешай. Катя-первая, вам следует поработать над своим лицом. Вы работаете над своим лицом?

— Конечно, — пошутила девушка, разыгрывая невинность. — Гримасничаю по системе Старославского. Как это принято лицедеями этого и того света.

— Не надо архаизмов, девочка, — строго сказал шеф. — Вы меня изведете консерватизмом. Никакой самодеятельности. Не гримасничать, а дома, в светлом одиночестве перед зеркалом сомкнуть губы и лицом изображать то, что вы про себя молча проговариваете. Например, посмотрите на меня и проследите, что я про себя произношу.

Девушка с минуту смотрела в буддоподобное бесстрастное лицо шефа, затем покраснела.

— Вы ругаетесь нехорошими словами.

— Каково? Телепатка! — воскликнул с торжеством Начтов. — Я говорю, определенно в этой девахе что-то есть.

— Определенно, — ответил К. М., — но ее голос меня смущает. Чего-то не хватает, или что-то лишнее.

— Ну-ка, посмотрим, — Начтов надел наушники. — Что у вас там, милочка?

— Супружеская неверность, — глухо, как из бочки, ответила Катя в своей кабинке.

— Прекрасная тема, — одобрил шеф. — Вся строится на родимых пятнах капитализма. Как шахматная доска. Хотя в нашем обществе ни неверности, ни супружества быть не должно. — Начтов подал пару наушников К. М. — Поехали! Каждая работает по своему заданию. Вера, следите за языком. Нет, не за лексикой, а во рту. У вас иногда прорывается свист и «з» барахлит в позиционных чередованиях. Это, вероятно, следствие диалектных истоков. По-видимому, ваша прабабка происходила из Обоянского уезда Курской области? Вот видите? А вы, Лена, приготовьте по теме самостоятельную шутку. Ваш клиент мужчина? Его возраст? Отлично. Ему подойдет черный юмор с блестками оптимизма. Рита, следите за метрикой, у вас какие-то сбои. Вы французское отделение заканчивали? Ну, ничего, не огорчайтесь, это поправимо. Итак, приготовились? Поехали!

Минут двадцать Начтов и К. М. внимательно слушали, переключаясь с одной утешительницы на другую. Затем шеф, посмотрев на часы, остановил занятия и снял наушники.

— Перерыв! — объявил он. — Всем на разбор.

Девушки вышли из кабин и уселись на диван вдоль стены.

— Какие-нибудь замечания? — спросил Начтов у К. М.

— Есть несколько. У Кати-первой в голосе маловато бархата. Вы, Катюша, видели когда-нибудь бархат? Натуральный, разумеется. Найдите четыре куска настоящего бархата, черного, красного, серого и коричневого. Попытайтесь вжиться в образ каждого цвета и постарайтесь придать голосу оттенки той или иной бархатистости. После этого мы с вами побеседуем о бархате. Вообще же неплохо отработали задание. Как они по времени, шеф?

— Катя-первая полностью уложилась в расписание и отлично справилась с темой. Рекомендую, девушки, катин афоризм, только что рожденный: «супружеская неверность — от недостатка воображения, а супружеская ревность — от избытка». Благодарю, Катя, вы молодец. А что у Веры с позиционным «з»?

— Присвистывает, — ответил К. М.

— Посмотрим. Пожалуйста, Вера, прочитайте какой-нибудь стишок на звук «з». Внимание, слушаем вас.

Большая, выпуклощекая, пышногрудая Вера, глядя шефу в переносицу, начала старательно декламировать:

— Резиновую Зину купили в магазине, резиновую Зину в машине привезли, она была разиня, резиновая Зина, упала, и корзина измазалась в грязи...

Одна из девушек, лицом мясистая, большая и нескладная и оттого добрая и глупая Зина слушала и краснела, и когда известный стишок был дочитан, громким шепотом произнесла:

— Наша Вера хочет....

Начтов гулко хлопнул ладонью по столу.

— Девушки, не ссорьтесь! Помните: вы — единое целое. Женское братство. Потому обиду напрочь отторгните из обихода. Вам понятно, почему это необходимо? Объясняю. Вам придется принимать и на себя, и в себе чужие горести. Как удары. Прямо на перси. Их можно гасить только мягкостью, безобидностью. Иначе — травма. А травмированный утешитель — это кто? Правильно Лена подумала: травмированный утешитель есть инвалид и дурак первой категории. Что? Нет, здесь есть три разницы, девушки, рядоположенная градация. Идиот — прирожденный оптимист. На идиотах паразитирует реальность. Дурак — кристаллизованный реалист. Повседневная и историческая протяженность овеществляет свою «самость» в дураке. В нем оптимизм и пессимизм соответствуют житейской волнообразности: накатило — откатило. Придурок — тоже оптимист, но, в отличие от идиота, не прирожденный, а самосозданный. Придурок паразитирует на реальности и в значительной мере определяет ее лицо. В своем высшем развитии придурок неизбежно обращается в идиота. Но идиот никогда не деградирует в придурка. У эволюции нет обратного хода. Вам ясно, красавицы? Что? Конечно. Ум для жизни что лимфатические узлы для тела. Они — внутри, они регулируют все и кумулируются в отдельных точках. Вот вы должны стать и быть такими узлами ума. Вопросы есть?

— Об уме вопрос, — сказала Лена, веселенькая, смазливенькая, тоненькая и пушистенькая. Из-за ее внешности шеф едва согласился принять девушку на испытание утешительницей: по надежному убеждению шефа красота лишь усугубляет драматический разлад формы и сущности и поэтому утешительница, дескать, должна быть немного дурнушкой. — Скажите, следует ли строить личную жизнь по уму или подбирать ум к личной жизни?

— Это разные вещи, — твердо ответил Начтов, — они могут и не соприкасаться. Совсем не обязательно, чтобы одно было в другом. Вы вправе иметь личную жизнь или не иметь никакой, это ваши заботы. На службу следует являться во всеоружии ума. Далее. Домашние задания. Ваши тетради я проверил и остался весьма недоволен. Каждой из вас я указываю в тетради список рекомендованной литературы. Следующее занятие через три дня, и к этому сроку необходимо хотя бы схематично разработать логическую структуру заданной темы. Темы таковы: «внешние выражения эмоциональных состояний». Эту тему возьмут Зина и Вера. Просмотрите, девушки, что-нибудь основательное, капитальное, скажем, Хайнда. Далее: «параметры личности». Эту тему раскроет Катя-первая. Копни, девочка, поглубже. Вспомни стариков, — Фрейда, Ницше, Кречмера, Лазурского и так далее. Не забудь и нынешних психологов. Для Риты подойдет тема: «Типология восприятия иного человека». Прикиньте, Рита, возможно, у вас получится раздельная типология для мужчин и для женщин. А для Лены что-нибудь легонькое, невесомое, скажем, — «идентификация собеседника». Вам понятно задание? В случае затруднений обращайтесь либо ко мне, либо к бригадиру. А сейчас предлагаю раскланяться и разбежаться.

Стажерки, щебеча, похватали свои сумочки и выпорхнули.

— Птахи, — задумчиво наблюдая исход девушек, произнес Начтов. — Несобранные какие-то, расхристанные. Мне кажется, они и дома такие же. У Лены, например, по комнатам разбросаны пластмассовые решеточки для грудей, много-много... Ты знаешь, мне думается, нынче и девушки стали грузно двигаться, и птицы тяжело взлетают.

— Сытые, равнодушные, — ответил К. М.

Начтов выключил аппаратуру, расстегнул пуговицу у горла, ослабив галстук, смачно зевнул, стукнув крепкими зубами.

— Скучно, — признался он, сдерживая второй зевок. — В такие минуты тянет на стихи, ничего с собой поделать не могу. Пока слушал про резиновую Зину, сам сочинил.

— Прочтите, шеф.

— Смеяться будешь? Учти, я критики не терплю. Ладно, слушай: Жили в меру скромных сил Гомофоб и Гомофил, но, рассорясь, друга в лоб шваркнул мрачный Гомофоб. Тут полиция примчала. Гомофоба забирала.

Начтов замолчал и посмотрел искоса, как петух на лягушку.

— А дальше, шеф? Что с Гомофилом?

— Дальше, милый ты мой, пошла проза: больница, операция и так далее. Однако пройдет несколько лет, и они встретятся. Но это уже другая история. Скучно, — Начтов снова зевнул. — Пойдем, выпьем?

— Пока не могу, шеф, у меня семидневная епитимья трезвости. Заканчивается сегодня в шестнадцать.

— Через сорок минут. — Начтов взглянул на часы. — А потом люди пойдут с работы, очередь образуют. — Он выставил квадратный подбородок, запрокинул голову на спинку кресла. — Расскажи про уродца событий.

— Анекдот? Вот реальная история. Аспирант медицины, тайный наркоман, пригласил в гости своего учителя, профессора, убил его, тело завернул в одеяло и повесил в кладовке, а голову поместил в кастрюлю и поставил на медленный огонь — варить студень. Сам лег спать, а, проснувшись, ужаснулся содеянного и пошел сдаваться. С тех пор в институте — поговорка: держи ноги в тепле, а голову — в холоде.

Начтов улыбнулся, приоткрыл глаз, посмотрел.

— Это правда было?

— Истинная правда.

— Тогда не интересно, — Начтов вздохнул. Уже встречалось. В какой-то поэме Джона Китса влюбленная женщина поместила голову своего возлюбленного в цветочный горшок, засыпала черной землей и посадила цветы. Цветы росли пышно. Делаем вывод: в своих поступках люди не могут сделать ничего такого, чтобы уже не было описано в литературе. Уайльд прав. Представляешь? Мне тут с тобой сидим, рассуждаем умно или полоумно о разных предметах, а это все уже давным-давно описано в литературе. Или сейчас какой-нибудь щелкопер нас с тобой изображает и приспосабливает нас, безмерно вариативных, к своей однобокой концепции. — Начтов еще раз тяжело вздохнул. — Трудно стало жить и работать.

— Отчего же? По-моему, все идет нормально.

— Не-е, милый, это не ты, а твое верхоглядство глаголет. Ты заметил, наверное, что среди наших клиентов все чаще встречаются люди без внутренней опоры, полые люди, даже не одномерные, а просто — пустота в оболочке.

— Полые люди — это тоже было, — К. М. в тон вздохнул.

— То-то и страшно. И печально, и горестно. К тому же наше с тобой дело захиреет со временем. Потому что все в мире кончается предательством, все: идеалы юности, мятежи, бунты, революции, исторические и военные победы, самое предательство — все кончается предательством. Во-первых, потому, что всякая победа достается не тому, кто ее добыл, во-вторых... ну, скоро там время подойдет? Ужасно выпить хочется.

— Ладно, шеф, пойдемте. Пока подгребаем, и мой запрет кончится.

15

...нет повода к стихам есть горечь у причины долг неоплатен и необратимы слепой случайности неверные ходы не проводы любви предлоги встреч неповторимы и неотделимы печаль от счастья радость от беды созвучья живы будем гордо мочь вынашивая глубину посева без суеты пристрастия и гнева нас минет скорбно глохнущая ночь завязка пришлая и ржавый гвоздь успеха сюжет и кульминацию пророчат ответно проникающее эхо звучит слышней а голос одиноче (Канопус)

Половину дома поставили на капитальный ремонт. Жильцов выселили. Стекла выбили. Во дворе снесли два старых флигеля и два полуразрушенных кирпичных строения. Мусор вывезли. Огородили забором образовавшийся пустырь. И на этом, как сказала П. П., стройка столетия на четверть ушла в натальный период. Пустырь мгновенно зарос одуванчиком, подорожником, крапивой двудомной и лопухом, и не одно поколение футболистов и предприимчивых хулиганов выросло бы на пустыре, если бы из квартиры напротив неожиданно не съехал спортивный болельщик. Он получил отдельную квартиру на юго-западе и усвистал. Накануне, отчаливая, поддавшись уговорами Марии, он условился с дворником и устроил хеппенинг, — выкидыш мебели из окна. Школьники уговорили его перенести представление с утра на послеобеденное время и для убедительности собрали по двугривенному.

И вот в три часа дня пьяный болельщик выглянул из окна, увидел внизу, за ограждением, дворника и милиционера в новой серой форме, толпу зрителей и зычно крикнул несвоим голосом:

— Будь проклят и прощай, старый уклад жизни! Первым отделением — экспромт стульев!

Болельщик поторчал в окне минут пять, размышляя, что бы еще крикнуть и не вспомнив и не придумав, исчез. Стул полетел из окна в растопырку, упал, сковырнулся на бок и покатился под восторженный гул голосов. За первым стулом выпорхнул второй, затем третий, затем стол, табуретка, невесть откуда взявшаяся детская коляска с ободраным верхом, части дивана, затем вдохновенно грохнул шкаф, выбросив дверцы, затем кувырнулось эмалированное ведро, скользнули лыжи, нелепо вывалился старый велосипед, смешно дергая педалями, затем, по мере вхождения в раж, полетели тарелки, вилки, стаканы, и если бы его не остановили криками снизу, болельщик выкинулся бы сам, так ему это все понравилось. Когда хеппенинг завершился, а завершился он не сразу, потому что соседи болельщика все подтаскивали ему свои собственные вещи и натащили массу интересного старья, зеваки разошлись, переговариваясь оживленно, и затем дворник, это, как ни странно, был мужчина, собрал барахло в большую кучу и поджег, и весь вечер было пламя, то вскидывалось, то опадало, а к утру пространство снова опустырело.

Неделю спустя в освободившуюся комнату болельщика, сопровождаемый точно такой же мебелью, какая была выкинута в хеппенинге, въехал новый жилец. Он представился сумасшедшим, это поняли многие, к тому же изобретателем, это установили позднее. И все-таки было в нем что-то такое, что не только выделяло его среди жителей оставшейся половины дома, но и делало его прямо-таки чужим и потому достойным всякого интереса, здорового и болезненного. Выяснили, что он когда-то где-то работал, и весьма успешно, потому что его уволили, так как он изобретал не то, чего от него ждали. Выяснили, что он был женат, но по причине своего гениального развития не мог иметь детей и, хотя платил налог за бездетность исправно, его жена ушла к другому. Выяснили, что сейчас он живет переводами с восьми языков, включая язык бушменов, хотя никто толком не мог знать, кто такие бушмены, на каком языке они говорят и зачем. Короче, выяснили все, что необходимо выяснить о неженатом мужчине странного поведения и зрелого возраста. Первые три-четыре недели проживания в полудоме изобретатель весь день обычно торчал в окне и пялился на небо, а это, как известно, добром не кончается. Изобретает, говорили о нем с улыбкой. Иногда прибавляли: наш сумасшедший, и при этом всем становилось как-то легко и радостно: хотелось верить в доброе и светлое.

Марии все эти события ужасно нравились. Во время хеппенинга она стояла впереди толпы и в особенно острые моменты взвизгивала от удовольствия.

— Милый, — говорила она вечером того дня К. М. — Когда мы будем уезжать, мы обязательно устроим такое же представление. Только еще красивее. Мы станем прямо в комнате поджигать мебель, а потом выбрасывать в окно. Представляешь?

— Представляю, — отвечал К. М. — У женщин здравый смысл — последняя инстанция, но до нее дело обычно не доходит.

— А у мужчин здравого смысла вообще кошка намяукала, — запальчиво отвечала Мария.

— Неправда. У мужчин здравый смысл — это первая инстанция, а дальше нее уходят только поэты. С женщиной он встречается на ничейной территории.

— Но под одним одеялом, — смеялась она. — Ты заметил, какой безумный взгляд у нового жильца? Прелесть, какой сумасшедший взгляд. Ужасно романтичный, я думаю, он нас однажды всех удивит.

Недели две по вечерам новый жилец являлся в гости к П. П., и они, закрыв двери на ключ, долго шушукались. Вредная старуха на все расспросы ничего не отвечала, поджимала губы и напускала таинственный, важный вид. Даже Марии, которая могла при желании вытащить душу из любого человека и поставить душу на место, даже Марии не удавалось ничего узнать об этих таинственных разговорах П. П. и сумасшедшего изобретателя.

— Мне кажется, — говорила Мария, — я уверена: они затевают строить космический корабль. Сейчас все помешались на космосе. Слушай, милый, давай первые построим и улетим.

— Я не умею, — дремотно отвечал К. М.

— Хорошо, тогда утешь меня.

— Рано, еще не ударили в колокол.

— Какой колокол?

— Как у парагвайских иезуитов. У них был обычай: в полночь бил колокол, призывая мужей к исполнению супружеского долга.

Мария с минуту беззвучно смеялась, затем заявила:

— У нас будет другой сигнал — крик ночной чайки.

Вечерние перешептывания с П. П. материализовались в проект. В один чудный денек изобретатель широкими шагами отметил на пустыре квадрат двадцать на двадцать метров, вбил колья, протянул веревку и объяснил, что отныне это площадка строительства космического корабля. Весь полдома ожидал чего-то подобного, и поэтому жильцы обрадовались. За неделю у площадки выросла груда заготовок — старые водопроводные трубы, части газовых плит, чугунная ванна, листы кровельного железа, мотор и рама инвалидной коляски, сварочный аппарат, множество других предметов неизвестного происхождения и непонятного назначения. Руководителем проекта оказалась, естественно, П. П., а ее первым заместителем стала Мария. П. П. преобразилась — двигалась решительно, напористо, говорила энергично и деловито, размашисто жестикулировала. Для охраны строительства она вытребовала молодого свежеусого милиционера, и он с утра прохаживался по периметру площадки, томясь бездельем, краснея от смущения и порываясь сбежать с поста.

Весь подъезд загорелся замыслом. Споры, кого брать в космос, а кто и даром не нужен, то и дело вспыхивали в оставшихся квартирах полудома, на кухнях, 8 коридорах, на лестничных площадках. Иногда кто-нибудь с верхотуры, перегнувшись в окно так, что чуть не вываливался, кричал вниз:

— Мария! А Зойка с пятой квартиры... — и дальше шел перечень проступков Зойки.

Мария отвечала снизу:

— Передайте Зойке, что если она... — и шел перечень требований к Зойке.

В конце концов, предварительный состав экипажа утвердился, остальным желающим слинять с земли было обещано, что их возьмут вторым рейсом. Работа шла по плану, если был хоть какой-то план в чьей-либо голове. Сумасшедший изобретатель, о чьем пропитании радела общественность полудома, с утра выходил на пустырь, натягивал на лохматую голову большую кепку без козырька, туда же водружал сварочный щиток и приступал к работе.

Немногие зеваки с улицы, завидя конструкцию, которая росла день ото дня, молча наблюдали, решаясь иногда вступить в разговор.

— Скажите, товарищ, — обращался кто-нибудь из зевак, — ваша программа как-нибудь согласуется с мировыми направлениями аэрокосмическими?

Изобретатель, поглощенный работой, либо не вникал в вопрошание, либо, подняв с лица щиток, пронзительно и тупо смотрел на П. П. или Марию, и они загадочно отвечали:

— Нет.

— А какое секретное топливо вы используете?

— Перемолотые зубные щетки.

— А ваш полет будет иметь международный резонанс?

— Едва ли. Мы резонансируем сами на себя.

— А...

По субботам к общей радости всего полудома проводились испытания топлива на подручных средствах. Обжатое в конус колено водосточной трубы или полуметровая гильза из-под мороженого начинялись пластмассовыми пакетами с перетертыми в крошево зубными щетками. Изобретатель устанавливал приспособление на треногу, Мария, глядя на секундомер, давала отмашку, П. П. подносила факел на древке швабры, и труба, разбрызгивая вонючие искры, с ревом и свистом оставляя за собой черный шлейф, уносилась в сиреневое небо под крики высунутых из окон голов.

— Ну, как? — с сомнением спрашивал изобретатель.

— Неплохо, — отвечала П. П., — однако стартовая скорость, пожалуй, маловата. Надо добавить триметиалюминий.

— Или процентов пятнадцать триэтилалюминия, — отвечал изобретатель.

— Не более десяти процентов, — настаивала П. П., — и при этом пропитать смесь жидким пропиленом.

Мария настолько увлеклась проектом, что ни о чем ином не могла думать и говорить, и К. М., возвращаясь со службы, рано утром заставал Марию за книгами по аэронавтике. По общему молчаливому согласию Мария сама назначила себя штурманом, и ночью, пока К. М. дежурил, Мария тоже не спала, склонялась над звездными картами, вычисляя витки и параболы, однако, заметил К. М., она делала это как понарошку, будто заранее знала, куда они полетят. Два-три раза в ночь она выходила и звонила К. М.

— Милый, тебе не скучно?

— Скучно.

— Были сложные утешения?

— Нет. Звонила женщина, спросила, какую диету соблюдать, чтобы родить мальчика. Я посоветовал ей за два месяца до зачатия питаться мясом и грецкими орехами, а также обратить внимание, есть ли у ее мужчины родимые пятна и бородавки. Тогда восемьдесят процентов успеха — диете, двадцать — бородавкам.

— Ты умница, милый, все знаешь. А еще?

— Советы по воспитанию детей, рожденных вместо брака. Потом — как бросить курить. Как отвыкать от телевизора. Беседа о структуре женского характера. Всякое, несерьезное.

— Я так соскучилась по тебе. И чайки жалобно кричат.

16

Сквозь наши контуры и грани, неповторимостью дыша, отчаянным напоминанием живая теплится душа. Ее давили и терзали, и в перечне безмерных бед на каждом новом перевале кровавый, тяжкий стлался след. Но нет преграды и препона, и сквозь железный ржавый ритм она естественностью тона о силе вечной говорит. И грянет срок такого рода, когда, закланье сокруша, восстанет мертвого народа неотреченная душа. (Канопус)

Возможно, у шефа была некая ведущая или влекущая мысль, тайная и от него самого, или это было наитие, инициация, провидение, которым он приводился в действие и управлялся, возможно, потому что установления и поступки шефа часто не поддавались расшифровке, причинному распознанию, но когда он решительно что-нибудь объявлял, его окружение, полносоставный конклав, единогласно восклицал: вот! это именно то, чего ждем мы и страждущее человечество.

Так было и на сей раз. Он объявил аврал и собрал в конторе всех, включая стажерок. Усадил рядом и перед собой, подолгу смотрел в лицо каждого, думал думу свою, усмехался, встретившись взглядом с К. М., и, наслаждаясь остротой ожидания, заговорил в прежней своей основательной манере:

— Итак, друзья, я собрал вас сюда объявить три задачи, стоящие перед нашим мощным и радостным коллективом. Первое: мы оказались в тупике. Количество полностью утешенных снизилось, но возросло количество недоутешенных. И это в то время, когда динамика и энергия стрессовой напряженности в мире возрастает. Частично это объяснимо международной обстановкой, гонкой вооружений, экономическими спадами, распространением ползучего дефицита и инфляции, но в основном это объясняется недостатками нашей технологии. Наша ошибка была в том, что мы обращались к человеку как самому человеку, не учитывая того контекста, который, собственно, и создает конструкцию личности. Пример: на прошлой неделе у кого-то из вас — у вас, Вера? — были два хронических алкоголика, из которых один мечтал избавиться от похмельной тоски, а другой — от основного недуга. Как вы с ними работали?

— Как обычно, — пожала плечами Вера, — никаких лекций о вреде алкоголя я им не читала. С одним я говорила о его семье, возбуждая совестливость, с другим о его способностях, оказалось, он когда-то неплохо рисовал. Затем несколько увещеваний, несколько страшных статистических данных. Немного юмора на тему «еще не все потеряно». Под конец — честное слово с клиента, что он попытается взять себя в руки и непременно позвонит мне через три дня.

— И это все? — спросил Начтов.

— Да, — пожала плечами Вера, — как обычно. Пошлый случай на почве личной неустроенности.

— Вот наша общая ошибка, — наставительно произнес Начтов, — стратегический просчет. Мы обращаемся с клиентами, как с механическими существами по схеме «стимул-реакция». А между тем, — шеф возвысил голос, — условия человеческого существования — вот основная причина всего. Следует направлять энергию, ум, нести центр наших направленных прицельных усилий с человека на среду его материального и духовного обитания. На все параметры его личного, служебного и духовного пространства. С тем, чтобы самый спектр его бытия, — шеф возвысил голос патетически, профессионально придавая ему тембр благородного негодования, — самый спектр его бытия растягивался, расширялся во времени и пространстве. Пусть он, наш залузганный и замызганный и задрызганный клиент начнет менять среду обитания, находит новые увлечения и отрекается от прежних...

Все это было весьма туманно и непонятно, но присутствующие слушали с внимательным видом, привыкая, что начальство живет в других сферах, высоких и таинственных, и если снисходит, то являет себя сложно и хитроумно. Шеф победно обвел взглядом присутствующих.

— Наша прежняя технология, — продолжал он, — это пластырь на общественном стыде. В то время, как утешать человека надо не личность, а человека — общественное существо. Мы должны стать громоотводом унылости социума, канализацией стрессовых состояний, конденсаторами деяний. Ясно?

— Мы ничего не поняли, но испугались, — за всех ответила Вера.

— Не беда, освоите мою мысль в процессе прогресса, — лукаво скаламбурил Начтов. — Comprendre c'est égaler. Бригадир вам поможет. Нужно изменить все. Все! — выкрикнул он фальцетом и сам же рассмеялся. — Контролем успеха станет снижение процента неоплаченных счетов клиентов. Кстати, за счет изменения технологии мы можем повысить стоимость трех минут утешения. Как думаешь, бригадир?

— Это необходимо сделать, — согласился К. М., тем более что это от него не зависело. Из-за увеличения штата должен увеличиться премиальный фонд. Часть суммы надо пустить на рекламу. Сам по себе рост стоимости труда вещь приятная. Если растет эквивалент труда, стало быть, сам труд возвышается в значимости.

— Мудро, — заметил шеф, — но нельзя тебе доверить большого хозяйства — развалишь. Итак, новая задача ясна? Теперь второе: нам необходимо собрать наличный опыт и материал его в учебниках. Название совсем простенькое, что-нибудь вроде «Теория и практика утешения». Вводную и заключительную главы пишу я. По одной главе напишут Марина и К. М. И вам, девочки, каждой по полглавы. Одну главу по методике самоутешения напишет наш знаменитый стихоткач Канопус. План этого великого труда будет вам представлен позднее, равно как и указания непосредственно к тексту. Предваряя работу, вы, девочки, должны подобрать наиболее характерные диалоги из тех, что вам приходилось вести во время стажировки. Или, если ничего интересного не найдете, сами придумайте диалоги, имеющие ярко выраженный иллюстративный характер. Это ясно? Превосходно. Тогда третий вопрос: самая опытная утешительница Марина на днях отправляется в длительную командировку. За границу.

Все застыли от удивления, а Марина, сидевшая обочь шефа, легкими движениями маникюрной пилки обрабатывала ногти и от неожиданности выронила пилку и произнесла «о»! с такой богатой и выразительной гаммой хорошо отрепетированного удивления, что шеф восхищенно крякнул и щелкнул пальцами:

— Учитесь, девочки, пока мы живы.

— А куда едет тетя Марина? — спросила быстроротая Зина.

— Все больше по северам, — объяснил шеф. — Северная Италия, северная Франция, северная Германия, северная Польша и так далее. Цель поездки — отобрать материал о характерах и проблемах людей, проживающих в северных районах европейских стран. Марине придется собрать данные и актуализировать тему «географический принцип народонаселения и технология личности».

Стажерки зашумели. Начтов строго постучал пальцем по столу.

— Внимание, девочки. В связи с тем, что я назначаю и себя самого отбыть в командировку по странам Сибири и Дальнего Востока, я назначаю вместо себя начальником вашего бригадира.

К. М. изобразил на лице недовольство.

— Худшей мести нельзя и придумать, шеф, — сказал К. М. — За что вы меня так? Неужели я настолько прогрессивно маразмирую, что созрел для начальства?

— Все нормально и морально, — успокоил Начтов, — девочки пусть работают, а ты ими руководи... С умом, терпением и душевной приязнью. Осуществляй, так сказать, стратегию тактики. Ну-ка, попробуй. Начинай руководить прямо сейчас. Поставь задачи. Потребуй чего-нибудь трудновыполнимого, чтобы заранее возвысить себя до положения изначальной и вечной правоты.

К. М. откашлялся, улыбнулся дистиллированной улыбкой.

— Стало быть, так, коллеги. Отсчет рабочих смен начинаем с сегодня. Начало работы исчисляем с полдесятого, учитывая вашу молодость и сонливость. На службу не опаздывать. Бюллетень не «косить». До конца рабочей смены «не линять». Правила внутреннего и внешнего распорядка выполнять неукоснительно. В служебном помещении не держать ни животных, ни посторонних лиц. Работайте с головой, веря, что вы все на свете знаете и от вас все на свете зависит. Время от времени я буду звонить вам и несвоим голосом проверять вас.

Шеф одобрительно кивал и насмешливо улыбался стажеркам. К. М. нарочно говорил долго и нудно, девочки скисали и зевали.

— Таким образом, — уныло заключил К. М., — в позитивной части своего труда вы обретаете некоторую толику нравственного удовлетворения, тем самым восполняя витаминный запас души, а в негативной части работы вас ожидают грустные эмоции, печальные размышления о несовершенстве человеческой породы, но в результате энтропийный баланс утешителя вы удержите на оптимальном уровне.

— Слышали? — спросил Начтов, строго оглядывая стажерок и дожидаясь от них утвердительных кивков. — За работу, молодежь. Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым. А мы пойдем пить пиво. Когда вырастите, мы будем вас брать с собой, — захохотал шеф.

Вечером того же дня Марина улетала. Провожали ее Начтов, К. М.

П. П. забежала на минутку проститься, облобызаться, надавать ворох советов, как одеваться и развлекаться за границей, и умчалась, энергичная. Пришел проститься и Гоша, отрастивший бороду и ставший похожим на таджика, усталый и невеселый из-за предстоящей женитьбы, долго шептался с Мариной, прощаясь, нежно держал ее за руку длинными теплыми пальцами и заглядывал в глаза. В аэропорт ехали на такси втроем. Даже шеф погрустнел.

— В тривиальных ситуациях уместно говорить банальности, — предупредил он. — В такие минуты прощания наша житейская мудрость тускнеет. Сначала весь мир кажется нам в друзьях, приятелях, знакомых. С годами они отваливаются, и сами мы становимся меньше и меньше, будто усыхаем, и когда не остается никого, задумываемся: что защищать? как защищать? зачем защищать? и стоило ли вообще ввязываться во все это?

Марина сидела рядом с водителем, обернувшись и положив подбородок на сцепленные руки, улыбаясь влажными глазами.

— Все будет нормально, шеф, — говорила она. — Все будет хорошо и нормально, — повторяла она, как молитву. — Добро непобедимо. И мы это знаем. Может быть, знаем лучше, чем остальные. И духовное братство, и душевное родство, — это сила, против которой зло не устоит. И у нас есть, что предъявить миру и собственной совести. Даже если расчет будет слишком поздним, чтобы успеть что-то исправить.

В затемненном безвкусном баре аэропорта они молча крутили синтетическими соломинками в бокалах с коктейлем. Потом шеф, насупившись, заказал по рюмке коньяку.

— Разлетаемся, голуби, — говорил он с обидой, — по странам и континентам, и в этом есть некий закон. Везде, друзья, простите меня за нравоучительность, везде действует один закон, — закон двух шаров, белого и черного. Они в руках каждого человека. Белый — добро, черный — зло. Выпускаешь любой, и шар этот катится по свету, обрастая добром или злом, как снежный ком, и возвращается к своему владельцу. Друзья мои, не выпускайте черного шара из своих рук.

Прощаясь, Марина трижды поцеловала шефа и К. М., шепнула:

— Прощай, чудик. Береги свою девочку. Если она захочет улететь на своем дурацком космоплане, не удерживай. Она — птица.

— Знаю, — отвечал К. М.

— Я тебя буду помнить всегда. Я знаю, мы не встретимся.

— И я не забуду.

— Вот и все, — сказала Марина, — прощайте, мужики.

Она отвернулась и, придерживая у плеча ремень сумки, ушла не оглядываясь, освобожденно легкая.

17

...она спотыкаясь овалами скорбных колес на подъемах легка и на спусках неосторожна перегружена дико сверх меры наперекос то влачится едва то вперед кандыбачит безбожно телега любви моей доверху полная скарбом стихами и прозой и прочей такой ерундой я с детства как помню таскаю ее за собой сначала играючи резво олень молодой с годами с трудом безысходно не веруя в отдых хотел облегчить и уменьшить постылую ношу товар распродать залежалый совсем по дешевке и думалось жаждалось хватит достаточно брошу у края дороги на вынужденной остановке продать не случилось и бросить не довелось телега скрипит и толкает меня на авось и я на дорогах твоих безрассудно крутых от страха раздавленным быть отупел и притих ты и шествуешь рядом командуешь важно и строго как будто твои и телега и я и дорога приют твой далекий мираж твой недостижим невиданный огнь пламенеет над ним... (Канопус)

— Милый, давай говорить глупости? Ты очень станешь грустить, когда я улечу?

— Не улетишь. Ваша конструкция развалится в трех метрах над землей, и вы ушибетесь.

— Не развалится. Я знаю, не развалится.

— Тогда я станут скучать и грустить, и горестно плакать, стеная оттого, что мне одиноким жить и что я лишился рая. В шалаше.

— И я буду плакать там наверху. А потом я вернусь, и у нас откроется такая же долгая ночь, как эта, и я тебе стану рассказывать, что я видела и узнала, а ты будешь недоверчиво ахать и удивляться. Мне кажется, все в жизни должно быть не так, как сейчас. В нежизни — так, как сейчас. И мы силимся выйти в иную чтойность и всякий раз наталкиваемся на слепую веру, себялюбие и всеобщность лжи.

— Слышу П. П. в твоих речах. От зауми отупел и зачах.

— Да, это она подкармливает меня космической философией и теорией внеземного общения.

— Могучая бабуся. А чему еще она тебя учит?

— Теории любви.

— Ого! Мы должны ей экзамен сдавать?

— Нет, она поставит зачет «автоматом». Понимаешь, любовь — это женственность мужчины и жертвенность женщины. Раньше я ничего об этом не знала. И если в тебе нет ни капельки женственности, а во мне нет жертвенности ни на четверть столько, тогда у нас, прости, милый, никакой любви быть не может.

— Черт побери, что же делать?

— Не знаю, милый. Мне тоже страшно стало, когда я это выяснила. И я жертвовать не знаю, как.

— Про это я тебе расскажу. Допустим, существует некая женщина, скажем, ты. Сначала мы ее слегка целуем...

— Ты говоришь «мы». Разве ты со мной не один?

— Это фигуральное «мы». Сейчас во мне символизировано наличное мужское население планеты.

— И негры?

— Что за глупости! Ты же видишь, я белый мужчина.

— Не вижу, у меня глаза закрыты. А где поцелуй?

— Извини, прелесть моя, вот он, легкий и ненавязчивый. Как мотылек на лепесток. Боже, какие свежие губки! Ты их пастой не смазываешь?

— Конечно, нет. Натуральная кожа. Еще одного мотылька, пожалуйста, а то прежний улетел. Это уже начинается жертва?

— Нет, это пока вопрощание богов.

— Тогда вопроси их еще разок. Спасибо, милый. Они, наверное, оглохли. Попробуй громче. Как хорошо. Но они все равно безответны. Давай вместе. Наконец-то. Я их слышу, милый. Они требуют немедленной жертвы.

— Милый, я успею до рассвета принести еще одну жертву?

— Конечно, и не одну.

— Богов там много?

— Как кур на насесте. И каждой требуется жертва.

— И богиням?

— Им в первую очередь. Иначе начнут скандалить.

— Тогда я спокойна. Все-таки с богами надо быть в хороших отношениях, мало ли что? Одного мотылька, пожалуйста. А это вопрос вдогонку первому. Нет, милый, подожди, ответа пока еще не было.

— Хорошо, тогда пусть они подумают. Расскажи про слепую веру, которая всем мешает.

— Значит, так, милый, слушай. Жила-была слепая вера, к тому же косенькая — глазки в кучку. И с шейкой какие-то нелады. Шейка была набок скошена.

— Бедняга. Получала пенсию по инвалидности?

— Глупый. Какая пенсия в сказке?

— Действительно. А отчего глаза в кучку?

— Она пыталась высмотреть, что впереди, и все сразу. Такая настырная, просто ужас. И все ей казалось, что она одна все видит и все знает. Ей верили, и она командовала: идите туда-то и делайте то-то. Шли и делали. И ничего из этого не выделывалось. И она всем врала, такая непереносимая лгунья. Потом ее многие раскусили. А когда раскусили, то внутри — и сказать противно.

— А зачем ей было врать и всякое такое?

— Вот здесь самый хитрый фокус и прячется. Дело в том, что слепая вера бессмертна и невозможно плодовита. Расплодилась она по всей земле. Живет она у англичан и у китайцев, у французов и у вас процветает. Везде она и всем мешает. Ко всяким условиям приспосабливается. Куда не толкнешься, везде она, злобная. Говорят, если человечество уничтожит себя в войне, то останутся лишь пауки, крысы и слепая вера. А из всего этого снова люди появятся и все начнется сначала.

— Может, ее... того? ликвидировать?

— В том-то и беда, что никто не знает, как ее «того».

— Грустная история. Расскажи про себялюбие.

— Это ужасно, милый. Себялюбие — представляешь? — когда ты любишь сам себя и я люблю сама себя, и все друг друга ненавидят. Ничего грустнее нет... Тише... Так и есть. Да слышу, слышу! Милый, боги опять требуют жертвы...

— Милый, тебе кто-нибудь говорил такие слова?

— Впервые слышу. Даже не пойму, что они значат.

— Ты устал?

— Нет, свеж и бодр, как утренняя заря. Что было дальше?

— Слушай... Тогда ложь, дочь скудоумия и слепой веры, приходит к королю и говорит: «Я знаю, как ты можешь сделать свой народ счастливым навеки». Удивленный и обрадованный, король спрашивает: «Ответствуй, пришелица, как мне мой народ утопить в счастье? И если слова твои окажутся правдой, я щедро награжу тебя, и ты станешь богата в сорока твоих поколениях». И тогда король по научению лжи решил все преобразовать. Он думал, что выбрать: несчастье знания или счастье неведения? Что предпочесть? Знающий — свободен, зато незнающий — законопослушен. А законов у короля было больше, чем подданных. Были законы для всех, законы для немногих и законы для самого короля. Долго он мучился сомнениями, пока не рискнул последовать совету. И во всех школах установили: облечь сущность видимостью... Милый, там все куры спят?

— Одна пестренькая не спит, ждет своей жертвы. А что случилось с королем?

— Ты хотел спросить — с народом? Король, в конце концов, перешел в иное бытие, а народ четыре по сорок годов жил в довольстве и трудовых песнях, а затем все блистательно развалилось, как говорила П. П., потому что сущность не терпит затворничества в видимости. И тогда произошел прыжок из царства банальности в королевство пошлости.

— Ну и задурила тебя бабуся!

— Пусть забавляется, мне не жалко. Тише... Чайки кричат.

— Зачем ты хочешь с ними улететь?

— Это они со мной. Я — домой, они — в гости. Ты слышишь? И пестрая курица квохчет.

18

— Машенька! Кирюшенька! Милые вы мои! — Гоша открыл дверь и распахнулся для объятий. — Мадам, ручку! Боже, как вы прелестны, Машенька! Привет, старина. Проходите, славные мои. Голубушка, если зануда Кирюшенька когда-нибудь вам надоест, вы только подайте мне знак, значок-с, и я тотчас развожусь со своей невестой... простите, уже с женой... или нет, пардон, она невеста де факто и жена де юре, или наоборот, не помню. Короче: как только — так сразу. Мы с вами берем горячие крылья и — в Барселону! Вы бывали в Барселоне? — Гоша прижал руку к сердцу и хриплым тенором пропел. — Mi corazon espera tambien. Барынька, барынька, неподшита, старенька. — Гоша крутанулся на пятке. — Прелестница, позвольте приложиться к ручке-с. Благодарю вас. Прошу-с, господа, в горницу. Вся компания в сборе и вся — теплая.

Мария и К. М. прошли в большую комнату. За круглым столом под широкими розовым абажуром сидели П. П. и Начтов.

— Гоша, поздравляю! — Мария привстала на цыпочки и чмокнула черную бороду. — Это вам.

— Что это? О! спасибо, голубушка. Трубка? Черт побери, да с такой трубкой и на улице не покажешься, тотчас ограбят. Вот это да! Настоящая аглицкая трубка!

— Где жена де факто? — спросил К. М.

— Под арестом. Представляете, Машенька, выходим мы из церкви после венчания. Невеста — в шикарном белом от Кардена, я — в ослепительно черном от него же. Счастливые, красивые. Толпа гудит. На углу — духовой оркестр. Изо всех окон — флаги, головы и свадебные марши. С колокольни — звон. И вот среди всего этого торжества вдруг вижу: какой-то усатый балтфлотовец подмигивает моей невесте, а она ему улыбается! Ну, я, натурально, сдержался, прямо окаменел, даже борода инеем покрылась... Привез невесту домой, хотел застрелить, а потом закрыл в той комнате.

— Неправда, я сама закрылась, — послышался жалобный голос из-за двери.

— Молчать! — сурово сдвинув брови, сказал Гоша в сторону двери. — Я твой владыка и повелитель. Наш брак записан на небесах, и мой гнев...

— Есть хочу! — послышалось из-за двери, и все рассмеялись.

— Гоша, пожалуйста, вы такой добрый! — Мария погладила его по руке. — Давайте, я пойду туда. Надо покормить бедняжку. И у нас подарок для нее, видите? Желания приговоренной священны.

— Я непреклонен, но вы, Машенька, ангел, и вы — вне моих правил. Вот это большое блюдо можете отнести. Да, да, нагрузите как следует, аппетиты у нас, знаете, какие?

— Рыбу хочу, — пропела невеста за дверью.

— Лягушка! — прорычал в ответ Гоша. — Тебя комарами и червяками надо кормить, пока не отучишься улыбаться всяким щеглам...

— Это был не щегол, а салака, — не унималась невеста.

— Рр-р-р-р...

Мария уставила снедью большое блюдо, проскользнула в приоткрывшуюся дверь, затем щелкнул замок и раздался смех.

— Приступим, друзья. — Гоша сел, мрачный, расставил локти.

— Нельзя быть угрюмым на своей свадьбе, — заметила П. П.

— Я не мрачный, — ответствовал Гоша, — я сосредоточенный. И буду таким целую неделю. Затем последует неделя бурного веселья. Потом неделя слезливого раскаяния. И так далее. Говорят, президент Франклин, прежде, чем заняться государственной деятельностью, вырабатывал в себе полный кодекс буржуазных добродетелей — бережливость, деловитость, сдержанность и так далее. По неделе на каждую добродетель. Тринадцать недель. Потом сначала. И стал президентом. Вот и я решил себя муштровать. Женитьба — исток перехода от состояния свободы через тернии, овраги, камнепады и всякое такое. Да, пожалуйста, прошу вас, шеф.

— Подождите! — крикнули из-за двери. — Мы еще не готовы! Считаем: раз! два! три!

Две пробки шампанского в разных комнатах хлопнули.

Минут через двадцать из-за двери послышались складные голоса. Они то смеялись чему-то тайному, то пели навзрыд.

19

Невеселые это были дни. Жара стояла библейская. Розовое в сиреневой дымке утреннее солнце к полудню раскалялось до белизны. Птицы прятались, а люди одуревали. Все чего-то ждали. То проносился слух, что расплавленная мантия земли остывает с большей, чем обычно, скоростью и, значит, можно предполагать, начнутся стереомагнитные и парагравитационные тайфуны и еще неизвестно, когда это кончится и зачем-то просачивалась абсолютно достоверная информация, будто в городе участились случаи непорочного зачатия, а это, знаете, к чему может привести; то утверждали с пузыристой пеной на губах, что в новых районах города появились будто бы необычайные животные — помесь козла и суки, козлопес, и это, конечно же, сущий бред, потому что козы в городе жить не могут, — либо задыхаются от выхлопных газов, либо проваливаются в открытые канализационные люки; еще говорили, что по ночам по улицам бегают друг за другом два бесшумных трамвая, и когда их пытались остановить, эти вагоны тут же ускользали в четвертое измерение; потом какой-то шутник установил, что местная газета выходит одна и та же, только под разными номерами; потом кто-то пустил слух, что на рынках южане продают северянам фрукты по себестоимости, и тогда люди сбежали со службы и бросились на рынки, и был шум ужасный, потому что слух про грузин был, мягко говоря, нехороший и отвратительный, а доверчивые клюнули на него, и всем было стыдно, потому что чуть не задавленный оказался вовсе осетин, а это другое дело. Невеселые это были дни, но интересные. Все чего-то ждали, но никто не знал, чего ждут другие, и потому люди говорили мало, а больше слушали.

Кинорежиссер Гоша, решивший медовый месяц растянуть до года, уехал с молодой женой в долгую и, как он обещал, увеселительную поездку по азиатским республикам.

Начтов, проговорившись ненароком, что намеревался основать экспериментальную коммуну в районе Тунгуски, целыми днями и вечерами пропадал то у геологов, то у этнографов, кто из них остался в городе, и когда к ночи появлялся дома и все-таки поднимал телефонную трубку, то голос его был усталым и сонным.

— Что-нибудь новенькое, голубчик? — спрашивал он.

— Ничего не случилось, — отвечал К. М., — но вы куда-то исчезли, шеф. И вообще: я перестаю понимать, что происходит?

— А что происходит? — удивлялся Начтов. — Ничего не происходит. Все нормально. Вот если придет аналитик, тогда да. Как Маша себя чувствует? Вот и прекрасно. Девочки работают? Замечательно. Ты ими руководишь? Ну и славно. Старайтесь дальше так же. Не позволяй им распускаться и сам не распускайся. Побольше выдумки, юмора.

— Наш учебник, шеф...

— Какой учебник? — добродушно смеялся Начтов. — Ах, этот... Теория и практика утешения? Ну что ж, эта проблема зреет. Только, дорогой мой, я как-то утратил интерес к этой проблеме. А на тупом интересе что вырастает? Правильно. Ты прости, но, видимо, придется тебе самому. Попробуй увлечь девочек. Пока у них энтузиазм не увял. Кстати, тебе привет от Марины. Она вчера звонила из Милана. Подняла меня к телефону в три часа утра. Оказывается, она познакомилась с каким-то богатым красавцем-бразильцем и собирается за него замуж. Просила благословить. С ее умом для бразильца это смертельный номер. А жена из нее выйдет славная, и напоказ, и для домашнего пользования, — прохохотал Начтов. — Я бы тоже вышел замуж за богатого бразильца, если б знал я, где живет он, тот богатый бразильянец.

— Учебник...

— Так мы ж договорились? У тебя самого ума — полные закрома. Ты этот учебник вылепишь играючи, в паузе между двумя пульками преферанса. Не обижайся, дорогой, я сейчас страшно устал, и завтра день предстоит суматошный. Через неделю мне вылетать на место, а дел — выше головы...

— Возьмите меня и Марию в свою коммуну.

— Тебя нельзя бросать сразу, — смеялся Начтов, — ты испорчен городской цивилизацией и разбалансирован социальным воспитанием. Через год мы можем вернуться к этой теме...

П. П. и сумасшедший изобретатель были заняты целыми днями. С утра они хлопотали вокруг и внутри своей дикой конструкции, которая незаметно и неспешно выросла метров на двадцать, а вечерами допоздна засиживались в библиотеке. Из ближайшего недолга тихо подползла разлука и отчаяние, К. М. чувствовал это, и Мария не отпускала его ни на шаг.

— Возьми меня с собой, — полувопросительно говорил он.

— Не могу, милый, ты нужен здесь, — грустно отвечала она.

— Кому нужен? Зажравшимся бездельникам? Зачем? Продлевать агонию бесполезного существования? Мнимого благополучия?

Мария с гримасой боли быстро зажимала ему рот длинными прохладными пальцами, он целовал прислоненную ладонь.

— Не говори так, ненаглядный мой, это жестоко. Что бы и как бы ни произошло, ты нужен здесь. Твой путь здесь, и ты еще не прошел его до конца. Ты должен пройти через все.

— Разве я не проходил? Через любовь, через обман, через злобный смех и сочувственное лицемерие, через жестокость и внешний позор, через равнодушие и бездарность...

— Нет, милый, нет, это все было не то. Это была одна видимость. Приуготовление к сущности.

— А ты? Тоже видимость?

— Я... возможность. Вероятность осуществления тебя. От нас обоих потребуется слишком много, чтоб стать одним путем. И я должна уйти, чтобы вернуться снова к тебе.

— Я могу пройти за нас обоих.

— Нет, мой сладкий, никто ничего не может за другого.

— Мария, если ты улетишь, я умру.

— Бедный утешитель! Ты не умрешь, я издалека буду вливать в тебя терпение жить.

— Я устал. Мне кажется, весь мир состоит из утрат, болезней, смертей, потерь... И нет ничего, кроме проникающей боли. И жалости. И горького своего бессилия хоть что-то изменить, хоть чего-то избежать. Если б быть бесчувственным...

— Это был бы не ты... Давай сегодня визитируем к Канопусу, а завтра сядем в бессветный поезд и поедем в деревню. Я соскучилась по матери и Герасиму.

— В деревню — хорошо. А зачем мне Канопус? Что в нем?

— Вот и познакомитесь. Он человек забавный и легкий. Шутник и остродум.

20

В центре города, в тупиковом переулке, тремя ступеньками вниз, в полусухом подвале, где в жару настаивался неистребимый запах плесени, остановились они перед узкой дверью, орнаментированной по углам витиеватым чугунным литьем, — русалки, танцующие на собственных хвостах. Хвост одной русалки был отогнут и служил дверной ручкой. В середине двери на фанерке от посылочного ящика поверх плохо отмытого прежнего адреса было крупными буквами написано: «Канопус!!! Вакханальные, гименейские, прочие песни для соло и многоголосия».

Мария уверенно отогнула книзу русалочий хвост, открыла дверь и за руку ввела К. М. за собой. В просторном, неровно освещенном зале с двумя большими окнами, драпированными желтым струистым шелком, стояли вдоль стены старые, обитые кожей стулья, а у другой стены — узкий протяженный низкий стол с инкрустированной столешницей и толстыми резными ножками. За столом друг против друга, разделяемые большим зеленым светильником, сидели, склонившись над бумагами, две суховатые и безгрудые женщины лет по пятидесяти каждая, а посредине комнаты не торопясь ходил от стены к стене высокий мужчина в пышной цирковой шевелюре и что-то бормотал, дирижируя длинным, как карандаш, указательным пальцем.

— Записали? — спросил дирижер. — Тогда поехали дальше. Диктую: мы не загоним в ярости коня...

Одна из женщин подняла мятое в морщинах личико.

— Павел Иванович, может, лучше так: мы не загоним в гневе скакуна?

— Клавочка? — вопросил Павел Иванович. — А рифма? Скакуна — не хрена?

— Хорошо, хорошо, — склонилась Клавочка записывать.

Павел Иванович вдруг заметил вошедших, близоруко всмотрелся, улыбнулся большим зубастым ртом и стал похож на клоуна.

— Девушки, гляньте, кто у нас гостюет! — воскликнул он с привычной душевной радостью. — Это Мэри и ейный сомэритянин! — Он в один шаг пересек залец и протянул Марии широкую руку, а другую подал К. М. — Марусенька! Кирилл Мефодиевичус! Рад. Польщен. Тронут. Наслышан. Весьма. Душевно. Вы, бают, прямо-таки врачеватель душ. Каюсь, и я в одну из тягостных минут воспользовался вашей добротой. Неужели не помните? Мы с вами тогда до-о-олго по телефону общались.

— Извините, не помню.

— Запамятовали? Не беда. Нас много, а вы один такой. — Павел Иванович просторно двинулся к стене, легко поднял два тяжелых стула, плотно поставил возле стола. — Прошу присесть. Клавочка, будьте любезны, сотворите нам чайку с бубликами.

Клавочка поднялась и вышла в боковой проход, отгороженный занавеской под цвет обоев.

— Мы с вами раньше не встречались? — спросил К. М. — Вы кого-то мне напоминаете.

— Не исключаю, — Павел Иванович рассмеялся, встряхивая пышной шевелюрой. — Кого же именно?

— Именно Гошу.

— Верно. Имел радость пестовать. Это мой племянник.

— Тогда отчего у него на марьяже не были?

— Был, но в другой день. Гоша всю неделю пропивал свою свободу с небольшими порциями гостей. Даже невеста устала надевать фату с понедельника до субботы.

Мария рассмеялась, и Павел Иванович продолжал:

— Его, бедолагу, с детства пугали: вот женишься — узнаешь, почем фунт лиха. И к этому он готовился, как к подвигу.

— Хорошо, если подвиг не напрасен, — заметил К. М.

— Надеюсь. Жена у него славная, смелая и не занудливая. Ничего страшнее жены-зануды нет на свете. У меня была такая. Вспомнить жутко. — Из-за этого я и стал поэтом.

— А ваша жена... вы ее убили?

— Зачем? — Павел Иванович мечтательно улыбнулся. — Разве можно убить ужас? Нет, я поступил хитрее. Я выдал ее за другого. Года полтора искал подходящего, а потом больше года готовил его. И ее тоже. Это была блистательная партия! Самая блестящая выдумка в моей жизни!

— И они счастливы?

— Несомненно. Недавно я случайно встретил их на улице. Так я крестился и кланялся им вслед и благодарил небеса за блаженство избавления.

Вошла Клавочка, толкая перед собой трехэтажный поднос на колесиках. Стали пить чай с колотым сахаром и бубликами с маком. Вторая девушка — ее Павел Иванович ласково величал Дусей, хотя называлась она, по-видимому, иначе — больше молчала и в ответ на обращенные к ней вопросы смущенно улыбалась аскетическим увядшим лицом.

— И вы привыкли к своему псевдониму?

— Все привыкли, и я привык. Натуральная моя фамилия — Гомофилов. А псевдоним — аббревиатура с ошибкой. Нужно было «к-о-нопус», то есть «конторский опус»... Н-да... Как-то, лет десять назад, собрались мы здесь с девушками, они у меня выпускницы бибинститута, и решили: человеку нужна духовная полнота, то есть счастье нищеты. В противоположность нищете счастья, то есть материальный полноте... Поначалу было невероятно трудно, — не знали толком ни стихотворных размеров, ни рифм. Вспомнить стыдно. Особенно мучились с первым стихотворением. Оно так и не получилось. Помните, девушки?

— Помним, — зардевшись, ответила Дуся.

— А первая наша строчка! Это как встреча с юностью! Что-то знакомое и все — другое!

К. М. слушал молча, хмурился, улыбался, зато Мария так и тлела от удовольствия забавы.

— А первый успех Канопуса?

— Это было фантастично! Первый восьмистрочник про грусть-кручинушку-похмелье я загнал у пивного ларька. Девушки стояли поодаль, наблюдали, а я подошел к очереди и стал предлагать. Продекламировал. Понравилось. Один лохмач купил за восемьдесят три копейки. Все, что у него было. Дальше — больше: вошли во вкус. А теперь от заказов отбоя нет. Вы знаете, Марусенька, к нам и профессионалы, бывает, захаживают присмотреть кое-что. Заготовки им продаем. А недавно для одного заслуженного лауреата книгу состряпали. Ну, с таких мы берем по высшему разряду.

— И платят? — Мария смеется. — Ай, молодцы вы.

— Платят, куда они денутся? Когда у них собственный талантишко, какой был от рождения, весь выдохся и исчерпан. Правда, девушки?

Клава и Дуся согласно кивнули.

— У нас на такой случай полная церемония разработана. Я изображаю гениальность, которая стыдится чужой бездарности, а девушки изображают скорбь при виде жадности клиента. В нужный драматический момент торга мы включаем магнитофонные записи голосов Пушкина, Тютчева, Надсона. Еще чаю, Марусенька?

— Если не трудно, еще чашечку.

— Сахарку возьмите... Так и живем. А в прошлом году мы выиграли приз на международном форуме импровизаторов — версификаторов. За победу в пяти из восьми видов программы. Первое место взяли китайцы — «за символику». Второе — американцы — «за энергию высказывания», третье — мы «за чистоту нравственного чувства». Да что это я все про нас? Как у вас настроение?

— Неважное, — ответил К. М.

— А почему? Работа трудная? Зато возвышенна... Мы с вами заботимся о тончайшей субстанции человека — о его душе. Вы первым идете — восстанавливаете внутреннее равновесие. А следом за вами я с девочками обращаю душу к образу красоты. Девушки, я не сильно завираюсь?

— В самый раз, Павел Иванович, — Дуся смутившись, хихикнула.

— Так что все мы почти ангелы, правда? И самый главный ангел — Мария. Когда вы возноситесь?

— Скоро.

— Это прелестно! — воскликнул Павел Иванович, посматривая с грустью на К. М. — Не печальтесь. Пройдет совсем немного времени, каких-нибудь два-три столетия, и Мария вернется, чтобы никогда с вами не разлучаться.

— Вы верите, что я выдержу столько? — спросил К. М.

— Не сомневайтесь. В вас породистая черта — терпение. Когда-то, лет четыреста тому назад, ваш полудикий предок дал обет терпения, и это помогло ему выжить и закрепилось в последующих поколениях. Может быть, только это и закрепилось, — Канопус весело рассмеялся, и девушки заулыбались.

— Я представлял вас совсем иным, — признался К. М. — Здоровым, энергичным. Этаким бойцом, готовым при первом сигнале трубы вскочить на коня, рваться в атаку.

— А нашли меня и двух старых дев! — подхватил Павел Иванович, воздев длинный палец. — Какое разочарование для утешителя! А война, мой дорогой утешитель, остается войной от пеленок до гробовой крышки. Каждый ведет свою личную войну, иногда и не одну. Но воюют все за разное — кто за чистое, кто за грязное. Извините за невольную рифму — привычка.

— Павел Иванович, — попросила Мария, — на прощанье что-нибудь для меня...

— С удовольствием, Машенька. Ну-ка, Дусенька, посмотрите, что у нас на сегодня? Так, благодарю. Нет, это не годится. Это для солдатских писем по двугривенному за строку. Разве это? Опять какие-то казарменные мотивы. Ну и выражения у вас, Клавочка, откуда вы их берете? Ага, нашел. Вот это, Машенька, как будто специально для вас. Клава, будьте любезны, дайте мне вот тот конверт. Да, именно этот.

На улице в свете витрины магазина К. М. вытащил из конверта листок и прочитал:

Пусть ляжет выбор прям и светел, печаль моя. Благослови тебя Господь на белом свете на подвиг истинной любви.

21

Мы разучились бешено любить, сходить с ума в отчаянной разлуке, дарить цветы и горечь счастья пить, и целовать возлюбленные руки. И жизнь нас растолкала по углам жевать огрызки вяленой удачи, пыль собирать, лелеять ветхий хлам, плодить вранье и утешенья клянчить. Мы не загоним в ярости коня в полете за украденной победой, и безрассудство выбора кляня, никто за нами не протопчет следа. (Канопус).

Дурной сон вокзала. Ржавый запах вагона. Жующие, сопящие, храпящие с закрытыми глазами люди. Упорное безумие колесного стука. Заспанные проводники из конца в конец вагона. Бесцельное ускользание грязных от копоти телеграфных столбов. Изнуряющие, как похороны, стоянки у каких-то ненужных станций. Снование работных людей, изображающих производительность труда. Низкое, напрягшееся влагой серое небо в черных пятнах. Изредка паровоз в отчаянии вскрикивал: «туда-а-а-а!» и, будто уходя от погони, рвался вперед сотней изношенных колес

Всю ночь Мария проспала на плече К. М., дышала ровно и мирно, иногда вдруг взволнованно произнося короткие неведомые неразборчивые слова, и всю ночь, не переставая радоваться, он смотрел в ее лицо.

Все было как вечность тому назад. Обшарпанные низкие толстые колонны вокзального строения. Бутафорский забор. Еще мощные, но от пыли вялые, занюханные собаками лопухи. Малолюдье. Одинокий носильщик с тележкой, он же по совместительству дворник, сторож и старожил. Грузовик с распахнутыми дверцами кабины и свисающими ногами спящего шофера. Телега Герасима, та же, но вместо тракторных сидений набросано сено, накрытое выцветшим вытертым брезентом, одно колесо новое вместо прежнего, хромого, и мерин, осоловевший от жары, размеренно, как нанятый, хлестал себя по бокам укороченным кособоким хвостом.

— Деревня вымирает, — говорил К. М. — сотни тысяч домов опустевают, и в будущем оставшиеся деревеньки огородят бетонной оградой и станут показывать туристам: вот Герасим, вот его мерин, вот их общая телега.

Герасим, увидев Марию, замычал радостно, принял ее со ступеней вагона в широкие ладони, поставил на землю, улыбаясь во все щеки, потрепал по плечу, подхватил поданный братом пузатый рюкзак.

Мария взбила сено, легко запрыгнула на телегу, пообмяла спиной брезент, вытянула с наслаждением ноги и закрыла глаза, подставив лоб и щеки высокому безоблачному небу. Герасим подобрал вожжи, мерин недовольно тронул с места.

Ехали долго. Дорога была гладкая, пыльная. Тонкий прах земли всплесками поднимался за колесами и долго не оседал. Настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, никого другого впереди, лишь скрип колес и осей, глухое чмоканье копыт, потом вдруг неожиданный тонкий писк невидимой птицы и снова безмерная бескрайняя тишина околдованного солнцем мира. Часа через полтора показались дома и заборы среди редких деревьев. Откуда-то с истошным треском выкатил трактор с большими задними колесами, остановился, и круглая голова в кепке высунулась.

— Здорово, Герасим! Кого везешь? — проорал тракторист.

Герасим жестами показал, что везет брата и его бабу, и тракторист сорвался с места, как оглашенный.

— Наша деревня — особый мир, — говорил К. М. — Здесь принимается все, и все принимается спокойно. Есть извечный, неотклоняемый, неуничтожимый порядок смены и перетекания и претерпевания событий и состояний. Все знают про всех. Даже если ты дома, за дверьми, за ставнями, каждый может в любой момент сказать, чем ты занят. И при всем том — никакого злорадного любопытства или удивления. На всякую неожиданность есть ответ: ну и что? Если бы мы, к примеру, сейчас за этой телегой тащили «боинг-747», Коля-тракторист, может, и не заметил, а заметив, спросил бы: «что, ероплан нашли? давай, тащи, в хозяйстве пригодится». Здесь все одушевленно, и самые вещи по разным причинам вдруг начинают вести себя как живые. Коля-тракторист несколько раз во хмелю упускал трактор погулять. Не снявши со скорости начинает заводить. Рванет за трос пускателя, трактор заведется, толкнет Колю с катушек и пошел чесать самостоятельно. Прошлым летом трактор ушел через поле в лес. Два дня всей деревней искали. Нашли в болотине. Говорят, трактор хотел утопиться, да бензину не хватило.

Телега свернула на широкую улицу и покатила среди домов. В конце улицы вышла с пустым ведром Катерина, подставила ведро под кран колонки. Увидев подъезжающих, посмотрела, заслонившись от солнца, потом налегла рукой на тугой рычаг, и вода со звоном ударила в ведро.

Вышла мать и, держась за калитку, прислушиваясь, улыбнулась, угадав знакомые звуки, — развалистый скрип колес, стук копыт, сопение мерина, и пошла навстречу, твердо ступая черными плоскими туфлями. Мерин потянулся желтыми зубами к ее плечу, она ладонью шлепнула его по морде, он мотнул головой, смеясь и моргая крупными фиолетовым глазом.

Мария соскочила с телеги, поцеловала в щеку.

— А сын где? — спросила слепая.

— Здесь, мать, здесь я, отрезанный ломоть.

— Иди-ка, сюда, ломоть, — мать ощупала его голову легкими сухими пальцами, провела по лбу, вискам, ушам, скулам. — Ишь, осунулся, — сказала она, недовольно поджимая губы. — Думаешь через силу, голову ломаешь, а зачем? Через рожон не переступишь.

— Знаю, мать. И уши выше лба не растут. Только у осла.

Вечером пришли гости, — Катерина с мужем, забежал Коля-тракторист, шустрый и нетрезвый, посидел за столом, хмыкая, выпил водки и ушел; позже всех приехал на старом «запорожце» о. Пафнутий, серьезный и улыбчивый, светлый, привез кусок копченого окорока в серой холстине. В светлой одежде о. Пафнутий походил на академика прежних времен.

Пили и закусывали сдержанно, говорили неторопливо, — что рыбы в озере стало мало, что гриб в эту осень должен пойти крепкий и обильный, если судить по колосовикам; что корова у агронома молока дает невидаль как много, да и яблони у него ломятся от яблок не потому, что хозяин — агроном, а потому, что баба у него ворожит и лечит будто бы от желудка и от бесплодия, и даже о прошлом месяце какой-то начальник на черной машине привозил к агрономовой бабе какую-то молодую, не то дочку, не то еще кого; что мост через овраг к зиме обвалится, если его не отремонтировать; что председатель договорился вывезти с городской новостройки несколько старых деревянных домов и к зиме собирается поставить коровник для молодняка; что зимой снова станут захаживать волки, как это было летошним годом; что в облцентр завезли по весне три японских мебельных гарнитура по сорок тысяч и в неделю продали целиком.

Несколько дней утекли неслышным несуетным порядком. Мария утром просыпалась раньше всех, с первыми лучами солнца, брызжущими в окрестье квадратного окна, устраивалась на подушке повыше, лицом к солнцу, улыбалась, прикрыв глаза пушистыми, выгоревшими на концах ресницами. Дождавшись, когда поднимающееся солнце накроет сухим теплом нос, губы, подбородок, Мария неслышно выскальзывала из-под одеяла, стояла у постели, огорченно покачивая головой, глядя на лицо К. М., суровое, скованное горестным сном, затем осторожно и медленно, не касаясь кожи, проводила над его лицом узкой своей ладонью, снимая напряжение и стряхивая, как паутину, на пол, и увидев, что лицо его расправляется светлым покоем, Мария, удовлетворенная, запахивалась в халат и босиком по крашеному полу выходила во двор. Ставила самовар на широкую, в трещинах, колоду, прихватывала коротких, липких от смолы чурок, возжигала лучину, подсыпала в трубу горстку чурок и, дав разгореться, присаживалась на корточки и, жмурясь от солнечных бликов, ровно и сильно дула в зольник. Солнце, вспыхивая, соскальзывало с боков самовара, дрожал над трубой, вздымаясь тугой, волнистой рябью, нагретый воздух, кошка кругами ходила у ног, обметывая щекочущей шерстью голые лодыжки. Затем неслышно появлялась мать без палки и с пятилитровым бидоном. Каждое утро она ходила за молоком на соседнюю улицу через восемь домов.

— Давайте я схожу, — предлагала Мария.

— А я что стану делать? — мать усмехалась неподвижным лицом, затем точным движением распахивала калитку и безошибочно уходила.

Кошка увязывалась следом, но лениво пробежав немного, стремглав возвращалась, садилась неподалеку от самовара и, сузив зрачки, неподвижно смотрела на красные угли.

Вечером после заката ходили к озеру. Вода в эти дни стала довольно холодна, но Мария не ощущала холода и не покрывалась мурашками. Она через голову снимала тяжелое холщевое платье, бросала на низкие кусты и, ярко белея долгим телом, уходила далеко по мелкой воде. Плавала она быстро и как-то странно, — без брызг, не поднимая рук над водой, а неуловимыми движениями тела и ступней проскальзывала в воде, то уходя в глубину, то через полминуты появляясь на поверхности.

К. М. не удивлялся, он верил, что Мария в давнем своем бытии была сначала птицей, затем рыбой и, став женщиной, сохранила навыки прежних своих существований. Он садился на пучковатую зелено-бурую траву среди песчаных проплешин, курил, смотрел, как на другом берегу озера над низким темно-серым лесом тают последние следы заката.

Она появилась из воды, шла чуть наклонившись вперед, опустив прямые руки и рассматривая ногами тяжелую упругую воду подходила и, смеясь, прижималась холодным мокрым лицом.

— Заждался, милый? Скучал?

— Да.

— Вода — другой мой дом. Но я возвращаюсь к тебе. Ты — мой самый важный дом. Без тебя я просто бесприютная бродяжка. Без тебя все мои стихии — темница.

Уезжали они в пятницу утром. В цивильном свитере, с расчесанной во всю грудь бородой, с приглаженными остатками пегих волос прикатил на «запорожце» о. Пафнутий и вызвался отвезти на вокзал.

Прощаясь, мать вдруг скривилась, из незрячих глаз выкатились мутные слезы. Мария тихо гладила ее голову, прижав к груди, и в больших глазах темнела бездонная стоячая печаль.

Ехали той же дорогой. На краю деревни их обогнал сумасшедший трактор с торчащей в окошке кепкой.

— Пафнутий! Куда едешь, кого везешь! — выкрикнул тракторист и, не дождавшись отзыва, рванул с места, взорвав большими колесами облако прибитой росой пыли.

— Вот беспутный! — крепко держа руль пергаментными, в морщинах, руками смеялся о. Пафнутий. — Они все такие. И отец у него такой же суматошный был, и дед. С его дедом нас в пацанах одинаково лозиной драли в приходской школе. За табак и за кражу просвирок. У них все мужики в роду такие — как на пожар летят. Зато жен выбирают степенных, тихих, красивых.

— Прежде женщины красивые были? — спрашивает Мария.

— Они всегда были красивы, — о. Пафнутий смотрит на сидящую рядом Марию и, наклонившись, в зеркале встречает взгляд К. М. — Красота другая была. Жизнь меняется, и красота меняется. Сейчас и лица страшные, и в душе хоть шаром покати. Просторно и пусто. Вот вы живете в городе, там и присмотритесь... Когда приезжаю в город, пугаюсь. Какая злоба в лицах и сердцах. А гордыня! Всяк себя мыслит единственным...

— А может, это и к лучшему? — спросил К. М.

— Что к лучшему? — о. Пафнутий строго взглянул в зеркало. — Злоба? Бездушие? Это — к лучшему? В мои времена и помыслить не моги — чтоб молодые сбивали с ног и пинали старика. А женщины с метлами на улицах? Раньше только по полицейскому наказанию выводили женщин подметать улицу, а сейчас? О Господи, нет мира в костях моих от грехов моих...

— А может, это и к лучшему? — спросил М. К. — В муках идет осознание себя, обретение, рождение новой души.

— Прежняя душа — плоха была?

— Когда-то материализм запродал душу государству, — объяснил К. М. — и до сих пор выкупить нечем, то недостача, то снова кража...

— Душа... да. Се, творю все новое! — сказал о. Пафнутий. — Пропасти, пропасти разделяющие, отвергающие...

— Человек по природе одинок, — продолжал К. М. — Из праха — в одиночество, из одиночества опять же — в прах. Один короткий миг горения, но им не высветить тьмы. Она расступится ненадолго, затем вновь смыкается. Что можно успеть? Себя понять, и то не до конца. Приходим непонимающие, уходим непонятые...

— Ох, гордыня, — о. Пафнутий вздохнул, — ох, себялюбие... Любовь соединяет. Не для себя, а ради брата своего, ради сестры своей. Отвертись себя и возьми крест свой. Бог есть любовь.

— Да... есть... где? Если впереди, тогда нужно жить праведно, исполнять все до единой заповеди как единую нераздельную заповедь, а кто на это способен? Я понимаю. Возлюби ближнего как самого себя. Возлюби ближнего... зачем? Чтобы получить за труды райское блаженство? Но опять же — для себя блаженство? Вот и пришли к остановке. С себя начали и собою завершаем. Человек — существо условное. Он принадлежит не себе, а условиям, в которых существует. Если Бог — внутри меня, и через меня являет свет свой, тогда во мне — гордыня, мелочное кокетство. Если я — ничто перед Богом, тогда я — ничтожество, а?

— Лукав ты, софист...

— Пути мои такие, — К. М. рассмеялся — окружные, окрестные.

Не доезжая до станции, о. Пафнутий заглушил мотор.

— Не возражаете пройти пешком? Не люблю вагонов, — тихо сказал он.

Вышел из машины, темнолицый, прямой, ухватил ладонью бороду, пропустил в горсти. — Прощайте, дети мои...

— Мы еще встретимся, — сказала Мария.

— Не успеем здесь, — серьезно ответил о. Пафнутий, — годы мои ущербные, душа истончается... Я стану молиться за вас, Мария, и за него. Спасайте его. Только вы и можете.

К. М. вытащил из машины рюкзак, закинул на плечо, пожал протянутую сухую руку, посмотрел в бесцветные, как полуденное небо, глаза.

— С детства меня мучил один вопрос... И на деревне говорили, и сам догадывался... Правда ли, что в молодости моя мать и вы...

— Не надо об этом...

— Простите.

Уходя, К. М. оглянулся. Старик стоял у машины, убрав руки за спину. Смотрел. Казалось, он удерживается сказать еще какое-то последнее, сокровенное слово.

22

Живая музыка души по нотам — пестроте созвучий — растет, волнуется, спешит, и против истины грешит, и неразгаданностью мучит. Прозренье — высшая пора, но в каждой частности — злорадство. Такая темная игра, — согласье, сестринство и братство. Обыденность неуязвима, и жизнь, летящая во сне, как тонкий луч проходит мимо и угасает в стороне. (Канопус)

Изобретатель приварил высокий острый рассекатель, бросил вниз держатель электрода, поднял от лица щиток и, пятясь, осторожно спустился с лестницы. П. П., Мария, Зойка и зеваки стояли рядом с кораблем и вздыхали.

— Все! — сказал с торжеством изобретатель.

— Покрасить бы, — предложила Зойка.

— Зачем? Краска обгорит при взлете.

— Бронзовой краской, — сказала Зойка, — я притащу с работы распылитель, и за час мы выблестим.

— Давай, Зойка, выблескивай, — изобретатель рассмеялся, распуская в улыбке широкие, заросшие коричневой щетиной щеки. — Все, девочки. Готовьте консервы. В пятницу отправляемся. Все. Я пошел спать.

Его проводили благодарными взглядами.

Отлет назначили на пять утра, и хотя корабль был экипирован и снабжен всем необходимым, — запасом топлива, теплой одеждой, медикаментами, мешками сушеного драконьего мяса, брикетами прессованной хлореллы и еще множеством других, полезных в дороге вещей, все равно никто, кроме Зойки, привыкшей засыпать рано и просыпаться с рассветом, никто не спал.

Мария, тихая, задумчивая, возвышенная, тоже не могла уснуть, вставала с постели, подходила к окну, смотрела вниз, на пустырь. Двадцатипятиметровый сигарообразный корабль был как золотой. Рядом с ним сидел на перевернутом картофельном ящике милиционер и в свете поднятой на шесте киловаттной лампочки читал книгу, позаимствованную у П. П. на время ночного дежурства. Время от времени милиционер, взволнованный чтением, вскакивал и принимался кругами ходить вокруг корабля, затем снова садился на ящик, надвинув на брови козырек не в размер маленькой фуражки так, что на затылке топорщились волосы, и, прихватив пальцами щеки, прижав локтями книгу, с любопытством впивался в текст.

Мария, насмотревшись, возвращалась от окна и проскальзывала под одеяло.

— Ты молчи, — шептала она, придвигаясь лицом к щеке К. М. — ты ничего не говори... я тебе все скажу. Пройдет чуть больше времени, и я вернусь. Два-три года, — она смеялась неслышным, тонким дыханием, — или двадцать-тридцать лет... Но ты жди, милый, я непременно вернусь. В тебя — в мой дом... Молчи, милый, не говори, иначе спугнешь будущее, — она положила мягкую прохладную ладонь на его закрытые глаза. — Сейчас ты увидишь... это не страшно... это всего лишь пустое пространство.

К. М. дышал с трудом, ощущая тяжелую черную печаль на сердце, и силился освободиться, вырваться, оттолкнуть. Потом он увидел как навстречу ему, словно свет в тоннеле, мчится льдистая неощутимая пустота. Дышать стало легче, а потом он вовсе утратил ощущение дыхания, только чувство освобожденной невероятной скорости, и ужасающая радостная догадка о каком-то медленном непреложном движении, и все прежние страхи, волнения, суетная тщета, мучающие и мучительные мысли, неосуществимые желания, — все это осталось страшно далеко, позади, а навстречу и мимо шла и смывала насыщенная тонким матовым светом неощутимая пустота.

Он очнулся и понял, что настало время.

Мария, одетая, причесанная, безнадежно красивая, сидела рядом с ним на постели и смотрела в его лицо.

— Пора? — спросил он.

— Да, милый. Хочешь поесть?

— Нет. Отвернись, я оденусь.

Она отошла к открытому окну.

— Та звезда еще не исчезла? — спросил он.

— Нет, она ждет.

— И ваш корабль не украли?

— Нет, там стоят П. П. и Зойка и беседуют с милиционером.

— Про Зойку я сомневаюсь, зачем она летит? Изобретатель — чтобы проверить конструкцию, П. П. — из любопытства, ты — домой, а Зойка?

— У нее мужа посадили за кражу, ребенок в деревне у бабушки, вот и одиночество. Она без нас не будет знать, что делать, еще и пить начнет, уж лучше с нами. Ты готов?

Они вышли на лестничную площадку. Кто-то накануне вывернул все лампочки, и влажный предутренний свет с улицы едва-едва освещал грязные обкусанные ступени.

Милиционер встретил Марию такой откровенной улыбкой, будто он сам улетал, а все остальные его провожали.

— Книгу успели прочитать? — спросил К. М.

— Конечно, не успел. Но мы с Прасковьей Прокофьевной договорились, я задержу книгу до возвращения.

— Так понравилось чтение?

— Разумеется. Это «Поминки по Финнегану». Такие вещи обычно читают в юности, но моя юность... — он махнул рукой.

— Никогда не подумал бы, что милиция читает «Финнегана».

— Я не милиционер, я матлингвистик. Мы с братом очень похожи, только я без усов. Он попросил меня подежурить, пока он свою девушку свозит к морю. Это сразу можно было бы заметить — на мне фуражка не в размер.

— Вот ведь как, — сказал К. М., — а я подумал, это у вас голова в рост пошла.

— Что вы, — милиционер улыбнулся, — я матлингвистик, а у них формирование черепа завершается к семнадцати годам.

— Спасибо, теперь буду знать.

Наверху корабля с лязгом откинулся люк, и голос неразличимого изобретателя внятно произнес:

— Девочки, пора, иначе мы не войдем в воздушный коридор.

Внизу корабля откинулся другой люк, обозначив освещенный круглый лаз.

— Давайте прощаться! — скомандовала П. П., подошла к К. М. протянула руку, энергично тряхнула. — Работайте, голубчик, и не кисните. Только работа, — произнесла она нудно, — упорный каждодневный труд избавляет от дурного настроения и дурных болезней. Помните нас. И, кстати, когда будете выписывать квитанцию на квартплату, то моя доля за места общего пользования лежит на кухне в ящике с ложками. Ну, спасибо за общение. Все было очень интересно. — И — до свидания.

— Вы извините, — подошла Зойка, протягивая ладонь ковшиком. — Я целоваться не буду, от меня луком пахнет и валерьянкой. Я ужасная трусиха.

— Тогда не улетайте, оставайтесь.

— Ну да, — Зойка застенчиво улыбнулась, — вы же знаете, моему мужику дали трояк общего режима, так он не скоро вернется. Так уж лучше я полечу.

— Скоро вы там? — позвал сверху изобретатель.

Зойка потянула за рукав П. П., они направились к лазу и, помогая друг другу, просунулись внутрь.

— Ненаглядный мой, единственный мой, — Мария осторожно гладила пальцами лоб, брови, закрытые глаза К. М. — Ты не смотри мне вслед. Не надо. Не открывай глаз. Я еще постою здесь немного. Вот так. Пусть тебе всегда будет хорошо и никогда не будет плохо.

Она стояла, говорила, гладила его лицо.

Раздался тугой тяжелый лязг. К. М. открыл глаза. Марии не было. Люк в корабле был закрыт, и по земле стлался густой черный дым.

— Отойдите в сторону, — матлингвистик в сдвинутой набок фуражке стоял рядом и крепко держал К. М. за локоть. — Близко нельзя.

— Нет.

— Да, — настойчиво сказал матлингвистик и решительно и сильно потащил К. М. в сторону.

Дым внизу корабля стал еще гуще, чернее, показались короткие языки пламени, земля под ногами дрогнула, послышался нарастающий грохот и пронзительный свист, корабль качнулся и завис над землей, медленно отодвигая ее от себя, и начал осторожно возвышаться, опираясь на столб синего огня, потом толчками стал набирать высоту, — десять, двадцать, пятьдесят метров, — все дальше и дальше отталкивая землю и, наконец, рванулся и стал исчезать, оставляя за собой короткий желтый светящийся след.

— Вы слышите? Очнитесь! — матлингвистик тряс К. М. за плечо. — Я полчаса вам кричу. Пойдемте.

— Куда? — тупо спросил К. М.

— Домой, вот куда. Прасковья оставила мне ключи от комнаты. Мне велено вас напоить и дружить рядом не менее сорока восьми часов.

— Нет, не было.

— Было, все было, что должно, я матлингвистик, и все знаю. Предлагаю не сопротивляться, соотношение масс не в вашу пользу. А ну, пошли. Так. Молодцом. Теперь следующую ногу. Чудненько. Еще разок. Вот мы какие. И еще шажок...

23

Всю ночь напролет, то сплетаясь, то отвергая друг друга, бесновались ветер и дождь, и к утру, когда все это прошло, как пробуждение от кошмара, улицы стали покрыты липкими ярко-желтыми и кирпично-красными листьями, бунтовскими листовками осени. Ненадолго потеплело, распрояснилось, подсохло, и решительно и самозванно утвердилась та благодатная хрустальная пора, когда и в природе, и в собственных мыслях, и в чужой душе видно далеко и не больно, — в прошлое ли, в будущее или вообще в иную протяженность.

К. М. набрал шифр замка на двери и вошел. Сидевшая за столом утешительница Лена резко, с испугом вскинула лицо от толстой книги и покраснела.

— Извините, — мягко произнес К. М., — мне подумалось, что сегодня день по графику не занят, и я решил зайти подежурить. Тряхнуть стариной.

— Я уже закончила работу и задержалась почитать.

— Нравится граф Толстой? — К. М. увидел знакомый фолиант.

— Да. Он успокаивает. Смягчает. Мы с девочками в служебном чуланчике собрали небольшую библиотечку классики. Принесли книги, с которыми у каждой из нас связаны какие-то милые, приятные воспоминания.

— Интересно. — К. М. сел на стул, снял шляпу, положил на край стола, ладонью пригладил волосы. — По-вашему, классика — это то, что смягчает?

— Не столько смягчает, сколько распрямляет, — старательно объясняла Лена, морща веснушчатый нос и смешно двигая бровями. — И тогда каждый видит свой рисунок на себе. Что в его судьбе изображено. Вы знаете, современный человек — существо, сморщенное от страха и ничтожества. Душа его сморщилась от обиды. Мне так видится. Это я вижу, — она покраснела, — читаешь современные популярные книги, и будто ручей гноя струит автор. Его герои либо подлецы, либо хамы, либо негодяи, что одно и то же. Нет, конечно, они все говорят правильные слова и так далее. Но чуть-чуть поскребешь, и увидишь...

— А вы распрямились? И какой рисунок в вашей судьбе?

— Профессиональный у нас разговор, — Лена рассмеялась. — Поговорим как утешитель с утешителем... На мне четкого рисунка пока еще нет, я его не вижу. Так, контуры какие-то. Графическое изображение движения...

— Движение — это много.

— Да, и мне самой это кажется лучшим, что во мне есть. А ведь большинство наших клиентов — люди, утратившие движение, а это — начало распада, загнивания, усталости и тоски. А гниение — тоже движение, но медленное. В эти дни я как раз и пытаюсь в разговорах по телефону угадать направление остановленного движения и чуть-чуть подвинуть человека в этом направлении. Если получится. Я глупости говорю?

— Нет, все правильно. Начтов умеет набирать команду.

— Шеф уехал?

— Да, все разбежались, разлетелись. Только мне разбежаться некуда, — вдруг признался он с досадой на себя. — Непонятно, в какую сторону. А хотелось бы. Так бы взял бы и разбежался.

Лена рассмеялась:

— Наши девочки считают вас счастливым.

— Я и есть счастливчик. Знаю, что у меня есть счастье, да забыл, куда его положил. Иногда поищешь, поищешь и бросишь: ладно, в другой раз. Но «другого раза» как раз и не будет. «Другой раз» — тот невидимый деспот, завоеватель, тиран, он каждый день собирает с нас дань. Вот почему мы не бываем свободны.

— У вас есть «пруха». Об этом говорят.

— И ее нет, я подсунул «пруху» Марии, и «пруха» улетела. Она мне действительно помогала.

— Это правда? Простите, я не верю в чудеса, в чертовщину и всякое такое. Мое поколение сравнительно с вашим что-то утратило. Может, это утраченное и есть романтика? Или порядочность? Не знаю, но чувствую, чего-то недостает. Способности удивляться? Всеобщих ценностей? Но зато мы обрели другое, — меру вещей и людей...

— Цена вместо ценности? — спросил К. М.

— Пусть так. С иронией или без нее, но это помогает нам выжить в том сроке, что отпущен историей.

— У вас мужской склад ума, — сказал К. М. — Почему?

— Состояние страха, в котором мы все живем, иссушает эмоции. Остается трезвость, здравый смысл. Трезвость способна поверить в случай, но не в чудо.

— Но ведь случай, Лена, как раз и есть граница, отделяющая реальность от чуда.

— Да, но этого последнего шага не сделать. И знаете, почему? Не потому, что страшно, а потому, что в ситуации чуда человек должен быть иным, понимаете? Совсем другим. А быть другими мы разучились или не умели, не были научены.

— Вы так горячо излагаете, будто я виноват в этом.

— И вы тоже. Это не комплекс вины, а, скорее, комплекс страха перед ответственностью.

— Вы-то сами не потеряны. Рисунок судьбы как сигнал атаки.

— Надеюсь, — твердо сказала Лена, — это моя единственная надежда — не отдать себя трясине. Не последняя надежда, а единственная, понимаете? Другой нет... Я пойду?

— Да, да, идите, я побуду здесь до утра.

Лена вышла из-за стола, сняла со спинки кресла сумочку, принялась разбирать разбросанные на столе зеркальце, помаду, тушь, записную книжку, какие-то бумажки.

— В чулане стоит белая кастрюля. Мясо, тушеное со свежей картошкой. В столике — печенье.

— Спасибо, — сказал К. М., наблюдая, как девушка поправляет волосы, стоя спиной и глядя на него в зеркало, затем снимает с вешалки плащ, складывает, перекидывает через руку.

— Вот и все, — говорит она. — У вас усталый вид.

— Да. Время сместилось, и теперь ночью не уснуть, а днем ходишь, как сонная рыба. Ночью большая синяя звезда непрерывно смотрит в окно...

— Я понимаю. — Девушка стояла перед ним, сложив руки на животе и придерживая сумочку и плащ, красный, с черной подкладкой. — Вы знаете... я хочу сказать, если вам станет совсем тяжко, звоните мне в любое время. Даже ночью. У меня телефон стоит у кровати, и сплю я чутко, и сразу включаюсь в разговор. Должны же мы помогать друг другу.

— Спасибо.

Он приоткрыл окно и выглянул в обнесенный высоким забором пустой просторный двор. Густая трава пожухла, пожелтела, сникла, но местами под солнцем резкими изумрудными пятнами вспыхивали листья травы свежей, успевшей к осени прорасти еще раз. Он вернулся к столу, сел в кресло, пододвинул раскрытую на последних страницах книгу графа Толстого, прочитал: «Все историки отличаются один от другого во взглядах на причины и результаты событий. Общие историки, описывающие жизнь целых народов, считают, что составная величина многих усилий как раз и производит с неизбежностью необходимый результат и что будто бы по этой причине всякий человек может своей волей повлиять на ход и развитие так называемого прогресса. Частные историки, напротив, признают, что массы народов никоим образом не влияют на историю и что вся, так называемая история, то есть последовательность и совокупность фактов, есть результат усилий великих людей, исторических деятелей. Третьи историки, признающие себя одновременно и общими, и частными учеными, движущей силой полагают материализм, то есть материальные отношения между людьми и в народе, совершенно исключая и божественное участие в делах человечества, и нравственный закон, сопровождающий и определяющий все поступки отдельного человека».

Он проснулся резко, как от толчка. В комнате было темно. Из раскрытого окна свободно и широко переливалась сухая осенняя прохлада. По темно-зеленому небу, то накрывая, то выпуская желтый лунный шар, плыли острова фиолетовых облаков. Только в том месте, где пульсировала, будто дышала, крупная синяя звезда, все освещалось ровным розовым светом.

Телефон звонил давно. К. М. обтер ладонью лицо, поднял трубку и услышал сдавленный рыданиями голос.

— Кто это?! — кричала женщина. — Кто это?!

— Здравствуйте, — спокойно сказал К. М. — Вас слушает утешитель. Пожалуйста, успокойтесь.

— Наконец-то! — женщина всхлипнула, высморкалась во что-то и вздохнула. — Я четыре часа звоню по всем номерам, какие попадаются, и никто не отвечает.

— Я вас слушаю, — мягко произнес К. М. — Успокойтесь и расскажите, что произошло. Мы с вами попробуем исправить ситуацию.

— Вы... ничего не знаете? У вас нет радио?

— У меня нет радио и я ничего не знаю.

— Какой сегодня месяц и год? — неожиданно спросила женщина и, услышав ответ, снова зарыдала.

К. М. выдержал паузу и осторожно кашлянул.

Отрыдав, голос произнес:

— Я провела в летаргическом сне больше двух лет и только что очнулась.

— Поздравляю, — пошутил К. М., — вы получите по больничному листу кучу денег и сможете с друзьями устроить отличную пирушку. Или поехать в отпуск в Альпы...

— Вы... не записаны на пленку? — осторожно спросила женщина. — Вы... не робот?

— Вовсе нет. Я живой утешитель.

— Вы не сумасшедший?

— Разве что самую малость.

— Вы на самом деле ничего, ничего не знаете?

— Да я сгораю от любопытства. Что же произошло?

— Все погибло! — крикнула женщина и зарыдала громче прежнего, скороговоркой повторяя: «все погибло, все погибло».

— Так-таки и все? — вставился в паузу К. М.. — Мы-то с вами не погибли?

— Это ошибка! — трагически прошептала женщина. — Это случайность. Все люди, животные и насекомые погибли!

— Любопытно! — рассмеялся К. М. — Расскажите подробности. Соберитесь с силами и говорите без слезных потоков.

— У меня в реанимационной палате, — прошептала женщина, — включено радио. Работает датчик трансмирового сейсмического центра. Он сообщает, что в результате катастрофы на каком-то химическом заводе в Европе произошла утечка газа и начался спонтанный неуправляемый паралич ноосферы. Он охватил все континенты. Маловероятно, что кто-то остался жив.

— Одну минуту, — попросил К. М. — Поднесите телефонную трубку поближе к динамику. Я должен сам убедиться.

Женщина поднесла телефон к радио, и К. М. услышал, как датчик равнодушно выдает информацию.

— Достаточно, — сказал К. М. — Где вы находитесь? Так. Понятно. Вы можете выйти? Окно? Нет, это высоко. Электричество есть? А если попытаться выйти в коридор?

— Нет! — в отчаянии закричала женщина. — Мне страшно. Они все лежат. Я сойду с ума! Я не смогу пройти по мертвым улицам!

— Да, это понятно, но прекратите эти вопли, у меня закладывает уши от вашего крика. Сколько вы можете продержаться? Полчаса? Час? За это время я успею добраться до вас. Нет, раньше не получится, транспорт, по-видимому, не ходит.

— Подождите, — жалобно попросила она и заплакала совсем слабо и тихо, как ребенок. — Подождите. Если вы положите трубку, мне станет еще страшнее... Мы остались одни на земле...

— Вы преувеличиваете, — торопливо сказал К. М. — Наверное, еще и еще остались люди. Не может быть, чтобы все... Выбирайте: или я остаюсь и разговариваю с вами, или я добираюсь до вас и мы вместе начинаем искать оставшихся в живых. Решайте. Я жду.

— Хорошо, — сказала она едва слышно. — Идите.

Он положил трубку, включил настольную лампу, и от стола рванулись тени темноты. Затем он аккуратно закрыл окно, подошел к вешалке, снял и надел плащ, застегнулся на все пуговицы, накрыл голову шляпой и направился к выходу. Помедлил, пытаясь дыханием сдержать рвущийся наружу страх, и открыл дверь в оглушающую тишину.

24

Аналитик кого-то напоминал, — был высок, толстоват, но не рыхлой толстоватостью, производящей впечатление болезненности, перекормленности и вообще излишнего благополучия, а, напротив, этакий крепыш, сработанный на века и поколения без износа и, главное, имел красивые черные усы, едва не переходящие в бакенбарды, то есть уже совсем готовые перейти в бакенбарды, но затем, будто испугавшись подобной вольности, застывшие в твердой острой готовности расти и дальше, если будет позволено, а также имел характер напористый, временами нахальный и, пожалуй, наглый, смягченный, однако, привычной образованностью и легким, ненавязчивым воспитанием, следствием приятного детства.

Он ввел К. М. в просторный, но уютный кабинет и с ласковой настойчивостью, как врач любимого пациента, который хоть и доставил множество хлопот и волнений, но, тем не менее, позволил проявить высшую степень медицинского мастерства, — усадил в старинное черное кожаное вытертое кресло.

— Вот и все! — проговорил радостно аналитик. — Вот и все! — Он со слоновьей грацией обошел кругом стола и, потирая широкие ладони, плюхнулся на стул, откинувшись к высокой устойчивой спинке. — Сейчас вы выйдете из этого кабинета и начнете новую жизнь.

— Она лучше прежней? — К. М. с усилием улыбнулся, словно протискиваясь наружу сквозь внутреннюю царапающую пустоту. — Эксперименты прошли успешно?

— Более чем успешно! — воскликнул аналитик с настороженным оптимизмом и снова потер ладонями. — Ваша личность, — он солидно кашлянул и принял на лицо академическое равнодушие, — я имею в виду сознание и подсознание, ваша личность представила мне уникальный материал, подтверждающий мою теорию или, точнее, концепцию. Нет, нет, — остановил он широкой ладонью возражения, хотя К. М. и не собирался возражать, а с безразличным любопытством рассматривал лицо аналитика, — нет, ни даже полслова об этом! Вы меня понимаете, надеюсь? Моя концепция, нет, пожалуй, теория, основывается на достижениях науки прошлых времен и народов. Жане, Эскироль, Ясперс, Шнайдер, эти имена что-нибудь говорят вам? Я глубоко уважаю доктора Фрейда хотя бы потому, что я родился в день его смерти, — с удовольствием произнес аналитик, — и последний вздох Зигмунда, — аналитик вздохнул, — последний его вздох в этом мире по времени совпал с моим первым вдохом, — аналитик сделал паузу и одним глазом посмотрел на потолок, а другим на К. М. — Согласитесь, — аналитик привел оба глаза в нормальное положение, — согласитесь, в этом есть некая символика.

К. М. неопределенно хмыкнул.

— Однако в нынешней психологии, — продолжал аналитик, — когда нет единого мнения даже по поводу элементарной классификации психических состояний, психология Фрейда — это что-то вроде развалин древней Трои посреди современного города. Это великолепно, это ностальгично, но, увы, ныне представляет лишь географический интерес: чтобы добраться из одного конца города в другой, нужно обходить занятый центр или топать через развалины. Удовольствие для археопсихологов.

— Надеюсь, вы не стерли мою память начисто? — спросил К. М.

— Что вы? Как можно? — добродушно воскликнул аналитик с таким неподдельным удовольствием, словно долго жил в молчании и теперь рад случайному собеседнику. — Снять память — значит совершить злодеяние, — торжественно произнес он и вздохнул. — Чем скуднее, нищее память, тем убоже личность. То же относится и к целым народам. Более того, в своем эксперименте я никоим образом не касался структуры вашей личности. Это вопрос этики. Через это я не мог переступить. Через что-либо другое, — улыбнулся он, — через вашу боль, кровь, страдание... ради вашего блага, ради блага науки и ее торжества, а через нравственность нельзя.

— Однако, — сказал К. М. — Anima compatitur corpori.

— Возможно, — согласился аналитик, — вам виднее. Но я иначе смотрю на душу, нежели вы. Для вас, гуманитариев, душа — нечто такое, — аналитик покачал перед собой широкой ладонью с растопыренными пальцами, — эмоции, ощущения, цвет мировосприятия, темп и мелодия мироощущения и — во что еще вы упаковываете душу? Я же сторонник и проповедник позитивного знания. Грубый, банальный и — если хотите, я знаю, вы можете не стеснять себя в выражениях — густопсовый материалист, так, кажется, вы меня назовете? Для меня же вы, простите, не более чем экспериментальный объект. Мыслящий препарат. Вас это не шокирует?

— Ничуть. Продолжайте, пожалуйста.

— Благодарю, — аналитик важно кивнул. — Поэтому, продолжаю, когда вас после травмы собрали и кое-как привели в сознание, привели насильно, и когда я узнал — из ваших собственных бредовых разговоров — что вы были склонны к утешательству, тогда, признаться, я и обрадовался, и засомневался. Вы рисковали утратить личность, я рисковал перейти предел допустимого. И если бы не ваше собственное согласие...

— Неужели я сам согласился? Странно, — удивился К. М.

— Разумеется, — аналитик широко и с торжеством улыбнулся. — Ваше согласие зафиксировано в протоколе опыта и в присутствии свидетелей... Рассказывать дальше?

— Да, очень интересно, что же вы сделали со мной?

— Все это обстояло следующим образом, — аналитик поерзал на стуле. — Ваша истощенная нервная система, усугубленная... — он помешкал, сомневаясь, стоит ли рассказывать обо всех подробностях или ограничиться общей картиной и, ничего не решив, продолжал, — усугубленная воображаемой утратой близких людей и — или — людей, которых вы считали близкими, ваша нервная система была не способна нести бремя жизни, — аналитик улыбнулся заговорщицки, будто намекая на что-то, только им двоим известное и смешное, — бремя познания, бремя страдания, — он вздохнул. — Черт побери, как жалостливо я излагаю. Порог чувствительности, болевой порог, через который перекатывались чужие страдания, несчастья, которые, как я подозреваю, этими людьми не воспринимались столь трагически, — болевой порог опускался все ниже и ниже. Вы неуклонно и все более бесконтрольно оказывались перед жизнью беззащитным. Совершенно безоружным. Коэффициент эгоизма приближался у вас к нулевой отметке. А это означало одно — гибель. Да вы, собственно, уже и погибли. Если бы не я... достаточно ясно я излагаю?

— Да вы просто писатель! Ваше остроумное замечание насчет коэффициента эгоизма, помнится, встречалось в литературе.

— Разрешите продолжать, коллега? — аналитик осклабился, приподнимая усами полные румяные щеки. — Не хотелось бы терять нить рассуждения и особенно узелок. Итак. Считается, что лишь себя человек принимает за единицу. Помните, хрестоматийное высказывание поэта — «мы почитаем всех нулями и единицами — себя»? Так что даже наилюбимейшего человека вы все-таки воспринимаете в ноль целых и девять в периоде, улавливаете? А какой-нибудь негр у подножья Килиманджаро для вас — ноль целых и какая-нибудь десятитысячная. И разница между единицей и указанной величиной суть коэффициент эгоизма. И это еще не все. Собственно, это даже не самое интересное, поскольку все это — проблемы моралистов и социопсихологов. Меня лично занимало, что же при этом происходит в черепной коробке. Меня интересовали мозговые волны, несущие самую точную, самую истинную и исчерпывающую информацию. Ту высшую правду, которой человек жив. — Аналитик произнес это более торжественно, чем хотел, и сам почувствовал, что перебрал пафоса. — И я поступил так: переводил ваше сознание в многочасовой бред, затем записывал его, после этого переводил вас в спокойный гипнотический сон, снимал все внутренние напряжения с помощью химических средств, оставляя открытой одну слуховую дорожку и... прокручивал вам всю пленку раз за разом... Особенно меня интересовала энцефалограмма, и именно здесь меня ожидала поразительная находка! Я обнаружил, записал и расшифровал новую мозговую волну и назвал ее вашими инициалами, — КМ-волна. Она может расшифровываться и иначе, — Compassio Misericordiae, волна сострадания. Именно она, как река, в которую втекают мелкие ручейки вашего жизненного опыта, грозила в итоге разлиться и затопить полностью вашу, как вы выражаетесь, душу.

— Да вы певун! — К. М. рассмеялся.

— Так уж и певун? — польщенный, аналитик подмигнул и посерьезнел, огорченный. — Увы и ах! не способен я искренне и во всю полноту увлечься собственными чувствами. Это грех всех аналитиков. Потому и не певун. Меня не влечет и не волнует невыразимое... Да и вас, возможно, тоже. Но зато у нас есть общая территория, мы оба в некотором смысле врачеватели. Разница та, что моя методика ни разу не давала осечки, а ваша могла привести вас к гибели.

— Неужели вся полная жизнь может регулироваться вашими методиками, неужели она не восстает против такого насилия? Или все-таки некий иррациональный остаток ускользает от вашей методики?

— Ваши иррациональные остатки, — аналитик благодушно и покровительственно улыбнулся, — это всего лишь непроявившиеся галлюцинации.

— Отсутствие галлюцинаций — признак скудоумия...

Аналитик крякнул.

— Помимо всех и всяких ваших позитивностей, — сказал К. М., — есть что-то высшее! Что-то выше всех людей!

— Нет! нет! — аналитик подпрыгнул на стуле и протестующе выставил широкую ладонь, — не говорите мне о Боге! Я ничего не знаю об этом. В основу любых деяний я готов положить витальные интересы, жизненную силу, энтеллехию, даже любовь, если хотите. Возможно, в основе всяких подвигов лежит любовь, если речь идет о женщине, или заменители любви, если это мужчина. Но если мы примем Бога как причину, которую следует учитывать, тогда мы исключаем из анализа свободу воли или ограничиваем ее настолько, что... Давайте, голубчик, останемся в пределах позитивного знания и не станем отвлекаться от темы.

— Скажите, док, — К. М. язвительно улыбнулся, — что вас, как ученого и практика, интересует в первую очередь, — чувственная сторона абстрактной галлюцинации или же абстрактная сторона чувственной галлюцинации?

— Позитивное знание, — уперся аналитик.

— Позитивное знание, — эхом откликнулся К. М. — Ваша уверенность пугает. Люди несомненной уверенности бывают страшны своими поступками... Этакая базальтовая несомненность. Будто все так на самом деле, как вы меня уверяете. Смешной народ вы, ученые. Как дети. Стоит вам случайно напасть на мало-мальски любопытное наблюдение, как вы тут же кладете его в основание воздушного замка, куда собираетесь депортировать благодарное человечество. Так было с паровым двигателем, с электричеством, с атомной энергией. Так будет со всяким новомодным открытием. Мне кажется, вы упускаете из вида что-то очень важное. Помнится, еще Френсис Бэкон говорил, что невежество порождает уверенность более прочную, чем знание...

— Извините, можно мне продолжить? Так вот. Что мне удалось сделать? Я-таки расщепил «волну сострадания», затем «сплел» некоторые частоты и в результате повысил в вас коэффициент эгоизма. Теперь вы едва ли способны играть роль полновесного утешителя, как вы сами себя называли в бреду. Но зато вы вполне пригодны для практических деяний. Утешитель должен стать спасателем, — туманно выразился аналитик.

— Спасатель — не Спаситель...

— Эк вас кидает кверху! — аналитик рассмеялся. — Да вы еще больший прагматик, чем я. Завершенный контур — суть прошлое. Оставьте что-нибудь недорисованным.

— Пусть так, — согласился К. М. — Но какие роли или, может быть, одну-единственную роль вы мне предназначаете после ваших экспериментов? Если вы повысили болевой порог сострадания до высоты крепостной стены, тогда я начну деградировать как всякая закрытая система, как осажденный неприступный город, где в конце концов начинается чума и кровь.

— Деградировать вы в любом случае начнете, — улыбнувшись, пообещал аналитик. — Хотите вы того или нет. Сам процесс жизни — процесс деградации. Мозг накапливает липофусцин, снижаются сухожильные рефлексы, суживается диапазон сдвигов вегетативных функций, истощается ответ синапсов на стимуляцию, изменяются функциональные характеристики стволовых структур...

— Достаточно. Вы меня убедили. Я понимаю, что желая вернуть обществу полезного члена, вы в результате своих экспериментов подсадили в меня некоего другого, которому, собственно, и предстоит совершать цепь поступков, пока я, истинный, стану плестись за ним, ожидая, что те изменения, о которых вы столь красочно живописали, приведут к естественному выходу.

— Или входу, — подхватил аналитик. — Двойничество, голубчик, в русской традиции. Я не уверен, что и во мне не сидит какой-нибудь аналитик-второй, или пятый и так далее. Все дело в том, как восприятия проверяются и согласуются с реальной действительностью. Вы же вправе во внутреннем своем мире менять воображаемые входы на выходы и вообще принимать одно за другое.

— Вас устраивает ваш рационализм?

— Так удобнее, — раздумчиво произнес аналитик, — главное, я — скептик, и этим все сказано. Откровенно говоря, я не верю ни в прогресс, ни в земное блаженство, ни в здравый смысл. И — между нами — я и в материализм не верю.

— Как же? Да вы сами только что...

— Мало ли что я только что, — аналитик шевельнул усами. — Как скептик я имею право не верить и собственным выводам. Во всяком случае, я не признаю за ними всеобщего характера. Что же касается, как вы говорите, вашего подсаженного двойника, то в основном оба типа личности в вас совмещены, я полагаю, настолько точно, что не допускают какой-то аберрации.

— Простите, профессор, а кто из них будет нести ответственность за мои реальные поступки? Первый, прежний, или второй, новый? В случае преступления, скажем?

Аналитик улыбнулся, уперся ладонями в край стола и откинулся назад. Ножки стула заскрипели, удерживая тяжесть.

— Вы застрахованы, милейший коллега, от самоимпульсивных реакций, от недетерминированных поступков. Но если то, о чем вы говорите, произойдет, то отвечать в вас должен второй, новый. Он крепче. Коэффициент выживаемости прямо пропорционален индексу жестокости — он меняется со временем — помноженному на коэффициент эгоизма.

— Это утешает, — серьезно сказал К. М. — Ну, а как же мои личностные установки и цели?

Аналитик подался вперед и еле сдерживал смех.

— Вот тебе и на! — воскликнул он, не удержавшись, фыркнул. — Я полагаю, что беседую со вторым, а тут вдруг первый проклюнулся. Да поймите вы, — заговорил он зловещим, для убедительности, шепотом, — нет у вас никаких целей. Нет. И ни у кого их нет. Выбросите из головы, иначе сорветесь на вираже. Сначала научитесь просто жить. Вдыхать воздух и дешифрировывать запахи. Внимать звукам и дефиницировать их значение. Смотреть на людей и определять их состояния. Но если вы никоим образом не можете обойтись без всяких там «целей», так придумайте себе нечто высокое, попытайтесь соединиться с Абсолютом, с Единым, с Мировой Душой. Это дело вкуса и темперамента.

Они замолчали и задумались каждый о своем.

— Еще два вопроса, док, — нарушил молчание К. М. — Вопрос первый: как долго я пробыл в вашей лаборатории?

— Сие есть гостайна, — аналитик развел руками.

— Тогда вопрос второй: что произойдет, если, как вы называете, мозговые волны расплетутся, или если волна compassio misericordiae вновь станет ведущей?

— Все, что могу сказать: в этом случае я вам не завидую.

— Ясно, — удовлетворился К. М. — Спасибо.

Аналитик обошел вокруг стола и крепко пожал руку К. М., заглядывая в глаза.

— Не забудьте, коллега, ваш домашний адрес, место работы и должность отмечены в записной книжке. Она в левом кармане вашего пиджака. Там же указаны основные привычки, склонности, увлечения. Если они у вас сохранятся. Это на всякий случай. Скажем, из музыки вы предпочитаете симфоническую, а из композиторов Чайковского, Листа, Грига, Брамса и так далее. Впрочем, что я вам рассказываю? Вы сами все знаете. Ну, желаю вам удачи, успеха и терпения.

Несколько минут спустя К. М. вышел из-под высокой арки на проспект и направился к метро.

Мне жаль их, сказал аналитик-второй, когда кабинет опустел и остывал в свете втекающего в окно кисельно тягучего осеннего дня, мне жаль их обоих, и моего, и твоего. Мой отправится к своему хобби — испытывать препараты на мирных отечественных животных, а твой...

Да, да, конечно, подтвердил К. М.-второй, конечно, но что им делать? Каждый тянет свой воз с барахлом, кандыбачит по рытвинам, но мы-то с тобой знаем, во что на самом деле это обходится. Вернуть их на другие круги? Но боже мой, какая скука, не отходя ни шагу прочь, пытаться бестолку помочь тому, кто сам уходит в ночь свою бессонницу толочь.

Может быть, снова пустить твоего в утешительство, спросил аналитик-второй.

И не говори об этом, нет, не говори, не терзай меня потерянным парадизом. И потом — разве кто-нибудь сегодня нуждается в утешении? Каждый утешается, как может, по зарплате и соответствующей ей фантазии. Нет и еще раз нет. Пусть они уходят. Надеюсь, им есть куда уходить. Но мы-то с тобой знаем, что никому некуда уходить, что наступает время великой Тоски.

Ну вот, аналитик-второй захихикал, снова завел ты старую песню о космической скорби, о мелочности человеческой натуры. К чему? Найди для своего какое-нибудь веселенькое занятие.

Пробовал. И я пробовал, и он сам. Считает, что душа — паразит тела. Сам он паразит. И начнет длинно рассуждать о матрешкообразности сюжета, где в один круг событий сходит другой, меньший, в этот — еще более меньший и так далее, пока все это не упрется в ленивое человекообразное существо, безнадежно и тупо глядящее в голую стену в ожидании менетекелфарес.

Аналитик-второй громко зевнул и перекрестил рот.

25

Много позже он догадался, что произошло: значительный отрезок времени и его события, люди, встречи, страхи, надежды, погода, облака, солнце, чайки распростертые, будто летящие в воздухе, — исчезло, как отрезанное, свернутое, спрятанное до крайней надобности.

К этому тоже можно было привыкнуть и перестать думать, — неизбежна ли катастрофа и когда она наступит? Да и мало ли что захочет за эту неузнаваемость случиться? Вдруг и сама жизнь успеет протечь и всеми забудется, избавленная от посмертной клеветы? Он знал, что ничего не исчезает, и ампутированное время со всеми своими кувырканиями не исстаяло бесследно, но осталось внутри, сжатое до чудовищной плотности и потому спокойное, без пульсаций, но всегда готовое ко внезапному бешеному развороту на всю протяженность, и тогда...

Аналитик появился в конце октября, веселый, вдохновенный, просунулся, склонив голову в дверь:

— Разрешите, коллега? — и улыбнулся: под усами два ряда снежно белых зубов.

К. М. спросил про зубы.

— Конечно, — с гордостью подтвердил аналитик, — во время моей недавней научной поездки в Париж. Дорого, разумеется, но зато на всю оставшуюся жизнь. Сперва трудно привыкнуть: когда откусываешь что-нибудь, раздается стук. Помню, в школе у нас за шкафом стоял скелет. Если внизу проезжал грузовик, скелет стучал челюстью.

Аналитик аккуратно снял плащ на меху, положил на стол, сверху опустил кожаную шапку на меху, двумя ладонями пригладил волосы, сел за стол, огляделся.

— Здесь и живете?

— Здесь и, — отозвался К. М. и подумал: зачем он пришел. — Зачем вы пришли?

— Поговорить за жизнь, — серьезно пошутил аналитик.

— А вы уверены, что мне интересно с вами разговаривать?

— Да. Вам больше не с кем разговаривать. Вы относитесь к довольно редкому общественному типу, который я именую homo solus — «человек одинокий». — Аналитик расстегнул пуговицы тесноватого кожаного пиджака на меху, расправил плечи. — Откровенно говоря, коллега, меня мало волнуют ваши проблемы и ваше одиночество. И, беседуя с вами, я просто заполняю в памяти место в классификации личностей.

— По Кречмеру, док? — К. М. хмыкнул. — По Успенскому?

— Нет, у меня собственная система. Их много, таких систем. Все зависит от того, что брать в качестве исходных и ведущих признаков. Она далеко еще не завершена. Не совершенна. Я надеюсь, через несколько лет исполню эту работу. Но для вас, повторяю, я выделил отдельную клеточку и, поскольку вы первый встретившийся экземпляр, понятен мой интерес ко всему вашему несоответствию.

— Несоответствие системе?

— Реальности, — уверенно ответил аналитик. — Вы человек трезвой, ясной мысли. Тонкость чувств. Чувствительность сердца. Сердечные отношения. Относительность воображения.

К. М. улыбался: пой, птаха, пой.

— И при всем том, — продолжал аналитик, не обращая внимания на иронию, — при всем том, такие, как вы, не живут... Вы, извините, явление реликтовое. Как кистеперая рыба. Это интересно. Это забавно, это питает научный интерес.

— Ну, док, — произнес, смеясь, К. М., — и то хорошо, что я занял какое-то место в вашей системе.

— Да, но в той ее части, которая именуется hypotheticus contractus. Гипотетически ограниченное. Так что простите, коллега, но и здесь вы оказываетесь не в лучшем месте, — за пределами реально допустимого существования.

— Что ж мне теперь, не жить?

— Отчего же? Живите, коллега, радуйтесь. Вы умница. Радуйтесь, развивайтесь, растите выше себя. Но не давайте воли воображению.

Последние слова аналитик произнес тише, осторожнее, и усы его уныло опустились. Он быстро уставился в лицо К. М. и снова опустил глаза к столу, смотрел на свой палец, рисующий замысловатые вензеля. К. М. понял, и у него сильно забилось сердце.

— Это было, — сказал он.

— Не бы-ло, — ответил аналитик, ставя пальцем точку. — Ни-чего э-то-го не бы-ло. Я проверял, — быстро заговорил он, не глядя в глаза и лицо К. М. — Тех зданий, где вы, якобы, жили, не существует. Тот дом развалился. Не было никакого шефа Начтова. И космический корабль из бросовых жестянок, построенный каким-то сумасшедшим, никуда не улетал, его тоже не было. И глухонемого брата у вас нет. И матери нет, — вы воспитаны в детском доме. И поэта Канопуса. Я проверил все факты. Есть старик, похожий на Канопуса, он вместе с двумя старыми дурами организовал что-то вроде общественного бюро помощи инвалидам. Но сам он никогда — слышите?! — никогда стихов не писал. Это я проверял тестами. Он не имеет представления о версификации на уровне детей.

— Ну-у-у, — протянул К. М. после минутной паузы, — тогда примем все происшедшее за продукт моего ума — галлюцинацию. И тогда ваше восприятие моих истинных галлюцинаций оказывается в свою очередь псевдогаллюцинацией.

— Отнюдь, нет, — аналитик свирепо улыбнулся. — Вы существо разумное, рассудительное, нормальное. Это я тоже проверял там, в клинике. Я даже помещал вас в барокамеру, чтобы взять пробы на давление, холод, углекислоту и так далее. Никаких значительных отклонений от средней нормы я так и не обнаружил. И все-таки! — аналитик, досадуя, щелкнул пальцами, — нутром, вот здесь, — он стукнул себя по могучей груди, — чувствую: что-то не так, но что?

К. М. закончил складывать из листа бумаги кораблик с двумя трубами, поставил перед собой, посмотрел в глаза аналитика: серо-зеленые, они были очень серьезны.

— Послушайте, док, а если это был дебют четвертого измерения?

Аналитик печально покачал головой.

— Жаль, — К. М. искренне огорчился. — И еще я бы предпочел чуточку сумасшествия, самую малость, как перец к будничной похлебке... А душу мою не проверяли?

— Ваша душа, — ответил, не отводя непримиримого взгляда, аналитик. — Ваша душа есть совокупное восприятие деятельности внутренних органов. Обыкновенная изжога способна вызвать чувство мировой скорби.

— Не скажите, не скажите, — протянул К. М., — хотя, если взглянуть на проблему с вашей стороны, каждый вправе объяснить себе и другим любое непонятное или неизвестное явление любыми понятными и известными причинами... Да все так и делают. Иное — насколько точно и убедительно отразятся явления в ваших представлениях о них. Зеркало может оказаться кривым или замутненным.

— Я не верю, — перебил аналитик и даже постучал ребром ладони по краю стола, — не верю, будто вы могли жить одновременно в реальном и нереальном мирах. Этого не было, — аналитик вздохнул.

— Вы, док, с такой страстью уверяете меня, что этого не было, как будто только того и хотите, чтобы это было или стало возможно... Они предупреждали: придет аналитик...

— Хочу, — коротко выдохнув, признался аналитик, — разумеется, хочу, чтобы это было возможно — параллельное существование... Скажем, надоело здесь, ты отправляешься туда. А там все — совершенно другое, — аналитик мечтательно потянулся крепким телом, откинулся назад, сцепленными пальцами сзади охватил затылок. — Там люди снисходительны и беззлобны. Умны и внимательны. Щедры и благородны. Господи, до чего это было бы прекрасно!

— Ага! — воскликнул, торжествуя, К. М. — Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен.

— Нет, — улыбка спала, как повязка, с лица аналитика, — нельзя стирать случайные черты, они — патина времени. Это невозможно. Это иллюзия. Я надеялся, что у вас это пройдет, как временное помрачение...

— Зачем вы пришли? — сухо спросил К. М. и заговорил спокойно, тяжело, не торопясь. — Чтобы убедиться, что я ничего не забыл? Вы перестроили, переналадили мои мозговые волны. Вы слегка притупили центры, где рождались образы. Вы сделали, что могли, в соответствии с вашей научной концепцией. Вероятно, вы добились своего. Вероятно, мне никогда не вернуться в тот мир, где я жил долго и был счастлив. Возможно, вы совершили благо, вернув обществу полноправного и полезного человека, но одновременно вы обокрали меня. Реальная жизнь вокруг и я — мы равнодушны друг к другу. То, что вы сделали, возможно, зачтется вам, как научное достижение, но у меня для этого есть другое слово. То, что вы сделали — преступление...

— Как? — аналитик поднял тяжелое умное лицо.

— Преступление.

— Ну, коллега, знаете ли! — аналитик возмущенно запыхтел. — Это называется неблагодарностью. Вас подобрали на улице в тяжелейшем коматозном состоянии. Целую неделю я вас приводил в чувство. Я часами записывал ваш несусветный бред...

— Извините, — К. М. начал двигать перед собой по столу бумажный кораблик, — я не хотел вас обидеть, вы, вероятно, прекрасный специалист, но вы, кажется, чего-то не учитываете. Реальность — безысходность. Нельзя. Нельзя, чтобы человек бился о глухую стену вашего материализма, ограниченного, как гроб.

— Поздравляю, коллега, — аналитик открыто улыбнулся, — вы превосходно вжились в роль, перевоплотились в образ. Но сегодня играют другую пьесу. Знаете девиз фанатика? Не пытайтесь убедить меня новыми фактами, я для себя уже все решил. Я как-нибудь еще наведаюсь к вам, не возражаете?

Он легко поднялся, перекинул через руку плащ, водрузил на голову шляпу, у двери обернулся, долго смотрел.

— По-человечески я хотел бы проиграть, но как ученый я не могу себе этого позволить, иначе все полетит к черту. И еще: если я хоть что-то понимаю в людях, то вот вам мое пророчество: наказание счастьем вам не грозит...

26

...а мы теряем самых лучших в толпу случайную заблудших поодаль от судьбы стоящих любимых нежных настоящих а мы теряем самых гордых среди безликости на мордах среди живых столбов бездумных теряем славных милых юных а мы теряем самых сильных среди бессилием обильных среди больных и равнодушных теряем самых самых нужных и страх надеждой заслоняя как будто временно теряем а после не находим нежных среди ненужностей небрежных и не находим самых стойких любви и памяти достойных... (Канопус)

— Не ожидали, коллега? — аналитик возник в дверях и, щурясь от яркого света, всматривался. — Разрешите на разговор?

— Зачем вы пришли? — спросил К. М.

— Мои тесты...

— Никаких тестов не будет.

— Но хотя бы войти...

— Входите.

Аналитик вошел, сел, поставил на стол кулаки, а сверху положил подбородок, смотрел из-подо лба.

— Не шевелите на меня бровями, — сказал К. М. — Я устал от ваших разговоров. Ваши игры в игру меня не интересуют. Мы с вами те самые независимые параллельные, которые никогда не пересекутся, даже в искривленном пространстве. Понятно?

— Понятно, — задумчиво ответил аналитик, — все понятно, и я сейчас уйду, но в ваших речах, простите, есть некий изъян, сбой, заминка. Вроде бы все на месте: и мысль, и логика, а все-таки... Помнится, вы как-то говорили, что метафора требует жертвы. Так вот — в сопредельности ваших понятий, в их метафоричности — не слишком ли многим вы жертвуете? Не изобретатели, не художники, а иных существований. Они есть или, во всяком случае, должны быть. Это я осознал случайно, когда стал заниматься омфалоскепсисом.

— Достойное занятие, — подтвердил К. М. — Замечательно успокаивает нервную систему, центральную и прочую вегетативную. Но омфалоскпсис требует значительной подготовительной работы, иначе подкорковые связи трудно ориентировать на один поиск.

— Да, да, знаю, — рассеянно произнес аналитик, — я читал работы Кюнста, Швамберга, Докса. Но речь сейчас не об этом... Мне представляется, что вы являетесь или можете стать тем, кого я ищу. Человеком иного существования... Может быть, ваша прежняя воображаемая утешительская одиссея — всего лишь слабый намек. Внезапный и краткий луч солнца сквозь облака. Простите несвойственную мне образность. Как бы мне хотелось, чтобы это могло быть!

— А вы сами?

— Увы, коллега. Я в собственной тюрьме бессрочной, глухой, бессолнечной, порочной...

— Н-да, оказия... Однако едва ли я способен вам помочь. Мой прежний секрет был прост: мой сюжет владел мной. А нынешний мой секрет еще проще: я выпрыгнул из своего сюжета, как из медленного поезда, и теперь мы держим раздельные пути — мой сюжет движется своим путем, я — своим. Так что не обессудьте.

— Жаль, очень жаль, — огорчился аналитик, незаметно отделяясь, становясь все меньше и меньше, пока, наконец, от него не остался один голос, едва различимый, — тем более, что вы совершенно справедливо установили, будто жизнь оплачивает поступки достоинствами. И вам нельзя смотреть на звезды, ни в коем случае...

27

...моим уловкам вопреки всеведением изначальным движеньем медленной руки коснулась ты души печальной и вот не знавшая преград душа плывет иссохшим руслом путем томительным и грустным как никогда тому назад не дай мне Бог твоей разлуки небытия и немоты ее прозрачной светлой муки где каждой каплей льешься ты не дай мне Бог такой напасти чтоб жить как прежде не любя убереги меня от счастья где нет тебя где нет тебя...

Но как все это понятно, просто и скучно. О том же написаны томы и томы, и подобные истории были поведаны миру тысячи раз. А в результате, как говорил один классик, остаются керосиновые лампы наших электрических открытий и использование доказательства наших великих любовей.

Я сижу в оставленном сюжете и читаю чужие записи. Чужой путь нетороплив и укачлив, остановки коротки, выход налево, выход направо, но никто не выходит, и мы снова движемся потихоньку, а впереди ни семафора, ни стрелочника, все куда-то разбежались, только параллельные рельсы, ускользая, вплывают в невидимую точку и там пропадают.

Читаю не спеша, отмечаю удачные пассажи и режущие слух стилистические кляксы, иногда чувствую зависть: а как он изобразил меня, своего автора, задумал и осуществил. Только напрасно зашифровал меня под усы, под тучность, не было этого, не было. И все-таки славно я загнул ему про омфалоскепсис. Пусть знает, интеллигент, что не он один лаптем щи хлебает.

...и тогда я почувствовал со спины страх всякий раз медленное тупое воспоминание об ампутации всего времени ощущение нереальности случайность исключена вмешательство высших сил ксенопатическое отчуждение судьбы зачем хотят плата за перенесенное аванс крестного пути последнее бесповоротное тяжелее ответственность притяжение возвышенного неверие нашептывает сон майя наваждение ужас обмана нагота реальности безмерность ничегоченья и в первых кадрах воспоминаний испещренных черными полосами от частого повторения сидишь ты подперев лицо ладонями внимательно чуть изогнув крылья бровей лицо такое неземное будто собирается улететь с лица смотришь угадывая чья эта тайна я ли создал тебя упорной крылатой силой воображения ты ли ниоткуда протоптала тропу над пропастями молчания над провалами немоты соединить две руки хрупкие непрочности в полный расчет за неучастие за комфортное одиночество расчет любовью мария мария ты этого жаждал так получи свой приговор последнего осознания нет мучительней гибели чем гибель воспоминанием гибель любовью а мы с тобой как два следа протоптанные в глубь рассвета и там затерянные где-то два перепутанных следа а мы с тобой как две руки презревшие закон молчанья над бездной тихого отчаяния две встретившиеся руки а мы с тобой как две судьбы сквозь жизнь протянутые туго и окрылившие друг друга две человеческих судьбы...

 

Чердак

Никто не помнил, да и вряд ли стал бы помнить, когда и для чего был воздвигнут этот крохотный залец, круглый, с низким потолком и регулярными деревянными колоннами вдоль стен. Прежние хозяева старинного многоэтажного и некогда густо заселенного дома, владельцы, низвергнутые революцией, рассеялись по свету, яко грехи наши от молитвы праведника, а последующих владельцев история дома, да и его жильцы мало интересовали. Потому что царство законов истерического материализма свалило в выгребную яму забвения родимые пятна прошлого и заодно десять веков культуры. И пришли в мир и расположились времена прямых линий, узких лбов, кубической архитектуры и убогих целей. Скудный скарб современности не роскошествовал, он уничтожил сто миллионов человеческих жизней, стер память оставшихся в живых и принялся рушить прежние жилища и гнездилища душ и тел, утверждая свою ложную правоту.

Но ротонда сбереглась случайно, волею непредвиденного, и здесь всегда было спокойно, как в приемной вечности: не выгонят, примут, дождешься, попросят зайти через неделю.

Два запыленных и в пятнах окна открывали возвышающий впечатление прекрасный вид на ржавые крыши домов и едва пропускали в зал ущербный сумеречный свет. Потолок ротонды, расписанный самоучкой, которых на Руси всегда и поныне водится больше, чем остального, живописал танец упитанных амурчиков с толстыми ляжками, выпуклыми брюшками и короткими воробьиными крылышками. Амурчики улыбались, но неуверенно и жалко, словно и сами забыли, что их рассмешило.

Деревянные колонны, в давности полированные и крытые лаком, теперь гримасничали глубокими таинственными трещинами, где по ночам пересвистывались сверчки.

Потолок во многих местах также потрескался и обрушился, обнажив переплетные дранки, и оттого амурчики не все были в сборе, некоторых недоставало, но зато по окружности потолка прекрасно сохранились пышные букеты невиданных цветов. Возможно, когда-то в ротонде кипела и булькала жизнь, такая далекая и непохожая на нашу, но теперь в болезненной скуке тишины опадала улыбка с румяных лиц, и они обретали рисованную трагедийность, и у всякого, кто смотрел на голозадых подстрекателей любви, выступали слезы жалости, минеральный сок неумершего сердца, готового откликнуться на выпавший из старой книги пожелтевший и ломкий, как голос юности, почтовый листок: мол, так и так, милая, теперь я далеко-далеко, по другую глубину оправданности страдания, но — будто вчера — мои губы лелеют тепло твоих уст, а пальцы мои — о! — пальцы мои еще помнят струение твоих золотистых волос... ах, черт возьми, неужели это было?

Между колонн стояли несколько гнутых деревянных стульев с плетеными темными спинками и продавленными сиденьями. Большой круглый стол обосновался на середине зала, а на стенах висело несколько картин, таких старых и темных, что и разобраться невозможно было, что на них есть. Единственная вещь, хоть как-то оживлявшая заброшенную ротонду, это кресло-качалка возле стола. Обычно пустовавшее, оно хранило и лелеяло одиночество и оставленность, но теперь в нем спал, откинувшись, молодой человек со спутанными черными кудрями, но и покойная фигура спящего лишь довершала пустынное безнадежье всего. Как будто враг еще не подошел, а город уже пуст.

Невидимая дверь между колоннами отворилась плавно, без скрипа, и вошла старая женщина в тяжелом фиолетовом бархатном платье. Постояла, странная, разглядывая движение мысли в себе и, не поняв, подошла к спящему и осторожно коснулась его плеча. Спящий дрогнул, открыл глаза и улыбнулся беззаботно. Она взяла один из стульев, села рядом и взглянула в таинственные глаза молодого человека, отыскивая родственный огонь, могущий высветить внутреннюю пустоту. Молодой человек помотал головой, стряхивая клочья сна, выпрямился, провел рукой по волосам, снова улыбнулся открыто и бездумно и посмотрел на потолок.

— Я помню этих амурчиков, тетя Агата, — сказал он, старательно выговаривая согласные. — Кажется, амурщики были тощее, теперь потолщали.

— Ты не можешь их помнить, Антонио, — улыбнулась она, — ты их не видел. Никогда.

— Мне рассказывали, и потому я помню, — беззаботно утвердил он. — Они точь-в-точь такие, как я их себе представлял... И вы такая же, как я себе представлял. И все здесь так, как мне виделось в моих планах и фантазиях... Si, nell'intero.

— Пусть так, но как ты все-таки оказался здесь? И почему тебя зовут Антонио? Анжела мне писала, что ты куда-то исчез, занялся таинственной коммерцией, это так?

— Возможно, — отвечал он уклончиво, — но сейчас я на время буду зваться Антонио. Что в имени тебе моем, тетя Агата, оно пройдет... И для всех моих отдаленных родственников и новых знакомых тоже Антонио. Nome d'arto.

— Ах, пожалуйста, не говори по-итальянски. Особенно на улицах. Хотя у нас сейчас довольно много иностранцев. Их будет все больше и больше, пока все советские русские не уедут, а все иностранные не приедут. Но лучше говори по-русски. У тебя хорошо получается. Не обращай на себя лишнего внимания. У нас это добром не кончается.

— Хорошо, тетя Агата, не буду, — хитро сощурился молодой человек. — У вас ничего добром не кончается. Но я вам расскажу, как на исповеди... как на духу, — гордо ввернул он присловье.

— Да, все без утайки, так спокойнее. Ты знаешь, как я люблю Анжелу и тебя. Мне нужно быть спокойной за вас обоих. Ты как здесь очутился? Вчера вечером таким вихрем ворвался сюда, что я толком ничего не поняла. Но я знаю, ты с детства был сумасшедшим. Ты прибыл туристом?

— Н-н-не совсем так.

— Тебя разыскивает полиция... милиция? Ты ничего плохого не сделал?

— Ради мадонны, тетя Агата, не волнуйтесь. — Антонио взял в свои узкие сильные ладони руки женщины, наклонился и поцеловал. — Не волнуйтесь. Те, кто меня разыскивают, далеко.

— Так я и думала, — рассердилась Агата и вытянула руки из ладоней Антонио. — Это... мафия? Ты никого не убил? Тебя не нужно прятать?

— Questo poi no, — весело рассмеялся Антонио. — Не нужно меня прятать. Я не драгоценность. Здесь меня никто не догадается искать. Ваши эмигранты в Риме...

— Вот как? Это у них ты учился русскому языку?

— Да, — подтвердил Антонио, — и потом занялся работой. Но я не продавал ни подтяжек, ни черепаховых гребешков, ни сумочек из крокодиловой кожи. Я перевозил... как это у вас называется, — пощелкал он пальцами, — drag... dope... stupefiant....

— Боже, — ужаснулась Агата, прижимая ладони к морщинистым щекам. — Ты распространял наркотики? Зачем?

— Do-re-mi-i-i, — пропел он. — Я не распространял, а торговал. Не хочешь — не покупай. Но теперь нет, — выставил он ладони, — не говорите о ней. Я искупил свою вину перед... как это... la madrepàtria. Перед родиной. Ma sì! Я искупил свою вину перед родиной. К прошлому возврата не будет. И теперь я...

— Завязал, — подсказала Агата.

— Да, — горячо подтвердил Антонио, — морским узлом.

— Но тебя все равно ищут! — пылко воскликнула Агата, и глаза ее заблестели удовольствием возможных приключений и погони. — Ищут эти... как их... с таким симпатичным именем... Интерпол!

— Возможно, — признал Антонио равнодушно, — in nome della legge... fuori legge. Так получилось. Нужно было быстро нырнуть. Утопить концы в воду. И узлы туда же. И вот я здесь, — улыбнулся он, — с миссией дружбы и любви.

— Что еще за миссия! — воскликнула Агата. — Что ты надумал? Тебя поймают и вышлют. У нас никакие миссии невозможны. У нас на каждое правление свой мессия. Боже мой! — вспомнила она с восторгом недорезанной буржуинки. — Да ты вылитый дед! Тот был ужасный авантюрист. Настоящий конкистадор. Викинг.

— Моя бедная мать, — Антонио молитвенно сложил ладони у груди, возвел взор к пыльным амурчикам, — ... gratia plena, Dominus tecum. Моя бедная мать говорила. Антонио, говорила моя бедная мать, тебя ждут многие испытания... la indomabilità è la tua caratterìstica, — говорила она. И она была права. Видит небо: я пытался быть спокойным, рассудительным, благоразумным. Но это был не мой путь. Мой путь — путь испытаний. И теперь я должен все искупить миссией любви. — Он искоса взглянул на тетку, проверяя действие своего монолога. — Я прибыл, тетя Агата, не только чтобы отдохнуть от европейской суеты, неразберихи, от их буржуазного стяжательства — да падет на них экономический кризис — но и чтобы установить в вашей стране союз любящих сердец. Вот.

Агата Сципионовна сначала вытаращила глаза, соображая, что бы это могло значить — союз любящих сердец, — затем присвистнула по-мальчишески и наконец расхохоталась.

— Ты собираешься! — она чуть не всхлипывала от смеха. — Ты собираешься устроить дом терпимости! Бордель! Но это же невозможно! Конечно, у нас проституция развита так же, как и в старых европейских странах, и особенно последнее время, ввиду ускорения перестройки, более динамична и результативна, захватывает возрасты от тринадцати до семидесяти лет, но чтобы организовать проституцию, ввести ее в официальный статус, нет, это невозможно. Твои римские учителя объяснили тебе, что за страна Россия?

— О да! Они говорили, что здесь, в России, все возможно. То, что невозможно нигде, кроме как у вас. Не вопреки ускорению и демократизации, а при помощи инерции перестройки. Россия — великая страна. Может быть, более великая, чем моя любимая Сицилия. И ваша мафия если и не столь кровожадна, как наша коза ностра, но зато более организованная. Тоньше, подпольнее, могущественнее. Мы примитивны: взорвать автомобиль, изрешетить на улице пулеметной очередью, на это мы способны. Но чтобы преследовать человека от рождения до смерти, запрятать его, невинного, в тюрьму или психушку — этому мы можем научиться только у вас! И почему бы не быть маленькому дому терпимости, а, тетя? Не в видах разврата, а на основе душевной привязанности и сострадания. Вроде ваших смешных клубов по интересам. Отдельно для нормальных — отдельно для гомиков, отдельно для боксеров. Долой животный секс! — вяло воскликнул Антонио. — Да здравствует возвышенная любовь! И надеюсь, тетя Агаты, вы поможете мне на первых шагах, на пути моего искупления, — он посмотрел на тетку бесстыдными черными глазами.

— Ты думаешь, я ку-ку? — она покрутила пальцами у виска. — С прибабахом? Мне за семьдесят, и для твоего заведения я не гожусь. И личного интереса к твоему предприятию не может быть у меня... Разве что тряхнуть стариной? — сладко улыбнулась она, поддразнивая. — Нет, нет, у нас это не получится. У нас здесь всюду, от Белого до Черного морей и дальше, — она махнула рукой в сторону, — действует единый безотказный государственный механизм.

Антонио прислушался. Ему представился бесконечный, исчезающий в сибирской тайге допотопный конвейер, и по обе стороны его чернобородые казаки в буденовках двигают ржавыми рычагами.

— Скрипит, — неожиданно улыбнулся он. — Я слышу: он скрипит и взвизгивает. Этот ваш безотказный механизм.

— Ты так полагаешь? — заинтересовалась Агата. — Это меняет дело. И ты рассчитываешь на мою помощь?

— Не сомневаюсь, тетечка, что вы поможете хотя бы советом. Я надеюсь на успех. Я всегда надеюсь на хороший успех. У вас ведь теперь этот цирк, — пощелкал он пальцами, — как он называется?

— Гласность! — гордо произнесла Агата, удивляясь внезапному приступу патриотизма, обыкновенно притекающему без повода и зова. Беспричинный, он убедительней и неотразимее. — Гласность — нерв нашего времени, красная нить, трубный призыв будущего.

— Вот именно, — подтвердил Антонио. — Так вы поможете мне, тетя Агата?

— Ну... посмотрим, — нерешительно сказала она. — Разве что из любви к своему непутевому племяннику. Ладно! — она поднялась со стула. — Марш в ванную комнату, приведи себя в порядок и позавтракаем. А потом помозгуем. Ты знаешь, — сказала она, стоя в дверях, — я думаю, тебе нужно начать со Смольного. Там — главный штаб добрых дел. И никаких сомнительных высказываний! Запомни раз и навсегда: социализм — явленная мечта угнетенных народов и обездоленных народностей.

— Ma come? — удивился Антонио. — Тогда почему с каждой очередной победной поступью на земле становится все больше обездоленных и угнетенных?

— Потому что нам всегда мешают капиталисты и их приспешники империалисты, — улыбнулась Агата. — Надо уничтожить всех капиталистов.

— Sul serio? — снова улыбнулся Антонио. — Никогда бы не подумал, что достичь равноправия так легко и просто. Хотя меня предупреждали, что вы здесь, как первобытные люди, во всех своих бедах вините кого угодно, только не самих себя.

В течение недолгой, неторопливой и спокойной карьеры товарищ Миркин не впадал в подстерегающие опасности, чтобы не изувечить своей репутации твердого последователя и проводителя курса на неустанное повышение блага народа.

Все свои сокрытые от непосвященных и оттого важные дела разделял на три сорта: личные просьбы начальства, подлежащие немедленному исполнению, относились к первому, иногда к высшему сорту дел. Затем — вторым сортом — шли непосредственно служебные, которые было допустимо или исполнить или не исполнить, сославшись на субъективные факторы и объективные затруднения. И третий сорт дел, самый ненужный, это выскакивавшие неизвестно откуда и проваливающиеся непонятно куда дела, и с такими делами установилось за правило ничего не предпринимать, и в случае обвинения в неинициативности полагалось подставить под неудовольствие начальства какого-нибудь нижнего чиновника, потому что метут сверху вниз.

Миркин был мордатый, толстолицый, упитанный телом и душой здоровый функционер. Ему не приходилось сводить концы с концами, это за него делали остальные, кто не сподобился кабинета с тремя телефонами, креслом, специальным магазином и другими приятными правами в обмен на почетные обязанности не сеять, не пахать. И еще была в нем мечта, но жила как-то отдельно и еле дышала, не получая живительных соков. Мечта найти свой почин, социальное изобретение, патент общественной моды и развернуть его, поднять в атаку, повести за собой массы, готовые и ждущие подхватить и зажечься энтузиазмом.

В этот майский день Миркин сидел в своем кабинете за столом у окна и тоскливо смотрел на волю. На воле мир был скучным и серым. Холодный мокрый ветер с ленивой неживой силой рвал с высоких дерев молодые цепкие листья, сдувал с них капли воды и окроплял ею лица редких прохожих на аллее.

Миркин любил смотреть на эту аллею из окна третьего этажа, нравилось ему наблюдать сотрудников и просителей, идущих по надобностям или возвращающихся без надобностей, и разноцветные машины, чаще черные, цвета непокаянной совести, подлетали к площади, резво притормаживали, распахивали дверцы и выносили из чрева металла солидных мужчин, реже серьезных женщин, озабоченных повышением и удовлетворением все более растущих потребностей.

Чуть подальше от площади по сторонам от аллеи на постаментах друг против друга, как заговорщики, каменная голова Маркса не отрывая остановленного взгляда, рассматривала такую же огромную каменную голову Энгельса. Они стояли здесь несколько лет и собирались стоять еще девятьсот тридцать. Они привыкли друг к другу, и ночью, когда никого и ничего вокруг не было, и даже бродячие собаки не забегали поднять ногу на постамент, вожди разговаривали негромко. Они разговаривали каждую ночь, а под утро засыпали с открытыми глазами. Об этом никто не знал, кроме Миркина, да и он выведал случайно, когда однажды спешил на ночное дежурство в обкоме. Он любил эти дежурства, звонки незнакомых людей, какие-то жалобы, просьбы, предложения, потому что даже ночью не утихала жизнь, не могущая найти себе места.

— Die Kunde von seinem Tod hat sich nicht bestätigt, — произнесла голова Маркса, когда Миркин проходил и невольно замедлил решительный шаг и даже остановился и начал шарить по карманам, будто что-то ищет; вожди обнаружили маневр и поняли, что он подслушал, и, чтобы сбить с толку, Энгельс сказал: «Der Bauch tut mir weh».

Миркин выпрямился строго, сам себе покраснел, сделал на лицо независимый и незаинтересованный вид и поспешил дальше.

С той поры Миркину было не по себе. Кому-либо сказать о том, что по ночам голова Маркса разговариваете головой Энгельса, боялся Миркин, это могли неверно истолковать. И вожди могли со всей очевидностью заявить, что ничего такого не было, и тогда для Миркина вышло бы еще нескладнее: психоприемные учреждения все еще — до принятия закона о единственной управляющей истине укомплектовывались теми, кто, инфицированный ересью, одиночно рисковал усомниться в коллективной уверенности, и диагносты бдили круглосуточно.

Миркин, не вынеся бремени тайны, пытался сам заговорить то с одним, то с другим вождем, но оба высокомерно смотрели поверх миркиной шляпы в будущее человечества и молчали. Миркин же каждодневно упражнялся в немецком и не терял надежды. Он никогда, даже в худшие эпохи перманентного строительства счастья не терял надежды, потому что был сыном века, а век был сыном предыдущего века и так далее назад, поэтому Миркин был спокоен за свое прошлое и уверен в будущем: кому при жизни сладко, тому и после смерти не кисло, — на каждом кладбище была своя коммунистическая площадка для умерших ответственных работников, а они умирали часто и без потерь.

— Ответственных работников, — говорил Миркин, если его корили, что он не бережет себя для потомков и грозит испылать на работе, — ответственных работников у нас в стране больше, чем дворников, и хотя улицы грязны, но зато мы, ответственные работники, несем на своих плечах судьбы людей доброй воли, и потому умираем чаще, чем дворники, но зато наше дело бессмертно, потому что верно, и наоборот.

Осторожный стук в дверь, почти поскребывание, отвлек Миркина от тревожный мечтаний о почине. Дверь отворилась, и в кабинет мягко и привычно, как рука в обношенную перчатку, просунулся молодой черноволосый человек, всем свои видом и повадками, и улыбкой, и прекрасными черными очами с матовой поволокой излучавший доброжелательность и готовность.

— Здравствуйте, — от порога он кивнул и плавно, как рысь по траве, скользнул по ковру и присел вкрадчиво у стола. — Антонио Скарлатти. — Он положил на пустой полированный стол паспорт и пропуск и заглянул в глаза Миркина так проникновенно, что Миркину захотелось зажмуриться. — А вы — товарищ Миркин. Мне сказали, что именно вы поможете разрешить некоторые затруднения. Так, небольшие формальности. Без материальных затрат, но с гарантированной фондоотдачей.

Миркин молчал, рассматривая посетителя, и делал вид, будто размышляет, и эти размышления смутны.

— Я с миссией дружбы и любви, — ласково продолжал Антонио. — Терпимость ради взаимопонимания. Сквозь тернии предрассудков в розовый сад согласия. И все вместе ради разрядки, и пусть расцветают поголовно сто цветов, потому что дети — посланцы мира.

Внутри головы Миркина что-то щелкнуло, и заработал механизм отбора подходящих слов. Люди доброй воли. Эхо минувшей войны. Это не должно повториться. Там, где властвует капитал. Разгул реваншизма. Планете — чистое небо. Зеленые легкие планеты. Зеленый патруль действует. В объятьях зеленого змия. Больше товаров хороших и разных. Реформа в действии. Пятилетку досрочно. Народ и партия едины. Урожай забота общая. За железным занавесом. Расисты сбрасывают маски. Ястребы рядятся в тогу миротворцев. Жупел антикоммунизма. От высокого качества работы каждого к высокой эффективности труда коллектива.

— Вы миссионер? — спросил Миркин. — Вы от матери Терезы? Тогда вам нужно в отдел по делам религий и культов.

— Нет, нет, — улыбнулся Антонио. — С культами покончено. Учимся демократии. Так сказать, сантехники перестройки. Где прокладку поджать, где горшок заменить. Вы не совсем правильно меня поняли. Я за реальную терпимость и реальное взаимопонимание. Для начала вы попытайтесь понять меня, а я — вас. От горизонта одного к горизонту всех, как говорил поэт Элюар.

— Пожалуйста, поконкретней, товарищ, — Миркин взглянул на пропуск, — товарищ Скарлатти.

В голове Миркина что-то другое щелкнуло и заработал другой механизм, отбирающий, что было пользы от этого красавца. С одной стороны, рассуждал Миркин в себе, сейчас в разгуле много сумасшедших энтузиастов, одуревших от демократии и гласности, и можно помимо воли своей и желания втянуться в такое непотребство, что потом и не расхлебаешься. Но с другой стороны, начальство требует новых идей, а где ж их взять? Требует творческих подходов, а как их стряпают? Требует оригинальных решений, и тут важно не упустить, не оттолкнуть, чтобы энтузиаст не потопал выше по лестнице, и тогда почин, инициативу начальство получит из первых рук, а надо бы...

— Конкретно это выглядит так, — Антонио в разговоре скользил, как танцор по вощеному паркету, — время, как вы знаете, пахнет перестройкой, а люди — ускорением.

Миркин кивнул, это было понятно.

— Ускорение чревато опасностью пропустить на большой скорости, не заметить человеческий фактор. Знаете, — улыбнулся Антонио, — это как в поезде: в ушах слышен тонкий посвист пространства, в глазах мелькают столбы, столбы, столбы. А ведь каждый столбик неповторим, не говоря уже о человеке, который совсем не столб, а даже, напротив, требует внимания и полного удовлетворения все более растущего живого творчества трудящихся масс. Так просто на человека провод не накинешь и ток не пропустишь...

Миркин кивнул.

— Что более остального сегодня мешает развитию прогресса во всех областях человеческой жизни? — разгонялся Антонио. — Более всего мешает нетерпимость. Она тормозит. Ставит палки в колеса. А жизнь между тем журчит вперед, и если мы отстанем, она обгонит, и мы потащимся в хвосте вопреки всякому научному предвидению.

Миркин кивнул и значительно улыбнулся.

— Человек, неспособный и нечуткий к терпимости, — продолжал вдохновляться Антонио, — несподручен делать добро. Поэтому я хотел бы с вашего позволения и, так сказать, отеческого благословения организовать небольшой дом терпимости, нечто вроде полусемейного кружка сугубой трезвости...

— Я понимаю, — посерьезнел Миркин, — сегодня терпимость — неотложное веление времени. Надо прислушаться. Да здравствует терпимость, — пошутил он. — Так это ваше начинание — что-то наподобие клуба добрых дел, не так ли?

— Так, — истово подтвердил Антонио.

— Превосходно, — откликнулся Миркин. — Это свежий почин. И если это начинание приживется, укоренится, даст ростки нового в недрах великой традиции, тогда вся наша жизнь, или жизнь всех наших станет одним большим домом терпимости.

Антонио скромно потупил глаза.

— Да, — переменил монументальность позы Миркин, — да. Об этом стоит подумать. Если товарищ Баранова одобрит...

Антонио насторожился: одобрения проекта женщиной-начальником не входило в замысел, могло вызвать обвал затеи. Женщины любят определенность в той же мере, как определенность не любит женщин и вкатывает в их ум такую неразбериху, что уж и ничего невозможно разобрать.

— А кто такая товарищ Баранова? — осторожно спросил он.

— Заведующая нашим отделом. Умнейшая женщина. Превосходный работник. Каких мало. Ее очень ценят наверху и в народе. Она сразу и навеки ухватывает суть дела и не отступается. Может запретить или не разрешить.

— Так пойдемте к товарищу Барановой, — поднялся Антонио. — Сразу, не сходя с места и рассмотрим. Как говорится, куй железо, не отходя от молотка.

Через минуту они входили в просторный кабинет.

Встречаются на земле лица, характеры, натуры, перед которыми съеживается фантазия, пасует воображение, буксует ум и немеет чувство. Это особая порода людей, еще не тронутая пытливой наукой, не охваченная точной классификацией, не воспетая музами, как, скажем, были изучены и воспеты грифоны, левиафаны, систематизированы ихтиозавры и бронтозавры, запечатлены циклопы и сирены. Нет, порода людей, одним из ярких представителей которых была Баранова, порода, тщательно, с наивысшей генетической чистотой взращенная почвой времени и отечества, обильно политой кровью невинности и слезами страдания, порода эта, настолько структурно жесткая, что способна выживать в любых условиях мутационных изменений цивилизации, эта порода, несомненно, дождется своих гомеров, Макферсонов и салтыковых-щедриных, даже если придется ждать сто лет. В настоящем остается лишь, бессильно в анализе, классификации и воспарениях, хлопать глазами и разводить руками, немея в восторге и благодарности, что такие люди живут на земле, и мы дышим приблизительно одним воздухом с ними.

Антонио, предупредительно пропущенный вперед в кабинет, тотчас упрекнул себя за беспечность: Миркин, пока переходили коридором по ворсистым дорожкам тридцать коротких шагов, успел каким-то путем предупредить о визите, и товарищ Баранова уже ждала, и Антонио, пожимая протянутую руку, суховатую и крепкую, как старая деревяшка, глянул в глаза великой дамы и увидел, что там, за прохладной витриной, лежали, бледные, его, Антонио, проблемы, разложенные в строгом порядке и без указания цены, какую за них следует заплатить,

Баранова внутри была пуста. По-видимому, ее забыли любить мать, отец, юноша, мужчина, соседи по курорту, и она в жизни, у которой ничего не пропадает без присмотра и употребления, сгодилась для партийного руководства беспартийными и иными строителями светлого будущего, чья заря разгоралась в отдалении истории все ярче для несознательного человечества, которое об этом не знало и жило по старинке без света идейного факела правоты и неизбежности справедливости. Она скупым доброжелательным жестом указала на кресла у стола, и Миркин привычно устроился, и тут же в его руках оказались перо и бумага. Антонио присел осторожно и чутко, готовый во всякую минуту вскочить, рассыпаться в благодарностях, либо мгновенно удалиться, исчезнуть, испариться, чтобы не отягощать великого человека бренным присутствием.

— Я вас слушаю, — произнесла Баранова в пространство без привычки смотреть в глаза, чтобы не увидеть неприятного отсутствия энтузиазма, и Миркин тут же, много обстоятельнее и толковее, чем Антонио, изложил суть предложения, подчеркнув его выгодные стороны, высветив положительную роль при наличии отсутствия препятствий.

Баранова соображала быстро, механизм в ее голове стрекотал с большой скоростью. Страда отсрочек не дает. Доверено молодым. Возьмемся за руки, друзья. Пентагон против. Кредит доверия. Прорабы перестройки. Пульс планеты. Встретились однополчане. Раздумья о самом насущном. Через всю жизнь. Интенсификация девяносто. Укреплять дружбу и сотрудничество. Успешно проведем выгул скота. Баранова, как и функционеры ее ранга, положения и опыта, всегда думала быстро и без отходов мысли, и дальше этого дело не двигалось, но зато восторг соображения перекрывал издержки практического неделания. Как славно скатиться зимой с высокой горки — в ушах свистит веселое дыхание морозного утра, искры взметнувшегося снега слепят глаза, слышишь собственный счастливый визг, и никому тебя не догнать. Одним словом, славно, малыш уж отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно.

— Мы не можем ни запрещать, ни разрешать вашей инициативы, — Баранова честно взглянула в глаза Антонио своими стекляшками.

Антонио посмотрел на Миркина, тот едва заметно кивнул.

— Я понимаю, — произнес Антонио бархатистым, влажным голосом с нотками внутренней бескорыстной боли, — все новое неизбежно должно пройти проверку на практический результат. Помимо этого социодинамическая инвариантность данной проблемы должна быть исследована во всех последовательностях и связях. Но я верю в удачу, в добрую волю энтузиазма...

Антонио споткнулся, сообразив, что залетел не к месту и таким образом ввинтился в угол, из которого не вывернуться.

— Приемка на марше, — вдруг ляпнул он и покраснел.

— Давайте договоримся так, — пришла на помощь Баранова, — вы попытайтесь что-нибудь предпринять в соответствии с вашей идеей, и если мы увидим, что дело хорошее, двигается и требует развития, объединяет инициативных, сплачивает мастерство и поиск молодых, тогда мы поможем советом...

Антонио вышел из кабинета вместе с Миркиным и утер лоб.

— Ух, — сказал он, неловко скрывая восторг, — строгая она у вас. Но добрая. И, наверное, на работе горит. У нее наверное, есть какая-нибудь глубокая идея, ради которой живет и трудится, и какая-то любимая мозоль, которую она облизывает.

— Есть, — улыбнулся Миркин толстым лицом, — это идея увеличения надоев и жирности молока от каждой коровы-несушки.

— А сами-то коровы как к этому относятся? — пошутил Антонио, и ему почему-то взгрустнулось. Жирное двадцати процентное молоко, думал он, можно, наверное, на хлеб намазывать. То-то будет радости и колхозникам, и городским жителям.

— Агитирует, — подхватил шутку Миркин и дружески потрепал Антонио за локоть, — агитируем и коров, и дояров. Выше голову. Начинайте работать, товарищ Скарлатти, как мы с вами условились. И все будет хорошо. Нет таких крепостей, какие мы не могли бы превратить в развалины. Мы покроем всю страну, всю землю домами терпимости. А там и до космоса рукой подать. У науки — длинные руки, — пошутил Миркин, и в его глазах сверкнул огонь неодолимой жажды деятельности, и Антонио отшатнулся.

Ротонда незаметно преобразилась. Стол был накрыт белой скатертью со старорежимными вензелями, почти полностью и безжалостно выметенными железной метлой революции. На окнах, однако, по-прежнему пыльных, висели яркие занавесочки. У стены на полу поставлены горшки с цветами. Это создавало некий провинциальный уют и сердечность прошлой жизни и напоминало, что эта прежняя жизнь никогда не вернется ни к нам, ни к вам, ни к ним.

Антонио устало и покойно сидел в кресле, наблюдая с улыбкой, как хлопочут, накрывая на стол, тетя Агата и ее племянница Анастасия, переименовавшая себя в Артемиду, и взгляд Антонио чаще и чаще останавливался на юной особе, одной из тех современных девиц, которые сбеганием обстоятельств и склонностью натуры избирают себе неопределенность занятий и возраста и остаются в приятном теплом бульоне неведения ответственности лет до тридцати, пока, наконец, жизнь не прибьет их к какому-либо берегу, и тогда они, выходя замуж за кого-нибудь такого же неопределенного, рожают одного или двух ребенков с младенческими задатками вяло текущей дебильности, затем отращивают двойные подбородки и тройные зады и заполняют собой рассеянные колонны женщин у прилавков универсамов, гастрономов рынков. Но это могло быть в будущем. А сейчас, особенно под лукаво-страстным взором Антонио девушка казалась исключительно хороша. Чаша неотравленной жизни стояла в ней и предлагала испить себя. Девушка успела расстаться с целомудрием первой любви, найти уверенность во второй и теперь трогательно вплывала в ожидание третьей, радостной поры, когда пластичность юности еще не утрачена, а пышность зрелости еще не обретена. Она также лукаво взглянула на этого ragazzo abile сквозь умело приспущенные ресницы в предвидении предстоящей неодолимой силы своего обаяния. Артемида кое-как говорила по-итальянски, да и без этого умения они могли бы договориться senza complimenti, потому что язык взглядов, жестов, прикосновений много богаче, искреннее, красочнее обычного нашего языка, где каждое второе слово есть опровержение первого и клевета на третье.

Отечественное хлебосольство наше, некогда столь обильное, что было присловьем народов, утратило вещественность за десятилетия бурной истории, когда национальное достоинство приносилось в жертву интернационализму, когда не осталось у нас ни одного из тех богатств, которые мы не были бы готовы тут же расторговать за сомнительный западный товар, неходкий даже у слаборазвитых народов, когда про сигов, лососей и прочих хариусов мы еще могли слышать от чемпионов геронтологии, но зато бараний бок с гречневой кашей точно стал достоянием чистой словесности времен Гоголя; отечественное хлебосольство наше, однако, сохранило свой идеализм без материального обеспечения, идеализм, презревший прагматику и тем более привлекательный, что воздвигался ни на чем, но зато возвышенностью своей мог точно по волшебству превратить скромный бутерброд с сыром в экспонат лукуллова гедонизма. — Я понимаю, — пошутил Антонио, откупоривая бутылку привозного вина, — у вас что ни пятилетка, то будто тридцатилетняя война с полной разрухой и отчаянием. Нет, — возразил он себе, подаваясь вперед над столом, чтобы налить вино в бокалы дам, — скорее, жизнь у вас как длинная-предлинная улица в чужом городе.

Артемида вела себя безразлично, но Агата была наготове.

— Но предупреждаю, — добавил Антонио, видя, что обстановка за столом начинает накаляться, — я не антисоветчик и даже наоборот. Без России в мире нет любви.

Агата Сципионовна, вся в каких-то бесконечных кружавчиках и букольках на голове, на плечах и тощей груди, но праздничная, готовая вспыхнуть бесполым восторгом от такого нечаянного комплимента, и сама, удивляясь себе, что под серым пеплом угасших желаний может тлеть хилое пламя, возражала племяннику горячо и решительно.

— Все, что ты, Антонио, скажешь о нас и о нашей стране, все будет неверно и неправда. У нас рядом с видимой жизнью течет, не пересекаясь и не сливаясь с ней, жизнь невидимая, трансцендентная, экзистенциальная, потаенная и неистребимая, будто святость, попавшая случайно в мерзость порока. Она не может себя погубить, но внешняя окружающая грязь лишь подчеркивает чистоту этой святости.

— Тетечка Агаточка, — испугалась юная Артемида, — уж очень высоко ты залетаешь, падать больно.

— Соломки подбросим, — нашелся Антонио, приподнимая бокал. — Скептицизм молодости, — бросил он жаркий взгляд в свежее лицо девушки, — это хорошее сопровождение в путешествиях сердца и превратностях души.

— О, Антонио, — насмешливо воскликнула Артемида, — да ты просто опасен! Уверена, ты будешь иметь успех у всех наших...

Агата погрозила пальцем:

— Анастасия, придержи язык! Ты знаешь, Антонио, наша нынешняя молодежь необыкновенно распущена в нравах и речах. Даже девушки теперь ругаются нецензурной бранью.

— Еще бы, — фыркнула девушка. — Газеты пишут, и у нас отныне есть алкоголизм, наркомания, проституция, коррупция и что там еще у нас есть?

— И что же? — пожал плечами Антонио. — Обычные издержки урбанизации. Во всем остальном, кроме правительства, вы такие же, как и мы, если, пардон, мы не хуже вас. Именно поэтому я здесь, чтобы попытаться ввести стихию разнузданности в русло строгой организации. Итак! — он поднял бокал. — За успех моего предприятия! И пусть мне удастся то, что никому не удавалось в этой стране!

— И все-таки, Антонио, — не уступала Агата, — русский патриотизм — это совершенно особенное качество, вернее, состояние души: мы можем как угодно ругать и власть, и партию, но всегда недовольны, если это делает кто-то другой.

— Понимаю, тетя Агата, — подмигнул Антонио, — мы, сицилийцы, точно такие же. Но когда я разговариваю с вашими товарищами миркиными и барановыми, которые словечка умного в простоте душевной не вымолвят, а все какое-то кваканье у них вываливается, тогда я думаю, что лучше мне не заражаться вашим патриотизмом, а оставаться сицилийцем. — Со славянскими корнями, — поддразнила Агата.

— Вот именно, тетя, это меня пугает больше, чем остальное, — серьезно сказал Антонио, — боюсь, что не только от своей скуки не избавлюсь, но еще и вашу неизбывную тоску подхвачу. Как насморк моей солнечной души! — рассмеялся он. — Все, с кем мне пришлось иметь дело, кажутся инвалидами. Сначала вас испоганила политика, но окончательно убьет ваш убогий материализм, сколько бы вы не вопили о своих идеях.

Поздно за полночь, когда Агата, редко засыпавшая без снотворного, но в этот вечер, насмеявшись и наспорившись в защиту отечества от наглых притязаний иностранца, уснула, задышала ровно и даже изредка всхрапывала, Артемида осторожно и легко выскользнула из постели и босиком, на цыпочках, подошла к двери спальни, где, раскинувшись в широкой кровати, Антонио при свете лампы читал.

— Avanti! — негромко и призывно произнес он, догадавшись, и через мгновение растрепанная горячая голова Артемиды уже лежала на его мускулистой груди.

— Антонио, — терлась девушка щекой о его плечо, вдыхая запах загорелого тела, — ты сам не станешь ходить в этот дом терпимости?

— Как можно, любимая? — улыбался Антонио. — Любовь — любовью, а дело — делом. Повернись вот так.

— О! Антонио! Только! Не! Делай! Мне! Больно! О! È un altro paio di maniche.

Потом он сказал ей, утомившись:

— Странные вы, русские. Едешь за блядством, а находишь настоящую любовь, истинную и навеки. А если едешь за любовью, то рискуешь схватить ходку на пять лет строгого режима.

Насытившись могучей, как у винторогого оленя, мужской силой, девушка словно плыла в сладостной тумане.

— Антонио, лапушка, увези меня отсюда. — шептала она. — Здесь все прогнило, и люди, и погода. Старухи говорят, что такие гнилые лета и суровые зимы, как минувшая, продолжатся еще шесть лет. Это невыносимо. Мы погибнем. Увези меня отсюда. Здесь все воняет скукой и плесенью.

— Ты не права, прелесть моя, — задумчиво отвечал итальянец. — У вас такая перестройка, о которой мы можем только мечтать. У вас каждое событие — это история. Вы по любому поводу так кудахчете, будто снесли золотое яичко.

— О, Антонио, вся политика — чушь собачья. Поцелуй меня.

Они сидели в небольшом противоалкогольном кафе на Петроградской стороне. Миркин нервничал или как прожженный функционер делал вид, будто нервничает: намек действует сильнее, когда он словно невзначай, и тогда собеседник становится сговорчивее. Миркин то расстегивал пуговицу рубашки под галстуком на горле и ослаблял галстук, как будто ему было душно, то снова подтягивал галстук, как бы собираясь уйти. Соблазн был для него так велик, что он, этот соблазн, смеясь, приглашал побороться с ним, поскольку заранее был уверен в собственной победе. Дача и получение взятки с незапамятных времен разработаны во всех своих тонкостях и как игра, и как психологическая тренировка, да и просто как эстетическое удовольствие. И если упорное человечество, настырно прогрессирующее в развитии нравственности, избавится когда-нибудь от взятки как фактора и стимула общественных отношений, тогда все мы утратим вкус и вдохновение риска, которого не заменить ничем, даже прыжками без парашюта с парящего дирижабля.

— Вы же понимаете, Антонио, вы же умный человек, — говорил Миркин, отодвигая по столу к Антонио тут же придвигаемый им обратно запечатанный конверт и попутно гадая, какие купюры могли там таиться. Брать или не брать — такого дурацкого вопроса Миркин себе не задавал, а если бы и задал сглупа, то никогда не признался бы, даже под пыткой, что сомневался. Но повитый двойной моралью, чьими заповедями хранится незыблемость основ, Миркин хотел потерять никогда не бывшую в не нем невинность достойно, застегнутым на все пуговицы. — Вы умный человек, Антонио, и понимаете всю уязвимость своей затеи. А если узнает пресса, что тогда? На чужой роток не накинешь уздечку. Гласность — это сквозняк в коридорах власти. Сегодня гласности боятся даже прокуроры. Даже министры.

— Я же понимаю, — не соглашался Антонио, — вы же гораздо более умный человек, нежели я. Я же так себе, самоучка. А у вас же университеты за плечами и спинами. — Антонио подвигал конверт к Миркину и внутренне усмехался, что так вот, двигая туда-сюда, она вконец запутаются, кто кому дает и какие услуги за это требуются. — Я же понимаю, у вас все местные газеты и некоторые центральные... нет, не скажу, что куплены, но... как бы выразиться, чтоб не обидеть их?.. управляемы, да. И у вас найти честного журналиста так же трудно, как и у нас непродажного. Разве что в тюрьме.

— Так далеко заходить мы не будем, — сухо улыбнулся Миркин и скосился на конверт возле стакана с виноградным напитком, затем осторожно повел глазами по сторонам. — Дом терпимости... нас не поймут.

— А мы не станем объяснять, — улыбнулся Антонио. — Для всех остальных, кроме доверенных лиц, мы понарошку организуем общество любителей хорового пения. Женский хор. Народная песня. Голоса я им поставлю сам. Как и все остальное. И штат подберу. Ручаюсь. Мебель выпишем из-за границы. Народный хор. Canti popolari. Cantare le gesta, cantare vittoria. В темпе siciliana. А? Время от времени на случай инспекторских проверок мы действительно будем устраивать общие песнопения. Представляете, как это прекрасно? Проститутки, поющие песни о родине. Черт побери, в этом вокале что-то есть!

— Но-но! — нахмурился Миркин. — Пожалуйста, без идеологии. Партию я вам не отдам. За партию кровь по капле выдавлю. Свою и вашу. Не люблю, когда задевают самое дорогое, самое святое, на что и покуситься нельзя. Иначе тут же прихлопну все ваше бельканто.

Антонио опустил глаза и восхищенно крякнул: конверта на столе не было. Только что был и — как корова хвостом. Все функционеры, подумал он, в детстве были карманники.

— Да, да, конечно, — заторопился Антонио, — я вам обещаю: никакой идеологии. Разве что самую малость, как захотите.

— Устроим школу политического самообразования и коммунистической нравственности, — сказал Миркин. — Единый политдень.

— Вот именно, — подхватил Антонио, — а за ним единую политночь. А так — никакой идеологии. Одно чистое пение. Профессиональное владение голосом и телом.

— Хорошо, — лукаво и сыто улыбнулся Миркин, — разрешение на аренду помещения вы получите. Мебель мы вам выдадим. Обойдемся без импорта. Несколько штатных единиц. Бухгалтер и медработник. Все остальное — кадры, обучение — это уж на себя возьмите. А мы подыщем специалистов-консультантов. Список доверенных лиц, которые будут проходить сеансы релаксации в вашем хоровом обществе, вы получите позже. Мы сейчас работаем над этим списком.

— Хочу с вами посоветоваться, — смущенно попросил Антонио, — каков, по вашему мнению, возрастной ценз наших предполагаемых сотрудниц? Способности сами по себе, но ведь и развивать их нужно?

— Начиная с шестнадцати лет, — твердо сказал Миркин, — закон есть закон. И до возраста... пока сохраняются рабочие свойства. Но и нельзя закрывать дорогу молодым к самостоятельному постижению тайн творчества. Кандидатуру главного хормейстера вы узнаете позже. В ряды партии только достойных. Рубежи ускорения. Разгонит скуку дело. Позывные субботника. Фермы на пороге посевной. Хроника соревнования. Вести диалог на языке дружбы. Вести с полей. Учимся демократии. Без права на отсрочку.

Антонио нечаянно уронил на стол стакан. Миркин прервался и тупо замолчал.

— У вас есть собака? — спросил Антонио. — Хотите, я вам подарю американскую? Пит-буль-терьер. Зверь, а не пес. Помесь боксера, терьера, овчарки, добермана и фашиста. Пасть — во! Зубы — во! Хотите?

— Зачем? — спросил, не понимая, Миркин.

Оцепенение скуки не имело ни замысла, ни меры, ни вида, оно стало состоянием мира, города, человека. Скука была вечной, как пустота по иную сторону Вселенной, и поэтому человек делал вид, будто живет, но не имел для этого опоры в самом себе.

Кентавр проходил захламленным брошенным двором, мимо куч неизбывного мусора, — рваные металлические ящики с остатками человеческого быта, огрызки гнилых досок, дребезг сверкающих стекол. Эти исключенные из обихода вещи приводили к печальной мысли, к неразличимому шепоту: что много веков спустя скажут люди, найдя этот мусор?

В конце двора он вытащил руки из карманов и присел над развязавшимся шнурком. И тогда он увидел эту рыжую. Она сидела на лавочке у ветхого дощатого забора и курила. Он смотрел на нее беспредельно долгое мгновение и думал, что никогда позже не вернет первое впечатление. Начала и концы вещей — во мраке, а впереди и позади — молчание, невозможное и страшное, как внезапный крик спящего ребенка. Он рассматривал рыжую и, как нищий перебирает медь подаяния, перебирал живые воспоминания.

Веснушки на носу, готовые разбежаться по щекам, но испуганно замершие в ожидании чуда. Широкие брови. Крепкая голова. Нижняя губа полная и спокойная, верхняя — изогнутого четкого рисунка. Неуловимый поворот шеи. Грудь юной богини. Переменчивый цвет глаз, и никаких следов будущего сладостного, приторного увядания. И водопад золотистых волос, когда золото прячет блеск, хранит его для прикосновения. Он увидел: ее облик лелеял наготове страсть, и нужен воздух, чтобы эта птица расправила беззвучные крылья.

Кентавр сел рядом с рыжей и спокойно рассматривал ее. Он не смущался. Все люди были ему чужие, они ничего у них не просил, и некоторые позволяли рассматривать себя. Те, кто привыкли ходить в маршевых колоннах демонстрировать несокрушимую радость единения. Он сказал:

— Сегодняшней ночью пришел сон. В нем были вы. И когда я рассматривал, кто-то, возможно, это тоже вы, произнес: «Там рыжие лисы мелькали во сне на белой стене, на черной стене».

Рыжая с удивлением промолчала.

— Вот, — сказал он, — за минувшую неделю мои шнурки выросли на три дюйма и развязываются, чтобы уползти в траву.

— Летом все вещи растут быстрее, — нехотя и равнодушно ответила она. В ней жил самостоятельный покой, как в забытом лесном озере, и она берегла его неизвестно для чего.

— Да, — с удовольствием согласился Кентавр. — Эпоха роста вещей. А вы здесь отдыхаете? Впрочем, зачем отдыхать, если вы не устали.

— Нет, — рыжая посмотрела ему в глаза, — просто курю.

— Думаете о чем-нибудь?

— Зачем? — пожала она плечами,

— Да, — признался он, — думать ни к чему хорошему не приводит. Я большую часть жизни продумал и ничего от этого не произошло. Ни зверя нового не придумал, ни человека старого не обновил. А вы художница? Вы молчите как художница. Они молчат, потому что дураки. И чем оригинальнее художник, тем больше он молчит и тем больше дурак.

— Я работаю там, — она указала сигаретой на крышу трехэтажного дома в пятнах облупившейся желтой краски.

— На чердаке?

Она кивнула.

— Там и живете, — грустно догадался он. — Пишите картину.

— Зачем? Лозунги, — лениво рассказала она. — Социализм и мир неразделимы. Решения пленума в жизнь. Народ и партия едины. Ударный труд — сотой пятилетке.

— Это страшно увлекательно, — соврал он. — Я тоже сумасшедший. Правда. Я пишу книгу. Не пугайтесь. Это нормально.

— Не огорчайтесь, — успокоила она, — сейчас многие так делают и спят спокойно и живут не торопясь.

— Кентавр, — приподнявшись, представился он, наблюдая в себе шевеление долгожданной нежности.

— Лорелея, — с улыбкой представилась она.

— Спасибо, — серьезно сказал он, — это настоящее русское имя. Я буду любить его, а потом и ее. Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Я много старше, — вздохнул он.

Лучше бы его не было, этого столетия, думал он, лучше был бы девятнадцатым сразу — в затылок и в ногу — шел двадцать первый. Потому что двадцатый оказался не нужен, он зазря убил сто миллионов жизней людей, которые могли родить детей и прибавить радости миру. И люди в этом веке также были ничтожны и никчемны, потому что не сумели опомниться от глупости, и она зарастила их сердца тиной и вонючей шерстью. Это столетие трудно тащить за собой, вспоминал он, тащить через силу все эти потери. Они тянули назад. Но он отпустил их на волю, на вольное пастбище, и стал легкий, как только расстался с прошлым. Но за спиной чувствовал дыхание всех четырех миллиардов людей, когда-то живших на земле.

— Вижу, — сказала она, посмотрела на его седеющую голову. — А я дура.

— Знаю, — кивнул он, — именно поэтому я отказываюсь стать нормальным. А они хотели, чтоб я стал похож на них.

— И меня они уговаривали стать похожей на них. Они говорили: опомнись, дура, увидь, в каком мире ты живешь, в каком мире живем все мы. Другого мира, говорили они, у нас нет ни для нас, ни для тебя. Будут только такие, какие есть.

— Да, да, — подбадривал он, — они думают, что могут нас изменить. Но в них нет ни силы мысли, ни огня сердца, ни ветра души. Что они сделают, такие слабые и ничтожные? Я их вычеркнул со страниц своих дней.

Он рассмеялся громко и хрипло, она — мягко, с легким всхлипом. Он увидел, что у нее светло-зеленые глаза.

— Я человек злой, грубый, равнодушный и безо всякой морали, — вставлял Кентавр в паузы смеха. — Мне нельзя верить ни в чем. Нет такой правды, которую бы я не обманул с бесстыдным восторгом.

— А я шлюха, — смеялась она.

— Не шлюха, а всеми любимая, — поправил он. — В малом стойкость к счастью. Малая стойкость счастья. Стойкость малого счастья...

Его немного занесло в словах, и она испугалась и пожалела его. Позже она научилась гасить в нем разливы слов. Она прижимала его голову к любимой им груди и гладила, гладила настойчиво и мягко, пока он не выходил из непонятного ей состояния, как ребенок из внезапного испуга.

— Извини, — помотал он головой, — замена человека во мне произошла, случилась, стряслась. Nota notae est nota rei ipsus. Признак признака есть признак самой вещи. Твоя улыбка есть признак твоего лица, твое лицо есть признак твоей души. Я хотел угадать твою душу.

— Зачем? — она пожала плечами.

— Мне нечем дышать. Крупные люди умерли или рассеялись. Остались мелкие и убогие, у них нет души, только клочья материализма в жажде покаяния. Мне нужно узнать твою душу. Чтобы научиться дышать. Чтобы знать, чего избегать, чтобы не избегать неотвратимого. Каждый из нас в отдельности обречен, но вместе мы могли бы выстоять. Норма — это невидимка среди сумасшедших, но они пытаются рассказать о ней зрячим. Но теперь я снова буду дышать. Прежде тебя я разговаривал сам с собой. Теперь второй «я» станет разговаривать с тобой, а первый «я», вот этот, с руками, ногами и головой, наконец-то освободится для жизни.

— Не знаю, — сказала она, — мы с ним можем не понять друг друга, и тогда каждому из четверых несдобровать.

Недели через три он появился на чердаке. Втащил большой мешок с книгами и бумагами, еще спустился по лестнице и втянул чемодан без ручки, обвязанный веревкой. Это было имущество его вещественной жизни, скудная движимость, потому что не для кого было собирать наследство, если все прошлое, накопленное столетиями, оказалось растраченным и выброшенным за ненадобностью за десятилетия строительства светлого будущего.

Чердак был просторный. Теплый и сухой. Вдоль стены под двускатной крышей выстроились, как бойницы, низкие окна, и днем здесь было светло и тихо. Радостный шум рабочих будней и восторг перевыполнения планов не проникал сюда, и музыка праздничных маршей забыла всплескиваться под старую крышу. Ночью чистое небо заглядывало туда россыпью звезд. Электричества не было, и Кентавр обошел старые помойки города в родовых районах и насобирал зеленых и серых от старости бронзовых и медных подсвечников, установил их в разных местах на толстых, несущих кровлю нижнего потолка, деревянных балках, расчерчивающих весь чердак на правильные квадраты. Мы дождемся, сказал он, когда придет Новый год, и возожжем свечи, и это будет наша ответная красота наступающему счастью. До Нового года было далеко, и Кентавр раздобыл керосиновый фонарь в проволочной обмотке и ночью, устроившись у окон на двух широких матрасах, он читал, имея в изголовье керосиновый фонарь, а на коленях стираную попону мягкого войлока.

Они мало разговаривали и виделись редко. Рыжая то появлялась, то пропадала на несколько дней, и он не расспрашивал. Его внутреннее сердце утомилось от общей глупости, и он читал книги, чтобы отдохнуть от усталости, или что-то записывал на листках бумаги и укладывал в мешок, приминая сверху кулаком.

И рыжая молчала и работала. Во всю длину просторного чердака на трех козлах лежали четырехметровые струганые доски, на них девушка распластывала широкие ленты красного или синего сатина и на них кистью и краской писала лозунги. Лозунгов требовалось много, на заводах, фабриках и в учреждениях на стенах вывешивались лозунги, чтобы ими могли любоваться ответственные работники, а остальные не забывали и получали вдохновение и цель труда. Старые лозунги быстро приходили в негодность от погоды и перемены власти, и на писание лозунгов всегда была потребность.

Кентавр не вмешивался в это занятие, но не понимал, зачем употреблять не в дело материал, пригодный для рубашек, нижних штанов и головных платков для защиты от солнца во время сбора урожая или для украшения внешности. Он был занят своими книгами и бумагами, но не забывал о пропитании. Завел в обиход несколько кастрюль и керосинку, варил щи, картошку, иногда с мясом, и они молча ели, приспособившись на досках.

Она не спрашивала его о прежней жизни, это было неинтересно, — все лета остыли, а зимы истаяли, и он не интересовался, как она прожила свои семнадцать, это все равно, как если бы она жила семьдесят один год и продолжала жить дальше, забыв предназначение, о котором ей не сказали при рождении, а просто забросили в мир проверить, вынесет ли жить или утомится и умрет безразлично в сознании ненужности и в надежде когда-нибудь повториться другим образом, а не образом бесполезности.

Однажды поздно вечером, отложив книгу и молча глядя в окно на чистое темное небо, он сказал ей после раздумий:

— Ты не уходи, останься, я подвинусь, ты ложись у стены. Станем смотреть на звезды.

Она оставила кисть, погасила керосиновый фонарь, подошла к широкому матрасу, молча легла. Ее сердце билось ровно и устойчиво, тело жаждало понимания.

Под утро он сказал ей:

— Когда ты уйдешь от меня навсегда, я умру.

Она чаще оставалась на чердаке, но почти не говорила, только однажды призналась, что у нее есть мать. Разговаривали мало. Оба не верили словам. Он больше думал, она прислушивалась к его мыслям.

— Почему ты молчишь? — спросил он.

— Слова бедные, жалкие, убогие, — улыбнулась она. — Я боюсь, сломаю их во рту или они поцарапаются о зубы. Или ты услышишь не то, что я скажу.

Ему нравилось рассматривать ее лицо, широкий белый лоб, черные брови, ясные глаза.

— Я люблю тебя, — сказал он так, что она смутилась, — мне больно от этого. Если ты уйдешь от меня, тогда скорее убей. Иначе я почернею от тоски, уменьшусь до размеров крысы и ничего человеческого во мне не останется.

— Нет, — сказала она, — если я уйду от тебя, тогда ты скорее меня убей. Потому что мне придется нести на себе тяжесть проклятия этого звездного неба, и не будет во мне ни силы, ни желания жить.

— И еще, — сказал он, — я не знаю, как ты плачешь.

— Увидишь, — обещала она, — я буду плакать так, что ты иссохнешь от жалости, станешь легкий, как благословение, и тебя ветер унесет в своих ладонях, и мне будет тебя не догнать.

— Хорошо, — сказал он, — тогда мы будем жить в другом времени, не в этой тщетности надежды.

— Как это? — удивилась она.

— Когда человек рождается, — объяснил он, — и приходит в мир испить счастье и покой пребывания среди других людей, тогда время берет маленького человека за горло и кричит ему в лицо, брызгая слюной и дыша смрадом: «живи во мне». Маленькому человеку трудно сбросить волосатые горилловы лапы со своего горла, но если ему удается, тогда он может жить в любом времени, где захочет и где его выслушают. Ты смотри: звезды и планеты медленно вращают Вселенную, и люди так же связаны временем, как крохотные шестеренки часов. Но время души имеет свои законы. Время твоей души и моей совпало, и где-то есть другие люди, во мраке прошлого или во мраке будущего, и время их души равно нашему.

О любви они не говорили, ее и так в мире становилось все меньше и меньше, особенно страдали дети, многие из них превращались в зверенышей, но чего-то ждали, чтобы сбросить человеческий вид и явить свою настоящую природу.

Он знал об этом, но хранил свои знания про себя ввиду их бесполезности. Он нес свою свечу, прикрывая ладонью слабое пламя, но путь впереди был темен, как и путь позади, и высокие звезды, светившие сами по себе, смеялись страхам человека быть непохожим на человека.

Антонио не тотчас узнал Миркина и потому не сразу обрадовался. Тот был одет в спортивный костюм, как на субботнике, но без красного флажка на груди, и был энергичен, деловит и по начальственной привычке знать размеры и протяжение всякого дела устройства счастья отдавал приказания рабочим, снующим по трем этажам будущего дома физической любви, чтобы рабочие не растекались своим одумом в деле устроения, а имели впереди себя конкретную цель, которая где-то промелькивала за семью горизонтами в дали исторического будущего, существуя без боязни быть настигнутой и опозоренной.

— Доброе утро, товарищ Скарлатти, — приветствовал он Антонио, вялого, скучающего, будто европейский денди на скотном дворе. — Долго спите. А мы уже давно работаем. Ранняя птичка носок прочищает. У нас так не принято. Здесь вам не Флоренция. Перестройка. Ускорение. Интенсификация. Планам пятилетки — энергию действий. Поле ценит упорных. Добиваться порядка в каждом доме. Видеть завтрашний день сквозь призму сегодняшних трудностей.

Антонио огляделся в страхе неведения: тайная сила русской печали успела отравить ему кровь сердца. Этому сердцу не хотелось ни ломать, ни строить, ни перестраивать, а хотелось нырнуть куда-нибудь в прохладную воду и там притаиться, чтобы никакое прогрессивное человечество не вытащило его и не сказало: «Антонио, вставай, кудрявый, иди строить счастливое будущее для меня».

Рабочие успели порушить старые перегородки этажа и теперь устанавливали новые, расклетчивая пространство на мелкие ячейки, комнаты для индивидуальных занятий квартетным или дуэтным пением.

— В каждом кабинете, — размахивал Миркин крепкими сытыми руками и улыбался от сознания неизбежного оптимизма, — в каждом классе этой бывшей школы мы поставим по маленькому пианино фабрики «Красный Октябрь», а на третьем этаже устроим большой холл для коллективных занятий, но там установим рояль фирмы «Беккер». Черный. На фоне желтеньких обоев. Как? Впечатляет? Это не ваши буржуазные темпы. Социализм есть советская власть плюс партийное руководство плюс наивысшая производительность труда всего народа.

— Да, да, — соглашался, презирая себя за трусость, Антонио, — конечно, власть. Я подходил к дому и видел: отъехал черный автомобиль...

— Это товарищ Баранова приезжала проследить за перестройкой, — тихо сказал Миркин, наклонившись к уху Антонио. — Умнейшая женщина. Мастерица перелицовывать любую идею с правой стороны на левую и обратно.

— Она уже всех сагитировала и спропагандировала?

— Увы, — вздохнул Миркин, — трудящиеся массы и особенно интеллигенцию нужно воспитывать и воспитывать. Помните, товарищ Ленин говорил: из кого мы будем делать социалистов? Это же все дерьмо. Нет, мы будем делать социалистов и социализм из того дерьма, какое валяется у нас под ногами. Вот почему массы требуют неустанного бдения над ними и воспитания трудового, идеологического, научного, материалистического, интернационалистического.

— Если делать социализм из дерьма, — усомнился Антонио, — тогда это будет дерьмовый социализм и перестанет быть притягательным светочем для униженных и оскорбленных.

— А мы все это облагородим чистотой сердец и кристальностью нашей нравственности.

— Это трудно, — поддакнул Антонио, проникнувшись величием чужих замыслов, — очень трудно. Этак и надорваться недолго. Послушайте, а что если нам принять на работу одну негритянку и двух китаянок? — спросил Антонио, которому стало стыдно и скучно.

— Ни в коем случае, — отмел Миркин. — Запад нас не поймет. Мы можем рассчитывать только на свои экономические ресурсы и преимущества нашей модели социализма. Фермы на пороге посевной. В ряды партии — только достойных. Позывные субботника. Пробуждение надежд. Диалог через космос. Родине — с любовью.

— Дурак он, ваш запад, — рассердился Антонио. — Сегодня взоры, взгляды и надежды прогрессивного человечества обращены на восток, в особенности на Россию и Гонконг. Хотите, я вам подарю собаку? Помесь бульдога и фашиста, а?

— Зачем? Не надо, — очнулся Миркин, и его затуманившийся взор снова стал чистым и пустым. — Не надо собаку, вы лучше скажите, как у вас с кадрами, подбираете?

— Подбираю, — устыдился совестью Антонио, — но я ошибся. Ожидал найти расцвет красоты, а нашел упадок. Женщины и девушки, освобожденные от подневольной семейственности, оказались не очень выразительны. Из двухсот девушек я выделил два десятка. Остальные оказались дилетантками.

— Так-так-так, — покачал головой Миркин. — Как ты ставишь?! — закричал он столяру, хилому мужику с большим кадыком и огромными руками, он ими прилаживал дверную коробку к одной из клетушек. — Переверни! Беда с этим народом, — повернулся Миркин к Антонио. — О чем я говорил? Ах, да. Так-так-так, товарищ Скарлатти. Мне не нравится ваше настроение. Вам надо побеседовать с товарищ Барановой. Умнейшая женщина. Сейчас она поехала в крупный совхоз области агитировать за повышение надоев молока от каждой несушки. Но когда вернется, я непременно устрою, чтобы она вас приняла для беседы. Она это умеет. Она живет думами и заботами простых людей. Находит путь к сердцу каждого. Вы уйдете от нее окрыленным. Еще никто не уходил от нее бескрылым.

— Спасибо, я так хочу уйти окрыленным. Но сначала мне нужно завершить кадровый вопрос. Сегодня кадры решают все, а завтра все остальное. Я подобрал несколько девочек.

— Девочек? — поднял Миркин жирные брови.

— Не девочек, конечно, это сейчас дефицит, но молоденьких. Все они прошли проверку на венерические болезни и тесты на спид. Теперь проходят курс лекций сексолога, а затем пойдут на курсы к профессору эстетики.

— Прекрасно! — заключил Миркин. — Торопливость в нашем деле вредна, а в вашем — чревата. Через неделю мы закончим ремонт, еще через неделю обустроим интерьеры и — начнем! — сладко улыбнулся он. — У меня уже составлен первичный список отдыхающих клиентов. — Миркин снова наклонился к уху Антонио, чтобы не услышали рабочие, которые еще не доросли до правильного понимания стратегии и тактики. — Самое сложное, — улыбнулся он понимающе, — это финансовые проблемы. Ставки, тарифы, отчисления с оборота, проценты на банковскую ссуду и амортизацию. Одним словом, бухгалтерия, или, как сейчас говорят, — хоть расчет, хоть окупаемость, все едино. От каждой по одной способности, каждой по одной потребности. В разумных пределах бытия экономических законов. Это наш принцип. Новое мышление — в практические дела. Гонка вооружений противоречит социальному прогрессу. Широкий обмен мнениями. Отстаивая права трудящихся. Отъезд делегации. Выше голову, бригадир. Прорабы перестройки. Коричневые поднимают головы.

— А рабочие, — перебил Антонио. — Разве они не станут пользоваться дворцом культуры нашего гармонического пения?

— Как можно? — удивился Миркин и, видя огорченное, подернутое пеплом сочувствия лицо Антонио, поспешил добавить. — Постепенно. Да, со временем мы устроим и для рабочих такие дома. Но не сразу и не для всех. И не такие. Что-нибудь простенькое, незатейливое. Что-то вроде экспресс-кафе: зашел — расслабился — снова иди работать. — Миркин помолчал, ощущая в себе удивление и некоторую робость перед неиссякаемым энтузиазмом трудового народа. — Разве что ради стимулирования и поощрения начнем выдавать путевки на разовое посещение нашего дома. Героям труда, передовикам производства, застрельщикам соревнования, застройщикам будущего, закройщикам успехов. А вы, товарищ Скарлатти... позвольте мне называть вас по имени? Прекрасно! Так ты, Антон, смотри не кисни. Вот что. Глаз у тебя свежий и острый. Обойди все здание и осмотри, как его следует окрасить. Баранова советует покрыть маскировочным рисунком. Мы не можем выделяться соответственно на фронте борьбы за повсеместную демократию. Справа от дома мы воздвигнем вместо деревянного бетонный забор. Солидно и не требует ремонта. Перекроем двор и оставим наружу маленькую железную дверь в стене. И посадим швейцара, какого-нибудь бескорыстного скромнягу Швейцера, — хохотнул Миркин, — дадим ему голубую тетрадь, чтоб отмечал посетителей. Альбом почетных посетителей тоже заведем. А почему бы и нет? В музеи же ходят наши зарубежные гости, принцы крови и короли мундиров? Бетонную стену обовьем виноградом безалкогольных сортов. Двор превратим в клумбу. А рабочие... к сожалению, в нынешней экономической ситуации мы не можем дать счастье всем сразу и даже всем тем, кому хотим. Созидание — будням перестройки. Нацеленность на результат. Лейбористы на перепутье.

— Несколько дубовых скамеек в русском стиле с резными петухами, — предложил Антонио, — поставим во дворе посреди клумбы. Отъезд делегации. Урожай забота общая. Начались переговоры. И рядом с каждой скамейкой поставим пальму в кадке. И еще бы хорошо устроить посередине маленький пруд и пустить пару лебедей.

— Угум, — кивнул Миркин. — В человеке должно быть прекрасно все: и лицо, и одежда, и обувь. Подумайте об окраске наружных плоскостей. Посоветуйтесь с авангардистами. Кажется, одна из художниц — ваша подруга?

— Откуда знаете? — покраснел Антонио.

Миркин сильно расхохотался, и рабочие прекратили трудиться и стали смотреть. Миркин махнул им рукой, чтоб они не прерывали ритма и продолжали трудиться с полной отдачей сил, с жаром неуемного сердца и в ясном сознании самой лучшей исторической правоты.

— Знаем, — подмигнул Миркин, — мы все знаем.

— А зачем все знать?

— Так спокойнее. Ты, Антон, еще только поднимался по лестнице к своей родственной тетке, а мы уже знали и о тебе, и о твоих планах. Вот такие пироги, дорогой мой предприниматель. — Миркин вздохнул. — Но, как не крути, Антоша, а мне грустно.

— Что так?

— Размаху маловато. Нам бы вширь развернуться. Чтоб на всю республику трудящихся...

— Агата окончательно и бесповоротно смирилась с моей сексуальной революцией. Она говорит, что если прежний мир разрушается под ударами добровольного насилия, то безразлично, каким будет другой мир, и пусть он сам заботится о собственной безопасности.

Щека Артемиды лежала на смуглом плече Антонио, воспринимая исходящее от него тепло и спокойную мужскую силу.

— У вас все революции почему-то запаздывают, — не сразу ответил Антонио, полный смутных мыслей. — Социальная, культурная и все прочие революции.

— Это не беда, — Артемида ласково провела длинными пальцами по его груди и животу. — У нас в запасе есть ускорение и интенсификация. А если и это не получается, тогда мы немедленно начинаем перестройку и чудовищной производительностью ответим на призыв пятилетки. Но это все пустяки. На самом деле никого из нас не колышет ни политика, ни революция, хотя многие любят поговорить об этом. Меня лично волнует, что ты стал заметно меняться.

— Да? — повернул он к девушке красивое свое лицо. — Может быть. Моя бабка была русская, и мать тоже. А во мне намешано итальянской крови. И я приехал сюда, чтобы ощутить зов славянизма. И с каждым днем все меньше остаюсь итальянцем и все больше становлюсь русским. Как будто сползает южный загар в ваших северных широтах. Надо научиться демократии. Прорабы перестройки. Решения пленума в жизнь. Идеи Ленина живут и побеждают.

— Что ты! что ты! — испугалась Артемида, схватила его голову, прижала к себе, стала гладить. — Миленький, маленький, хитренький мой итальяшечка, не бойся, это пройдет. К нам многие приезжают как красные, а уезжают как белые. И мы уедем, правда? — Артемида поцеловала его лоб и посмотрела на место поцелуя. — Как только ты закончишь устройство своего замечательного борделя, мы уедем и там поженимся. А там ты снова станешь красным, да?

— Да, да, конечно, — рассеянно отвечал Антонио, — но чем дольше живешь как русский, тем меньше хочется уезжать и тем меньше хочется жить. Это заколдованное царство. Всеобщая Обломовка. Всемирный Миргород, на середине которого непременно огромная лужа, а в центре лужи бесподобных размеров свинья, такая удовлетворенная, что ей даже хрюкнуть лень.

— Не кисни, милый, — рука Артемиды снова поползла вниз по животу Антонио. — Какая у тебя гладкая кожа. Ты должен держаться стойко и непобедимо, иначе из твоей затеи выйдет пшик. Завтра я покажу вашей Барановой образцы окраски наружных стен вашего хорового дома... Я боюсь этой женщины. Мне кажется, она родилась мертвая. У нее есть муж? Не знаешь? Наверное, у нее нет мужа. Я не представляю себе мужчину, который мог бы ее ласкать. С таким же успехом можно одеть сухое дерево в женскую кожу и положить рядом в постель. Бр-р. Я ведь не такая, правда, милый?

— Мне жаль ее, — грустно сознался Антонио, — она так долго мечтала о всеобщем счастье, что забыла о своем собственном. А потом и душа ее ссохлась без употребления, и теперь ничего не спасти. Может быть, она плачет по ночам.

— Плачущая Баранова? — захихикала Артемида. — Этому никто не поверит. Сухарь не дает сока, сколько не жми его. А я живая? — ластилась она.

— Если тоскуешь, значит, живая. Все живые тоскуют. Я никогда и нигде не видел столько тоскующих людей, как у вас. Во всем мире много людей скучающих, страдающих, мучающихся, озлобленных, но нигде нет столь тоскующих, как у вас... Как будто вы все забыли, где ваша настоящая родина, и вы пытаетесь вспомнить. Не для того, чтобы вернуться туда, а чтобы знать, о чем тоскуете. Ваша настоящая родина теперь нигде, как родина этрусков, сегодня даже у себя дома вы чужие, вот почему никому не верите и себе меньше, чем остальным.

Артемида слушала его вполуха и вспоминала свое пионерское отрочество, военно-патриотические игры, тимуровскую команду, и ей становилось радостно, что ее молодая жизнь сложилась так безошибочно и безоблачно.

Миркин усиленно занимался немецким языком и надеялся подстеречь, когда каменная голова Маркса снова заговорит с каменной головой Энгельса и таким образом рассчитывал стать свидетелем дружеского историко-научного обмена и общения с классиками, узнать их мнение о будущем сегодняшнего взрывоопасного мира. Миркин не сомневался, что классики гениальны не только до их рождения, но даже и долго после их смерти и никогда не ошибаются. Миркин дождался, и однажды, когда по обыкновению в свой обеденный перерыв сидел на скамейке неподалеку от головы Маркса и делал вид, будто читает газету, классики заговорили, но по-английски, а этого языка Миркин не изучал и огорчился. Классики оказались много хитрее, особенно Маркс.

Он нарочно вставлял в английские фразы немецкие слова, чтобы поддразнить Миркина, и Миркин разбирал по-немецки лишь нехорошую брань и чаще остального слышались слова «дерьмо», «подонки», «идиоты».

Миркин не принимал брань классиков на свой счет, а относил их презрительный гнев ко времени восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта.

Миркин остерегался доносить Барановой о беседах Маркса и Энгельса, хотя во всем остальном был прилежный информант, а с классиками можно было надолго влететь в сумасшедший дом и лишиться действительных и мнимых привилегий, нынешних и будущих, включая пенсию республиканского значения.

Но Миркин был упорен в достижении целей и занялся изучением английского и французского языков, если вдруг классики вздумают дурачить впредь.

Он не собирался отступать и не сомневался в успехе: ни голова Маркса, ни голова Энгельса никуда не смогли сбежать и рано или поздно должны были утратить бдительность, которая без практики отмирает как негодная привычка. Так оно и случилось. В теплый полулетний день, когда небо над городом высветилось, застыло, безветренно в недолгом покое, и Миркин невзначай задремал с газетой в руках, он сквозь дрему услышал едва различимый голос Маркса: ...auf die Natur ausser ihm wirkt und sie verändert, verändert er zugleich Seine eigene Natur. Er entwickelt die in ihr schlummernden Potenzen und unterwirft das Spiel ihrer Krafte seiner eigenen Botmässigkeit.

Энгельс дождался окончания фразы и произнес:

— Die Geschichte aller bisherigen Gesellschaft, das heisst, genau gesprochen, die schriftlich überlieferte Geschichte, ist die Geschichte von Klassenkämpfen.

Миркин напряженно вслушивался, и смутная догадка наполняла сердце обидой. Классики в очередной раз дурачили его. Маркс наизусть шпарил Энгельсу куски из «Капитала», Энгельс отвечал другу и соратнику декламацией «Манифеста».

— Негодяи, — вслух выругался Миркин. — Подлецы, хоть и классики. Классические хамы. — И пошел на службу, так как обеденный перерыв кончился.

— Негодяи, — продолжал он думать неблагодарно, — я всю жизнь агитировал и пропагандировал их теорию классовой борьбы и тактику пролетарской победы, а они...

На службе Миркина вызвала к себе Баранова. Она в очередной раз вернулась на черной легковой машине из крупного совхоза, где вдруг начали падать надои молока, потому что коровы еще не перестроились и не осознали важности исторического момента, когда каждый должен работать завтра в миллион раз производительней и эффективней, чем за весь семидесятилетний период негативных и застойных явлений, извращавших дух законов поступательного движения. На этот раз коровы поняли, потому что Барановой вскоре после ее отъезда позвонили и рапортовали, что надои молока повысились и увеличились на триста граммов на каждую несушку, и теперь Баранова, вызвав Миркина, сказала, что пора заняться внутренними делами, потому что время не ждет, время торопит и перестройка требует полной отдачи и самоокупаемости при условии повышения яйценоскости и нравственной кредитоспособности.

— Садитесь и рассказывайте, — улыбнулась Баранова, и на маске ее лица возникла улыбка в трещинах морщин. Баранова стала ходить перед Миркиным, высокая, суковатая и величественная, как рыбья кость.

Миркин, глядя на двигающееся начальство, чтобы не упустить перемены настроения и самому успеть вовремя перемениться, начал рассказывать, как проходит ремонт бывшей школы и будущего дома расслабления от чрезмерных усилий ответственности за организацию масс на вдохновенный труд во имя великих, политых кровью идеалов; как подбирались кадры обслуживающего персонала; какому строгому экзамену подвергли девочек; как проверяли их физические, биоэлектрические, идейные и моральные качества и свойства.

— Так строго даже космонавтов не отбирают, — пошутил Миркин. — Я уверен, — убежденно закончил он, — когда дом наш встанет на линейку готовности к приему первых посетителей, нам следует дать дому имя. Думаю, подойдет такая вывеска: «Экспериментальный дом терпимости имени Барановой».

Миркин опустил глаза, чтобы умнейшая женщина не заподозрила подхалимства, которого она не выносила в других. Она остановилась и с минуту рассматривала Миркина, пытаясь разгадать, не метит ли он на ее служебный пост.

— Вы считаете, это возможно и допустимо?

— Да, — твердо поднял голову Миркин и посмотрел честными глазами. — Это просто необходимо. Называем же мы именами людей пароходы, метрополитены, дома культуры и спорта. То же и в нашем случае. Вы разрезаете ленточку. Первые посетители проходят в общий зал, а там уже девочки наготове, ждут. Вы произносите несколько напутственных прочувствованных и сердечных слов. Так сказать, желаете счастливого плавания, глубокого отдыха и расслабления во славу будущих подвигов и трудных дел ускорения.

— Посмотрим, посмотрим, — неопределенно выразилась умнейшая женщина и села за большой стол. Слева был еще один стол, но небольшой и уставленный телефонами и иными аппаратами прямой, косвенной и обратной связи. С помощью этих приборов Баранова могла моментально связаться с любым совхозом и узнать о надоях молока, и затем могла связаться с газетой, и та могла обнародовать цифры надоев молока, чтобы все узнали и порадовались. Справа от умнейшей женщины лежали на столе газеты и журналы, которые нужно было читать ежедневно, чтобы не отстать от ускорения и жить в гуще народных дум, чаяний и надежд, в буднях великих строек, в веселом грохоте, огнях и звонах битвы за урожай. Вставай, вставай, кудрявая, навстречу дня.

— Я полагаю, — Баранова возложила руку на газеты и журналы, — пресса не должна быть информирована о нашем новом пансионате. Это первое. Вы проследите. Второе: кадры, кадры и еще раз кадры. Не в три раза больше, а в три раза лучше. Именно кадры определяют успех любого и всякого начинания. Кто у нас может возглавить экспертную комиссию по окончательному уточнению списочного состава?

— Попов, — ответил не задумываясь Миркин. — Товарищ Попов — неформальный авторитет по девочкам...

— А формальный кто? — лукаво улыбнулась Баранова, и строгие смешинки в ее бесцветных, будто заплеванных глазах неярко вспыхнули и погасли.

— Формальный авторитет — председатель комиссии по борьбе... простите, по работе с молодежью. Но в данном случае я отдам предпочтение товарищу Попову. Он точно воспринимает биополе молодых людей. — Пусть так, — согласилась Баранова, — подготовьте документы, я подпишу. Вот, — она придвинула Миркину плотный лист бумаги — будущий трехэтажный дом счастья, окрашенный в маскировочные тона. — Проект окраски предлагает пассия этого вашего итальянца. Считаю, этот вариант подойдет. Я подпишу. Готовьтесь к открытию экспериментального дома.

— А ленточку, — с лукавинкой в голосе спросил Миркин. — Какого цвета ленточку натянуть во время церемонии открытия? Может быть, желтую? Все-таки традиция...

— Я полагаю, — решила Баранова, — обойдемся натуральным цветом. Скажем, зеленым. И пожалуйста, без всякой помпы и помпезности. Пусть все пойдет естественным путем. Никакой излишней праздничности. Чем буднишнее, тем достовернее. Без рапортов и фейерверков. И последнее, — жесткие складки обозначились у несгибаемых, нецелованных губ Барановой. — Я знаю, вы, товарищ Миркин, присутствуете при разговорах полубюста Маркса и полубюстом Энгельса. Так вот: не тратьте попусту обеденный перерыв, а сходите в наш отдел магнитозаписей. С момента установки памятников разговоры классиков фиксируются на пленку, изучаются и так далее. Это помогает нам корректировать переиздания классических трудов основоположников. Мы должны постоянно жить, работать, бороться по-ленински, по-коммунистически.

Антонио поднялся по грязной лестнице и толкнул дверь на чердак. Огляделся, привыкая к полусвету.

Кентавр лежал на своих двух матрасах, укрытый огромным брезентовым чехлом бронетранспортера, в головах имел свернутый валиком войлок и читал при ярком молочном свете из маленьких окон. Рыжая ходила вдоль разложенного на козлах лозунга и кисточкой подправляла буквы.

Антонио кашлянул, привлекая к себе внимание. На него никто не посмотрел, будто его и на свете никогда не бывало. Тогда Антонио шагнул внутрь и подошел, переступая через темные деревянные балки.

— Здравствуйте, — сказал он.

Рыжая мельком взглянула на него без отклика и участия, как на пролетевшую муху, и подправила на лозунге букву «э».

— Планам пятилетки — энергию конкретных действий, — по слогам прочитал Антонио. — Совершенно справедливо, — сказал он в пространство чердака. — Конкретика абстракций — одна из заповедей пропаганды.

Антонио совсем почувствовал себя лишним. Он успел как будто привыкнуть, что среди здешнего народа тебя никто не ждет, никто тебе не радуется и не утрет твоей невольной слезы, и нужно что-то сделать, чтобы обратить на себя внимание. Он подошел и сел на матрас.

— Здравствуйте, — сказал он.

Кентавр опустил книгу на грудь, поднял на лоб очки и удивленно увидел Антонио.

— Привет, — ответил он равнодушно, поднял книгу, очки сами снова упали со лба на нос. — Послушайте, что он пишет: «Когда, выходя за пределы элементов, мы начинаем говорить о сознательном полюсе мира, то недостаточно сказать, что этот последний возникает из подъема сознания, следует добавить, что вместе с этим возникновением он уже возник. Без этого он не смог бы ни покорить любовью, ни зафиксироваться в нетленности». А, каково? Заблуждение. Мне кажется, здесь наличествуют все три противоречия: Contradictio in re, in subjecto, in adjecto.

— Возможно, — согласился осторожно Антонио, — а вы — русский литератор?

— Зачем? — Кентавр сел и подогнул под себя ноги.

— Жаль, — искренне огорчился Антонио. — Сейчас настоящего русского литератора почти не встретишь. Он как феникс-птица должен сначала погибнуть, потом возродиться. И чем мучительнее гибель, тем радостнее возрождение. Советских литераторов я встречал, — ну, скажу вам, порода! — вот русского литератора и философа видеть не случалось...

— Их всех занесло в красную книгу, и они все вымерли, — перебил Кентавр, — но это теперь неважно. А я вот говорю об этом французском авторе. Послушайте. «Я считаю, что сознательный полюс мира не может возникнуть прежде, чем два, по крайней мере, два элемента не начнут резонировать — не резонерствовать, как мы с вами, — а резонировать волной общего звука, чистого и высокого, и этот звук — любовь!» Лорелея! — позвал Кентавр, и рыжая подошла и молча села на край матраса, держа кисточку в длинных пальцах. Кентавр бесконечную секунду отдыхал взглядом на ее лице, золотистых волосах и снова заговорил: — Ты посмотри на него, — указал он на Антонио, — пришел красивый, стройный, изящный, и, по-видимому, изысканный элемент другого мира, но совершенно не задумывается о феномене человека. Зачем вы приходите, если не можете до конца осознать феномен человека и вследствие этого и по причине этого не знаете, кто есть вы и в унисон с каким звуком можете резонировать? Вы можете резонировать в унисон со мной или с ней?

— Я пришел сказать... — вставил Антонио в пылкий монолог.

— Ты посмотри, Лорелея! — блеснул Кентавр очками, и девушка улыбнулась едва заметно. — Он пришел сказать! Он пришел сказать тебе и мне! Он принес нам боговдохновенное слово! Так говорите, мы слушаем. Поверим, и тем спасемся.

— Простите, — несколько смешался Антонио, вспомнив о разнообразии человеческих типов в этой стране и о том, что необходимо всякий раз менять манеру общения, — извините, я помешал трудам вашим, но должен сказать, что здесь, — он показал пальцем вниз, — на трех этажах этого дома образуется, организуется, устраивается дом терпимости.

Кентавр вытаращил очки, раскрыл рот, будто собираясь зевнуть, потом повалился на спину, закатившись смехом.

— Я ожидал! — вскричал он в восторге, — я знал, все их великие дела вляпаются именно в это! Гениально! Архипроницательно! Человеческая фила врастает в единственно возможный способ существования!

Антонио терпеливо ждал, пока завершится этот взрыв веселья. Отсмеявшись, Кентавр снова сел и серьезным шепотом спросил:

— Именно это вы пришли сказать?

Антонио кивнул и почувствовал в себе лишнюю пустоту, как будто стал внутри огромным пространством без признаков жизни, и жаркий ветер перекатывал, как вопрошание, из конца в конец чужой мусор, оставленный людьми, давно переселившимися в другое измерение.

— И что же? — безразлично спросил Кентавр.

— А то же, — решительно сказал Антонио, — что вы живете здесь, нарушая закон о прописке.

Кентавр вопросительно взглянул на рыжую, она кивнула: да, такой закон есть.

— И в соответствии с положением о паспортной системе, пункт шестой, — продолжал Антонио, — граждане подлежат прописке по месту жительства, а также прописке или регистрации по месту временного проживания.

Кентавр вытащил из-под себя ноги, встал с матраса, сразу попав в большие, серые от пыли валенки с отрезанными голенищами, потянулся с удовольствием радостной и хрустящей полноты жизни.

— А вы кто? — спросил он.

— Я директор дома терпимости, — соврал Антонио, — пансионата отдыха ответственных работников. Под этим чердаком.

— Ну? — равнодушно удивился Кентавр и взглянул на рыжую. — Может, врезать ему по рогам?

Девушка отрицательно помотала головой. Антонио встал и отодвинулся. Он привык, что в этой стране ничего не поддается классификации, даже сама классификация, и от этого всякого можно ожидать чего угодно.

— Меня нельзя трогать руками, — на всякий случай предупредил Антонио. — Я ответственное лицо. Исполняю государственное задание.

— Да, — вспомнил Кентавр, — всюду ответственные лица. На море, в воздухе и в земле. Тогда зафиксируй меня по месту временного проживания. Ну-ка, ответственное лицо, вытащи свой блокнот и запиши: «Кентавр. Искатель истин. Проживает на чердаке борделя ответственных работников». Ну! Где твой блокнот?

— Во всем наличествует порядок, — туманно выразился Антонио и отодвинулся дальше. — Нарушение порядка приводит к хаосу. Из него вырастает анархия — погибель организованного общества. У вас должно быть место постоянной жизни. Я знаю. Так записано в законах.

— Я бродяга Вселенной, — серьезно и грустно сказал Кентавр. — Постоянно я прописан в бессмертии. Прописан не начальником милиции, а провидением, которое больше всех нас, вместе взятых. Садитесь! — приказал он.

Антонио беспомощно взглянул на девушку и сел на деревянную балку боком, ненадолго, чтобы вскочить при опасности насилия.

— Я говорил, — пробурчал важно Кентавр, заложил руки за спину и расхаживал по малому месту, шлепая огромными полуваленками, — и не устану повторять: всякое полнолуние приносит бред на этих людей, и тогда им кажется, будто они способны устроить на земле порядок и систему, совпадающие с их внутренним бредом. Но это же невыносимо. Летучая рыба, например, может разогнаться, выскочить из воды и недолго пролететь по воздуху, а затем шлепается обратно в воду. Где родина этой рыбы? — Кентавр неожиданно посмотрел на Антонио.

— Вода, — пожал тот плечами.

— Вот именно, — внезапно улыбнулся Кентавр, — что мы успеем сказать друг другу в мгновение этого короткого пути? Неужели мы станем тратить на пустяки такие счастливые и пронзительно радостные мгновения чуждого нам полета? Мы — искры, летящие и гаснущие между двумя темнотами. Как вас зовут?

— Скарлатти, — привстал Антонио.

— Люлли, — с поклоном представился Кентавр. — Говорят, я умер ровно триста лет тому назад и оставил после себя имущества и драгоценностей на сумму восемьдесят тысяч луидоров, то есть миллионов на пять по нынешнему курсу... Все, что тогда сплетничали о моей ссоре с Лафонтеном, — наглая ложь, беспардонная клевета... Да, Лафонтен любил меня. Он сочинил дюжину посвящений для моих опер «Амадис» и «Роланд». И так далее. А вы, товарищ Скарлатти, не из Флоренции? Жаль. Мы могли бы побеседовать о нашей общей родине... А это моя ученица, мадемуазель Сертен, великолепная клавесинистка. Жаль, у нас сейчас нет инструмента, его пришлось продать за долги. Мы могли бы с вами поиграть в восемь рук.

Антонио испуганно посмотрел на рыжую, у нее была милая, тихая улыбка.

— Не верьте, — шепотом сказала она, — он вас разыгрывает. Люлли — его чердачное прозвище. Настоящее имя — Камилл Сен-Санс. Ирония и спокойствие — вот его девиз. Вы слышали знаменитую оперу «Самсон и Далила»? Ее недавно поставил в Веймаре Ференц Лист. И сам дирижировал, да.

Антонио тихо встал и попятился.

— Куда же вы? — спросила девушка. — Вы еще не все о нас знаете.

— Спасибо, — осторожно пятился Антонио, — мне этого достаточно. О да, спасибо. И пожалуйста, не говорите мне, что вы — дочь Гектора Берлиоза.

— Именно так и есть! — воскликнула девушка. — Я — вылитый отец!

Она тряхнула головой, и волосы золотистым полотном закрыли ее лицо.

Антонио выпятился на лестницу, притворил за собою дверь чердака и, спускаясь вниз, все еще слышал наверху смех.

Кентавр снова воткнулся в книгу, а девушка запела единственную свою странную песню:

Я пошлю тебе кораблик, тихий, белый, Без ветрил, без весел, без руля. Но по волнам, все по волнам прозрачным. Кораблик свой любовью окрылю. Пройдет он мимо острова зеленого И мимо скал, и берегов пустых...

— Когда приезжаешь в вашу страну, кажется, нигде не хотел бы жить, только в России, но когда поживешь в России, тогда вообще не хочется жить нигде и никогда. О да, так и есть. — Антонио положил на булку кусок ветчины, понюхал. — Ну вот, даже ветчина у вас импортная. Как будто вашим коровам и свиньям негде мясо нагуливать. Но когда-то надо решать? Или выполните свою замечательную продовольственную программу, или поставьте к стенке весь агропром и половину министров.

Агата Сципионовна улыбалась, она любила, когда при ней ругали советскую власть, но сама не променяла бы эту власть ни на какую другую, даже более халявную. Так мать любит свое единственное дитя, пусть больное, параличное, слюнявое и под себя гадит, а все равно любимое. Потому что нет другого и не предвидится, живородящая сила вся иссякла, чтобы вырастить родственного, единокровного идиота.

— У вас даже проституток приличных не заведено, — раздраженно продолжал Антонио. — Профессиональная шлюха должна быть... — он щелкнул пальцами, причмокнул, не найдя слов для обозначения высшей степени совершенства. — А всех ваших мальчиков, которые кричали, что король-то голый, — опять по тюрьмам, пусть сидят и не чирикают.

— Это не правда, — игриво обиделась Артемида, — русские девушки пользуются большим авторитетом, чем всякие другие. Хоть рыженькие, хоть черненькие. Коня на скаку остановит. В горящую избу войдет. Стране нужны заботливые руки и наш хозяйский жадный женский глаз.

Антонио пожал плечами.

— Я уважаю ваш патриотизм, даже если не понимаю его. Патриотизм — это бессловный язык души. И я люблю свое сицилианство. Но пусть меня распотрошат, если я знаю, на чем держится ваш патриотизм. За границей я встречался со многими русскими эмигрантами. Я их не понимаю. На них нельзя надеяться. Они непредсказуемы. Вы все — сумасшедшие в разной степени. Чтобы с вами иметь дело, нужно самому слететь с ума.

— Что тебя так раздражает? — тетя Агата налила племяннику вторую чашку. — Разве у вас такой кофе? Хуже этого.

— Grazie tante, — сказал Антонио. — Ваша перестройка — это детская игра в войну. Все бегают, суетятся, слышны хлопки выстрелов, клубы дыма, но никто не падает, нет ни стонов раненых, ни проклятий врагу.

— О, стонов и проклятий у нас предостаточно в любые времена, — Артемида с нежностью посмотрела в сладкие глаза Антонио, — нигде в мире люди не жалуются так часто и нудно, как у нас.

— Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, — назидательно изрекла тетя Агата, строго поджимая вялые морщинистые губы. Она решила обидеться за Россию.

— О да, да, — небрежно согласился Антонио, — ни умом не измерить, ни аршином не понять. Об этом мне рассказывали ваши эмигранты. А почему вы, тетечка Агаточка, обижаетесь? — Антонио послал старухе воздушный поцелуй. — Я понимаю, если многие обижаются на Россию, кто-то должен обидеться за нее.

— А что с перестройкой дома? — перевела разговор Артемида. — Подвигается или тормозится, как в прежние времена?

— На чердаке будущего публичного дома живут двое сумасшедших, — сказал Антонио, — мужчина и юная женщина. Она по заказу ваших предприятий и организаций пишет ваши идиотские лозунги, а он, его зовут Кентавр, притворяется композитором, читает книгу и надеется отыскать какие-то четыре смысла. Глупец. Все истины давно найдены и записаны в Британской энциклопедии.

— Если он худощав и седовлас, — вспомнила Агата, — то я слышала, что он нашел свои смыслы.

— Это, наверное, он, — подтвердила Артемида, — мне рассказывали. Я думала, он давно умер. Такие не могут дышать нашим воздухом, он их душит. А этот сумасшедший, оказывается, не задохнулся. Значит, привык. Но все равно, таких людей жизнь умаляет в размерах, пока не останется одна голова, а потом и она закатывается под кровать. Это случается со всяким, кто много думает.

— О да, спасибо, теперь я знаю. Это герой фольклора. Questo qua fiaba, — рассмеялся Антонио. — Колобок. Теперь я буду называть его сеньор Колобок. Я сказал ему, чтоб он ко всем чертям убирался с чердака, а иначе я позову милицию. Дурачок, он ждет инопланетян. А пришельцы давно здесь и работают в партийном аппарате. Двоих я знаю, это Баранова и Миркин.

— Так я и думала, — обрадовалась Артемида, — когда я увидела, что Баранова такая мертвая и глупая, я подумала, что здесь что-то неладно, не обошлось без чертовщины.

— Да, но они делают вид, будто такие же люди, как мы с тобой. И еще Колобок сказал, что взорвет бордель, если его лишат чердака, и тогда голые проститутки запрыгают из окон. И тогда я сказал, что он может жить на своем чердаке, если ему нравится и если его не пускают жить в приличный дом, пусть живет со своей bel pezzo di ragazza, прелестницей, но за это должен работать Швейцером или как эти бессребреники у вас называются?

— Охранники на проходной, — подсказала Артемида.

— Si, Guardia. Пусть на воротах ищет свою четвертую печать. А потом убирается к своим марсианам. И живет среди них, если не выдерживает терпеть в своем замечательном народе и брезгает пользоваться социальными завоеваниями революции. Новые резервы сотрудничества. За строкой оперативной сводки. Поле требует ухода. Время важных реформ. Революционный держим шаг. Следуя традициям Октября...

— Антонио! — воскликнула Артемида, и молодой человек испуганно замотал головой, отряхивая накатившее безумие.

— Антонио, — сказала Агата сочувственно, — когда ты вернешься домой, тебя там не узнают. Скажут: «Антонио, что эти ускоряльщики с тобой сделали? Ты стал совсем русским коммунистом. Уезжай в свою Россию».

— Non fa niente! — рассмеялся Антонио. — Я верю: Мадонна убережет меня. Даже если полюблю Россию больше прежнего. Но здесь все странно: рассудок возмущается, а сердце, оно живет по другим законам. Я читал старую книгу француза прошлого века, маркиза де Кюстина о Николаевской России. Он говорит, что вы — страна фасадов. По этикеткам у вас все есть, и культура, и развитость, и общественное самоуправление. А заглянешь за этикетку — пусто. Гипноз какой-то! Каким своим глазам верить?

— Эка удивил! — рассмеялась Агата. — Это что! Мы привыкли. Вспомни совет Козьмы Пруткова: «Если на клетке с тараканом увидишь надпись «крокодил» — не верь глазам своим». А у вас за каждой этикеткой такое, что и тебе вообразить невозможно. Может быть, сегодня и мы, и все, что с нами происходит, есть величайшая загадка на земле!

Миркин сидел на скамейке за головой Маркса, держал перед собой развернутую газету со свежими прокисшими новостями, делая вид, что читает с напряженным восторгом и чувством глубокой исторической уверенности в правоте, но на самом деле наблюдал, как по аллее двигаются озабоченные и малоозабоченные посетители, и ждал просвета в этом хождении, и когда увидел, что его не могут услышать посторонние, произнес внятно:

— Meine Verspätung war mir sehr, höchst unangenehm.

Маркс едва слышно кашлянул в ответ, давая сигнал, что услышал Миркина, и тогда Миркин торопливо, но четко продолжал по-немецки:

— Подслушивающие устройства под вами и Фридрихом я вывел из строя. Испортил. Теперь около суток подряд вы можете говорить спокойно, не боясь подслушивания.

— Спасибо, камарад, — неожиданно по-русски произнес Маркс. — Говорите со мной по-русски. Я изучал русский по поэмам Пушкина, чтобы в оригинале читать произведения Ленина.

Миркин пылко вздохнул, переводя взволнованное дыхание.

— Я поражен, товарищ Маркс, — сказал он, притворно переворачивая газеты, чтобы прохожие издалека не заподозрили. — Я тоже изучал немецкий, чтобы завершить работу над диссертацией об образе Ленина в произведениях Гете и Шиллера. Это огромная радость, что вы не брезгаете со мной беседовать. Мы с вами старые партийцы и должны обмениваться взглядами на историю и опытом борьбы за коммунизм. Achtung! Сюда приближаются! — прошептал Миркин. — Я приду завтра. Вы узнаете меня по паролю. Я подкрадусь сзади и произнесу: «Миркин и Маркс: родина и свобода». В ответ прокашляйте вот так: кхе! кхе!

Миркин сложил газету и не торопясь, походкой выгуловщика собаки направился к решетчатым воротам.

Антонио по просьбе Миркина едва-едва уговорил Кентавра прийти на прием к товарищу Барановой, которая должна знать все про все и особенно настроения и чаяния простого народа, к которому несомненно принадлежал и Кентавр, потому что у него все было просто, — и лицо, и одежда и мысли.

Баранова пригласила Кентавра в кабинет — через секретаря — чтобы узнать, насколько он продвинулся и поисках четырех истин. Об истине жизни в прошлом, настоящем и будущем она знала все и способствовала агитации и пропаганде, чтобы знали жители города и окрестных поселков.

Кентавр представлял собой низшее звено производящего народа и даже выпадал из этого звена, поскольку ничего не производил, но он мог обладать сермяжной правдой, и эту правду тоже следовало учитывать, чтобы не ошибиться, прокладывая курс в будущее, уже издали заливаемое нестерпимым светом радости и счастья полного удовлетворения всех желаний и помыслов сермяжного народа в пределах разумного потребления и хозрасчета.

— Чтобы знать народ, — говорила своим подчиненным, — надо регулярно ходить в него. Не реже, чем раз в квартал. Иначе мы не сгорим в борьбе за счастье народа, проживем без общей пользы, и тогда последующие поколения не испытают к нам благодарности, но лишь горестное чувство отвращения. Нужно жить по совести. Кто не живет по совести и противоречит партийной правде, тот бесследно погребается в исторической памяти, и его имя не будет занесено в анналы скрижалей и не будет упомянуто в дни красного календаря. Мнение народа — это градусник горения и барометр назревания перемен. Если градусник показывает «сумрачно», необходимо прибавить солнца, а если показывает «ясно», то надо припустить дождем. Сегодня техника решает все, что не под силу человеку, а человек решает остальное, перед чем пасует техника.

Кентавр сидел у полированного стола, нахохленный, словно провинциальный воробей на столичной помойке, и испуганно наблюдал: длинная, идеологически сдержанная Баранова, никогда не пившая влаги страсти любви и потому, как сухое дерево, ушедшее в корни, в ствол, а не в листья, ходит по ковру кабинета и говорит о задачах злободневного дня, когда весь народ без различия пола, возраста, образования и религиозных предрассудков, воодушевленный светом решений, должен мобилизовать внутренние ресурсы.

— Я не хочу ничего, — отвечал хмурый Кентавр, — у меня нет ресурсов.

— Так уж и нет? — остановилась расхаживать Баранова, и в ее голосе сверкнула смешинка, а в глазах мелькнула лукавинка. — Вы попытайтесь, напрягитесь мобилизовать и сразу обнаружите готовность. Как говорится, дайте мне живое творчество масс, и я переверну его представление о мире. Именно в этом глубинный смысл философии современности, а не в том идеалистическом очковтирательстве, в котором вы подвизаетесь с сомнительным упорством, достойным лучшего применения.

— У меня ничего нет, — поднял Кентавр лицо, оробевшее при виде света убежденности в лице умнейшей женщины. — Когда-то у меня было много ресурсов, но я все истратил на сопротивление потоку жизни, он тащил меня в пропасть, а когда выбросил на берег, я понял, что у меня нет сил отползти от мертвой воды.

— Фу, как нехорошо, — дружески пожурила Баранова, и лукавинки в ее глазах стали грустинками. Это прямо-таки какой-то метафизический пессимизм. Попробуйте, выйдите на улицу и посмотрите вокруг: пятилетка на марше, лица людей искажены гласностью, а вы впадаете в мистику и еще не перестроились. Товарищ Миркин говорил, что вы нашли три смысла и близки к находке четвертого. Правда?

— Отпустите меня, — попросил Кентавр, — мне здесь страшно. Пока я искал четвертый смысл, потерял три других, и теперь вообще не понимаю, что происходит.

— Жаль. Очень жаль. Идите. Нет, подождите, я позвоню секретарю, она проведет к выходу. У вас ведь даже паспорта нет. Непорядок. У человека должно быть удостоверение личности.

— Без удостоверения личности, — спросил он угрюмо, — меня что, в козлы запишут?

— Зачем же сразу в козлы? — нервно съиронизировала она. — Я надеюсь, мы еще увидимся и поговорим. Может быть, вы хотя бы поделитесь со мной, что есть истина?

— Подумаю, — тихо сказал он.

— Подумайте, — предложила Баранова, — и помните: вы рискуете опоздать. Как только весенний разлив перестройки войдет в бетонное русло ускорения, тогда поезд истории отойдет, и вы можете остаться на вокзале.

— Я еду в другом направлении, — негромко сказал Кентавр. — Я должен торопиться и не хочу огорчать ожидающих своим неприбытием.

Секретарь передала Миркину, и он проводил Кентавра до выхода мимо мордатых военных караульных, вышел на улицу и постоял, не зная, что сказать.

— Вы вот что, неожиданно для себя признался Миркин, это нехорошо жить без света будущей безраздельной радости. Вы бы поговорили с Марксом и Энгельсом, если с Барановой не получается. — Миркин кивком указал на аллею за высокими железными решетчатыми воротами. — Они там стоят. Две целые головы. Им, наверное, скучно. Я иногда к ним хожу, читаю им вслух статьи в газетах о гласности и демократии. Смеются. Мне кажется, вы найдете общий язык с классиками. Им тоже хочется услышать живое слово.

Кентавр посмотрел в глаза Миркина и молча испугался.

— Вы вот что, — терпеливо продолжал Миркин, — не обижайтесь на людей и не сердите их. Мы, партийные работники, тоже люди. И у нас бывают болезни и дурное настроение. И нам иногда хочется говорить правду. Я вас скажу, раскрою душу. Иногда я просыпаюсь среди ночи и мне вдруг становится так страшно, так страшно. Я думаю, придет срок, все наши потребности возрастут безразмерно, станут удовлетворяться сами собой, и я останусь ненужным на земле, — Миркин вздохнул. — Надо работать и работать. Такое время — всем работы хватит, так засучим, товарищ, рукава.

Кентавр еще раз испугался, посмотрел удивленно и странно на Миркина и ушел не прощаясь.

Лунная ночь, осиянная звездами, возносилась над спящей безвинной жизнью. Город устойчиво дышал, уносимый ветром вселенского пространства, и в пустынных улицах таились одни милицейские машины, подстерегая заблудших и заблудившихся преступников. Но к этой ночи многие успели раскаяться, а другие еще не впали в замысел, и машины были пусты.

Чердак устало дремал. Деревянные балки, связывающие его основания, не потрескивали напряжением держать стены. Пауки попрятались по углам, птицы не попискивали, и общая тишина наполняла окружное место покоем и согласной гармонией.

Кентавр лежал на матрасе под попоной, правой рукой он придерживал спину девушки, и голова Лорелеи, мягкая волна волос, темностальных в свете луны приникла к его плечу. Они говорили шепотом, чтобы не спугнуть понимание, чуткое и осторожное, плывшее над миром.

— Они увидели меня сразу, — рассказывал он, — это было семь лет назад в конце лета. Тогда я выехал в лес за грибами. В тот год... когда это было?

— Семь лет назад, — влажным шепотом напомнила Лорелея.

— Да, я вышел на поляну и понял несбыточность предстоящего. Так чувствуешь присутствие тайны или опасности. А потом увидел. Их было трое. Что-то странное от них исходило. Спокойствие? Мудрость? Прощение моего несовершенства? Кто ведает? Я узнал, что тоска, томившая меня всю весну напролет, была не напрасной. И они поняли, что я догадался о них. Мне кажется, они наблюдали за мной, пока я шел по лесу. Эта чудовищная, невыносимая тоска по человеческому совершенству. Эта подмена человека вещью, страшная подмена.

— И тогда они сказали, — тихо продолжила Лорелея. В ней слабо шевельнулось чувство счастья, как дитя во чреве матери делает первые неуверенные шаги, толкает головой, чтобы начать выход к миру. Но это было еще тонкое и нежное движение, потому что рождалась душа. И она боялась, что маленькое, крохотное, некрасивое, еще не расцветшее счастье может не созреть, если не будет живительных соков. — И тогда они сказали: ты нашел один смысл. Ты умница. Мы не надеялись, что ты сможешь найти его. За тобой еще три. И тогда ты станешь равным самому себе и каждому из нас. И мы придем за тобой и возьмем тебя. А пока живи и мучайся — вот твоя доля, твой камень. Тебе тащить его, а не нам. Мы чужие здесь, и все здесь чужое нам. В тебе мы научаемся различать человеческие черты. Не потеряй их. Через два года...

— Через два года они пришли во второй раз. Я тогда жил... где я тогда жил?

— Ты нигде не жил, — она нежно погладила его лицо тонкими длинными пальцами, — забудь об этом, ты жил нигде, ни там, где это было, ни там, где этого не было...

— Да, вспомнил. Я сидел в своем кабинете и вдруг обернулся и увидел: они тоже здесь, рядом, сидят в креслах и спокойно смотрят на меня. Они пришли за вторым смыслом, но я не чувствовал себя так уверенно, как в первый раз. Это было нужно им, чтобы я нашел, а никому другому сегодня, потому что сегодняшнего времени нет. И полгода назад я добыл для них третий смысл. Они тогда рассмеялись и сказали, что не думали, что это так просто. Что чрезмерная сложность их бытия помешала им взглянуть на вещи именно с этой стороны. Но последний, четвертый смысл все время ускользает, хотя я будто кожей чувствую, что это где-то рядом...

Кентавр смотрел в низкое окно в лицо ночной жизни. Темнота изнутри чердака втекала в лунную ночь, смешивалась с тихим светом, и он искажал презренность земли там, где человек оставил следы пребывания. Ночью в лунном пробуждении красота расколдовывала уродство, и даже мертвые казались живыми, которых забыли простить.

— Я боюсь, — она дотронулась губами до его шеи, — они прилетят и заберут тебя или убьют. И тогда ты напрасно потратил жизнь. Скажи им, — просила она, — если они не захотят взять нас обоих, тогда пусть убьют, мы будем неразлучны и после смерти, как в преджизни...

— Не плачь, — он осторожно погладил ее по голове, — иначе пойдет дождь, и небо заплачет с тобой. Не знаю, когда они явятся. И как они посмотрят на нас, какими увидят. У них все не такое, как у нас. И между тобой и мной тоже лежит целое поколение... Давай смотреть правде в глаза...

— Не хочу смотреть правде в глаза, — мотала они головой, — не верю ее глазам, они врут, и сама она врет.

— Милая, ласковая, — гладил он ее голову, — нежная, чуткая, самоотверженная, добрая, верная, умная, самая красивая девочка на свете. Спи, любовью благословенная. Во сне человек свободен и крылат. Пусть тебе приснятся добрые звери там, у угловой комнате твоего сна... Там рыжие лисы мелькают во сне на белой стене, на черной стене...

Главный эксперт по комплексному планированию сексуального развития до трехтысячного года товарищ Попов напряженно работал уже второй час. Справа за столом сидел профессор сексологии с вишневыми мокрыми губами и трясущейся головой. Слева — ассистент профессора, выпускник ветеринарного института. Кандидатки на службу в дом терпимости должны были отвечать на щекотливые вопросы экспертной комиссии, и многие из кандидаток хихикали. Затем они — по программе — должны были исполнить несколько гимнастических упражнений для показа степени владения целым телом и его отдельными частями, затем им предстояло прочитать вслух с выражением и эмоциями стихотворение или короткий рассказ, показывая знание системы Станиславского и придавая голосу сексуальную мелодику и зазывность. И после всего этого кандидатки удалялись переживать сомнение избранности.

Товарищ Попов с прокисшей физиономией, тусклыми глазами и потной прядью на лбу, весь из себя заостренный на окончательную победу социализма во всем окоеме истории, оборачивался налево, направо, спрашивал с демократической кривой усмешкой:

— Ну что, господа чрезвычайные троечники, ставим крестик или нолик? Или как?

Профессор смотрел за спиной Попова на своего ассистента, перемигивался с ним, как при игре в карты, наклонялся над своим местом за столом и, прикрывая ладонью, ставил в списке крестик или нолик. Ассистент и товарищ Попов, также прикрывая ладонью, отмечали знаки в своих списках. Так обеспечивался тайный и объективный подход к процедуре экспертизы.

Когда подсчитали крестики-нолики, оказалось, что все сошлось, кроме одной кандидатуры.

— Введите, — приказал Попов.

Ассистент выскользнул из-за стола, исчез за дверью и вернулся с маленькой белокурой худенькой девчушкой, одетой в старую выцветшую юбку и длинный коричневый свитер без воротника. Длинная тонкая шейка, как у полузадушенного бройлерного цыпленка, вызывала жалость к себе и отвращение ко всем остальным. Девушка села на стул в трех шагах от комиссии, положила бледные руки на сведенные колени, робко посмотрела на Попова.

— Номер тринадцатый? Или как? — спросил Попов, глядя в поданную ассистентом карточку регистрации. — Где промышляла до этого?

— На трассе...

— А, с интуристами работала, — удовлетворенно пояснил себе Попов. — Почему занялась этим ремеслом?

Девушка пожала плечами и опустила глаза.

— Отец? Мать? — Попов смотрел то в глаза девчушке, то в лист, проверяя точность ответов. Он знал, что люди от рождения склонны ко лжи и только перед смертью иногда исхитряются сказать правду, которая тогда уже ни к чему не пригодна.

— Отец алкоголик. Мать лишена родительских прав, — девчушка независимо тряхнула головой, подняла лицо.

— Обыкновенная история, обыкновенная история, — сказал Попов, глядя задумчиво на девчушку, вспоминая, где он мог ее видеть.

Ассистент наклонился к уху Попова, зашептал: «Живет с бабушкой. Бабушка тоже проститутка. Со стажем. Маленькая пенсия. Дороговизна жизни и всякое такое».

— Наркотики пробовала?

— Зачем? — безразлично удивилась девчушка.

— Ну, многие твои сверстники находят в этом новизну ощущений. Прямо-таки и не знаю, милая, что с тобой и делать. Мнения о твоей кандидатуре разделились. С одной стороны, твой прежний опыт предполагает мастерство высокого класса. С другой стороны, вид у тебя какой-то неавантажный. Не дотягиваешь до стандартов бюста и бедер. Неразговорчива. Впрочем, некоторые предпочитают неразговорчивых, — коротко хохотнул Попов, — потому что сами не научены умным разговорам. А ты-то хочешь у нас работать?

Девчушка кивнула.

— А почему хочешь у нас работать? — интересовался Попов. — Отвечай правду. Нам полагается знать и учитывать психологию молодой души.

— Здесь чисто, светло...

— И красиво, да? Допустим. Но среди твоих клиентов могут попасться люди, физически не вызывающие приязни. Представь себе висячие животы, тонкие ляжки, дряблые мускулы.

— К этому можно привыкнуть, — широко улыбнулась девчушка. — Среди них могут быть добрые и жалостливые. Доброму мужчине можно простить большое брюхо.

— Хороший ответ, — удовлетворился Попов. — Но ты рискуешь не заработать много денег, если на тебя не будет заявок. Ты знаешь об этом?

— Я буду стараться.

— Н-да, — подумал Попов, — пожалуй, мы тебя берем. Поработаешь у нас, потом замуж выйдешь. За какого-нибудь директора крупного завода. Хочешь? Мы свои кадры бережем, на ветер не распыляем и в ничтожество не дадим впасть.

Девчушка отрицательно покачала головой.

— Вот тебе и на! — рассмеялся Попов. — Все хотят замуж, одна ты не хочешь. А чего же ты хочешь?

— Когда накоплю денег, — девчушка порозовела от откровенности, — тогда уеду в деревню.

— Зачем? Что там хорошего? Какие клюквы-апельсины?

— Когда я была маленькой, ездила с бабушкой в деревню. Далеко-далеко. И там убежала в хлебное поле. Там было много-много васильков, а в небе пели жаворонки. Они застывают в воздухе против солнца, закрывают глазки и поют. И много-много васильков и колокольчиков. Я хотела там потеряться, чтобы меня не нашли, а меня нашли и вернули к людям.

— Прелестно, — растаял в улыбке Попов, — это замечательно, если у человека есть мечта, даже такая странная. Ты очаровательно наивна, хотя, сказать правду, что-то напутала. Если расцветают васильки, то жаворонки уже не поют ни против солнца, ни против ветра. Но не в этом суть, а в том, что у тебя есть мечта вопреки сожалениям твоей трудовой жизни. Я ставлю на тебе крест вместо нуля. Надеюсь, ты будешь иметь успех. Была нулем, а стала крестом, — пошутил Попов и наклонился к профессору. — Какие-нибудь индивидуальные позитивы у девушки есть?

— Исключительные данные, — прошелестели вишневые губы, — уникальные способности к произвольному сокращению вагинального сфинктера. Это очень эффективно для клиентов со склонностью к импотенции.

— Прелестно, прелестно, — обратился Попов к девчушке. — Так как тебя зовут? Мне кажется, я тебя где-то встречал. Ты в кино не снималась?

— Соня меня зовут.

— Соня, Соня, — пробормотал, вспоминая, Попов. — Мармеладова?

— Да, — удивленно ответила девчушка.

— А ты не читала писателя Достоевского?

— Кого? Не читала, — испуганно ответила Соня. — Я слышала, это очень хороший писатель. Он сочинил много цыганских песен.

— Ну-ну, — проворчал Попов добродушно, — ты, вероятно, путаешь его с Исаковским.

— Я прочитаю, — заторопилась Соня, — запишусь в библиотеку и прочитаю все, что вы скажете.

— Ну-ну, — улыбнулся Попов, — успокойся. Энтузиазм к знанию есть стимул достижений. Иди. Я сказал, мы тебя берем.

— Большое спасибо, — кивнула девчушка и мигом выпорхнула за дверь невесомо, как пушинка с березового листа.

— Вот такие пироги, господа чрезвычайные троечники, — поддразнил Попов. — Ответьте-ка, молодой человек, — обратился он к ассистенту. — Вы как будто сдавали кандидатский минимум. Кто это сказал: «История творится дважды: сначала как трагедия, затем как фарс?»

— Вы имеете в виду Карлейля или Маркса? — покраснел ассистент.

— Достоевского я имею в виду, — построжал лицом Попов, — Достоевского. Больную совесть нашу. На здоровом теле нравственно обоснованного прогресса.

— Взгляд иностранца на Россию неглубок, неухватист и оттого неверен, — выговаривала своему племяннику за ужином тетя Агата. — Я понимаю, вы там у себя в Европе все подсчитываете, сопоставляете, согласовываете, сравниваете. Иными словами, прикидываете. Но в результате вы видите только то, что хотите увидеть, и говорите то, что от вас хотят услышать. Но наш второй секрет в том, что мы и сами в своей стране оказываемся иностранцами, как мы с тобой однажды говорили. И тоже все время говорим, говорим, говорим. А живем так, будто у каждого из нас есть возможность после бессветной ночи в одно прекрасное утро сесть на белый пароход и уйти по воде куда ни глаз не достанет, ни голос не достигнет, ни волосатая рука не дотянется. Мы временные в своей стране, и каждый наш шаг зависит от решения какого-то учреждения.

— Кажется, я понимаю, кажется, даже я понимаю. — Антонио подцепил кусок колбасы, отправил в рот, с отвращением пожевал. — Кажется, даже ваша кооперативная колбаса отдает крысиными хвостиками. Но что поделаешь? Как назовешься, то и есть будешь... Вы живете вверх ногами, тетя Агата. Когда-то, лет двести назад, когда у вас еще только начиналась традиция «потемкинских деревень», по-нынешнему показуха, тогда в сознании русского человека выстраивалась некая пирамида авторитетов. На самом верху сидел то добродушный, то яростный, но всегда своей, понятный Бог-отец. Чуть ниже — царь-батюшка. Затем — губернатор. Затем деревенский староста. И наконец, отец в семье, чей авторитет был незыблем, решения не обсуждались, и слово было законом. Потом ваша революция, дай Бог ей долгих лет жизни и здоровья, вернее, сначала не революция, но агрессивный атеизм, затем революция опрокинули пирамиду авторитетов. И в семье вместо отца главой сделали мать, и вы сегодня можете взывать о помощи? К советской власти? Не смешите, тетя Агата. К партии? Ой, умру от смеха.

— Тэ-тэ-тэ, — передразнила Агата, ишь, разохотился суд над нами творить. — Таких судей за одно место да в музей.

— А почему и не творить над вами суд? — невинно раскрыл Антонио бесстыжие свои черные глаза. — Когда вы здесь еще на деревьях гнезда строили, да и не знали как их, гнезда, толком вьют, у нас уже была давняя культура земледелия, идеологии, государственности, любви.

— Именно поэтому ты приехал устроить здесь свой грязный бордель? — презрительно прищурилась Агата.

— Отчего же грязный? — обиженно удивился Антонио. — Там будет чисто и светло, как в интуристовской гостинице, которая сама по себе уже и есть публичный дом. А тяга к проституции и похоть к рабству в крови человека. Я помогаю людям выразить самих себя. Action directe, так это называется. Но может быть, — усомнился он, — здесь и кроется некая тайна. Мы, люди запада, живем реальной жизнью, а вы идеальной. Вы всю свою историю в минувшие два столетия живете идеальной жизнью, потому и просмотрели свое будущее.

Такие разговоры случались в ротонде чуть не каждый вечер, и чем крепче стояла Агата Сципионовна на своей любви к отечеству, тем энергичнее нападал на эту любовь Антонио, будто задавшись целью испытать эту любовь на прочность, и совершенно напрасно, так как эта любовь и без того подвергалась испытанию каждый день, но не только не умалялась, но, напротив, становилась все крепче и огромней, так что и самой Агате Сципионовне начинало казаться, что в ней нет иных чувств и мечтаний, кроме любви к родине и мечтания о ее непреходящем счастье.

Артемида не участвовала в обмене колкостями. В ней тоже поселилась беспокойная тоска, и потому каждый новый день был еще одним незнакомцем, и эти незнакомцы заполняли ее жизнь и кое-как обживали, заполняли бытование, и Артемида, склонная к крайним мнениям ввиду романтизма молодости, сама себе казалась лишней и чуждой в собственной жизни, и никто не мог сказать девушке, где ее настоящее место и время, где можно было бы безопасно дождаться прекрасного и такого близкого будущего, о котором говорилось с такой безумной настойчивостью, будто это будущее вот-вот вырвется из-за угла и нужно лишь вовремя отскочить в сторону, чтобы не быть раздавленным.

— Ваша европейская цивилизация, мой милый племянник, — не отступалась Агата, — ваша культура оплачивалась русской кровью. Если бы мы не сдержали натиск монголов и татар...

— Да, да, — кивнул Антонио, жуя второй кусок колбасы, — ну и гадость это ваше кооперативное предпринимательство. Именно сдерживали. Я знаю, мне недавно рассказывал товарищ Миркин. Он расспрашивал обо всем голову Маркса. Маркс так и сказал: если бы не Россия, то под натиском монгольского штурма Европа протянула бы лапти, испустила бы дух. Вы молодцы. Вы всегда кого-то и чего-то сдерживаете, то монголов, то шведов, то крымских татар, то еще кого-нибудь. Вы неисправимые сдерживатели, — улыбнулся Антонио. — Когда же вы устанете все и вся, тетя Агата? Но я люблю Россию и русских. Люблю, когда вы не говорите о своем провиденчестве и предназначении и не указываете всем в мире, как им следует жить.

— Россия многое дала миру и еще больше может дать, — не поддавалась Агата, но рассмеялась, увидев, что Антонио приготовился загибать пальцы, подсчитывая, что же дала Россия человеческому и нечеловеческому миру.

— Тетя Агата, прекратите, надоело! — не выдержала Артемида. — Вы торгуетесь, как два купца на ярмарке. Но ни одного покупателя у вас нет.

Антонио, смеясь, поднял руки, прося пардону.

— Сдаюсь, Артемида, прелесть моя, жар моей души! Жизнь прекрасна сама по себе, где бы ни протекала и куда бы ни утекла. Но признайтесь: мы — разные. Но — верю, верю! Ваш народ-богатырь еще не поднялся с корточек. Но ка-а-ак встанет! Да ка-а-а-ак выпрямится! Да ка-а-а-ак пойдет! И косясь злобно и постораниваясь нехотя, дадут ему дорогу другие страны и государства!

Лорелея плыла в далекий мерцающий сон, оставив руки изломанно поверх попоны. Лицо девушки было бледно, тонко и вдохновлено виденным, и лунный свет серебристым бисером стекал по лицу и дрожал на кончиках ресниц.

— Посмотри на этот профиль.

Кентавр остановился у открытых ворот в широкий двор, окруженный потрескавшимися стенами, сложенными из камня-сырца, — там под тенистым навесом мальчик лет одиннадцати снимал деревянным орудием тонкую желтую стружку с узкой доски. Мальчик выпрямился, набрал в ладонь лепестки стружки, поднес к лицу, вдохнул жаркий запах, улыбнулся.

Усталая Лорелея оперлась на плечо Кентавра и смотрела на мальчика. Он понял, что его рассматривают, высыпал стружку, отряхнул руки, вышел из ворот и оглядел быстрым взглядом странников, их пыльную одежду, суковатый посох в руках Кентавра — защиту от собак — и мешок за плечами. Мальчик открыто взглянул в глаза Кентавра, сказал по-гречески:

— Вы идете издалека. Я могу предложить вам отдых и пищу. Войдите в дом отца моего. Edite, bibite, — добавил он на языке римлян и снова улыбнулся таинственной улыбкой, которая расцветала в нем невидимо и внезапно, как цветок в ночи.

— Нет, — Кентавр покачал головой, — мы отдохнем у озера. Нам сказали — здесь, за городом, роща и источник.

— А где преткновение вашего пути? — спросил мальчик, посмотрел на Лорелею и снова улыбнулся той же открытой и загадочной улыбкой.

— У моря Киненериф, — ответил Кетавр. Ему не спешилось уходить. Потому что время, казалось, исчезло, истаяло, растворилось в жарком воздухе, и слова были как следы уплывших облаков.

— А что делается in terris in расе? — снова и серьезно спросил мальчик. — Вы идете из Рима quantum ego auguror.

— Когда мы уходили, — сказал Кентавр, — в границах империи царило спокойствие. Божественный Август Октавиан правит Римом и миром...

— Roma princeps urbium, — задумчиво произнес мальчик, и прозрачная тень прошла по его лицу. — Божественный Август...

— Октавиан сослал в Томы любимца муз Овидия. Publius Ovidius Naso. Запомни. Это имя пройдет века и сотрет память о самом Августе.

Кентавр помолчал, затем снял с плеча мешок, развязал, порылся, вытащил книгу, завернутую в холстину, и протянул мальчику. — Возьми... Октавиан, сославши Овидия, запретил в публичной библиотеке, в «зале свободы», все книги Овидия. Возьми. Это «Metamorphoses». Мифы читаются легче, чем таргуны на арамейском.

Кентавр затянул горло мешка и вскинул на спину.

— Да хранят тебя боги от меча и злых слов, — спокойно сказал мальчик, прижав книгу к груди. — И пусть желуди твоего дерева упадут на мою землю.

Кентавр улыбнулся.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Иисус, — ответил мальчик и оглянулся: женский голос во дворе окликнул его.

— Живи в мире, Иисус, — сказал Кентавр, — и пусть помышление сердца твоего станет оружием твоей души.

Мальчик улыбнулся в ответ и пошел на зов матери.

Лорелея выплыла из сна, повернулась на бок и сквозь приспущенные ресницы рассматривала синие пятна на желтой луне.

Кентавр сидел на краю матраса и читал при свете керосинового фонаря, стоящего на табурете. Лорелея посмотрела на отражение в окне: муж невенчанный и увенчанный был как пустынник пещеры у шахтерского фонаря. Она тихо рассмеялась. Кентавр выпрямился.

— Ты подарил мальчику книгу Овидия о превращении одного в другое. Разве мальчик умеет читать на латинском?

Кентавр помолчал, вспоминая.

— Тогда люди и языки были ближе друг к другу, чем теперь. Это был язык завоевателей, и его нужно было знать, чтобы понять, на чем держится могущество римлян и в чем секрет их власти.

— Мальчик строгал доску и вдыхал аромат стружки, — сказала Лорелея, — что за дерево? Я хочу вспомнить его вкус...

— Это аканф, египетская акация. Мальчику горьковатый запах напоминал пепел изгнания, — ответил Кентавр.

— Я жалею, не погладила мальчика по голове, — проговорила Лорелея, снова устремляясь взглядом к луне. — Я бы хотела, чтобы у нас с тобой был такой сын.

Кентавр улыбнулся.

— Во власти неба, — сказал он, — и сама земля, и все на ней. Мы не можем отдать этому миру наших детей. Лучше бросить их в пропасть, чтобы ушли сквозь краткую муку в безвозвратность, а не усложняли неоплатными слезами жадное бесплодие века зла. Вернись в сон, невозбранная. Мы там сидим у источника, и я доскажу тебе счастливую легенду нашей печали...

— Никакого торжества не будет, — сказала товарищ Баранова, подъезжая на черной легковой машине к дому телесной радости, как в служебных разговорах иногда именовалось будущее заведение. — Ни оркестра, ни разрезания ленточек, вы поняли?

Миркин кивнул. Автомобиль остановился у подъезда. Миркин бойко выскочил, обежал кругом горячего радиатора машины и привычно открыл дверцу. Баранова поставила на землю длинные ноги, встала, окинула взглядом фасад, исполненный в приглушенных маскировочных тонах.

— Неплохо, — сказала она, проходя в распахнувшиеся двери, остановилась в холле и тоже сказала, что неплохо. — Нужно быть ближе к народу, товарищ Миркин, еще ближе, знать его заботы, жить его думами и мечтаниями. Народ — это стихийный разлив живого творчества масс. Воплощение наших планов и задумок. Где вы собрали коллектив?

— Пожалуйста, сюда, на второй этаж.

Миркин запрыгал бодро-весело по лестнице, в привычном рабочем темпе, выработанном долгим опытом служения благу народа, лучше которого нет ничего на свете.

— Скажите, — спросила Баранова, когда Миркин, поотстав от самого себя, поровнялся с начальством, — а зачем вы отобрали в личный состав дома радости девушку-инвалида?

— Не одну, а двух, — предупредительно склонился Миркин набок. — Видите ли, работе экспертной отборной комиссии предшествовало психосоциологическое исследование. Установили, что некоторый физический изъян у одного из партнеров придает процессу акта особую остроту. Так говорит наука. Поэтому в виде эксперимента мы включили в число сотрудниц одноглазую девушку, ее псевдоним «леди Нельсон», и одноногую девушку. Особенно перспективна одноногая, в ней изюминок больше, чем в компоте. Может, ей для полноты пригодности эксперимента и вторую ногу отсобачить? Тогда клиентам придется воленс-ноленс носить ее на руках.

— Да? — усомнилась товарищ Баранова. — А клиенты не станут жаловаться? Ведь среди них есть и ветераны.

— А мы подавим их правотой наших идей, — убежденно ответил Миркин. — Жалобы исключены. В этих двух экспериментальных девушках есть и соль, и щепотка перца, а не только изюм.

— Посмотрим, — заинтересованно сказала товарищ Баранова, и прошла в распахнувшуюся дверь общего зала.

Все тринадцать девушек сидели в мягких толстых кожаных креслах вокруг трех низких массивных дубовых столиков. Везде было много цветов, — в больших ярких уродливых вазах у стены, и на стене, и на столах, и на полу.

— Здравствуйте, товарищи, — обратилась Баранова, — сидите, сидите. Давайте поговорим по-домашнему, в атмосфере доверчивости, искренности и признательности.

Миркин подвинул кресло под Баранову, и она села, осматривая девушек. Они были в свеженьких одинаковых платьицах выше колен, кроме девушки-инвалида в брюках, скрывавших протез, и кроме «леди Нельсон», чье лицо наискосок пересекала черная повязка с вышитым орнаментом, а фигура была искусно драпирована в тяжелый малиновый бархат. Баранова еще раз оглядела с улыбкой эти милые, доверчивые, жаждущие понимания лица служительниц сладостной Венеры. Что поначалу увиделось как орнамент на лице «леди Нельсон», на самом деле оказалось многообещающим лозунгом: «love is salvation».

— Милые девушки, — начала Баранова и, подумав, продолжила, — завтра вы приступите к знакомой вам, и, прямо скажем, нелегкой работе, но в новых условиях организации и технологии. Излишне напоминать вам, что любой труд в нашей стране почетен. Как невесту родину мы любим, бережем как ласковую мать. И особенно почетен и ценен нелегкий женский труд. Женщина в нашей стране может все. Она поднимается в космос, опускается в шахту, на дно моря, на рельсы, идет в больницу, в школу, на завод и на фабрику. И везде своими заботливыми ласковыми руками женщина создает уют, покой и счастье, которых на земле еще очень не хватает по вине западного военно-промышленного комплекса. Нет таких дел, которые были бы не по плечу нашей замечательной женщине. Она печет хлеб, пеленает ребенка, создает точные приборы, гордость науки и техники. Многие женщины за свой доблестный труд награждены орденами и медалями, многие избраны в парламент страны. Иное дело — судьба женщины в странах капитала. Там женщина — это игрушка в руках буржуа. Там женщина — это выжатый лимон в условиях экономического кризиса. У нас все наоборот. Великий вождь пролетариата говорил, что мы каждую кухарку заставим управлять государством, хочет она того или нет. И это великое предвидение сбылось, обрело плоть и кровь, каких раньше, при царизме, не могло быть. Теперь, в условиях бесконечно расширяющейся демократии наши славные кухарки, белошвейки, доярки, литейщики и дворники решают судьбы страны.

Голос Барановой струился и журчал, как ручеек в весеннем лесу, и девушки, завороженные, слушали, не закрывая ртов.

— Но это не означает, — продолжала Баранова, — что мы можем почивать на лаврах или успокаиваться на достигнутом. Напротив, чем больше нашими успехами гордятся люди доброй воли и еще стонущие над империализмом народы, еще на вставшие на путь социалистических преобразований, с тем большей настойчивостью мы должны трудиться. От высокого качества работы каждого — к высокой эффективности труда коллектива. Быть не только прорабами и бригадирами, но и чернорабочими перестройки. И — надо учиться, учиться и учиться еще раз. Вы учитесь? — неожиданно обратилась Баранова к тоненькой беленькой девушке. Та, покраснев, вскочила и назвалась:

— Соня Мармеладова, номер тринадцатый.

— Сидите, Сонечка, — мягко сказала товарищ Баранова. — По вашему наивному и честному взгляду я вижу, что вы не учились, не окончили школу, почему?

— Я боялась учиться, — призналась беленькая. — Напротив школы была живодерня. Каждый день. Я видела из окна школы. Они сдирали шкуру с живых собак, мучили и убивали. Я не могла слышать эти страшные крики. Больших собак они вешали, перекидывая веревку через кузов фургона. Это было страшно. Я подумала: если взрослые жестокие, то чему они меня могут научить? Собаки все на свете понимают. Они пытались защищаться. Тогда их прокалывали вилами. Это было страшно. И я ушла из школы...

Девчушка умолкла и боязливо посмотрела на Баранову, не слишком ли много наговорила.

— Да, да, — печально подтвердила Баранова, — к сожалению, у нас еще есть отдельные недостатки в воспитании, отдельные проявления бездушия и зазнайства, равнодушия к жалобам и нуждам граждан. Но ведь мы с вами верим в добро, девочки? — весело улыбнулась Баранова.

Девочки согласно закивали. Миркин, стоя за спиной начальства, тоже закивал.

— Главное — это честно трудиться, — заключила Баранова, поднимаясь, — сидите, сидите. Главное — это честно и добросовестно трудиться на отведенном участке работы. Верно, девчата? Через год мы с вами здесь снимем телевизионный фильм «А ну-ка, девушки!» И вы покажете свое профессиональное мастерство.

Девушки в восторге зааплодировали.

— Итак, желаю всем здоровья и успехов!

Баранова сделала полупоклон, прощаясь. Миркин поспешил за ней. Выходя, обернулся, помахал рукой.

«Леди Нельсон» мрачно оглядела всех, ее взгляд остановился на Соне.

— Смотри, сучка, — пообещала «леди Нельсон», — еще раз высунешься — ..... порву!

— Можно, сеньор Колобок? — Антонио, смеясь, просунулся в дверь чердака и вступил с коробками в руках. — А где Лорелея?

— Где-то гуляет, не знаю. Садитесь.

Антонио постоял у лежащего на козлах распростертого лозунга, прочитал по складам, сел на край матраса.

— Сейчас будем пить кофе.

Кентавр у керогаза помешивал в кастрюльке, она источала чудный запах.

— У вас превосходный кофе, натуральный шоколад, искренние люди, — грустно признался Антонио. — А я скоро уезжаю. Пришел проститься.

— Что так? — удивился Кентавр. — А как же ваша карьера прокуратора борделя, первопроходца сексуальной анархии. Вы не имеете права бросать живую идею на гибельный путь, — усмехнулся он саркастически. — В ваш дом любви, я видел, завезли плоды даже технического гения, какие-то специальные кровати с механическим подбрасывателем. Импортные?

— Это ваши умельцы изготовили из отходов.

— Так вы теперь в передовиках?

— Увы, — развел руками Антонио. — Русский парадокс: у вас вершки достаются не тому, кто сажает корешки. Главным хормейстером будет товарищ Попов. Тоже из пришельцев. Человек, в присутствии которого молоко сквашивается, а кефир покрывается плесенью.

— Ну! — сказал Кентавр. — Это у нас случается сплошь и рядом. Но зато на вашу долю, Антонио, остается внутренняя, не замутненная завистью гордость. Готово! Выключаем. Так. — Он погасил керогаз. — Попова я знаю. Этот кадр всех ваших девочек заразит скукой смертной, скукой страшной, скукой едкой.

— Возможно, — равнодушно отозвался Антонио, — меня это не касается. Мавр сделал свое дело. Мне стало скучно. Теперь пусть у них негры работают. Я уезжаю к маме в Сицилию.

Кентавр присел рядом, обнял за плечи.

— Антонио, голубчик, не подхватите у нас вирус русской тоски. Это похуже сибирской язвы. Иначе от эпидемии погибнет вся ваша стерильная Европа. Неужели так тошно? — он заглянул в глаза итальянца.

— Тошно, — серьезно ответил Антонио, — боюсь, что и дома мне останется тошно. Придется на время куда-нибудь податься. В Канаду или в Китай. А вы написали свою книгу? Я все жду, когда кто-нибудь из вас напишет настоящую веселую книгу.

— Книгу? — Кентавр встал, налил из кастрюльки кофе в две кружки, сунул железную кружку в руки итальянца и сел рядом. — Написал. Очередная сумма бесполезных слов, — усмехнулся он. — Не прибавляющих в мире ни добра, ни надежды. Что толку? Сердце мудрых по-прежнему в доме плача. А невежды так же упорствуют, и мы так же ждем праведников, а радость другим.

Антонио хлебнул кофе, тронул ногой коробки.

— Пирожные из «Метрополя». Полтора часа в очереди стоял. Наслушался мнений народных за глаза и за уши. Передай пирожные Лорелее. Она любит сладкое. Она хорошая девушка. Настоящая. Ты люби ее. Мне она как-то говорила, что ты ждешь пришельцев из вселенной. Они еще не появились?

— Нет, — улыбнулся Кентавр, — я еще жду. А потом перестану ждать. Лучше ждать невозможного, тогда не ранишься болью обмана. Посмотрим. Сначала мы перезимуем, а там видно будет. Там придет весна, праздник земли и карнавал неба. Ты приезжай весной. Тогда самое красивое небо здесь, у нас.

— Хорошо у тебя тут, — огляделся Антонио, — просто и честно. Я мыслю, значит, не живу, а существую. Когда-то на чердаках ютилась мечтательность, затем прозябало отчаяние, а теперь обитает мудрость, изгнанная из жизни. Скажи, Кентавр, отчего у вас так много мелочных мерзавцев? Я знаю, я читал Достоевского. У него даже негодяи какие-то крупные, решительные, интересные. А сегодня даже и негодяев крупных не встретишь. Прямо какие-то насекомые населяют некогда гордую Россию, а?

— Ничего, Антонио, — успокоил Кентавр, — все не так худо, как видится и переживается. Мы и сейчас горды. Такой кураж! Вот мы со всем народом да ка-а-ак напряжемся да ка-а-ак построим лучшее в мире!

— Что ты! — испугался Антонио. — Не надо. Ты лучше улетай со своими новыми пришельцами или попытайся договориться с прежними.

— Ну-ну, Антонио, не позволяй печали в тебе трудиться. Работа горя не всегда заканчивается радостью... А я еще подумаю, улетать или остаться, — продолжал Кентавр, и неясно было, что в глазах поигрывает или приплясывает, злость или веселость. — Мы народ верующий. Ты сам убедился. Верим в партию, в начальство, в самих себя, в разрядку напряженности, в человеческую натуру, в торжество добра, в своих святых, в воскресение, в историческое возмездие, в социальную справедливость... Я ничего не упустил?

— В «авось», — подсказал Антонио.

— Благодарю, голубчик, самого волшебного слова я не назвал. С нашей «авосью», непобедимой и вечной, мы везде при месте, здесь ли, в космосе ли, или в любой черной дыре. Тс! — прислушался Кентавр. — Моя принцесса восходит по лестнице.

Снизу доносился плавный голос и различались слова:

Я пошлю тебе кораблик тихий, белый. Без ветрил, без весел, без руля...

И через минуту появилась она сама, простоволосая и порозовевшая от быстрой ходьбы.

— Здравствуйте, Антонио. Отчего такой печальный?

— Пришел проститься, сеньора, позвольте ручку. — Антонио склонился над рукой Лорелеи. — Пальчики холодные. Нужно носить перчатки. Я пришлю вам кружевные. И к ним туфельки золотистые.

— Спасибо, Антонио. А почему «проститься»? Нам было так интересно с вами.

— Заскучал парень, — сказал Кентавр. — Наши пенаты ему как заплаты на новое платье короля. Вот и заскучал. Шел за шерстью, вернулся стриженый. Да и за идею обиделся. Бедный Антонио. Распаковывай свои пирожные, мы еще кофе сварим. Как говорил один обжора: если нет выхода, тогда есть вход хотя бы для одного кусочка. И еще он говорил: если тебе плохо — ешь, если хорошо — тем более ешь.

— Да, да, — заметил Антонио, — я видел, у вас много толстых женщин. Это от безысходности счастья...

— Артемида, рыбка моя золотая, — умолял Антонио, — в присутствии товарища Попова молчи. Иначе сорвешься на диссидентство и тогда все пропало. Тетечка Агаточка, а вы обаяйте гостя, обаяйте. Сейчас все зависит от него.

И когда товарищ Попов появился и вошел в ротонду, где уже млел нетерпеливым ожиданием приготовленный стол, он, товарищ Попов, прокуратор дома телесной радости, главный эксперт по сексуальному развитию всех слоев населения был и обаян, и смягчен, и умилостивлен. После двухчасовой закуски и возлияний дамы незаметно растворились в другие комнаты, и Антонио с Поповым остались одни.

— Как вы думаете, все будет о'кей?

— Естественно, — подтвердил Попов, попыхивая буржуазной сигаретой.

— А сундучок? — нервничал Антонио. — Меня волнует сундучок.

— За сундучок не беспокойтесь, товарищ Скарлатти, — кисло улыбнулся Попов. — У нас осечек не предусмотрено.

— Спасибо, — облегченно обмяк Антонио, — я всегда верил в вас. Оговоренный конверт уже в прихожей, в левом кармане вашего макинтоша. А... таможня?

— Все в порядке, — остановил Попов, — они тоже люди. Спокойнее, Антоша, не надо суетиться и дергаться. И — как договорились. Вторую половину суммы я получаю, когда прибуду с туристской группой. И не забудьте, за вами партия презервативов. Это, как сами понимаете, дефицит. Особенно новые модели.

— С усиками? — озорно улыбнулся Антонио.

— Непременно с усиками и с бородкой! — подхватил шутку Попов. — И все-таки, Антонио, вы мало похожи на итальянца. Вы не кричите человеку в ухо и не размахиваете руками.

— О! — Антонио покачал перед собой пальцем. — Я сицилиец. Да в моей палитре просто не хватит красок описать все достоинства сицилийца.

Когда пароход прошел порт, залив и форты, когда огни Кронштадта и мрачное молчание идиотской дамбы остались за кормой, Антонио в своей каюте откинул крышку длинного сундука, который в порту с трудом втащили два матроса.

На дне сундука, свернувшись, спала Артемида.

Антонио встал на колени, положил локти на край сундука и смотрел на девушку. Она открыла глаза, в них, спасаясь бегством, заметались обрывки сна.

— Антонио, прелесть моя, мы уже в море?

Антонио молча кивнул.

— Тебе грустно, милый? Я знаю, когда корабль выходил в море, ты стоял на палубе и смотрел в бинокль. С моря ночью этот город чудовищно красив, правда? Помоги мне выбраться. Я хочу есть.

Соня проснулась среди ночи, испуганно вздрогнула: лунный луч, широкий и блестящий меч-кладенец, лег от окна на пол. Девушка прислушалась — соседей не было, бабушка еще с вечера усвистала к постоянному клиенту-пенсионеру. Соня вытащила руку из-под подушки. В кулаке, как всегда, был зажат талисман — резиновый негритосик со стертым лицом и надорванной рукой.

Девушка положила негритосика на подушку, откинула одеяло и босиком по холодному полу подошла к холодильнику у двери. Над холодильником висел на стене лик Спасителя. Девушка подобрала подол ночной рубашки, опустилась узкими коленками на твердый пол.

— Господи, — прошептала она, садясь на пятки и глядя в светлой печали на икону. — Господи, почему ты вселил в их сердца столько ненависти? Оставь им маленький кусочек любви. Им не надо много, вот столько — она показала Иисусу кончик мизинца, — вот столько. Спаси их. Господи, спаси их немножечко. Они не дурные, Господи, они не знают, что делают с собой и со всеми нами. Вразуми их. Господи. Ты можешь со мной поступить, как хочешь, хоть огнем жги, хоть ножом режь. Но им помоги. Дай им покой и любовь. Дай им любовь. Господи. Иначе они погибнут. Помоги им. Господи. Дай им любовь, Господи...

 

И был вечер, и будет утро

1

Перед тобой утро нового дня, свежего и обнадеживающего, как первый миг творенья, как рассвет после помилования; ты в своем старом летнем кресле, служившем верой, правдой и основательностью полстолетия; у тебя на коленях чистый лист бумаги, белый, в слабую клетку, как и твои сегодняшние любимые брюки стираного холста, и на этом листе, а если не уложишься, то и на других, ты собираешься что-нибудь написать пляшущим старческим почерком — тебе сто лет, и пальцы отвыкли от древних, еще с чернилами, авторучек, но ты так и не приспособился к новомодным записывающим устройствам, — что-нибудь прощальное, какое-нибудь окончательное литературное благословение, именно последнее, ведь ты уже стар и устал, и одинок и в жизни, и в литературе, и сегодня утром, рано, в половине шестого — проснувшись, ты подумал, что сегодня — день твоего рождения — dies celebratus — и будут поздравления, и друзья — молодежь, они придут, как на поклонение святым мощам, — и речи, торжественные и унылые, будто некролог над гробом лукавого лицедея, и корреспонденты, такие же нагло-равнодушные, что и в прошлом веке, и придется произносить речь, что когда-то нравилось, — нравилось представлять, что тебя могут слышать и видеть везде, где захотят, — если захотят, — и ты произнесешь пару сотен напыщенных слов о сути искусства, о ценностях и поисках человеческого духа, о преемственности ошибок поколений, и под занавес, тронутый притворной теплотой собственной проповеди, как это бывало на прошлых юбилеях, ты всхлипнешь и увидишь на экране огромного головизора слишком большое лицо в некрасивых подробностях; слеза величиною с пол-литровую банку медленно поструится в расщелинах морщин в поисках выхода, две слезы, разделенные неприступным для них хребтом носа, острого, как нож для бумаги, и это будет стыдно и скучно, потому что зрители, если захотят, смогут развернуть изображение и полюбоваться желто-розовой плешиной у тебя на макушке; и вообразив предстоящий день так ясно и живо, будто ты его только что пережил — годы отнимают силы и желания, но оставляют в насмешку воображение — ты понял, что у тебя в запасе еще целый день жизни, который можно прожить взапуски, во весь дух... с учетом возраста и возможностей, полный день до самого вечера, а там — уже решено — пора гасить свечи, и это совсем не страшно, вряд ли кого удивит твоя смерть, удивляются, что ты еще жив, и никого не огорчит — удел старости: одиночество — никого, кроме правнучки Натали, и у тебя заранее бегут мурашки между лопаток, когда представляешь себе, распластанного, бездыханного, равнодушного — мрамор! кость, высушенная ветром и солнцем! — и наконец-то освобожденного от всего в мире, и ее — рыдающую и клянущую тебя за то, что ушел, не сказав всего, что понял и узнал; и ты не можешь уйти, не простившись с Натали; и вот эти письменные знаки, неторопливо бегущие по бумаге, неторопливо и неумолимо, как начало размножения — не забыть полить сегодня тюльпаны, Натали их любит — как размножение неведомых любопытных существ, письмена, выводимые скрюченной, сухой, каменеющей рукой, — заочное прощание с Натали — разве это оправдывает? — и, судя по всему, все сто свечей на праздничном пироге придется гасить тебе самому и не дыханием, а просто пальцами, потому что в тебе давно нет мощного дыхания — ты тихо дышишь на ладан — нет разницы не только между добром и злом, — они, как дряхлые и уже нехищные звери, мирно подремывают в старой грудной клетке, и даже сердце — жилистый кусок мяса — их не волнует, но и между теплом и холодом...

...холодом тянет на меня из прошлого, не раздражающим, не сквозняком, а просто холодом, какой бывает в продолжительном пространстве, потому что смотрю я в другой конец суживающегося в обратной перспективе тоннеля длиной в сто лет и вижу выход, небольшое светлое пятно — солнце или искусственный свет? — и там, наверное, тепло от любви и ненависти, они — энергия, трата тепла или переход в тепло, там те, кто был тогда рядом со мной или против меня — какая разница? — там, наконец, я сам; и нужно войти в этот тоннель — неприятно, как в склеп, но что поделаешь? — преодолевая встречный холодный ветер — почему-то всегда дует из прошлого — ветер и запахи сырости, лежалого белья, пищевых отходов и нефти, чтобы ветер, как дорожную пыль, сдувал годы, мысли переживания, обиды, зависть, удовлетворение, усталость, всю шелуху моего легкого и с плесенью, как завалящий сухарь, теперешнего авторитета...

...теперешнего авторитета ты не достоин, что иногда утверждаешь публично сам, хотя тебе не верят и смеются, что, мол, кокетничает старик, как затасканная проститутка, не достоин, но пользуешься — а разве все вы достойны солнца, которым пользуетесь? разве все вы достойны цивилизации, чьими отбросами являетесь? — пользуешься, привык, потому что устал доказывать, что ты совсем не тот, каким тебя считают, приспособился, и при каждой смене стилей или поколений тебя, будто музейный экспонат, переносят на новую полку — конечно, не рядом с Чеховым, Акутагавой или Бриджесом, которые в новых переплетах, на новый вкус, на новых местах продолжают радовать новых ценителей, гурманов чувства, воспоминанием о простых прелестях былого — но и не в самый дальний угол, где пылится третьестепенная братия, ожидающая своего часа извлечения из Леты; привык настолько, что при каждом переносе — осторожно! не уроните! не поцарапайте! — ухитряешься изрекать мудрые сентенции а-ля-Ларошфуко, а-ля Рескин или а-ля Сидоров, которого ты все же пережил и в литературе, и в жизни, что приятно само по себе; как привыкают к старому, до дыр обношенному костюму, в котором ты в том, дальнем, конце тоннеля казался — и был, черт возьми! — ловким, молодым, упругим, выносливым, талантливым, мог обольщать и обольщаться...

...обольщаться мы умели и самостоятельно, и с помощью близких — а для чего же близкие, если не для того, чтобы помогать нам в этом святом деле? — и с помощью рекламы, — она там, на искусственном свету, думала за нас, любила, чувствовала, создавала, разрушала и забывала всех и все за нас — политику, мораль, развлечение, искусство;

и с помощью близких, выдумывавших нас на своего болвана, на свое разумение, на свою похожесть: ты такой же, как и другие, только денег меньше и характер паршивее;

и самостоятельно, ведь себя, изнутри, мы знаем лучше, и в нас иная, отличная от внешней, логика, иные законы справедливости и красоты, вот почему люди с особенной страстностью не понимают друг друга — ведь понять другого — значит перестать понимать себя;

умели — кому-то удавалось делать это всю жизнь, и тогда он бывал счастлив и умирал в обольстительном неведении, ведь знание уничтожает надежду: кому-то случалось это в начале, когда жизнь кажется растяжимой, удобной и яркой, как выходные подтяжки;

обольщаться, как обольщается большинство, пока, наконец, не возможности программирования генетического кода, а теперь привыкли, и многие добровольно, и, самое ужасное, охотно идут на это, выбирая из неизвестности, такой привлекательной в прежние времена, один аналог судьбы с минимальной вариативностью, с точной дозировкой способностей потомства и даже — horribile dictu — с заранее определенными приемами любовного наслаждения; в старые времена каждый мог выковать свою собственную судьбу, правда, большинство этим не занималось — так, почве безразлично, что питать своими соками, элитарную пшеницу или сорняк, и такая возможность была как возможность невозможного — потому что шла не благодаря условиям, а вопреки им, и твоя закалка, собственно, позволила выдержать испытание эпохой — временем поголовного сумасшествия на почве потребления — «синдром потребительства»: долгое лечение, почти безнадежное в большинстве случаев; на почве поголовного идеологического помешательства — «психоз верности идеалам»: контактное заражение, в слабой форме присуще членам любого коллектива, в тяжелой форме социально опасно и неоднократно было источником ненависти и потоков крови; выдержать, опираясь на имена людей, бытовавших в те времена, когда самым привлекательным казалось иметь имя, être en vue.

Etre en vue, иметь имя — как это много значило для тогдашнего человека; вспомните, как лет пятьдесят тому назад все носились с этим ублюдком Арнольдом Крисом, хотя некоторые его стихи нравились гурманам эмоциональной расхлябанностью, каким-то эстетическим непотребством, какой-то феноменальной утробностью, нравилось, что другие так не могут писать, как Арнольд Крис — все равно, что видеть без штанов перед видеотелефоном и чесаться; для человека взрослого имя значило много, — то же, что многофункциональная полиигрушка для ребенка — давно уже нужно было браться за глубокое изучение детской взрослости и взрослой детскости, и, конечно, стоит приветствовать введение в педагогику специального курса «логики психических аномалий», может, хоть это поспособствует снижению преступности, в последнее время принимающей прямо-таки угрожающие размеры — куда смотрит полиция? — взрослые жили в мире имен, созданных наглой пропагандой и contagium psychicum, — дышали именами, мыслили именами, как я сейчас живу тем, чье имя — прошлое, бредили именами — имя сопутствовало человеку от рождения до смерти, начиная от набора для новорожденных (фирма «Малютка» гарантирует стандартное психобиологическое развитие ребенка) до ГПО (государственная помощь отходящим) — если вы устали от жизни, если вы давно больны и не можете рассчитывать на выздоровление, если вы, наконец, поняли, что ваше место скорее там, чем здесь, — обратитесь в ГПО, и вам спроектируют и организуют безболезненный, спокойный, умиротворяющий и радостный переход в инобытие, так это теперь называется; одно время агенты ГПО зачастили и ко мне — проделки этого подонка Сидорова — которого я пережил, что само по себе приятно, хотя, сказать откровенно, с его глупой и пошлой смертью ушла в инобытие какая-то часть меня самого, меня в жизни поддерживала и ненависть; все и все в прежние времена жило и дышало именами машин, объемных телевизоров, стиральных порошков, музыкальных ансамблей, педагогических теорий, литературных талантов, политических деятелей — а где они?; сейчас, например, только специалисты помнят имена этих просветителей, моя Натали всерьез убеждена, что эти господа — известные в прошлом цирковые эквилибристы, а я помню, какие они устраивали сеансы публичного общения; или еще: лет восемьдесят тому назад автомобильные фирмы носились с идеей абсолютного сгорания, или аэрологи — с теорией свободного полета, или биологи с методикой реанимации клетки, или философы с обратимостью времени — имена, имена, имена! — где все это? неужели и наши имена, наши надежды, утраты, разочарования, страсти, отчаяния, боль наша — все это неужели будет унесено назад, куда я сейчас двигаюсь, точно так же, как свежий северный ветер сметает засохшие летние листья в дальний угол моего сада? или лучше мне самому оставить здесь, в этом кресле, все свои имена и уйти туда — без привязанностей, без забот, налегке, обретая гулкость в груди, упругость в мышцах, а в сердце — тоску, которая когда-то именовалась любовью? не странно ли, что в наши дни всеобщего и полного освобождения от привязанностей и обязанностей все меньше людей решаются говорить о таком наивном и почти забытом человеческом свойстве, как способность любить? из писателей чаще других вспоминали об этом старики — пьяница Эрвин, вечно и надолго пропадающий в неизвестности Кастальс, полусумасшедший, соединивший в себе все пороки своих друзей Гроссер, и я, о котором даже подумать с одобрением грешно; из философов — сорокапятилетний сопляк Сильвестр Грей да еще несколько молодых, которым не грозит не только выйти из моды, как мы с Кастальсом, но и войти в нее, как не может войти в мою холодеющую кровь теплота и свежесть первозданного сентябрьского утра...

2

Милая Nicolette, благодарю за искреннее и возвышенное послание, ясное, как небеса над твоей провинцией, и глубокое, словно вода в монастырском колодце.

Две недели живу я с чудными листами, исписанными твоим четким и округлым почерком, твержу слова и фразы — à loisir — перекатывая языком и звук, и смысл, стремясь дознаться тайников твоих устремлений.

Месье Жильбер очень ловко обошел таможенных рукосуев и доставил в нетронутости все три твои письма — апрельское, июньское и августовское. Этот месье — малый честный и, видимо, неглупый, как я мог догадаться еще в Париже, однако ни бельмеса не смыслит в славянской тарабарщине, поэтому и благодарность моя, отлитая в расхристанные русско-английско-французские формы — in the tatters — ничуть не поколебала его по-прежнему ленивого европейского воображения, не изменила безмятежности открытого буржуазного лица. На том и расстались. Soit!

Старательно, будто боясь обмолвиться, ты поздравляешь меня с государственными праздниками, минувшими и предстоящими. Я понимаю: твои поздравления — паузы в трудном, запутанном диалоге, всего лишь, ибо terror praesentis отвращает от стадных игр, потому что счет этих игр от меня не зависит. И все-таки в ответ прими поздравления по случаю взятия Бастилии. Vive le Roi! В конце концов, когда проходит достаточно продолжительное время, неважно, по какую сторону баррикады ты находился, сама баррикада в воспоминании объединяет, как славное прошлое.

А я все еще не привык к твоему имени ни в немом — в себе — прочтении, ни в звуке. Nicolette будто epaulette, ingenue в мушкетерском костюме. Переиначить, но как? Дуся — douceur. Авдотья — half-dotty. Может быть, Helene? Или как-нибудь еще? Пока играю перифразами, глядишь — иное твое имя проклюнется в общении, — свежим ростком сквозь замшелую почву.

Какие, однако, динамичные вопросы будоражат твою милую и — прежде? — взбалмошную головушку. C'est une petite fille charmante и — вдруг — полет в переплетенность, спутанность сомнений, догадок, предчувствий. Клянусь! не верю я ни сегодняшним твоим теологическим поискам, ни завтрашнему твоему монастырскому затворью. Ты — живой огонь, горячий, пламенный, негасимый, от которого не то что лампады — иконы вспыхнут синей радугой! Soit... déjà raconté.

В одном ты совершенно не права: ничуть, нисколько ты не забыта, — три года слишком малый срок угасания, чтобы события или люди осилились тебя заслонить. Молитвенно сложив ладони, повторю за Августином Аврелием: «animus est ipsa memoria». Ты — моя душа, а я — твоя память. Амен.

Милая Nicolette, умилительны, уморительны твои умозрительные попытки, как ты пишешь «понять русскую душу». Само желание похвально, хотя итоги сомнительны. Русские вот уже тысячу лет — со времен искушения христианством — пытаются постичь собственную душу. Что из этого вышло? Взгляни на русскую культуру девятнадцатого столетия — двадцатый век — Domine, jam foetet! — можно в расчет не принимать, если не учитывать технологию, инженерию и «чистую» науку, оставившую и продолжающую оставлять грязь содомскую и в человеке, и вокруг него et dans troupeau. Иное дело — XIX — эпоха развитого индивидуализма, ставшего на перевале истории собственной карикатурой.

За веком разума грядет век маразма. К сожалению.

Если ты скажешь, что мужики к сорока годам становятся ворчунами, ты будешь права, но буду прав и я: лик времени и чело нации — это лица молодых, которым погребать прошлое, а на лицах — они проходят перед мной сотнями — нет сильнее печати, чем печать душевной немощи и духовной импотенции. Именно им — представь! — должен исповедоваться русской литературой я, anima naturaliter christiana. Зарабатывая на хлеб насущный. Педагогикой, вечной, как хлеб. И такой же черствой, как вечный хлеб.

Эти взрослые, мои ученики, и не их вина, что они уже испорчены всем предыдущим житейским опытом, и не моя беда, что свет мысли не в силах разогнать мрак в их замусоренных головах.

Господь милостив, и на три десятка темных попадается светлая голова, и одно это уже вселяет надежду, что усилия оправданы, труд не напрасен, исповедь достигнет чистого сердца и отзовется энергией деяния.

Обычно начинаю я просто: не впадая в облачную философию, доказываю мерзавцам — которых все-таки по-своему люблю, иначе какая же исповедь? — доказываю, что они дураки. Путь доказательства очевиден: человек отличается от животного способностью мыслить; мысль может оформляться только в слове, бессловная мысль — это бред, а ни один бред еще не способствовал заметному прогрессу; форма мысли — слово родного языка, в скольких бы словах эта мысль не встречалась, вот пример: they will have loved — sie werden geliebt haben — habrán amado — ils auront aimé — amaverint; в русском языке — миллион слов; ни одна голова не удержит их всех сразу; словарный запас Льва Толстого равен двумстам пятидесяти тысячам; современного технократа — пятидесяти тысячам, в лучшем случае; современного тинейджера-мономана — пятнадцати; вы, говорю я им, знаете только пять тысяч, да и теми не умеете пользоваться; единственный путь выползти из мрака невежества — литература, в которой спасение; однако, за свою жизнь человек может прочитать около пяти тысяч книг, следовательно, большинство людей так и умирают, не узнав того, что было до них; а что было? — сейчас на земле пребывает лишь один процент всего жившего на земле человечества, а ведь остальные девяносто девять процентов — четыреста миллиардов людей — тоже не зря небо коптили, они оставили после себя горький жадный опыт — нравственный, эстетический, социальный — и этот опыт заключен не во всех книгах, а, возможно, всего лишь в какой-нибудь тысяче книг, и именно этими книгами, говорю я им, мы будем заниматься. Magister dixit.

Как в капле воды сохранен состав всего моря, говорю я им, так и в немногих книгах можно распознать единственную трибуну, с высоты которой лишенный общественной свободы народ заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести.

Ты можешь спросить, чего же я хочу от своих учеников. Ведь ни времени, ни сил у меня, да и ни желания у них не достанет изменить даже собственную жизнь, не то что жизнь общественную. Да на это я и не рассчитываю, потому что стремлюсь видеть не массу, а отдельного человека, грубого, глупого, ограниченного каждодневными интересами, загнанного в клетку профессиональной или групповой морали, отдельного человека, которого еще можно спасти, как можно спасти самого себя, обложенного приказами, инструкциями, предписаниями.

И у меня, стиснутого жестокой нехваткой времени, требованиями обязательной программы, почти связанного по рукам и ногам, все-таки остается одна, единственная и последняя возможность достучаться до глухих сердец — слово.

В жизни, говорю я им, как и в литературе, всякое развитие идет через преодоление конфликтов, через противоречия. Ибо история — это параллелограмм бесконечного множества неучтенных сил. Три типа конфликтов могут быть в жизни и в литературе: первый — внутри человека между чувством и долгом; второй — между людьми, третий — между человеком и обществом. Чем глубже противоречия, тем круче пружина развития, тем динамичнее всякое действие. И еще, говорю я им, жизнь, взятая на всем своем протяжении, вплоть до ноогенеза, лишена и цели, и смысла, но в пределах одного человеческого бытия и цель, и смысл. Цель — это истина, добро, красота. Истина должна быть беспримесно чистой, добро — красивым, красота — доброй. Смысл — свобода от общества в обществе свободных, потому что человек и общество — разнонаправленны: оно стремится сделать человека общественным, то есть удобным, а он хочет сделать общество человечным, то есть неповторимым. Они взаиморегулируемы моралью и нравственностью. Мораль — это отношение человека к обществу. Нравственность — отношение человека к человеку.

Так говорю я им, моим ослам, нимало не заботясь, дойдет ли до них мое слово, ведь они, бедные, бытуют по схеме hatches, catches, matches and dispatches, — но задача моя определена: дать импульс, толчок, выбить искру, разбудить дремлющую скрытую энергию.

Вот такие пироги, милая Nicolette, и, как ты понимаешь, огонь во мне еще не угас, и опасения твои были напрасны.

Ты — головушка умная и прекрасно меня поймешь, а вот угроза твоя: в следующий раз написать мне по-русски, — ничуть не пугает, — в нашем отечестве мало кто знает русский язык; то, что нынешние литераторы именуют «языком», чаще всего бюрократическая жвачка.

Целую край твоей рясы — или в чем вы там ходите?

Maneant in vobis Fides, Spes, Caritas, Tria haec: major autem horum est Caritas. Твой Старик.

3

Иногда мне казалось, что его вовсе не было, Гришки Сидорова, моего врага номер один, литературного спутника, сплетника, сыщика, доносчика, критика, деятеля, издевателя, хотя я следил за ним — вернее, наблюдал — на протяжении десятилетий: мы жили в одном регионе, в одном времени, в одном искусстве; я изучил его лицо, мимику, манеру выражаться, изучил так основательно, как не знал самого себя; иногда мы оказывались в одном круге знакомых; у нас были общие друзья, и они, разумеется, получали большое удовольствие от нашей взаимной ненависти — он понимал, что я — талантливее, долговечнее — а что может быть глубже и непримиримей, чем ненависть на почве искусства? — вспомните давний анекдот о Моцарте и Сальери и всю их кошмарную заварушку с отравлением изотопами; я понимал, что он — Гришка — практичнее, деловитее, что, по сравнению с ним я неудачник и в литературе, и в жизни, и в любви, что он всегда будет тем препятствием, которого не пройдешь, что он — фигура, жрец, халдей, что он занимает посты в журналах и близок к правительству — а что может быть круче и кипучее, чем ненависть, замешанная на комплексе неудачи?; все понимали, что я не раз говорил новые слова в искусстве и что Гришка тотчас же их подхватывал и развивал — так это называлось в его лексиконе — и в конце концов выдавал за собственное открытие — хотя бы ту же изобретенную мной для славянских литератур систему эстетического кодирования художественного текста и образа, и что если бы не Киринава — я имею в виду художника, а не его брата, музыканта, — оказавший мне всемерную и всемирную поддержку, то Сидоров и здесь был бы на коне, а я — пешим; помню, Гришка тогда надолго позеленел и даже перестал распускать про меня пакостные слухи — хобби, в котором он достиг совершенства; поддержка меня Киринавой была для Сидорова ударом если не смертельным, но чувствительным настолько, что Гришка так и не поехал на европейскую конференцию, где мы оба должны были выступать на дискуссии о структуре малых форм искусства; там, на дискуссии, задним числом вспомнили о моих литературных заслугах, и в течение двух недель я купался в волнах уважения, почтения, интереса — внезапный рецидив моды; он не поехал, и на конференции была его жена, «эта очкастая змейка Надин», так ее прозвали за острый язычок, гибкое тело и темно-зеленый блестящий костюм, в котором она появилась на открытии конференции; Надин и прочитала доклад мужа, озаглавленный по-сидоровски напыщенно — «Искусство как функция социализированного опыта» — и изложенный точным, правильным, но кибернетически холодным языком, мертвенным, сухим, дерущим уши, таким, каким Сидоров писал свои романы на социально-сочащиеся темы, романы, приводившие в восторг фригидных женщин и молодых химиков, как мимоходом определил Кастальс в своем знаменитом — после конференции — интервью, в котором он обосновал решение уйти из искусства; но именно в те дни — когда мадам Надин появилась в моем номере в «Грин стар» — кстати, это отель, построенный англичанами, — одни из лучших, какие я знавал, и сравнительно с ним любой старообразный «Хилтон» — просто смрадная конюшня, — в те дни и позже, уже звучнее, я догадывался, что, может быть, Платон был прав и Гришка — только мое впечатление о нем, что он послан мне в назидание, в наказание, в напоминание, в намек, что кроме видимой есть еще и невидимая сторона бытия.

Я прибыл в первой декаде сентября на Бискайи, куда, из-за очередной угрозы эпидемии терроризма, была перенесена конференция.

С вертолета, зависшего высоко над морем, отель, действительно, казался восьмиконечной зеленой звездой. Сходство довершалось не только планировкой, конструкциями корпусов, не только внешней отделкой, но и легкой мерцающей дымкой, подвижной и мерной, будто море дышало. Вокруг отеля в радиусе двух-трех миль оно было серебристо-фиолетовым.

— Искусственный климат, — сказал по-испански пилот, которого я вначале принял за англичанина, он был какой-то silencioso, soberbio.

— La cortina azul, — прибавил он, указывая вниз на фиолетовую воду.

— Aragonés? — спросил я.

Он кивнул, и я вспомнил Кастальса.

— Вы здесь работаете? — снова спросил я.

— Только на время конференции. Океанолог, — сказал он. Все-таки он silencioso.

— Многие уже прибыли?

— Нет, — сказал он, — но Кастальс уже здесь, echó pie a tierra. Мы тоже echó pie a tierra на большую круглую площадку в центре на крыше отеля. Там уже стояли два сорокаместных аэробуса — создания предельно функциональные и беспредельно безвкусные, как вся современная техника на порошковом топливе. Я сказал об этом пилоту, пока мы шли к лифту, чтобы спуститься в холл. Арагонец равнодушно махнул рукой:

— Не я их делал. Моя задача — подводные организмы.

Портье узнал меня, — оказалось, видел какое-то юбилейное выступление, парень выглядел совсем молодым, — и тут же признался, что пишет стихи, и был разочарован, когда я не выразил восторга по этому поводу; парень просто не догадывался, что на своем веку я видел столько стихов, что ни обрадовать, ни удивить, ни огорчить меня стихами невозможно, и поэтому, отойдя от конторки и направляясь в номер, я услышал за спиной, что «старик опять всем недоволен», и это была правда, я ругал себя за то, что согласился участвовать в конференции и что — как стало известно в последний момент — вместо Сидорова, с которым я надеялся схлестнуться, окажется мадам Надин, а с женщинами, тем более с этой, я давно не воюю, и потому, что номер, как я и боялся, оказался на последнем этаже, в самом низу, — просторный, с чистым воздухом и настоящими льняными простынями на постели (когда живешь так долго, как я, поневоле начинаешь уважать собственные привычки и слабости и внушаешь это чувство другим людям), но с окнами-иллюминаторами глубоко в воду (совершенно дурацкая затея — для меня, по крайней мере, я больше люблю небо, чем воду, она напоминает о могиле), и в довершение всего снаружи к стеклу прилипла всеми своими присосками какая-то отвратительная харя — детище местной лаборатории — помесь спрута и морской капусты, и подмигивала мне и корчилась от наслаждения при виде меня; я показал ей кулак, и она завибрировала от молчаливого хохота; тогда я включил телефон и увидел на экране того самого портье, любителя стихов.

— Слушаю, сэр.

— У меня за окном прилипло какое-то существо с щупальцами.

— Это, наверное, Бригитта-7. Она совсем ручная.

— Понимаю. Но я не хочу брать ее в руки. Нельзя ли как-нибудь ее убрать?

— Сожалею, сэр, но ваш номер не оборудован отпугивающим устройством.

— Спасибо, дружище, вы полагаете, я сам способен отпугивать?

Парень улыбнулся во весь экран.

— Наверху есть свободный номер? — спросил я.

— Мы хотели сделать вам приятное: вечером за вашими окнами начнется настоящее представление, не хуже русского цирка. — Парень выслушал минуту моего молчания и посмотрел в картотеку перед собой. — Есть один номер на самом верху. С балконом, но без уплотнителей, и бывает прохладно.

— Хорошо, это то, то нужно. Куда идти?

— В лифте наверху вас встретят. Номер через шесть минут будет готов.

Наверху меня, действительно, встретила стандартная девица (минус-личность; унификация бытия — рак духовности, я всегда это говорил) и неслышно, русалочьей походкой, пошла впереди по коридору. Голубая дорожка из крашеной морской травы скрадывала шаги.

— Как зовут тебя, детка?

— Пенелопа.

— О господи. Пенелопа. А другое имя есть?

— Мама меня звала Джесси.

— Это уже лучше, Джесси. Кто рядом со мной? Я не рано прибыл?

— Нет, не рано. Слева от вас будет сеньор Кастальс. Сейчас он прогуливается по морю. Справа — какая-то русская. Она прибудет завтра. Мадам Надин Сидорова.

— Боже, сколько выдающихся личностей.

— Говорят, она очаровательна, несмотря на свой возраст. Вот ваш номер, месье... сэр...

— Не надо, милая, ты же знаешь, как меня все зовут.

— Да. Старик, если это вас не обижает.

— Ничуть. Можешь звать меня просто «старина».

— Хорошо, старина. Здесь пульт управления номеров. Табло заказов. Переключение экрана на библиотеку. У нас хорошая библиотека. В ванной ваш любимый лед, правда, из морской воды. Большой опреснитель — в ремонте, а общий работает на весь комплекс. Программа конференции на столе. В штормовую погоду балкон автоматически закрывается сеткой. Кажется, все. Если понадоблюсь — позовите. Привет, старина.

— Привет, Джесси.

Я направился к окну — оно отдвинулось, и я вышел на балкон. Он нависал над водой метров на тридцать, и сверху отчетливо различались небольшие колонии водорослей и кочующих кораллов, они казались зелеными в подкрашенной воде, изредка медленной тенью проплывала крупная рыба. Вдали на горизонте в тающей прозрачной дымке виднелись крохотные и четкие косые паруса рыбачьих лодок. Было тихо, и пахло ржавым железом.

В ванной я разделся до пояса, обтерся мелкими кубиками розоватого льда, пахнущего йодом, стал на колени и погрузил руки в лед.

Я люблю лед, он напоминает о детстве (равнодушие и сентиментальность — вот главные пороки старости), — далекое детство, такое далекое, что, казалось, его вовсе не было, что я его придумал, — белый снег, иней на деревьях, скрип лыжни на морозе, запахи свежести и вечной новизны жизни. Запах, — может быть, именно это мешало мне сполна, безоглядно наслаждаться бытием: я различаю до сотни запахов — хлеба, молока, мяса разных сортов, синтетического и натурального, — запахи вин, обуви, одежды, дерева, земли, стен, в которых жил, бумаги, новой и старой, запахи животных, птиц и растений, запахи людей — каждый из них, особенно женщины, несут как проклятие, как марку, как сортность — свой собственный запах, который меняется только три-четыре раза за жизнь; еще были запахи событий, поступков и обстоятельств, запахи доброты, злобы, ненависти, любви и запахи одиночества и раскаяния. Горничная Джесси пахла йодом и синтетикой (ретаксоновая блузка ), поэтому мне и не понравилось ее имя Пенелопа; у Кастальса был запах разогретого песчаника; от меня исходил запах старой пыли; у Надин был запах сосновой коры.

Я опустил голову и зарылся лицом в розоватый лед.

4

Меньше всего мне хотелось бы встречаться с Надин. Когда-то она была моей женой, и это, наверное, трудно — быть женой, особенно моей. Я отдавал ей все, что мог отдать — тело, речь, некоторые мысли, это не очень щедрый и не очень богатый набор, и так делают все, но она почему-то захотела завладеть моей душой, тем, чем я и сам владею не в полной мере (поэтому женщинам нельзя доверять обширной власти — они тотчас жаждут всю власть, это опасно), и мы расстались, потому что Надин заполучила подходящую, и это была душа Гриньки Сидорова (надеюсь, Надин часто мыла руки).

Надин была одним из самых сильных моих впечатлений в прежние времена, не скажу, что последним влечением, последние влечения всегда покоятся на духовной основе, потому и дано им пролетать времена и расстояния. Чувства, как и мышечные ткани, с возрастом теряют реактивность, упругость, энергию.

Сейчас, когда уже на земле не осталось тех трех-четырех женщин, с которыми я бывал счастлив, — сейчас я счастлив оттого, что мне не дано испытать еще раз это самое прекрасное из всех мучительных и самое мучительное из всех прекрасных состояний. Для меня — это землетрясение: гигантской силы удар внутренних, неуправляемых сил раскалывает мир надвое с такой беспощадной неотвратимостью, что не оставляет ни времени на размышление, ни сил на спасение.

А Надин была очаровательна, как только может быть очаровательна умная женщина, и глупа, как всякая умная женщина за пределами своего ума, и трудновыносима. За первым ударом стихии последовал второй, трещина сузилась, и я ушел. Надин осталась на другой стороне и — в пику мне, в отместку — взяла Сидорова, который был ничтожество, и создала из него анти-меня, — Сидорова-мэтра, законодателя прозы.

Сейчас, когда от времени гаснущих свечей я на двадцать с лишним лет вдвинулся в тоннель времени (Натали, девочка, видишь, как твой прадед-сморчок резвеет, сбрасывая с плеч годы-переживания, годы-выстаивания, годы-противоборства, — видишь, лапушка?), сейчас я понимаю — я едва не плачу, зарывшись лицом в розоватый лед: нет ничего печальнее, чем позднее знание, — я понимаю, что и Надин любила меня, верила, знала меня, именно поэтому и возник в ее руках, ее волей, ее любовью ко мне возник Сидоров, — дать мне возможность внутри себя подняться над ним.

Если бы это хоть кого-нибудь интересовало, кроме Надин, которую я увижу завтра, и Кастальса, он придет сегодня.

Лежа лицом на розоватом льду, приятно освежавшем теплую кожу, я думал, а не слишком ли страшную ношу я взваливаю на себя, возвращаясь в прошлое? Не раздавит ли груз столетия? Ведь я уже знаю, что Надин давно и беспробудно спит под сосной на берегу Финского залива; привилегия, полученная покойницей за то, что памятник над ее прахом — спящая нимфа из нержавеющей стали — памятник вписывался в дюны, в сосны, в море, в ветер: несите лилии, ее любимые цветы, любимые за то, что холодны и с них смываются следы прикосновений, несите вы, знававшие ее тело и не постигнувшие ее души.

Но это потом, а завтра — давным вчера? — я увижу и ее, и тонкое, высокомерное лицо Кастальса, узкое и жилистое, как ребро ладони, лицо с глубокими прорезями-складками-морщинами у носа и вокруг рта, лицо поэта, разыгрывавшего роль философа, лицо философа, слагавшего текст для актера-поэта; услышу его голос, глуховатый, иногда скрипящий, как новое перо по глянцевой бумаге, его старо-испанскую речь, где, бывало, как пятна утреннего солнца на изумрудной зелени трав, ложились под ноги серого осла мудрые мысли сумасшедшего ламанчского рыцаря.

La libertad, Sancho, es uno de los más preciosos dones que a los hombres dieron los cielos: con ella no pueden igualarse los tesoros que encierra la tierra, ni el mar encubre; por la libertad, así como por la honra, se puede y se debe aventurar la vida.

Пабло Кастальс только что вернулся с прогулки по морю, которое он любил с такой же безутешной страстью, как каталонское солнце и каталонскую пыль, и теперь сидит у меня в номере, провалившись в кресло так, что на уровне плеч торчат колени, острые и мословатые, как сучья на старом дереве; его большие — infolio — руки, намятые веслами, покоятся на подлокотниках кресла, подбородок, как перст указующий, направлен на меня, темно-синие глаза смеются.

У Пабло потрясающая память, — он в молодости говорил, что память и сексуальные потенции — это координаты жизненности; в зрелости он утверждал, что умственные потенции и сексуальная память — основа житейской мудрости; теперь он вещает, что только память — коридор, ведущий в будущее, — и если вы встретились с ним через сто лет после того, как расстались, он тотчас продолжает разговор с той фразы, на которой он был прерван.

В прошлый раз, лет пять назад, он как будто собирался высказаться о моей давней повести, — ее уже никто не помнит, — «Апокалипсис на кларнете», — где речь шла о человеческой свободе, а Пабло в те времена интересовался этим в связи с собственным творческим тупиком.

Обычно я равнодушен к критике своих писаний: чаще всего такая критика — редкие зерна остроумия в грудах неоформленного бреда (оформленный бред может обладать законченностью, стройностью и логической красотой, — читайте статьи Сидорова обо мне), поэтому на свете немного людей, чьим мнением я дорожу.

Один из них Пабло Кастальс.

Сколько я его знал, он приблизительно раз в десять-пятнадцать лет выдумывал для себя теорию существования и поведения человека в мире. Для самого Кастальса его теория была дубиной, скальпелем, с помощью которых он оглушал и препарировал своих героев.

В тот раз это была теория психологического истощения человека, истощения в любви, ненависти и в борьбе за место под солнцем, и Кастальс написал несколько рассказов, объединенных общим персонажем. От эпизода к эпизоду читатель видел, понимал, чувствовал, почти осязал, проникался ощущением, как внутренне слабеет герой рассказа, как суживаются его интересы, мелеют его эмоции, как костенеют его переживания, как из двенадцати человеческих чувств у него остается только чувство голода, и в своем стремлении удовлетворить его кончает жизнь путем обжорства.

Помнится, Сидоров, чья ненависть ко мне распространялась и на моих друзей, проанализировав с помощью компьютера сюжет сериала и красочный пахучий язык, доказывал, что рассказы Кастальса — симптомы падения литературного таланта. В свою очередь, франко-итальянская группа гиперлевых с помощью другого, римского компьютера доказала, что, во-первых, Сидоров — идиот, что очевидно выводится из неестественной логичности его рассуждений, что, конечно, доказывает, что в биосистеме Сидорова нарушен иррациональный уровень контрсвязи нервно-моторных блоков; и, во-вторых, что Сидорова вообще не существует, поскольку в текстах, подписанных этим именем, отсутствует субъективная локальность интересов и что, следовательно, Сидоров — скорее всего литературно-идеологическая мистификация московского отделения Пен-клуба.

Я по телефону зачитал римский манифест самому Сидорову на его домашний информатор, продиктовал с тем же скрипучим, как ржавая калитка, тембром голоса, каким Сидоров читал в университете свои помпезные рефераты.

— Так вот, старина Санчо, что собирался я тебе сказать о творческой свободе. Только тогда ты так быстро шмыгнул в самолет, что мне пришлось затолкать окончание фразы обратно себе в глотку. Если мы примем свободу как регулятор социального общения, тогда мы отречемся от неповторимости личности, от ее третьего измерения — творчества, поскольку два других, пространство и время — конечны. Если же мы примем свободу-творчество как условие и способ существования внутреннего человека, тогда зафиксированная в пространстве и времени социальная структура, как форма бытия человека, утрачивает право на существование и также теряет смысл. Приняв первый принцип: свобода — социальна, — мы становимся догматиками; приняв второй: свобода антисоциальна, — мы станем анархистами. Анархия — это догма наизнанку. Итак, приняв, что свобода — это условие бытия творчества, а творчество — это форма проявления свободы, попытаемся определить способ оформления условия свободы-творчества.

Пабло прервал свои рассуждения, протянул костлявую руку к столу, легко ухватил длинными пальцами стакан марсалы, сделал глубокий глоток и продолжал:

— С другой стороны, творчество, чтобы развить то, что заложено в нем, должно питаться соками времени-пространства человеческого общества, причем так, чтобы не воспроизводить форм этого общества, иначе творчество станет двухмерным, плоским, конечным, целенаправленным и перестанет быть свободным. Тогда творчество станет реалистичным, а хуже реализма ничего не придумать, разве что...

Он поставил стакан и почмокал губами.

— ...разве что преждевременно увядшую марсалу. Творчество и реализм — кровные ненавистники. Они убивают друг друга в зародыше. Все, что может сделать реализм — это убить творчество в зародыше. Все, что может творчество, чтобы стать свободным, — это взорвать логику реализма. Например, менять местами время и пространство, то есть сделать время замкнутым, пространство длительным. Настоящее творчество — алогично, это мир чистой фантазии. К подлинному творчеству трудно привыкнуть, как для европейца — читать справа налево. Что ты скажешь на это?

Что мог я сказать? Как все подобные монологи, речи Кастальса напоминали времена начинания, когда искусство казалось всемогущим, но с тех пор искусство, — порыв, вдохновение, призыв, горение, сотворенное для искуса, а не просто искусно сделанная вещь, поделка, мы давно живем в мире поделок, сейчас даже естественным вещам придают вид синтетики, — с тех пор искусство, пройдя все меры развития, — индивидуальный, групповой, массовый, — стало целью, предметом идеологического производства, иллюстрацией к образу жизни; слово, бывшее когда-то юным, сильным, легким, умевшим перелетать века и континенты, стало элементом в системе регуляции поведения; из огромного разнообразия чувств остался биполь «удовлетворение — неудовлетворение», и последняя на земле любовь умерла в прошлом веке, куда — если судьба даст силу ногам и мужество сердцу — я и направлялся, чтобы посмотреть, что осталось от всего этого — горстка слез, впитанных бумагой, кусок жизни, всосанный временем.

Я понимал, что Кастальс подбрасывает шутку, — только бы он не догадался, что я иду в обратном направлении и знаю, что через неделю он публично откажется от своего творчества, а через месяц затеряется на островах океана, и сам он об этом еще не знает; что через десять лет я напишу о нем почти реалистический роман, — подкинул шутку, а сам ждет, притаился, насторожился, будто зверь, плотоядный и свободный, и даже крылья носа изогнулись, нос будто ждал моего ответа, чтобы сорваться со впалых щек и ринуться в атаку.

— Что касается меня, Пабло, то я знаю наверняка одно: творчество должно опережать сиюминутную жизнь. В этом смысле оно — это прошлое, заброшенное в будущее и, значит, должно обладать массой и энергией. Как говорил один оригинальный литератор, нужно писать так, чтобы бросил стихотворение в окно — окно разбилось. Можно сказать иначе: человечество ограничено в своих протяженностях. Искусство — это игры в замкнутом пространстве. Как и жизнь — игра в замкнутом пространстве, и цель игры пытаться играть как можно лучше, хотя всякий знает, что когда-нибудь занавес обязательно упадет. А правила этой игры, ее сюжет — и есть предмет искусства. И все сюжеты — стары. Открой новый сюжет — и ты совершишь революцию в искусстве. Однако новых сюжетов не бывает, потому что человек — ограничен. Все сюжеты, старые, новые и ненаписанные, вошли в справочник «Сфинкс». Тираж — тридцать тысяч.

Кастальс с улыбкой покачал головой:

— Сюжет — это скелет, а плоть — дело рук художника. Во всяком случае один интересный сюжет ожидается завтра.

— Что же именно? — спросил я, догадываясь, куда клонит Кастальс.

— Завтра появится мадам Сидорова, и роман, прерванный в предыдущей главе, продолжится с такой силой, что вы спалите пол-отеля.

— Да, знаю. Но это не пройдет. Detrás de la cruz está el diablo. No pasarán.

Я понял, что мы с Кастальсом разошлись во времени: он уходил вперед, к своему туманному, странному, отшельническому будущему, я — назад. Я понял, что прошлое от нас мало зависит, оно живет собственной жизнью, и когда мы возвращаемся, мы находим все не таким, каким его оставили. Я понял, что, вернувшись, могу не застать тех людей, с которыми прежде встречался.

Мягкий, ненавязчивый, текучий голос из динамика в номере произнес:

— «Атилла и Катарина» через полчаса в зале на третьем этаже. Потрясающая полнометражка Джереми Крюгера. Дельфинья любовь. Эротика, пропущенная сквозь философию дзэна. Красочные, незабываемые картины подводных миров. Через полчаса дельфинья любовь — «Атилла и Катарина». Гран-при на каннском фестивале. Оскар за исполнение лучшей мужской роли. Операторская работа внука Ж.-И. Кусто. Музыка Лингера. В зале. На третьем этаже.

Мы с Кастальсом взглянули друг другу в глаза и рассмеялись. Дельфинья так дельфинья.

5

Милая Nicolette-Helene, твое торопливое сумбурное письмо добежало со спринтерской скоростью. Я млею от удовольствия при мысли, что головушка была занята мною между «Pater noster» и «De profundis».

Твои душевные смятения, сомнения, весь тяжкий путь к истине бесконечно памятны и близки, и я проходил через это с той разницей, что ты приходишь к Богу, или, по крайней мере, идешь к Нему, если не заманят тебя боковые уклончивые тропы, а я приходил к безбожию, неверию, скепсису, цинизму. Возможно, мы оба идем к своим разным? — вершинам и — кто знает? — окажемся на одной высоте над уровнем жизни, но разделенные такой широкой пропастью, что только эхо донесет искаженные расстоянием мольбы и заклинания.

Ты — человек отважный, и решения, принимаемые тобой, настолько неожиданны и стремительны, что ни удивиться, ни испугаться за тебя не успеваешь. Едва затихает звучание твоего прежнего поступка, как ты поражаешь новым. Таково твое решение стать писательницей. Да поможет тебе Бог, девочка! Француженка, монашенка, католичка, писательница — все это в тебе одной, — живой, страстной, бескомпромиссной — черт побери! — да это ведь такая адская смесь, что ни один читательский желудок ее не переварит. Однако решимость праведна и оправдывает последствия. И пусть убережет тебя Каллиопа от литературной критики — никогда не занимайся ею, не прислушивайся к ней, не принимай ее всерьез. Все разочарованные прозаики уходят в литературные критики. Что такое критика, тебе должно быть известно. Поскольку под рукой нет подходящего великого француза, сошлюсь на не менее великого англичанина, — Свифта: «Ведь давно уже замечено, что истинный критик как древности, так и нового времени, подобно проститутке никогда не меняет своего звания и своей природы».

Искусство — единственная надежда на спасение от террора пошлости, и когда об искусстве заходит речь, я начинаю проповедовать. Хочешь — слушай, хочешь — нет: перебирай четки и думай о возвышенном, пока пройдет этот кусок письма. Чтобы вырасти в национального писателя (тем более в писательницу, — женщины космополитки в своих основах), необходимо постигнуть стили и формы ведущих литератур мира — русской, англоязычной, французской и японской. О трех последних пусть расскажут другие, о своей — послушай меня; не всякое слово есть откровение, но любое слово — из мыслей, поисков, догадок, узнаваний, открытий. Всякая национальная литература — показатель душевного здоровья нации. Тем более в России, чья словесность, помимо законной блюстительницы нравов, всегда занимала и занимает несвойственное другим народам место наук неразвитых и не могущих развиваться; литература у нас занимает место философии, истории, социологии. Так было с конца восемнадцатого столетия до конца девятнадцатого, с начала двадцатого до начала двадцать первого. Нагруженная сверх меры ответственностью за прошлое и еще большей ответственностью за будущее, словесность наша в каждом данном своем настоящем могла соскользнуть в истерику, иногда в торопливую, суетливую суматошность и злобу дня, иногда в эпически бесстрастное и оттого еще более позорное спокойствие. По общему мнению — основа технологии обработки материала — реализм. Он означает, что любое правдивое литературное произведение, если оно рассчитывает пронзить века и поколения, чтобы попасть в анналы, должно обладать свойствами, якобы завоеванными литературой со времен Пушкина, — обладать демократизмом, историзмом, психологизмом, а с двадцатого века причисляется партийность, которая поглощает, усиливает и творчески перерабатывает все, что накоплено русской культурой за последние десять веков. По крайней мере, так у нас говорят уже много десятилетий. Тебе же я скажу по секрету: у нас в России литературы давным-давно нет. Конечно, были и будут грамотные люди, рассказывающие какие-то истории, в меру правдивые и поучительные, описывают какие-то в меру достоверные события, все это переходит с типографских станков на бумагу, потом, возможно, попадает к читателю. И — все, un fait accompli, на этом всякая литература заканчивается. Читатель прочитывает, тем более что это не трудно — не надо думать, и остается таким же мерзавцем, каким был или таким же добряком. Самое забавное то, что те, кто мастерит литературу, верят в нее, и те, кто потребляет, тоже верят. И те, и другие врут взаимно. За деньги. И год от года цены на ложь растут, потому что она становится красочней, лукавей, энергичнее. Настолько, что ложь иногда сама принимает себя за правду. Честных писателей у нас не знают или мало знают. Есть писатели приспособившиеся. Главное — совместить свою совесть (или то, что от нее осталось) с государственным стандартом на нее.

Какой следует быть совести писателя? Спортивного покроя и современного силуэта. Ничего в ней не должно причинять неудобства, чтобы нигде не тянуло, не морщинило, не жало, не давило. Чтобы удобно было в любую погоду, при любой перемене политического климата. Для них никаких метаморфоз нет, с такой формой совести они и родятся. Для других процесс этот болезнен, но терпим, и обнадеживает, поскольку сулит извечные блага. Для третьих этот процесс невозможен по самой их природе, но этих третьих — единицы. Время от времени совесть писателя проходит переаттестацию на верноподданичество. Писатель, успешно прошедший подобную процедуру, может надеяться на дополнительные тиражи, а иногда на творческий вечер в главном зале страны, или на орден, или даже на полное собрание бредовых сочинений. Экзамен на верноподданичество может состояться в трех ситуациях: спонтанно, когда подворачивается случай высказаться по поводу государственного юбилея; намеренно, когда пишутся статьи, или стихи, или рассказы по поводу престольных праздников; под давлением, когда от писателя требуют осудить очередного ренегата, отщепенца, выродка, предателя. Которых появляется все больше и больше. Это ли ты возьмешь из современной литературы? В ней — лица, личины, но не личности. Все жители у нас делятся на три категории: те, кому доверяют и не проверяют; те, кому доверяют, но проверяют; те, кому не доверяют и проверяют.

А ведь литература — любая, во всякие времена — это зеркало жизни (об этом знал еще твой земляк Анри Бейль), и жизнь нищая, уродливая, бездуховная отливается в подобные ей формы. Вот почему стоит кому-нибудь из самых преданных, мстительных, заслуженных расслабиться до либерализма, намекнуть — не задевая сильных мира — на кое-какие недостатки, слегка пофантазировать в критической тональности, как вся наша интеллигенция истекает оргазмом от счастья. Ей мнится, что вот-вот, буквально на ближайшей неделе, согласно постановлению правительства, начнется царство справедливости.

Вот так, девочка. Последним фейерверком русская душа рассыпалась в девятнадцатом веке, и после этого мрак показался еще гуще, глубже, глуше. И если ты хочешь схватить мгновенным пониманием и тоску наших времен, и неукротимую надежду наших пространств, то тебе достаточно десять имен: А. Пушкин — бунтарь по духу и коварный искуситель стиля, Ф. Достоевский, о котором твой буржуазный Запад наслышан от Кафки; разумеется, Л. Толстой, хотя и Достоевский и Толстой — безобразные стилисты и не годятся для уяснения красоты и благозвучия русской речи; Н. Гоголь с его немыслимым фантастическим слиянием милого и страшного; конечно, Чехов, пытавшийся бодрым голосом разогнать глухоту безвременья и крушения надежд, наступающую всякий раз в конце века на протяжении минувших пяти столетий; А. Блок — божественный поэт, но непереводимый, как божий глас на другие языки, его и по-русски читают мало и еще меньшее число людей понимают, особенно те, кто о нем пишут; Н. Лесков — гениальный иллюстратор закоулочной, темной, невнятной и жуткой, как предутренний омут, философии русской извивистой мысли; А. Ремизов — ведун природы и тайных пластов заязычья; М. Булгаков, неосознанный масон, духовный племянник Гоголя; А. Платонов — редкой оригинальности и откровенной беззащитности. И — все. На пальцах обеих рук числится русская литература, вне которой — переменчивой густотой и плывущих оттенков, от гнилостно-желтого до кровяно-коричневого — благоденствующая пошлость.

Такова, милая Nicolette, программа для тебя: за немногими исключениями, книги этих писателей ты найдешь по-французски и — с Богом! — начинай параллельное чтение подлинника и перевода. Далее: запаси впрок устойчивые идиомы русского языка и англо-французские эквиваленты. Этих idioms понадобится на первых порах две-три сотни, чтобы из них три-четыре штуки использовать в небольшом, в пять-восемь тысяч слов, рассказе. Idioms — это богатство любого языка, но не злоупотребляй ими, иначе получится не мадам Шаброль, а вконец испорченный М. Горький.

Как только (или одновременно) эта работа будет проделана, тотчас принимайся за описание коротких мизансцен с минимальным количеством лиц и максимальной украшенностью речи. Само собой разумеется, стремление к украшенности должно преодолеть несколько препятствий: опасность вычурности, манерности, опасность уйти далеко от предмета, оторвать свойство от вещи, его носителя, опасность наскучить читателю. И — главное: ищи в вещах, событиях и людях их внутреннее состояние, содержание и возможности.

Дерзай, послушница.

Припадаю к следам твоих милых ног и целую эфир, колеблемый твоим шлейфом. Твой верный Старик.

6

Пожалуй, у меня одного не было врагов в этом «сборище новеллистов», как назвал конференцию Кастальс в своем шуточном, с изрядной долей злости, стихотворном послании, где заключительная строфа в подстрочнике подтверждала: «только сборище сумрачных новеллистов надеется улучшить мир пошлыми аляповатыми россказнями»; поэтому — что стар и нет врагов — выбрали меня в председатели, а в помощники мне единогласно избрали Отто Шимека, плешивенького фантаста, чехо-немца с еврейскими замашками, человека подвижного, ироничного, никого и ничего не принимающего всерьез, и в первую очередь самого себя, и это обстоятельство было верной гарантией, что конференция не погрязнет в докладах, рефератах и коллективных сновидных рефлексиях, как обычно случается с такого рода интеллектуальными случками, которые ничто иное, как ритуал, клубные встречи профессионалов — а, напротив, при общих усилиях и единодушном энтузиазме, пройдет легко, изящно, по-балетному: из глубины сцены, от задника, где натуральным маслом наживописана естественная жизнь, — этаким антраша к просцениуму, к гулу голосов, ко всеобщему «ах», «революция в жанре новеллы» — эта конференция начнется, как только струящиеся ноги Надин — я ничего не замечаю кроме этого — пересекут зал от двери в другом конце к первому ряду, и я возьму в руки старый бронзовый колокол и призову к тишине; как только Шимек спрячет после улыбки тридцать пластмассовых зубов, а он улыбнется, усаживаясь рядом со мной, и я вспоминаю, что у него около полусотни детей, внуков, правнуков и все сплошь Шимеки, хотя злые языки и утверждали, что уж на своей-то ниве не он один поработал, пока без конца сублимировался в творчество, улыбается и шепчет по-русски: «тесна пятимиллиардная планета, и с вами старче, мы встречались где-то», и я машинально отвечаю: «неужели Шимек Отто снова выдумает что-то?», и слежу за Надин, она еще идет, и на ней волнуется блестками зеленое платье, и я негодую, что мир населен слепцами, что никто — кроме Шимека — он замкнул свою пластмассу на тонкие губы — не видит Надин, только я вспоминаю все, что под струящимся платьем, и дрожит во мне задор воспоминания, и я жалею, что нет в этом зале у меня ни одного врага, кроме меня самого.

Я поднимаю колокольчик и трясу его как пузырек с микстурой — вяло брякает язычок, потом неожиданно звонко, по-человечьи, отзывается потемневшая орнаментованная бронза; с колоколом в руках я поднимаюсь и смотрю в зал, там много знакомых, а еще больше незнакомых — молодых лиц; пока ты ковырялся в своем огороде — ты забыл полить тюльпаны, которые через двадцать лет завянут, когда придет Натали, — уже подросли юные всходы, все эти от самого рождения мастеровитые литераторы с гулкими голосами, вместительными легкими, здоровыми сердцами и крепкими желудками, и твоя боевая шпага, с которой ты, отчаянно размахивая, бросался на чудищ своего — не их! — времени, им кажется старой зубочисткой; много знакомых лиц — Курт Веннингер, пишется в двумя «н», не раз поражавший интеллектуалов способностью с помощью примитива калечить логику искусства, да и во внешности Курта было что-то питекантропическое (питекантроп — это кличка первого математика древности: он умел считать до пяти, левой рукой загибая пальцы на правой); Жозеф Рефрен — это ж надо! стать писателем с такой фамилией — сорок лет долдонивший любимый мотивчик о разделенном ложе и, надо признать, добившийся успеха: университетская молодежь делит ложе по-рефрену; томный эстет Збигнев Крышевский, по-польски пишет с французским прононсом, говорят, он чуть не до смерти уморил банальными метафорами красавицу-жену Клару Стычек: бедняжка в Гданьске бросилась с причала в море, но волны вынесли ее на британские берега, где она через два года родила тройню от непорочного зачатия после съемок фильма «Ричард 3-й»; Фриц Дюренморт — «серый» юмор, Нобелевская премия за гуманизм и всестороннее отражение в литературе облика европейца, может быть, не читал, по-моему, беседовать с Фрицем намного увлекательнее, чем разбирать его невнятности — грузный, с толстой шеей, толстыми руками и толстой одышкой во славу цюрихских пивных; вечно настороженный и одновременно всему открытый Гроссер; старый и желчный, недовольный собой и миром; постоянно дремлющий Эрвин — вся эта вдребезги разбитая гвардия рядовых искусства, в ком еще сохранились хоть какие-то понятия о достоинстве и чести своего ремесла; еще около двадцати малознакомых лиц — я, как охотник, взглядом осторожно подкрадываюсь от задних рядов к первому ряду, чтобы врасплох увидеть лицо Надин, это ненавистное мне выражение властной покорности на лице, и улыбку, значение которой непрерывно меняется, пока Кастальс, сидящий за ней, нагнулся к ее уху так, что касается длинным носом ее волос, каштановых и с проседью, и, улыбаясь, нашептывает про меня гадости — я еще раз встряхиваю колокольчик и с шумом ставлю его на светло-голубой бархат стола.

— Господа! — говорю я, примеряя голос к пространству зала — Дамы и господа! По праву председателя настоящей встречи рассказчиков я хотел бы уронить в ваши уши несколько слов об общих целях, собравших нас сегодня здесь.

Я говорил по-французски, и мое жеманное произношение могло бы до колик рассмешить какого-нибудь балясника, boutton, гораздо лучше у меня вытанцовываются mots obscènes, но поскольку мой лучший доклад был посвящен творчеству Жака Шапантье, с которым никто из присутствующих по-настоящему не был знаком, я продолжал по-французски babiller:

— Литература — это украшенная сплетня о людях, которых никогда не было. Не мне доказывать вам убедительность такого толкования нашего ремесла. За годы работы мы выпустили сотни тысяч призраков в мир реальных людей, и эти тени волей и яростью бессмертного искусства обретали при рождении ум и душу, характер живой плоти. Литературных героев, чьими родителями и пестунами мы являемся, этих героев в действительности не существует. Жизнь — это только замысел, в наших головах он становится вымыслом, а в сердцах читателей — домыслом. Поскольку ничто может возникнуть только из ничего, то я — по праву одного из старейшин цеха — осмелюсь утверждать, что нашей теперешней конференции не существует. Нас — нет, господа, и все, о чем сегодня и в последующие дни станем говорить, все это — блеф, фикция, мечта, мираж, греза, бред, галлюцинация, фантазия, сон, наконец. И какой бы кошмарной или прекрасной ни была эта дрема, мы сделаем все возможное, чтобы как можно дольше не просыпаться. Сон — причудлив, он не зависит от чьей-то отдельной воли и, если вы не возражаете, мы дадим высказаться всем, кто поможет нам осветить смутную дремоту ускользающего бытия, мы выслушаем самые спорные мнения об источниках, формах, целях жанра рассказа, об алхимии и магии нашей профессии.

Слушали коллеги по-разному: старики, знавшие, какие переливчатые павлиньи хвосты я мог распускать, слушали в пол-уха и с усмешкой, уверенные, что в кулуарах или за карточным столиком, в трактире или бардаке я намного забавнее; молодые, для которых не только их литературная работа, но и сама жизнь была в новинку, внимали с отвисшими подбородками, как деревенская дура первому своему соблазнителю, или как туземец первому в своей жизни проповеднику, горячо веря, что вечное спасение у меня за пазухой и после проповеди каждый получит по кусочку.

— Поскольку инициаторам нашей встречи, — продолжал я, — Кастальсу, Эрвину и Гроссеру удалось не допустить сюда ни одного лгуна-журналиста, нахала-телеоператора или дурака-критика, которые, как жуки, точат великое древо искусства, я полагаю, что все мы, сновидцы и снотворцы, можем высказаться свободно и раскованно, как на исповеди перед совестью, если мы, конечно, не забыли совесть дома. На этот случай я готов исполнить роль нашей забытой совести и вынести требуемый вердикт. Если я правильно понял, сегодня здесь собрались люди, исповедующие ортодоксальную методику, и несколько расколов. Здесь присутствуют фантасты, сюрреалисты, бытовики, субъективисты, чистые и помесные с прагматистами, и многие другие искатели путей к самим себе. Все мы, надеюсь, люди с горячей кровью, готовые жертвовать своими перьями для доказательства сомнительной ценности мелочных литературных принципов. Это — так, господа. Ведь нет на свете более капризного и ничтожного и жалкого в своих претензиях существа, чем профессиональный литератор. Но я полагаю, несмотря на это, что в конце концов, нас всех объединит общая угроза, единая опасность, могущая уничтожить весь опыт будущей литературы и культуры — опасность наступления материального мира на мир духовный, угроза раскола между людьми, нарастание жестокости в человеческих отношениях. Когда ложь и обман становятся нормой, истину и правду объявляют вне закона и начинают преследовать, изгонять из общества, где утверждаются сытые, самодовольные, тупые и наглые потребители. В таком случае можно только воскликнуть: дай мне, господи, счастье и силу стать изгнанником!

Я помолчал, выдерживая драматическую паузу, и закончил:

— Благодарю вас за внимание, господа, и разрешите сопредседателю Отто Шимеку познакомить вас с предстоящей программой.

Я сел, а Шимек встал, узкоплечий, нескладный — из шеи сзади росли седые жесткие волоски — Шимек в лоснящихся брюках, таких заношенных, что казалось, будто он в них родился и с тех пор не стирал, — не от бедности, хотя он постоянно жаловался на житейские трудности, на невозможность прокормить большую семью, а из безразличия к форме, он всю жизнь гонялся за содержанием и это была как игра в прятки, — и начал программу конференции; я смотрел в зал: Фриц дремал, полуприкрыв выпуклые глаза пухлыми веками; Збигнев Крышевский шелестел бумажками — в последнее время ему не везло: по данным JLA индекс его популярности упал на восемь пунктов, издатели потеряли интерес к рассказам Збигнева, и теперь он рассчитывал на успех своего выступления об универсальной схеме современного рассказа, так оно и произошло; Гроссер упорно улыбался: он наслаждался, слушая кошмарный французский Шимека в синхронном переводе на немецкий — Гроссер говаривал, что если и есть на свете что-то ужасное, так это немецкий перевод с французского, но, по-моему, перевод с русского еще хуже; Эрвин что-то рисовал в блокноте, скорее, карикатуры на остальных; я смотрел в зал и видел глаза Надин, устремленные на меня, и вспоминал предстоящий вечер и весь завтрашний день, и послезавтрашний взрывчатый пассаж Кастальса, и свой доклад о Жаке Шерпантье, и сладкую боль расставания со всем этим, и это не было повторным переживанием — короткая остановка, передышка в таком долгом пути назад...

7

Bien-aimé, здравствуй. Представь — те шесть неделек, что я тебе не писала, работала я, как у вас говорят, по-черному, пахала, как негр. Несмотря на раззавистницу уродину Марго, которая не переставая шпионит за мной, — Жильберу удалось доставить мне много книг, русских словарей и антологий, за которыми я свои глаза и терзала. Все делаю, как ты велел, но как только пытаюсь по-русски описать нашу первую встречу — надо же с чего-то начать? — так и расплакалась. Даже самой смешно стало: представляю себе хорошее и плачу от горечи. Вдруг смертельно захотелось еще раз увидеть тебя, и так грустно, так je suis triste. Потом все-таки взяла себя в руки, но описание от этого не подвинулось — мне хотелось одновременно увидеть тебя своими глазами, а себя — твоими. Наконец как будто нашла выход — отражение в отражении, но другая трудность — я, не ощущая вкуса, сочности, мякоти русской речи. В чем ее лучшее достоинство? Легкость, воздушность, стремительное остроумие? Это, скорее, качество французского. Точность, выверенность, сопряженность формы и смысла? Это присуще английскому. Певучее благозвучие? Это хорошо в итальянском. А что в вашем, русском? Только не ссылайся на Ломоносова, я его не понимаю, пыталась читать его стихи в антологии и едва-едва голову не сломала. По-моему, скорее прав ваш Тургенев, и русский язык — вор, и берет из других языков то, что плохо лежит. Но плохо кладут то, чем особенно не дорожат, или то, чем чаще пользуются. Вот ваш язык и хватает все в округе — ловкость рук и никакого мошенничества. Скорее всего, я никогда не научусь по-настоящему писать по-русски, но это меня, как у вас говорят, особенно «не колышет», лишь бы это было достаточно хорошо, чтобы нам понимать друг друга. Пока меня больше мучают не слова, а фразы. Мысль не может явиться голой, это неприлично, она должна быть одета со вкусом, старанием, оригинально. Нужны не только основные, чистые тона, но и полутона, и четвертьтона и оттенки. А отсюда все эти ужасные у вас падежи, придаточные и все остальное — леший их задери! Милый, вообрази, сколько во мне нахальства, напористости. Не успела научиться два слова связывать, а уже тебя наставляю и все новые, необношенные навыки решаюсь представить на твою судимость (или правосудие — как правильно?) Да поможет нам Бог обоим, — тебе в твоем терпении, мне — в моем бесстрашии, потому что, как мне кажется, я делаю заметные успехи. И еще три новости: во-первых, в нашей обители — с ведома и старания моего папаши — устроили лазарет для сексуальных психопаток, и эта стервоточина Марго назначила меня читать несчастным душеспасительные беседы сразу после врачебных процедур — вообрази меня в этой роли (между прочим, выгляжу я — как ты говорил — «на мордашку и на все остальное весьма и весьма»); во-вторых, оказывается, моя сестра-кузина все-таки выходит замуж за своего томного красавца; они прикатили сообщить мне об этом, приехали в роскошном — цвета вяленой макрели — лимузине; сестре я сказала по-русски: «Ну и дурища ты, он же глуп, как валенок», но она ничего не поняла, а по-французски фраза эта не звучит, теряет «смак»; в-третьих, у нас в монастырском саду зацвели вишни, да так, что с ума сойти можно, и это очень грустно, такое цветение, — я сразу вспоминаю тебя, нас с тобой; в-четвертых, и это в-главных, да простит меня Господь, я очень люблю тебя, а это так трудно. Вот, милый, и все пирожки с «гвоздиками» (это выражение твое мне очень нравится, но не знаю, про цветы или металлические стержни?). А теперь слушай, вникай и подмечай ошибки. Твоя Николетта.

«... В Париже шел снег, первый в предстоящую зиму и, по праву первого, особенно новый и торжественно белый. Он был крупный и влажно шелестел, как лепестки отцветающей яблони. Снега было много — как будто высоко в небе развязался огромный холщовый мешок со снегом, и снежинки, крупные, как доверие, и такие же своевольные, неподвластные ничему, кроме вселенского тяготения, заструились вниз, радуясь свободе и приплясывая в воздухе от холода.

Такого необыкновенного снега парижане, жившие на улице Святого Жака, не помнили со времен Плантагенетов, а если бы и помнили, то не сказали бы никому, потому что было чрезвычайно раннее утро и все спали, кроме Натали. Она только что вышла из дома, набросив шубку на плечи, и теперь стояла, подняв лицо к небу и ловя губами крупные жгучие снежинки. Еще с вечера она решила, что утром, в день своего рождения, она выйдет на улицу, и первый мужчина, который ей улыбнется, будет ее почетным гостем. Кем бы он ни был, — кинозвездой, полицейским или припозднившимся сутенером.

Но, как это бывает, старая улица была пустынна, никто не проходил мимо и тем более не улыбался, поэтому Натали просто так стояла, оборотив лицо к небу, и считала снежинки, падавшие на губы, — снежинок должно быть столько, какой по счету день рождения, и с последней снежинкой — решила Натали — она уходит в дом и, несмотря на раннее утро — начинает по телефону разыскивать Жильбера, разыскивает, даже если он дрыхнет в объятиях Мари или под мышкой Клод, которая даже в постели длиннее Жильбера, и заставляет весь день развлекать себя.

Жильбер очень удобный друг, он ко всему готов, как уголовная полиция или как пожарная команда, и с ним можно делать что угодно, несмотря на его толщину и шумную веселость. Своим подружкам он объясняет: Натали — это неодолимая стихия, у нее собственные законы, и сопротивляться им смешно и нелепо.

Последнюю снежинку Натали видит издалека, изнизока, — снежинка делает несколько рыскающих движений и плоско опускается на губы. «Последний поцелуй», — думает Натали, и в этот момент рядом упруго останавливается автомобиль.

Такси. Выходит шофер и, не глядя на девушку, откидывает капот и наполовину исчезает внутри. Видны натянутые лоснящиеся брюки.

«Выходи», — мысленно приказывает Натали, теперь уже совсем уверенная, что в машине сидит мужчина.

Действительно, дверца откидывается, выходит мужчина среднего роста в темном плаще, расправляет плечи, смотрит на Натали и улыбается.

— Бонжур, мадемуазель, — говорит он, старательно произнося каждое слово, отчего звуки кажутся твердыми на слух.

— Бонжур, месье, — отвечает Натали голосом капризного ангела, делает шаг вперед и берет мужчину за руку, — его рука, сухая и теплая, пытается высвободиться из пальцев Натали. — Сегодня вы мой гость, месье. Сопротивляться бесполезно и небезопасно. Расплатитесь с шофером и идемте.

— Ваш багаж, месье, — из-под капота машины послышался сонный голос шофера.

— Мой чемодан, мадемуазель. Любимый галстук и тапочки.

— Так возьмите скорее ваш чемодан, — приказала Натали.

Когда они поднимались по широкой с овальными площадками лестнице на третий этаж, никто не попался им навстречу, только у квартиры супругов Роже сидела большая дымчатая кошка с узким оранжевым ошейником и сладко жмурилась. Натали молчала, молчал и мужчина, по-прежнему ведомый за руку. Натали потянула незапертую дверь и под локоть слегка подтолкнула гостя, сделавшего последнюю попытку ускользнуть.

— После вас, мадемуазель.

Потом он покорно вошел следом, поставил чемодан у ног и с вопросительной улыбкой взглянул на Натали. Только теперь она рассмотрела его в подробностях. Среднего роста и среднего возраста или чуть старше, когда все самые неотложные проблемы уже разрешены, когда все самые неожиданные сердечные бури уже миновали, и все это отражается в морщинах у глаз, в седине на висках и в спокойном взгляде, человек этот не вызывал ни мгновенной приязни, ни столь же мгновенной неприязни, это был человек, которого — если у вас были какие-нибудь вопросы — можно было спросить в полной уверенности, что получите скучноватый, пресный, но зато нелукавый, точный, обстоятельный ответ.

Так думала Натали, рассматривая широкие черные брови, несуетливые спокойные светлые глаза, аскетического склада лицо, в котором самым примечательным был, пожалуй, квадратный подбородок, указывающий если не на целеустремленность натуры, то хотя бы на упрямство характера, что, однако, скрадывалось ироническим рисунком губ, — серый свитер, прорезиненный плащ вместо пальто — по такой погоде — и ботинки на каучуковой подошве.

— Я с модой почти не встречаюсь. Нас не представили друг другу, — улыбнулся он, когда Натали кончила его рассматривать.

— Снимите пальто и проходите, — сказала она, сбрасывая шубку на кресло у зеркала.

Мужчина неторопливо расстегнул плащ, повесил его на тяжелую темную бронзовую вешалку, по которой снизу взлетали розовые голые амурчики, размахивая ненатурально маленькими луками и стрелами, — повесил шляпу. Тускло блеснула седина.

Повинуясь скупому жесту и молчаливой ободряющей улыбке Натали, гость прошел в гостиную, мельком, прицельно ухватил взглядом картины, пианино, камин, безделушки, — сел в низкое кресло, обхватил пальцами подлокотники.

— Разрешите вас спросить, мадемуазель?

— Нет, я все объясню сама, — Натали была настроена решительно-весело и чувствовала, что все в ней улыбается, и от этого ей стало еще веселее, даже двигалась она по комнате, едва-едва пританцовывая. — Сегодня день моего рождения, а вчера я решила, что моим главным гостем будет любой, первый встреченный и незнакомый мужчина, который мне улыбнется. Любой, все равно — полицейский, сутенер или гангстер.

— Благодарю за доверие, мадемуазель.

— Пожалуйста, месье. Вам придется сегодня весь день провести со мной, даже если вы очень спешите и у вас неотложные дела.

— Мадемуазель, я вас поздравляю — храни вас Господь — со всей сердечностью, на какую способен, но, право, я в затруднении.

— Оставьте ваши затруднения на завтра.

— Завтра их будет больше, мадемуазель.

— Ничем не могу вам помочь, — улыбнулась Натали лукаво-грустной и оттого — как она знала — неотразимой улыбкой. — Сегодня — мой день и, значит, миру диктует моя воля, и ничья другая.

Гость с улыбкой поднял руки.

— Сдаюсь, мадемуазель. Моя стойкость капитулирует перед красотой и решимостью.

— Прекрасно, давайте знакомиться. Натали Шаброль, студентка медицины.

Гость встал, щелкнул каблуками на манер отставного сержанта и назвался.

— Вы не француз. У вас кошмарное произношение и вы слишком старательно произносите все звуки.

— Да, мадемуазель, я русский.

— Эмигрант?

— Нет, натуральный русский из России. В Париже я впервые, проездом на Канарские острова или куда-нибудь в ту же сторону. И, как говорят у нас, — попал с корабля на бал.

— Садитесь, — приказала Натали, — и рассказывайте о себе. Как вас лучше называть — по имени или фамилии?

— Как вам удобнее, мадемуазель Натали, но чаще и охотнее я откликаюсь на кличку «Старик».

— Вы террорист, месье?

— Увы, нет.

— Жаль, — вздохнула Натали, — мне казалось, что в каждом русском живет непризнанный террорист, который только и ждет случая вырваться на волю и огнем утверждать свою философию.

— У вас устаревшая информация, мадемуазель. Русский террорист давно уже дома не живет, а воюет на стороне за чужую философию. Возможно, во мне он тоже сидел, но я его обнаружил и выгнал, потому что у меня нет политических врагов.

— Хотите, я вам своих одолжу? У меня их много.

— Боже, такая девушка и вдруг — какая-то политика! И как же вы обходитесь со своими врагами, не даете им бизе со сливками?

— Я их презираю и не замечаю.

— Прекрасно, давайте презирать их вместе.

— Рассказывайте, что было дальше. Вы женаты? Все мужчины, когда знакомятся, клянутся, что пострадали от несчастной любви и поэтому холосты. Так вы женаты?

— И да, и нет. По документам я женат, но моя жена ушла от меня к любовнику. Навсегда. Такое иногда случается.

— Вот как? — сказала Натали. — Это интересно. Он моложе, богаче, красивее, умнее?

— Не могу сказать. Скорее потому, что у меня тяжелый характер.

— Что значит «тяжелый характер»? Вы мрачны большую часть суток? Вы мелочны, завистливы, раздражительны, ревнивы?

— Скорее нет, чем да, — улыбнулся гость. — О себе трудно судить.

— Почему? — настаивала Натали. — Себя вы знаете лучше, чем вас знают другие.

— Скромность и стыд не позволяют говорить о себе хорошее.

— Что за беда! — протянула Натали. — Знаете, как у вас говорят, — «стыд не дым, на вороту не виснет».

Последние слова она произнесла по-русски и победно посмотрела не него.

— У нас говорят иначе, — ответил он. — Брань не грязь, глаза не ест.

— Чем вы занимаетесь? — снова спросила Натали, решившая во что бы то ни стало «вывернуть наизнанку» этого иностранца, которому хотелось задавать вопросы.

— Мой Бог, сколько в вас энергии! — воскликнул он. — Я не удивлюсь, если вы окажетесь еще и комиссаром полиции. Простите, мадемуазель, но я сам привык расспрашивать, чем отвечать на вопросы.

Натали подарила ему один из своих испытанных взглядов, — ясный, проникновенный, всезнающий, и улыбку — непобедимую, всепроникающую, — взгляд и улыбка поплыли, покачиваясь, от лица к лицу, и гость поспешил ответить:

— Я сочиняю всякие небылицы.

— Так вы писатель? Впервые вижу живого писателя.

— А мертвые они убедительнее?

— Нет, — сказала Натали, — там, на улице, я приняла вас за музыканта. Вы звучали торжественно и хаотично.

— Увы, мадемуазель, это распространенная ошибка. Многие принимают меня за музыканта. Или за человека, которого давно разыскивает Интерпол. В Вене меня, например, задержали на полтора часа, приняли за одного из тех сумасшедших, которые захватывают самолеты. А в больших магазинах за мной постоянно увязывается служитель, чтобы я чего-нибудь не слямзил. А затем люди бывают разочарованы, когда оказывается, что я — это я. Горько быть не тем, за кого тебя принимают. Сам себе кажешься обманщиком.

— Не огорчайтесь, Старик, — сказала Натали, решив, что на откровенность следует отвечать искренностью и доверием. — У вас в России много писателей?

— Почти все. Толпы, косяки, стаи, стада. Никто толком их не считает. Короче говоря, — нельзя втиснуться в автобус, чтобы не попасть локтем в писателя. А они у нас — мужики общительные, говорливые. Такого нечаянно заденешь, и он начинает публике рассказывать, что он думает о вашей внешности, умственных способностях, душевном здоровье. Вот почему дома я хожу пешком. Вот почему я еду на Канарские острова или куда-нибудь в ту сторону. Я слышал, что там было всего два писателя и те убили друг друга на дуэли. Поссорились из-за сюжета. Вы не слышали об этом?

— Слышала от разносчика перхоти. Несчастных похоронили на кладбище Сан-Квентинского монастыря. Третье надгробье справа.

— Да, — эхом вздохнул Старик, сохраняя на лице высокую печаль, которая только что была на лице Натали. — Опасное у нас ремесло. И никакой охраны. Представляете, в прошлом месяце у меня прямо со стола украли восемнадцать свежих метафор, двадцать девять сочных эпитетов, семь совершенно новых анафор, одну маленькую, но чрезвычайно милую литоту, два добротных периода, не считая остальных мелочей. Завернули в салфетку из-под вазы с цветами, желтенькую, вышитую крестиками и ноликами, и унесли. Разумеется, я заявил в милицию, представил подробный перечень украденного, но куда там? И тогда я сказал себе: шлепай, дружище, по холодку и подальше, пока тебя не ободрали, как липку... И вот я здесь. Что мне делать, мадемуазель, приказывайте. Поскольку я пленен на сутки, вы можете использовать меня как вам необходимо. Хоть на растопку вашего буржуазного камина. Если я не отсырел от такой погоды.

— Странные вы, русские, — сказала Натали задумчиво, — нет в вас середины. Золотой середины. Вы или крайне серьезны во всем или ничего всерьез не принимаете.

В гостиную неслышно, торжественно и благочестиво, как магдалина на тайную заутреню, вошла мадам Шаброль, остановилась в дверях и вопросительно взглянула сначала на дочь, затем на гостя.

Он встал неуверенно, как понтий перед пилатом, приветственно склонил голову и негромко, но внятно произнес:

— Бонжур, мадам...

«... Под утро пошел снег, и тогда я уснула чисто и легко, как давно уже не засыпала. Всю ночь не удавалось уснуть, а таблетки я выбросила еще позавчера, когда врач предупредил меня, что от препаратов может развиться постклимактерический невроз и что если я буду послушна, он разрешит мне кое-какие излишества в пище и напитках, прибавил он с сальной улыбкой, этот апостол однополой любви, да если бы он знал, какие излишества мне преподносит Антуан, то забросил бы свои медицинские справочники и пустился в разгул... Не сплю я, конечно, из-за Антуана, я всегда плохо сплю, когда Антуан отправляется в очередную командировку и заранее, с серьезным деловитым видом сообщает об этом, не догадываясь, что я знаю о его таланте сочетать немного полезного со многим приятным, что командировка всегда бывает именно туда, куда хочет ехать его любовница, эта психопатка Сесиль, которая все равно останется ни при чем, потому что никогда не сможет быть такой разнообразной и ненасытимой в любви, какой была я и какой меня, конечно, Антуан помнит, и по некоторым мелким признакам я понимаю, что Сесиль ему начинает надоедать и что скоро наши роли переменятся и он будет от нее возвращаться как от жены ко мне, жене, как к любовнице. Уж я-то знаю мужчин так хорошо, как свое тело, уже, правда, несколько увядшее, но еще достаточно гибкое, сильное и жаркое, способное удовлетворить даже тонкий, изысканный вкус, я знаю, у меня были мужчины, да какие, не чета нынешним худосочным соплякам, которые иначе и не могут разжечь себя, как только порнографией... Нет, мой Антуан не таков. Наш Антуан. Мой и Сесили. Антуан слишком прост, чтобы по достоинству оценить безвкусие любовницы. И когда я почувствовала, что она появилась у Антуана, я не стала их выслеживать, это было бы нелепо — заставлять хитрить, изворачиваться, у него и на работе достаточно хлопот, нет, я просто узнала, где эта Сесиль одевается, потом коротко познакомилась с портнихой, которая шила на Сесиль, портниха оказалась весьма сообразительной особой, к тому же выяснилось, что мы — по родителям — из соседних деревень и дальние родственники, и вот здесь началось самое интересное: мы вдвоем разрабатывали модели и покрои для Сесиль, сама она, конечно, не знала об этом, зато я очень хорошо знала Антуана, нашего Антуана, с его талантом к гармонии и красоте, и когда нам с портнихой удавалось незаметно, но основательно испортить фасон для Сесиль, или рассогласовать гармонию цвета, или вставить какую-нибудь уродующую деталь, — мне доставляло удовлетворение насыщенной мести, нет, это приносило ощущение огромного превосходства, почти счастья. Бедный наш Антуан, как он мучился от безвкусия Сесиль... О! то была война не нервов, а битва умов! Врага надо хорошо знать, особенно если враг — любовница мужа, и я принялась изучать соперницу. У нее были немного вульгарные манеры, пошлые движения, и я научилась их копировать и очень удачно использовала при Антуане, так что он морщился от неприязни. Я почти наизусть выучила фигуру Сесиль, ее тело, бедра, живот, грудь, ноги, руки и предлагала Антуану такую форму любви, на которую, — я была уверена, — Сесиль оказалась бы неспособна. О! то была не только битва умов, то было соперничество талантов! Если бы эта дурочка Сесиль выбрала в любовники не нашего Антуана, да пришла бы ко мне за советом и помощью, о! я сделала бы из нее такую фею, против которой не устоял бы и министр финансов, у которого, говорят, в жилах не кровь, а чернила. Но эта дурочка предпочла нашего Антуана и она, между прочим, права, я сама предпочитаю Антуана, она выбрала моего мужа и — подписала себе приговор... Формулу последующих событий я предвидела: через год после того, как я начну действовать, Антуан оставит Сесиль и еще больше привяжется ко мне; Сесиль обрушит на него упреки, что он охладел к ней, и еще больше оттолкнет от себя; затем в ней всколыхнется природная склочность и раздражительность, а хуже этого для мужчины ничего не бывает, и тогда наступит ожидаемый справедливый финал: их роман умрет в черновиках, а Сесиль вместо того, чтобы возвыситься над собой, опустится ниже себя, утратив уверенность и инстинкт счастья и, если ей и потом не повезет и она не поумнеет после поражения, ей ничего иного не останется, как стать обыкновенной потаскухой. Бедная Сесиль! кроме молодости и свежей кожи надо что-то еще иметь за душой...

А сегодня вечером, нет, уже вчера вечером позвонил из Милана Антуан, и по его тону, голосу, разговору я поняла, что Сесиль ему уже осточертела и что моя победа близка.

Мы поболтали по телефону, я спросила, какая там погода, как идут переговоры с фирмой, видел ли он боевик Чинизелли и потом, будто кстати, спросила, не знает ли он, куда девалась Сесиль, что-то я давно ее не встречаю.

Наш Антуан сказал, что понятия не имеет, куда запропастилась Сесиль, хотя я отлично слышала, что Сесиль стоит рядом с ним, старается не дышать и трется о плечо своей грудью, или что там у нее вместо этого. Потом я сказала, что когда он вернется, надо непременно пригласить к нам Сесиль на какой-нибудь вечер, что женщина с такой яркостью, оригинальностью, с такой бездной вкуса во всем, — украсит наш вечер. Я даже как будто видела лицо Антуана, оно все больше хмурилось, чем более расчетливо и расточительно я расхваливала его подружку.

Я повесила трубку в полной уверенности, что через день мой дурачок прискачет. От этого, от ощущения близкой, зримой и полной победы над соперницей я долго не могла уснуть.

А под утро пошел снег, такой крупный, как лепестки яблонь в доме отца, такой белый, как мое свадебное платье много лет тому назад. И тогда я уснула. Но не надолго: мне снилось, будто я зашла в кабинет врача и застала там врача и Антуана, занятых нехорошим делом; помогал им мой духовник и при этом повторял: «суккубус и инкубус». И еще: «In inferno nulla est redemptio». Это было так смешно и гадко смотреть на всех троих, что я проснулась и услышала, как Натали разговаривает в гостиной с кем-то, чей голос, низкий и звучный, был мне совершенно незнаком. Я поняла, что Натали исполнила свое намерение — пригласить на вечеринку в качестве почетного гостя первого мужчину, которого она встретит на улице. Видимо, встретила она идиота, потому что теперь вовсю учила его, как ему держаться и что говорить, когда появлюсь я.

Наконец, я вошла в гостиную и увидела мужчину средних лет, среднего роста, средней наружности, ничем не примечательного и совсем не опасного — матери это сразу, интуитивно чувствуют, неопасного для будущности Натали. Она сказала:

— Мама, познакомься, это русский писатель. Он издается под псевдонимом «Старик».

Я посмотрела на русского, взгляд у него был ясный и одновременно острый и пытливый, совсем не дурацкий. Только бы он не начал выказывать свое остроумие, — русский юмор — это то, от чего сразу повышается кровяное давление и начинается сильнейшая мигрень. Но так называемый старик смешно дернул вниз головой и сказал:

— Бонжур, мадам...

«... А когда самолет приземлился в Бурже, я увидел, что идет снег. Около самолета было темно, метрах в пятидесяти большим кристаллом, оправленным в бетон, светилось здание аэропорта, и шел снег, это было очень красиво, хотя снег казался неестественным, оперным, — он падал медленно и торжественно и был крупным, точно ватным.

Я никогда прежде не летал ночью над Европой и никогда прежде не бывал в Париже, и, не обнаружив той картины залитых огнями городов, всего того, что ожидалось воображением, был разочарован обыденностью, будничностью событий и людей, хотя, по правде сказать, ничего иного ждать не приходилось: все мои праздники давно уже миновали.

Накануне всех пассажиров развлекла отсрочка рейса, — в Вене весь самолет и багаж пассажиров — и это вызвало небольшие правовые осложнения — были тщательно осмотрены: искали взрывчатку, будто бы заложенную в самолете; бомбы не нашли и тогда еще раз проверили паспорта пассажиров, — чиновник Интерпола внимательно рассматривал документы, разглядывал лица, сверялся с какой-то своей картотекой. Иногда, не ограничиваясь формальной проверкой, он задавал несколько посторонних незначительных вопросов, но по тому, как он выслушивал ответы и как при этом смотрел в глаза отвечавшему, я понял, что чиновник, несмотря на свое простецкое лицо и такие же простоватые, деревенские, манеры, отнюдь не простачок, каким кажется, и с психологией общения знаком накоротке.

— Вы русский? — спросил он, разглядывая голографическую карточку на моем паспорте.

— В документах сказано.

— В паспорте указывается гражданство, — мягко возразил чиновник, — а я спрашиваю о национальности.

— Да, я русский.

— Это хорошо, — зачем-то сказал он и мельком оглядел меня cap-a-pie. — Каким еще языком владеете, кроме русского?

— Немного английским и немного французским. И тем и другим достаточно плохо. Но вполне достаточно, чтобы познакомиться с законами о терроризме без помощи адвокатов.

Чиновник улыбнулся и посмотрел мне в глаза. «Ты совсем не тот, за кого себя выдаешь», — прочитал я в его взгляде. «Попробуйте доказать это», — прочел он в моем взгляде.

— Ну хорошо, — сказал он. — С документами у вас все в порядке. Париж — ваша конечная цель?

— Конечные цели ведомы только Господу Богу, — улыбнулся я.

— Какую же религию вы исповедуете?

— Никакой в отдельности и несколько частями.

— Что вы выбираете из разных религий? — с интересом спросил чиновник Интерпола.

— Любовь к человеку, — произнес я с грустной торжественностью, рассчитывая на эффект высокопарной сентиментальности.

— Разумеется, — грустно согласился чиновник. — Всегда больше всего крови проливают из любви к ближнему.

На том мы и расстались, очень довольные друг другом, но в Париж я прилетел с опозданием.

Снег все еще падал, неестественно крупный и в свете фонарей особенно блестящий, когда я подошел к стоянке. Свободных машин было много, но я почему-то выбрал эту, темно-фиолетовую, возможно, гармонирующую с моим настроением, ведь, в конце концов, все наши поступки детерминированы гомеостазом.

— Свободны? — спросил я шофера, чей локоть в кожаном рукаве куртки торчал из окна машины.

— Пожалуйста, месье, — ответил шофер, показав в окно кожаную кепку с огромным козырьком. — Фирма «Лябрюйер и сыновья» гарантирует скорость, безопасность и комфорт.

— Лябрюйер — это вы, — сказал я, усаживаясь, — а где сыновья?

— Сыновья спят дома, — ответил он, включив мотор и выруливая на автостраду. — Мишель — справа от окна, Анри — слева, а Робер — в спальне рядом с матерью.

— Маленький?

— Два месяца. Куда ехать, месье?

— Если у вас много бензина, тогда просто повозите меня по Парижу, где вам самому нравится. Я здесь впервые.

Мотор заглох на улице Святого Жака.

— Приехали, месье. Мой мул заупрямился, — сказал шофер, открывая дверцу, чтобы выйти. — Говорил я своему механику, чтобы проверил эту чертову электронику, а у него, сопляка, только бабы на уме.

— Двуспальный ум у вашего механика.

Я вышел из машины и увидел Натали. То есть Натали она оказалась потом, а сначала это была девушка в пятнистой тонкой и мягкой шубке. Девушка стояла, закрыв глаза и подняв лицо к небу так, что на лицо падали снежинки, белые и крупные.

Я подошел поближе, чтобы посмотреть, что же это она делает, потому что это была первая парижанка, которую я видел.

— Двадцать четыре, — сказала девушка, открыла глаза, посмотрела на меня и я почувствовал, как дурацкая, обезьянья — от уха до уха — улыбка растягивает мне щеки.

— Бонжур, месье, — произнесла девушка. — Я вас ждала.

— Бонжур, мадемуазель, — ответил я, продолжая глупо улыбаться. — Как видите, я приехал. Простите, что задержался в таком долгом пути...

8

В таком долгом пути назад я задержался и теперь могу не торопиться перетасовывать события, встречи, разговоры, людей, лица — по-своему усмотрению, ведь все это во мне и еще многое другое, и совсем не важно, что конференция движется, и Збигнев Крышевский уже рисует на доске социографическую схему рассказа из расчета n-1 персонажей и график личных связей героев на координатах родственных, дружеских или служебных отношений плюс сексуальная симпатия (на положительной оси), и все делают вид, что страшно заинтересованы, и даже Фриц очнулся от дремоты и смотрит из-под массивных век, и я знаю, что минут через десять он спросит, почему пан Крышевский при такой прекрасной теоретической подготовке печет такие дерьмовые новеллы, и всякий миг, минувший и предстоящий уже со мной — как проклятие и спасение — и будет со мной и двадцать, и тридцать лет спустя, если удастся вернуться из возвращения, до того волшебного сентябрьского утра, свежего, как дыхание Натали, которая еще не пришла, дыхание, смешанное с запахом цветов, их я собирался полить, да так и не успел, потому что река времени откатилась обратно, увлекая и меня, и всех, кто так или иначе со мной соприкасался, откатилась на много лет, чтобы ненадолго, прежде чем вновь набрать силу, остановиться в номере в «Грин Стар», когда открылась дверь — я как раз сидел в кресле перед экраном и раскручивал ролик с классиками позапрошлого века: страницы на экране таяли, утекали со скоростью моего чтения, и я только что нажал клавишу возврата, чтобы посмотреть добротный стилистический кусок предыдущей страницы — у меня был Генри Торо — когда открылась дверь и вошла мадам Сидорова — я знал, что вечером этого дня она придет, все еще стройная, в светло-серых брюках (пожалуй, мода живет дольше своих носителей), в легком шерстяном свитере (груди под ним торчат как у козы, но меня не проведешь, я знаю про фокусы косметики), на лице — улыбка: в губах, глазах, бровях — покорная улыбка, и подходит ко мне, будто мы расстались час назад, и подходит ко мне, сидящему, берет мою голову и целует макушку, при этом я упираюсь головой ей в живот, где-то выше пупка, и пытаюсь откинуть голову назад, а Надин еще раз целует меня в макушку, где волос от этого не прибавляется, и замечает:

— Время пропалывает и твой огород.

— Не я сажал, не мне и беспокоиться, что там растет, — бормочу я, освобождаясь из ее рук.

Надин легко и ненадолго, как птица на ветку, опускается на подлокотник кресла, в котором я сижу, и говорит:

— Здравствуй, старина. Страшно рада тебя видеть.

Это ее манера разговора — «кошмарно переживаю», «дико хохотала» — усиливать слова метафорами, будто ей без этого не поверят, — просто вид мимикрии в общении с другим полом, и с этим ничего не поделаешь — это на молекулярно-генетическом уровне — она носит свои движения, повороты, замашки, как носят свой — и здесь я начинаю волноваться, потому что не ощущаю — запах.

— Смертельно соскучилась по тебе, — опять говорит она, подвигая меня к разговору, к откровенности, осторожно, как на край пропасти, а я внутри себя суматошно мечусь, как пес: потерял запах.

— Спасибо, хорошо, — невнятно отвечаю я, хотя она и не спрашивает, как я поживаю, это она спрашивала тогда, в первый раз. Утрата запаха — сигнал опасности: живое должно пахнуть, это я знаю твердо, как то, что рядом со мной на подлокотнике кресла сидит моя бывшая жена Надин, и я могу взять ее руки и понюхать — сначала слегка, чуть-чуть, чтоб распознать, угадать, что это, а потом — ускоряя поток втягиваемого воздуха, пока не зазвучит мелодия запаха, у каждого человека своя, неповторимая. Один из признаков совместимости или несовместимости людей друг с другом.

— Опять принюхиваешься? — спрашивает она, потому что хорошо помнит мои старые привычки — почему мы недооцениваем памяти других? — и вдруг наклоняется и целует меня в губы, в уголок моих еще твердых и еще мужественных губ, туда, где складка — знак моего терпения и горечи, и это неожиданный поцелуй, кокетливый и стремительный, так что она носом клюет меня в щеку — возвращает на след: так пахнет та же сосновая кора, только пыльная, не омытая дождем.

«Дождем» когда-то называли мы наши ласки. Это мог быть «дождичек», мог быть «ливень» пополам с ветром, изредка «шторм» или «ураган», он с корнем выворачивал плотный кустарник взаимных обид — он потом вырастал снова и снова с каким-то дьявольским упорством, — и после «шторма», разрушительной стихии — хижину приходилось отстраивать заново из уцелевших обломков, — мы, выброшенные на берег, лежали без сил, распластанные, усталые, отчужденные, почти чужие, пока земля с бездумной непреложностью мчала в своих ладонях нас вокруг солнца, синего, с зелеными блестками, как зрачок Надин возле моего лица.

— Еще одна капля на твои губы, — и меня целуют дольше, чем полагается целовать бывшего мужа при встрече.

— Здравствуй, Надин. Страшно рад тебя видеть.

— Наконец-то, — говорит она, будто только это и ждала услышать — мою страшную радость.

И чтобы усилить впечатление, я добавляю:

— Просто дико счастлив тебя видеть.

И на секунду — до крика явственно — встает передо мной ее мертвый образ: цветы, цветы, цветы — у изголовья, вокруг головы, на теле, в ногах, и восковая желтизна, проступающая сквозь тонкий грим, какой-то свет в лице, свет с того света.

— Ты только что вздрогнул, — говорит она, берет сигарету и закуривает. — Надеюсь, это от сдерживаемой страсти.

— В блеске твоего юмора, — смеюсь я, — даже не разглядишь, как ты сейчас выглядишь. Как поживает твой муженек? — спрашиваю я и скорее, чтоб не выболтать — захлопываю дверь в будущее, за нею вопрос о Сидорове теряет смысл, — захлопнуть дверь и ключ — в карман, и — вдвоем, освобожденные от ложного долга — в светскую беседу как в кружевную затененную беседку или как в прогулку верхом на прокатных лошадях, смирных, вислозадых ипохондриках по Елисейским полям: а что сказала Жермена? а как поступил Мишель?

— Ты знаешь, он мне изменяет, — говорит она, складывает губы куриной попкой и кольцами выпускает дым; и я понимаю то, о чем раньше не догадывался: где-то глубоко в Надин живет средневековая рыночная торговка — говорливая, агрессивная, в меру шлюшистая, с прической «crines adulteri», себе на уме: вы посмотрите, сеньор, что за пух в этой подушке! о, мои бедные гусыни, Квинта, Пинта и Сильвия, разве вы могли мечтать, что будете ублажать своим пухом досточтимый зад этого сеньора? нет, вы и не мечтали об этом, бедные мои курочки!

— Разве он клялся тебе в верности?

— Конечно. Это были его первые слова после того, как я отдалась ему.

— Тогда он клятвопреступник, и его следует сжечь на костре из его произведений.

— Хотя он по-прежнему любит только меня.

— Сочувствую. Значит, его измены — это сексуальный антракт между действиями семейной мелодрамы. Тогда сжигать не надо. Дать ему доиграть до конца и раскланяться перед публикой.

— Не остри. Я любила тебя.

— Помню. К сожалению, помню.

— Любила, а ты никогда даже не догадывался, что такое любовь, хотя и пишешь об этом.

— Мои описания — всего лишь эстетическая гипотеза о вероятном. Я догадывался: любовь как жизнь — одна. От рождения до смерти. И, как жизнь, она уходит на многих, в том числе и на тех, кому она не нужна. Любовь — это двусторонний талант, годный к перелицовке. Одна сторона — талант любить, другая — талант быть любимым. В одном человеке в одно и то же время это редко случается. Si vis amari, ama. Славные времена! С тех пор все вздорожало: и жизнь, и любовь. И все стало дешевым: и любовь, и жизнь.

— Но мы-то помним, — настаивала она.

— Да, — сдался я, — помнили. Но не были избранниками.

9

Милая Nicolette, каждое твое письмо, обдуманное ли, когда у тебя есть немного свободного времени, торопливое ли, под влиянием какого-то неожиданного, внезапного, удивляющего впечатления, или просто наспех — среди твоих немыслимых забот о сексуальных психопатках — написанные несколько слов, — всякое твое письмо для меня острая радость. Такую же острую новизну почувствовал я и в ноябрьском твоем письме, где ты храбро бросаешься в глубокую философию. Если так пойдет и дальше, то ты станешь первым философом среди женщин и первой женщиной среди философов. Твои рассуждения, вернее, размышления о русских характерах, о национальных типах, я пока оставляю без возражения, потому что все, могущее быть сказанным о русских, может оказаться правдой: мы еще не являемся сами собой и чем больше тужимся быть сами собой, тем меньше ими оказываемся, — здесь и проклятие пространства: еще не Европа, но уже и не Азия; и проклятие культуры: попробуй отделить одно напластование от другого, свое от иноплеменного, — и ногти обломаешь, и мозги свихнешь набекрень. Скорее всего, мы — содержание без формы: в нас понятия верха, низа, дна, поверхности, глубины, плотности еще не установились. Вот почему любой русский, поживши немного за границей, оказывается внешне — в одежде, манерах, вкусах, привычках не отличим от жителя той страны, в которой он поселился. Вот почему среди каннибалов русский — окажись он с утра — уже на обед поджаривал бы своих белых, желтых или черных собратьев, разумеется, по рецептам своей национальной, русской кухни. Мы не дорожим своим собственным, потому что слишком чутки, переимчивы к чужому, оно кажется лучше, чем свое. Вот почему в нашем отечестве меньше пророков, чем в любом другом. Вот почему русские так необычайно и горестно талантливы? Брызги нашего таланта можно обнаружить в любом уголке земли, в любой цивилизации, начиная с новой эры. Брызги, но не саму реку, она уходит в песок. Потом мы его собираем, рационалисты и прагматики, и отжимаем, выдавливаем по капле...

Милая Nicolette, ты — настоящий художник слова. Ты, а не я. Я — кто угодно: писец, экспериментатор, вопрошатель о жизни, искатель затонувших истин, кто угодно, только не художник, и вот почему: люди бывают двухмерны, трехмерны, четырехмерны и так далее, а мне никогда не удавалось любого из них изобразить так, чтобы он был виден сразу всякому — двух-, трех- и так далее -мерному — виден целиком, весь, pieno tondo. Второе: я не могу любить своих героев одинаково, — для меня любовь — это якорь, хотя спасает от качки, но зато удерживает на месте. Ты же отдаешь много любви любимым героям и немного любви нелюбимым. Для тебя это не якорь, а канат спасения: бросай любому, на берегу разберемся. В тебе есть истинное, искристое, искреннее. И тогда пусть опыт моих сомнений станет в тебе открытием. А свой опыт нельзя сразу обрушивать на чужую голову, чтобы не вызвать сотрясение мозга. Поэтому наберись терпения собирать крохи, те наблюдения, которые я рискну передать тебе из рук в руки.

Все мои новости старые, кроме одной: мне навязали жить в квартиру одного молодого и забавного баварца. Несколько месяцев он будет рыться в архивах, пишет какой-то роман, я же ему нужен для стажировки в языке. Я согласился, потому что никогда не жил под одной крышей с немцем, и потому, что немец оказался забавный, — невысокого роста, по фамилии Гроссер. Я сразу стал его называть «mein kleiner Freund» и спросил, где он добыл такую густую шевелюру. Он ответил с такой серьезной серьезностью, что любой другой на моем месте поверил бы: «Три года подряд у нас в Баварии были суровые зимы, поэтому у всех баварцев выросли такие густые волосы, что даже мысли в них застревают, и их приходится вычесывать прямо на бумагу». Он показал мне густой гребешок и предложил за кружку пива в день обучать немецкому языку: «Через полгода вы будете говорить по-баварски и тогда можете приехать к нам. Вас узнают сразу на вокзале». Я ответил, что при одном упоминании о немецком языке у меня начинается аллергический насморк. Тогда Гроссер сказал, что, к сожалению, ночью он храпит по-баварски. Я сказал, что храп — это как раз то, что мне нужно, и я готов брать уроки хоть сейчас. Но Гроссер оказался хитрее, чем я предполагал. По утрам он за бритьем несколько раз напевал строфу из оды Шиллера на мотив Бетховена. Семь дней в неделе — семь строф в оде, и однажды в понедельник во время моего утреннего дежурства на кухне (мы с Гроссером по очереди готовили завтраки на двоих) я вдруг поймал себя на том, что пою:

Freude, shöner Götterfunken, Tochteraus Elysium, Wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum [73] .

Гроссер с широкой улыбкой поздравил меня и в тот же день начал учить ругаться: «Когда ты приедешь в Баварию, то начинай ругаться сразу на вокзале, даже еще не выходя из вагона. Тогда тебя все узнают и зауважают».

Гроссер таки отнимает много времени, но до чего интересный и забавный немец! Пестрые и разноречивые философские понятия, склонность к драматическим сюжетам при полной неспособности к пессимизму, юмористическое восприятие серьезных ситуаций, — вот что такое этот немец. Прибавь сюда веснушки на лице, нос картошкой, крупные лошадиные зубы, сжимающие такую прокопченую трубку, будто она долго работала паровозной трубой, — и ты получишь законченный портрет Гроссера.

Утром за завтраком и вечером за ужином и чаем мы проводим «массаж мозгов» и одновременно тренируемся в русском языке. Обычно он первым начинает plaisanter.

— Ты знаешь, старик, основной закон общественных отношений? — спрашивает он. — Не знаешь? Так я и думал. В ваших университетах этому не учат. И напрасно. Так вот: основной закон общественных отношений — это закон принудительной специализации, устанавливающий поле действия естественного отбора. Этот закон разделяет всех членов общества на три категории: нужные сейчас люди — специалисты с определенным набором профессиональных, нравственных и физических качеств; затем — нужные в перспективе, в стратегии; и, наконец, лишние люди с такими качествами и свойствами ума и души, которые обществу для нормального функционирования не нужны ни сейчас, ни потом. Первая и вторая категории людей не обладают свободой воли, — они полностью детерминированы. Например, как только в обществе количество отрицательных эмоций и поступков становится выше нормы, что указывает на какую-то дисфункцию социального организма, — тотчас же увеличивается количество полицейских. Как только общество эмоционально дряхлеет, появляются всякие донжуаны, эпататоры, нонконформисты, бунтари духа, религиозные искатели. Как только общество буксует на почве морали, появляются революционеры с совершенно готовым планом строительства на развалинах прошлого. Ты знаешь, старина,что такое мораль?

— Догадываюсь. Скорее всего, это комбинация рациональных правил, правил мироотношения.

— Комбинация... — ворчит Гроссер. — Тоже мне великий комбинатор. Мораль — это опыт прошлого, одушевленный в человеке и материализованный в его поступках. Мораль — это путы прошлого, удерживающие человека от его движения вперед. А в человеке действует закон опережающего сознания. Это значит, что любому действию предшествует забегание вперед, и если человек хочет заглянуть в будущее, он должен разорвать путы морали. Общественный долг — это всегда чужой долг, а человек должен следовать своему, а не чужому долгу.

— Ну, это ты объяснишь баварской полиции, когда вернешься домой.

— Да, — соглашается Гроссер, — если полицейский окажется хотя бы таким же философом, как ты. Впрочем, даже дым родины сладок. Как там у древних говорится об этом? Ты ведь специалист по древним истинам.

— Fumus patriae dulcis. Gomerus.

— Вот именно, — говорит Гроссер, — я иду из будущего и, следовательно, принадлежу к третьей категории несвоевременных людей и еще до Гомера не добрался. Как только доберусь, мы переделаем сюжет «Илиады» — я такие повороты действия придумал, что все последующие книжные черви пальчики заоблизывают.

— У червей нет пальцев.

— Все равно. Тогда посмотришь, что будет, если я доберусь до Гомера. Вот посмеемся с ним!

— И долго тебе пришлось топать из будущего?

— Ты понимаешь, старик, практически это получилось сразу. Я тебе объясню. Но при одном условии: это — между нами, просто я к тебе проникся душевным расположением и доверием. Но ты, пожалуйста, никому ни гу-гу. Обещаешь?

— Клянусь своими любимыми домашними тапочками.

— Идет, заметано. Слушай. Любая частица элементарной материи неуничтожима, не появляется и не исчезает. Количество частиц во Вселенной строго фиксировано, их 1080. Поэтому их комбинации, возникшие однажды в форме тебя или, например, меня, могут после окончательного распада повториться. А поскольку и время — неуничтожимо, длительно, непрерывно, — следовательно, я могу существовать в нескольких временах одновременно с промежутком, равным полному зарождению, развитию, угасанию и распаду. Понял?

— Понял. Только почему ты можешь, а я не могу?

— Что поделаешь, старик? — разводит руками Гроссер, — тебе просто не повезло. Не та комбинация частиц. Но ты не огорчайся, ты и без этого хороший, и я тебя люблю как брата. Как продолжение самого себя. Вот так-то. Давай лучше дуэтом споем:

Freude trinken alle Wesen, An den Brüsten der Natur; Alle Guten, alle Bösen Folgen ihrer Rosenspur [76] .

Вот такие дела, милая Николетта. Я получил забавного соседа, с которым можно делиться сумасшедшими идеями, безумными впечатлениями, бредовыми эмоциями. А это хоть в какой-то, пусть малой степени уменьшает мою тоску по тебе.

Крепко тебя целую, моя подвижница, и пусть Господь нам обоим дарует мужество ожидания и терпение надежды. Твой Старик.

10

Весь предпоследний вечер конференции мы провели вшестером, — Кастальс, Эрвин, Гроссер, Фриц и я, позже пришел океанолог-арагонец, он принес выращенные им морские орешки, пахучие, сладкие, хрустящие, они поглощали горечь бискарийского рома, который мы поглощали за картами — играли двумя колодами в «медведя»; играли на сюжеты — давняя традиция, принятая среди близких друзей в нашем кругу; так однажды, в такую же общую встречу, я сгоряча, сдуру проиграл Гроссеру сюжет о музыканте, совершавшем восхождение по нотам собственной музыки — у Гроссера, к моей зависти, получилась-таки изящная, легкая новелла — а в другой раз я, поднатужась, потому что обычно в карты мне не везет, — выиграл у Эрвина сюжет о каменщике, и он стал героем повести «Замерзающие слова», — вшестером сидели в моем номере наверху и говорили о правде в искусстве. О чем же еще могут пятеро циничных литераторов говорить и один невозмутимый арагонец молчать? — об искусстве изображения, воплощения, воссоздания или — что одно и то же — о женщинах (литераторы были циничны, то есть не признавали святости в принципе, в том числе и святости моногамии), потому что женщина — это практика искусства, а искусство — теория женственности: все искусства, кроме, пожалуй, архитектуры, да и она, если раскопать корни — жилище хранительницы очага, все искусства построены на женской основе. На этом и продолжалась игра словами в слова.

— Правда и истина в русском языке суть женского рода, — продолжал Кастальс.

— Ложь — тоже женского рода, — заметил я.

— Ложь — тень правды при свете дня, — мрачно сказал Фриц. — При свете ночи все наоборот. Или: правда — это личная форма безличной общественной лжи. Сбрасываем бубны. Предлагаем бубны. Предлагаю проход по виням.

— Принято, — сказал Гроссер. — Тогда истина не существует в реальной форме. Истина — абстрактна, умозрительна, непредставима, как, например, непредставима бесконечность, хотя она и содержит конечные величины.

— У меня пятнадцать, — сказал Кастальс. — Гроссеру три очка в минус за неточный ход и отклонение от темы и тезиса. Требуется доказать во-первых, что искусство слова построено на женской основе; во-вторых, что правда в нашем ремесле невозможна; в-третьих, — наше ремесло возможно только в поисках правды. И пусть кажущееся противоречие вас не смущает. Мой великий соотечественник, баск Miguel de Unamuno утверждал, что не противоречит себе только тот, кто никогда ничего не говорит.

— Это слишком просто. Buscar tres pies al gato, — сказал я, и арагонец, сидевший рядом с Кастальсом, улыбнулся.

— Это задача для пана Крышевского, — заметил Эрвин, он был «медведем», и сейчас разыгрывался его сюжет об искусственно зачатом младенце, который, став взрослым, безуспешно пытается разыскать своих предполагаемых родителей. — Пан Крышевский сейчас бы вывел координаты и математически доказал, что искомой точки не существует, что ни правда не проецируется на искусство, ни искусство не функционирует от правды. Чей ход?

— Пожалуй, я попробую, — сказал Кастальс. — Начну с трех валетов. Без козыря. Сердце литературы — сюжет. Двигатель сюжета — любовь или голод во всех их возможных модификациях. И любовь, и голод прямо связаны с продолжением жизни, невозможным без женской основы. И то, и другое либо направлены на женщину, либо исходят от нее. Поэтому литература — женственна. Утоление любви и голода — это истина для продолжения жизни, ибо без жизни истины не существует. Утолением любви и голода — прошу всех пройти по бубнам, так, теперь еще раз; хорошо, Эрвину семь очков в минусе; прекрасно, медведя уже подняли, кто застрелит? — утолением завершается сюжет, останавливается двигатель, умирает в законченных формах искусство, значит, оно может существовать только, когда стремится к истине, но не достигает ее. Искусство — одно из условий существования жизни, катализатор процесса. Старик, ты опять придерживаешь тузов?

Я придерживал тузов, потому что «под рукой» у меня сидел Гроссер, и мне хотелось, чтобы он «убил медведя» и взял эрвиновский сюжет об искусственном мальчике. Кастальс безошибочно чувствовал карту партнеров и понял, что я не хочу выигрывать. Гроссер пропустил один ход и в следующие два выиграл.

— Жаль, — произнес Эрвин. — Гроссер обслюнявит сюжет, засахарит его так, что в рот будет противно взять.

— Ничего, — рассмеялся Гроссер, блеснув белыми зубами и картинно откинув голову с седой, рыжего отлива шевелюрой. — Я дам две-три параллельные линии развития, это мой отвлекающий маневр, затем несколько выигрышных побочных образов по стандартам мещанской красоты, разбавлю текст афоризмами, которые я всегда готовлю впрок и — ничего — съедят и добавки попросят.

— Интересно, Гросс, — спросил Фриц, по обыкновению мрачно улыбаясь, — как ты достигаешь такой завидной популярности?

— Я ее высчитываю, — снова блеснул зубами Гроссер, все еще продолжая держать голову, как на своем портрете в национальной галерее. — Я планирую популярность.

— Каким образом?

— Весьма простым. Я заранее работаю на определенного читателя, которого я обычно щажу: не подбрасываю ему головоломных проблем, приятно льщу его чувству собственного достоинства, в меру возбуждаю его половую сферу, иногда позволяю ему думать, будто он, читатель, умнее меня, автора. Поэтому мой читатель знает меня, как своего дальнего родственника и платит мне благодарностью и деньгами. Допустим, я делаю ставку на читателя, который не сложил семейной жизни или разладил ее, или собирается по каким-либо причинам сложить или разладить. Допустим, в странах англо-франкоязычных, где меня могут читать — заметьте, друзья, всегда важнее заставить говорить о себе в другой стране, тем самым вы ставите национальные издательства в положение моральной вины и даете им возможность перебелить свою черную неблагодарность в хорошие тиражи — в странах, где меня могут читать, таких читателей окажется десять-двенадцать миллионов. Я ввожу коэффициент поправки, получаю около двух или трех потенциальных читателей. Вывожу усредненную психологию такового читателя, расписываю для себя, чего же он ищет в жизни и в искусстве и затем выстраиваю сюжет в точном соответствии с запросами. Заключительный этап работы — мистифицированное интервью, где я — интервьюер, разумеется, под другой фамилией, поднимаю на смех себя-литератора. И после всего этого популярность сама гоняется за мной, навязывается и липнет.

— Понятно, почему ты стал мрачный и старый. Закис на расчетах.

— Ничуть не закис, — широко улыбается Гроссер. — Зато я не испытываю разочарования оттого, что меня не понимают. Паблисити вышедшей книге создают рецензенты и обозреватели, а они-то как раз и относятся к числу моих читателей, ради которых я работаю.

— После твоих романов увеличивается число разводов.

— Но появляется вновь желание любить.

Все заспорили о том, каким следует быть современному читателю, а каким — рассказчику, и в этот момент приложения разнонаправленных психических сил, когда разговор, казалось, вот-вот забуксует на месте, как грузовик в осенней жиже, и из-под колес полетят комья грязи, — вошла Надин-примирительница, в чем-то длинном, голубом, причудливо-утонченном. Арагонец, самый молодой из всех — настоящий идальго, потому что в присутствии женщины томность и пылкая грусть обозначились на его прямодушном, четкого рисунка лице, — тотчас встал, предупредительно подвинул кресло, усадил Надин, сгреб со стола карты, поставил чистый бокал с тонким золотистым орнаментом по краю, бутылочку марсалы, налил вина и подвинул вазочку с морскими орешками. Очаровательный мальчик. Когда-то таким же любезным был и я, и в какого брюзгу превратился.

Надин отпила из бокала, — ноздри точеного носа вздрогнули, ресницы качнулись, зрачки потемнели. Она была в приподнятом настроении, агрессивно-романтическом, и готовилась сразу, не сходя с места, обольщать нас всех.

— Вся элита в сборе, — сказала Надин, — про что разговор? Небось, про литературу?

— Про нее, треклятую, — ответил за всех Кастальс, тонко улыбаясь и глядя на красивую прическу Надин и ее лицо, такое тщательно новое, будто только что из мастерских, и где-то за ушком — клеймо контролера по качеству; Кастальс — тоже идальго, только постаревший, что намного опаснее, потому что рыцарство замешано у него на иронии и приперчено тайным цинизмом. — Про литературу. Потому что ни в чем другом мы ни бельмеса не смыслим.

— Послушайте, Пабло, — мягко сказала Надин, как всегда, когда разговаривала с ним, — издалека и с опаской, — и улыбнулась только ему предназначенной улыбкой, — ваш русский язык, Пабло, режет слух. Давайте перейдем на английский, если остальные не возражают.

— С удовольствием, мадам, — сказал Гроссер, — тем более что среди нас нет ни одного коренного англичанина и, значит, ничьих ушей мы не оскорбим.

Надин смотрела на меня и разминала в пальцах тонкую скорлупу морского орешка.

— Начнем с вас, Фриц, и дальше — по часовой стрелке.

— Для вас, мадам, — заулыбался Фриц (черт возьми, да здесь все — идальго, и даже Фриц — как испытанный боевой конь, если не горячий, но еще достаточно теплый, готов прянуть ушами и мчаться в атаку) — Для вас я готов пробудить в себе беса болтливости, чтобы он одолел во мне ангела скромности. Однако не обольщайтесь на мой счет. Nothing comes out of the jack but what was in it. Между нами, немцами, вами, русскими литераторами, много общего. Во-первых, мы не можем жить без авторитета. Поскольку наша обыденная мысль, вялая и ленивая, неспособна к самовозгоранию, то и любая нелепость, изреченная великим человеком и тысячекратно повторенная почитателями, обретает права истины. А мы привыкаем к этой истине, перестаем ее замечать, и продолжаем жить так, будто ничего существенного не произошло. Во-вторых, мы тяжеловесны, медлительны, неизящны. Мы чаще и с удовольствием думаем о желудках, чем о душах. В-третьих, мы моралисты во всем, что касается обыденного жизнепорядка. Если же какой-нибудь немец или русский выпадает из этого правила, то при ближайшем рассмотрении он оказывается, замешан на иноплеменной крови. Из всего этого — драматизм мировосприятия, излишняя, часто смехотворная серьезность и отсутствие чувства юмора. Смеющийся — на два шага впереди плачущего. У ваших Достоевских и Толстых, также как у наших Гете и Шиллеров, всего было в избытке, кроме одного: желания и способности смеяться. Вот почему своих сатириков вы любите, вернее, чтите, когда они уже в гробу и ничего нового уже не скажут. Не так ли, Гросс?

— Это правда, — важно подтвердил Гроссер, — мне тоже не хватает чувства юмора, хотя только это и роднит меня с великими предшественниками. Я — Гроссер, этим сказано все. Но не это самое смешное. До вашего прихода, мадам Надин, мы играли на сюжеты. Я выиграл «искусственного мальчика» — это я сам и есть. — Крутое лицо Гроссера расслабло, обмякло, распустилось искренней улыбкой. — Моя мать, которую я так и не знаю, очень хотела ребенка, решилась на лабораторное зачатие, но затем отказалась от меня, но ничего уже изменить было нельзя, я уже начал существовать, сначала в колбе, затем в ванне, затем я родился по специальным трубам. Имитация в данном случае была полной, вплоть до криков роженицы, записанных на пленку. Потом Аннет Гроссер, ассистентка профессора, усыновила меня. Как видите, нет во мне голоса крови, а многие голоса — шум крови, и среди людей я иногда ощущаю себя изгоем, иногда парией, иногда существом иного порядка. Поэтому именно я должен был выиграть этот сюжет, и я знаю, как с ним поступить: эта новелла никогда не будет написана. Тем более что сюжет — запатентован.

— Браво, — сказала Надин. — Я всегда считала вас рыцарем добра. В ваших книгах, — пусть смеются, кто может, — в ваших книгах никого не убивают, никто никогда не умирает. В них мучаются, страдают, страждут, утешаются, но — живут. И это — главное во всех ваших сюжетах. Ты согласен, старина? — обратилась она ко мне.

Вот так. Дошла очередь и до меня. Я должен высказаться не совсем внятно и не слишком банально, чтоб только поддержать свой авторитет человека, который если и не знает все обо всем, но хотя бы имеет на все свой собственный прозрачный взгляд. Я набрал побольше воздуха в свои старые меха и понес вздор. Лишь бы поскорее отделаться от этого разговора, отчалить от берега и — в Лету — из привычного будущего сквозь знакомое настоящее — сквозь тени взглядов, тени лиц и тени слов — в полузабытое, щемяще милое прошлое.

— Sujet, — заговорил я, — вот в чем существо жизни, судьба всякого бытия. Это я когда-то говорил своим студентам, — как у всякого старого дурака, у меня когда-то были ученики, большинство из которых так ничему и не научились, хотя я и старался изо всех сил, — а теперь говорю вам: ищите sujet и коли отыщете и себя не потеряете в этих поисках, то будете не просто счастливы, но устойчиво счастливы. А в нашем, неизбежно в худшую сторону меняющемся мире что может быть желаннее и недоступнее устойчивого счастья? Обычно я начинал занятия с вопроса: что такое счастье? Простой вопрос, не так ли? Но с тех пор, как философия пошла в прислуги к политике, как раз самые простые вопросы вызывают наибольшие затруднения. Я не спрашиваю об этом вас, вы все elects и знаете, что ни цели, ни смысла, ни тем более счастья в жизни нет. Но спросите среднего человека, подлинного homo artificialis, не как Гроссер, homo ex machina, а того среднего, живущего принципом après moi, le déluge — спросите: что такое счастье? Он выдаст стандартный набор: деньги, любовь, друзья, работа, музыка и еще с полдюжины похожих вещей, которых ему не хватает, чтобы потоп был полнее и прошел веселее, чем предпотопье. Таким я обычно говорю: счастье — это состояние полного физического, душевного, нравственного и социального здоровья. Отсутствие даже одной составляющей делает человека несчастным. Они смеются: покажите нам хотя бы одного счастливого человека. И я опять им: ищите свой собственный сюжет. Ибо большинство человеческих сюжетов повторяются с идиотским постоянством, — родился, жил, умер. И никаких следов, хотя звучит это впечатляюще: пришел, увидел, наследил...

— Ах ты, старый брюзга, — говорит Гроссер. — Ворчливая ты развалюха. Как баржа на песке...

11

...как баржа на песке оказывается в конце концов, тот груз воспоминаний, удовольствий, встреч, разлук, непонятностей, удивлений, открытий, иссякших надежд, радужных переживаний, весь дорогой нашему сердцу хлам прожитой жизни, поклажа на телеге бытия, которую мы, напрягаясь, скользя и падая и поднимаясь вновь, тащим за собой в непроглядное прошлое, из тупика в тупик, сквозь перспективу безысходности, сквозь краткое счастье веры и мучительную длительность неверия, сквозь преданность и предательство...

Милая Nicolette, когда перебираешь годы, как страницы, взгляд выхватывает отдельные подробности, вроде только что приведенной фразы из «Апокалипсиса на кларнете» — я уже что-то насочинил на своем веку, и если бы мне предъявили написанное мною, большинство своих детей я бы не узнал, но отдельные фразы живут, и видны, и памятны, как морщины на душе — из всех написанных когда-то книг больше остальных люблю «Апокалипсис», он вобрал все мои предчувствия, сам был переходом от повального увлечения сатирой — из всех периодов человеческой цивилизации двадцатый век был самым гениальным, дурацким и сумасшедшим временем, пародией на человеческий разум, отрицанием его — от увлечения сатирой в сумрачные времена, — последние четыре столетия у нас в России всегда начинались за здравие, а кончались за упокой, — к предвидению духовного подвижничества, к предвосхищению, к предвосхищению иных, светлых, стремительных человеческих возможностей — когда встретил Филиппа, — из-за него и ради него был написан «Апокалипсис», — человека, наделенного даром гениальной догадки и обреченного умереть прежде, чем он успел высказать эту догадку до конца.

Дальше — тишина. Как говорил Гамлет. И пауза. И немота. И последние капли рухнувшего аккорда с шелестом падают в траву. И наступающая тишина набивается в уши как предчувствие близкого грома. Грохот тишины.

Спиной — на земле, лицом — к небу: там синь и облака. Синяя облачность. Облачная синь. Баюкает, усыпляет, втягивает, растворяет.

Руки раскинуть. Чтобы удержаться, не улететь. Земля не отпустит. Ибо все принадлежит ей. Даже облака, мелкие, белые, курчавые барашки — как мягкие водоросли на дне неба, а в синеве — прямо подо мной — плавает, раскинув руки, Филипп.

Он плавает спиной к облакам, лицом ко мне — неглубоко, метрах в сорока, и улыбается мне, а ветер шевелит его длинные струящиеся волосы — экая дурацкая мода, я думал, она никогда не вернется, — наконец, ему надоедает плавать в небе, и он возвращается ко мне на землю, делает круг почета, изогнув вытянутые руки, и ложится рядом на траву.

Мы знаем друг друга и научились понимать один другого с полуслова, с полузнака, с полужеста. Поэтому молчим.

Когда-то, во времена моей завершающей лекции, — я всегда заканчивал свой крошечный университетский курс одной темой — «Время, ценности и правда в искусстве», — среди немногих и уже знакомых, — мало кто выдерживает до конца мой курс, излагаемый намеренно скучно, — лиц усталых и по-весеннему рассеянных и осоловевших, лиц студентов, я увидел одно, приметное устремленностью, ровным скрытым светом в глазах, отсветом энергичной прямой мысли.

Я закончил лекцию — чтобы снизить патетику высокопарности — фривольным, скабрезным анекдотом, — и сошел с кафедры.

В коридоре меня ждал Филипп.

— Профессор, — сказал он, — я случайно попал на вашу лекцию, понял, что нас с вами волнуют одни и те же проблемы, и решил с вами поговорить.

Я мельком взглянул в лицо Филиппа. Лет двадцать пять. Из научников. Во взгляде — устремленность. А жаль. Научников я считаю скучнейшими существами. Одержимых научников — сторонюсь, фанатичных — избегаю.

— Молодой человек, вы ошибаетесь. Все свои проблемы я давно решил, и теперь меня ничего не волнует.

— Тогда я изложу вас свои проблемы, — настаивал он, этакий настырный малый.

— Зачем? Ваши проблемы меня тем более не волнуют. Вы ведь научник, — так? — а научников я считаю людьми второго сорта. Вам, вероятно, известны мои теоретические воззрения на практическую науку, тем более, что я своих взглядов не скрываю, а напротив, излагаю громогласно по любому поводу и без повода. Поэтому обращаться ко мне с нерешенными проблемами — неосмотрительно. И бесполезно. Тем более — научнику.

— И все-таки, профессор, я прошу вас уделить мне полчаса.

— У меня нет времени. Сегодня вечером я улетаю... У кого вы занимаетесь.

Он назвал.

— Господи! — воскликнул я. — Этот шарлатан по-прежнему набивает голову студентов доморощенными примитивными теориями?

Филипп улыбнулся:

— А мой учитель говорит о вас: «Когда этот шаман перестанет разлагать души молодых людей своими бреднями?» Так вы выслушаете меня?

— Между ужином и самолетом. В семь вечера.

Он пришел в половине седьмого. Я как раз укладывал чемодан: крышка взбесилась, выгибалась горбом и вырывалась из рук.

— Рубашки помнутся, — с порога сказал Филипп. — А галстуки неприлично будет даже собаке повесить.

— Вы так полагаете?

— Я вижу. Разрешите мне? — Филипп вытащил все из чемодана и в две минуты аккуратно уложил. Образовалось свободное место. — Придется что-нибудь еще сюда положить, иначе рубашки помнутся. Но я это предвидел. Вот, — он протянул мне коричневую папку.

— Что это? Рукопись? — запротестовал я. — Увольте, юноша. Чужих рукописей не читаю.

— Эту придется прочитать.

— Простите, вы спятили? Я своих привычек не меняю.

— Профессор, вы обещали полчаса разговора.

— Ну, хорошо. Ради бога, говорите скорее, забирайте свои бумаги, и мы расстанемся.

— Вы разрешите присесть?

— Садитесь, — буркнул я довольно нелюбезно, ибо и тогда, и позже не любил напористых сопляков. — Как вас зовут? Филипп? Прекрасно. Валяйте, fillip.

Я расслабился в кресле, уставился в пол и приготовился слушать.

— У меня нет времени, — начал он, — поэтому я — без предисловия... Моя тема на ближайшие десять лет — это теория свободного полета. Я начал эту работу на третьем курсе университета и, по моим подсчетам, мне нужно лет двадцать, чтобы завершить эту работу. Она должна состоять из трех разделов. Первый — теория пространства. Второй — физиологические основы свободного полета. Третий — практика свободного полета. Вы не спите, профессор?

— Нет-нет, — очнулся я от созерцания рваных носков домашних шлепанцев. — Внимательно слушаю и пытаюсь понять, при чем тут я? Работайте потихоньку, пока не полетите.

— Сейчас поймете, — продолжал Филипп. — Я абсолютно уверен, что приду к свободному полету, но мне... не успеть. Я знаю свой ПАК.

— Вот как? — удивился я. — И кто же рискнул своей профессиональной карьерой?

— Мой отец — врач.

— А, понятно... Сколько у вас времени в запасе?

— Семь лет. И еще год при использовании новейших препаратов.

Я молчал, погрузившись в раздумье...

...погрузившись в раздумье, я рассматривал обломки крыльев — они лопнули и разлетелись в щепки, обломки, жалкие лохмотья, когда я прыгнул в сад с крыши деревянного дома, с самого конька, подняв лицо к небу и зажмурившись от солнца, прыгнул, чтобы взлететь над крышей, садом и дальше — к реке и за реку. В густые горькие травы; испуганный моим падением красноперый тяжелый петух боком-боком поскакал в сторону, грузно и бездарно оторвался от земли, взлетел на забор и заголосил; под крышу, скользнув с воздушной горки, нырнула ласточка; с моей ноги прыгнула в воздух и исчезла большеглазая синяя муха; над лицом, держась за серебристую нить, двигался в воздухе зеленый паучок, — все в этом мире могло летать, кроме меня, — я перевернулся на живот и завыл, колотя кулаками по земле: «отпусти, проклятая, отпусти!», пока шершавая грязная голая пятка не толкнула меня в бок — краем глаза я увидел, как одна голая нога чешет икру другой голой ноги, — и надо мной парашютом — цветастая в белый горошек юбка, а под ней розовые трусики моей подружки Натали: «Ты чего сегодня в школе не был?» — она приседает на корточки возле меня и рассматривает обломки: «Ах! Крылья! Дашь полетать, а? Давай их починим и пойдем на обрыв, а? Дашь разочек летнуть? Я легкая, я не разобьюсь. Думаешь, я струшу, чтобы мне на этом месте провалиться, а? Ты тяжелый, ты не знаешь, как надо летать. А я знаю, и я такие крылья никогда бы не сломала...

— Мало, — сказал я. — Чем вам можно помочь?

— Отдайте мне свое знание времени.

— Что у вас в папке с дурацкими тесемками?

— ППП. Принцип поглощения пространства.

— Читайте, — сказал я, обмякая в кресле, принимая естественную спокойную позу.

...Филипп полетел через пять лет.

Милая Nicolette, как памятны мне эти годы, для меня они были трудны и хлопотны, для Филиппа стали каждодневным подвигом преодоления болезни, преодоления своего пути, подвигом восхождения к вершине, на которой ему пришлось стоять так недолго. Даже внешне он менялся: волосы выше лба выпадали, но были довольно длинны на затылке, глаза углублялись синевой век, у носа и губ ложились трагические складки, но его походка, движения...

Его первый полет казался неловким и скованным, но неловкость была царственной, а скованность вызывалась сдерживаемой силой.

На холме у ленивой речушки Горлицы — уже много позже дотошные, но бездарные потомки, не сумевшие ни поддержать, ни продолжить гениальной догадки, воздвигали черномраморную стелу с высокопарной низкопробной благодарностью, но тогда, в то июньское утро ни памятника, ни чугунной ограды не было, а были брошенные пиджаки и два распростертых тела — Филипп, лежавший с закрытыми глазами, внутренне готовясь к пробе, и я, полыхавший сизым дымом в синее небо.

— Пора, — сказал Филипп и, прямой, не сгибая колен, встал с травы.

Я приподнялся, оперся о локоть и смотрел, как Филипп бежит — легко, едва касаясь короткой густой травы и разгоняясь быстрее и быстрее и, наконец, наклонился вперед, вытянул руки, вытянулся сам, оторвался от земли и заскользил в жарком колеблющемся воздухе над пологим берегом реки, над лугом, дальше — к осиновой роще.

— Все в человеке, — решил Филипп, отдышавшись. В последнее время его все чаще тянуло к философским обобщениям в банальных формах, — первый признак близкого конца. — И полет, и падение — все. Кроме бессмертия.

— Что говорит отец?

— Теперь уже ничего. Мы обо всем договорились. Раньше — да. Он говорил, что каждый полет обходится мне в месяц жизни. Просил отказаться. Но моя жизнь в полете. Пока летаю — живу. Покупать обретение долголетия за отказ от свободы я не могу.

— Но ты не успеешь ничего передать и оставить после себя. Кроме памяти человеческой, склонной к распаду. Пока ты — единственный, кто может летать свободно. А потом и об этом и об этом забудут.

— Не нужна мне память обо мне. Пусть останется память о возможности. Будут другие, и третьи, и седьмые, которые захотят дерзнуть.

— Дерзких много, дерзающих мало. Не обольщайся, Филипп. Мир подлеет не по дням, а по часам. И период полураспада современной личности короток.

— Не ворчи, старина, — рассмеялся Филипп. — Дождись возрождения...

12

Эти двое, высокие, крепкие, тренированные, с великолепно развитой памятью, наблюдательностью, нацеленностью в разговоре, — профессиональные репортеры, готовые совершенно на все, если это хоть как-то приближало их к результату, — появились в нашей компании, когда прощание была в самом разгаре, и своим наглым поведением непрошеные гости нарушили установившуюся гармонию.

Нас было пятеро: Кастальс, Гроссер, арагонец со своей подружкой Пенелопой-Джесси, у которой при ближайшем рассмотрении обнаружились и природный ум, и душевные глубины — на вопросы она отвечала не задумываясь, просто, естественно и остроумно, легко могла поддержать любую тему разговора, могла распознать и откликнуться на чужие эмоциональные порывы, короче говоря, арагонцу повезло, и он сам чувствовал это, и к его серьезности прибавлялась чисто мальчишеская радость, она то и дело просвечивала в лице; пятым был я, как всегда пытавшийся удержать около себя людей, достойных доверия и сердечной сопричастности.

Каждому из пятерых, — для Кастальса, Гроссера и меня это было разминкой вербальности; для арагонца и Джесси — забавной новинкой — полагалось рассказать юмористическую, драматическую и детективную историю, когда-либо с ним случавшуюся.

И эти двое появились как раз в тот момент, когда я собирался поведать сюжет о своем грехопадении: время отсеивает драматическую шелуху событий и оставляет лишь зерна комического, — когда появились эти двое, черный и рыжий, вошли с выражением живейшей любознательности на лице. Никто из присутствующих, кроме меня, не знал, зачем появились эти двое.

— Кто вас сюда звал и кто пропустил? — спросил я на правах хозяина.

— Спокойно, Санчо, — сказал мне Кастальс, увидел мое ожесточившееся лицо. — У этих молодцов аппаратура, и они даже из молчания делают высказывания.

— Всего дюжина маленьких вопросов, — умоляюще поднял руки черноволосый, — всего несколько вопросов, господа. Прошу вас: интервью с вами мой последний шанс. Иначе шеф выгонит меня и мои четверо детей, все пятеро малюток, включая жену, умрут с голода. Вы когда-нибудь умирали с голоду? — спросил он Кастальса.

— Узнайте об этом где-нибудь в Центральной Африке.

— Безразличие к слаборазвитым странам ваш принцип?

— У меня нет принципов.

— Прекрасно. Беспринципность не мешает вашим связям с социалистами?

— Ничуть. Я никак не связан с социалистами.

— Кого же вы предпочитаете — левых или правых?

— Ни тех, ни других.

— Отлично, сеньор Кастальс. Вы откровенный анархист. Тогда что вы думаете о президенте Соединенных Штатов?

— Ничего не думаю. Нас не знакомили.

— Понимаю, сеньор Кастальс. Вы хотели бы познакомиться с этим достойным человеком?

— Я этого не говорил.

— Естественно. Ваша скромность понравится читателям нашей газеты. Благодарю вас. Теперь вопрос к вам, Старина. Что вы предпочитаете, — кружку холодного пива в жару или зонтик в дождь?

— Я останусь дома и буду пить горячий чай, — ответил я. — А почему вы ходите вдвоем?

Черноволосый рассмеялся:

— Мы всегда ходим на пару: я пытаюсь сбить собеседника в разговоре, а Сэм фиксирует весь антураж. У него потрясающая интуиция и сверхъестественная зрительная память. Он напоминает даже то, о чем вы сами не догадываетесь. Не так ли, Сэм?

— Так точно, — неожиданным басом прогудел рыжий. — У Старика сзади на брюках расстегнулись подтяжки.

Я коснулся пальцами поясницы: подтяжки были расстегнуты.

— Молодцы, ребята, валяйте дальше.

— Духовный источники вашего творчества, — Гитлер или Сталин?

— Ни тот, ни другой. Мой духовный наставник — блаженный Августин, который в молодости был манихеем, как и я в зрелом возрасте, а они все дуалисты, и были убеждены, что задача человека — содействовать торжеству света, владычеству добра.

— Вы возлагаете на себя божественную роль — различать и указывать, где добро и где зло?

— Нет, скорее Господь исполняет мою человеческую роль и постоянно смешивает эти два понятия — добро и зло.

— Кого вы включите в первую десятку самых выдающихся писателей современности?

— Самые выдающиеся писатели современности — это я, затем Жак Шарпантье, четверо остальных, здесь присутствующих, затем любовник моей жены Гришка Сидоров. Дальше можете называть кого угодно.

— Четверо остальных, — повторил за мной черноволосый и осклабился в плотоядной улыбке. — Значит, кто-то здесь присутствует дважды. Благодарю вас, Старина. Теперь вопрос к вам, герр Гроссер. Кто вам больше по вкусу, блондинки или брюнетки?

— Крашеные.

— Отлично. Ваш ответ мы пустим на рекламу парфюмерии. Что вы думаете о стиле современной литературы?

— За меня сказал Бюффон: стиль — это человек.

— Бюффон — фабрикант нижнего белья?

— Нет, верхнего.

— Превосходно, герр Гроссер. Как к вам относятся читатели и читательницы?

— Читатели — завидуют, читательницы — ненавидят.

— Тогда в чем секрет вашей популярности?

— У тех и других я питаю их отрицательные эмоции.

— Значит, современное общество вас устраивает?

— Вполне. Но я его не устраиваю.

— Благодарю, герр Гроссер. Теперь вопрос к мадемуазель. Ваше имя?

— Пенелопа-Джесси.

— Что вам больше нравится — жить по-писанному или писать по-пережитому. — Я предпочитаю мечтать о том и другом.

Черноволосый готовился выпустить короткую очередь скользких вопросов, чтобы сбить уверенность Джесси, но я его прервал:

— Послушайте, как вас там, оставьте девочку в покое. Я уже говорил, что самый великий писатель из ныне живущих — это я, поэтому обо всем, что касается литературы, у меня и спрашивайте. Вам понятно?

— Понятно, — ответил черноволосый с мгновенной, насторожившей меня готовностью. — Скажите, Старина, кто такой Жак Шарпантье?

Ну вот, они хотят добраться до Nicolette. Мало им всех остальных, чей ум и талант они высосали.

— Об этом писателе я делал доклад на минувшей конференции. С подробностями можете ознакомиться в тексте, который, вероятно, лежит в кармане вашего пиджака.

— Вы правы, лежит, — спокойно согласился черноволосый, — но моим читателям интересно услышать от вас еще что-нибудь об этом писателе.

— Пожалуйста. Шарпантье — молодой француз, открывший совершенно новую форму литературной прозы, и если судьба даст ему сил, таланта и времени, он произведет революцию в искусстве слова.

— Вы можете устроить пресс-конференцию или хотя бы интервью с Жаком?

— Нет, это исключено. Все его интересы — текстовые формы, издательские гонорары, рекламу и все остальное представляю я. Это юридически оформлено и обосновано.

— Чем вы объясните, — спросил черноволосый, — что никто, будто это второй Травен или Буасси, не видел его в лицо и не видел фотографии?

— Ничем, кроме того, что Жак живет уединенно и не любит фотографироваться.

— Может быть, под именем Шарпантье скрывается кто-то из современных маститых? Может быть, вы сами?

Я рассмеялся:

— Послушайте, приятель, не разыгрывайте воплощенную наивность. Вы давно уже задавали этот вопрос компьютеру и выяснили, что Шарпантье — совершенно новая и совершенно необычная фигура в литературном мире.

— Вы правы, — сказал черноволосый, — я действительно проводил идентификацию текстов... И все-таки жаль, что вы скрываете подлинное имя Шарпантье. Я мог бы с помощью газеты устроить ему такой бум!

— Шарпантье в паблисити не нуждается. Благодарю вас, господа, и прошу удалиться.

13

...сказал ты мне вслед, когда я проходила по хрусткой снежной тропе между сугробами, их неожиданно намело за двое суток снегопаденья — что-то с улыбкой произнесла в ответ на твою улыбку, но ты не расслышал, не внял голосу, и все-таки что-то сказал, ощутив теплую влагу в горле и щемящий холодок в груди, потому что ангел встречи, неведомо как залетевший в этот единственно солнечно-снежный декабрьский день, успел коснуться нас обоих концами прозрачных крыльев, и мы — не зная друг друга, ни имен, ни характеров, ни судеб, — уже были обречены друг другу, и с этим ничего нельзя было поделать, а я уходила по узкой тропе — слева сугроб, справа сугроб — по направлению к низкому солнцу, и моя синяя тень на снегу лежала у твоих ног и тянулась, удлинялась, покачивалась, не зная, бежать ли за мной или остаться у твоих ног, а ты — еще ничего не ведая — ни о своей любви, ни о моей судьбе — уже завидовал синей, такой некрасивой распластанной тени, могущей быть при мне всегда, отставать при свете дня и обнимать меня ночью или в сумерках, скрытно, тайно, с острым и таким сдерживаемым счастьем, чтоб ничей наглый взор не смог спугнуть трепетного согласия, бежать за мною вслед, чтобы опередить и пятясь, пятясь, — глядеть не наглядеться и видеть лицо, такое потрясающе будничное, каждодневное, для друзей, родных, близких, — брови, они еще не научились, но потом научились одним движеньем спрашивать тебя, и ты никогда не ошибался в ответе; глаза, ты так любил в них тонуть — взглядом покачаться на упругом выцветшем кончике черной ресницы и — броситься в светлый омут, на дне которого разноцветные камешки как на морском берегу дрожат от сдерживаемого смеха, нырнуть и захлебнуться от счастья; губы — в едва заметных морщинках, теплые в середине и прохладные по краям, две напряженные дольки плоти, которые ты учил целоваться, — сначала едва-едва коснуться уголка губ, затем постепенно, томительно-медленно захватывать, вовлекать все остальное, вздрагивающее, напряженное и вдруг — обмякающее, теплеющее, горячее; подбородок — не совсем размазанный, но и не очень упрямый — овальный, переходящий в линию шеи, где под прозрачной кожей сидела и отчаянно пульсировала тоненькая жилка, когда ты осторожно касался ее губами и ронял взгляд за отставший вырез платья; взгляд скатывался по ключице в черную ложбину между грудей и, счастливый, умиротворенный, затихал там, не шевелясь; не шевелясь, смотрел ты вслед мне; ангел встречи улетел, а я шла по звонкой тропе и снег скрипел и шуршал, как тонкое битое стекло в такт моим печальным мыслям, что ангел любви — это всегда идол любви, он требует поклонения, поклонения, поклонения, требует славословия, требует жертвы, и тогда ты наступил на мою синюю тень и сказал...

14

Кастальс — единственный человек, с которым я мог оставаться самим собой, перед ним не нужно было притворяться, выдрючиваться, выламываться, напрашиваться на сочувствие, набивать себе цену, разыгрывать значительность, рядиться в павлиньи перья ложной мудрости. Даже с Филиппом, которого я любил за гениальную страсть к свободе, даже с Nicolette, которую я любил как любовь, как талант, как саму душу, даже с ними я иногда ловил себя на неискренности, на лживости ума, воспринятой из образа жизни, а с Кастальсом я был всегда чист и честен.

Кроме той, самой последней встречи, за которой наша разлука стала вечной и мы уже никогда не встретились. И чем тщательнее я пытался скрывать причину, тем ближе Кастальс догадывался.

— Старина, сколько лет мы знаем друг друга? — спросил он. — Лет двадцать?

— Около того. Начиная со знакомства с твоим первым романом, бестселлером года по бездарности, — ответил я, все еще надеясь избежать признания.

— Если мы знаем друг друга так длительно, — Кастальс смотрел мне прямо в душу своими пронзительными голубыми глазами, — тогда чего же ты крутишься, будто грешник перед апостолом? Давно это со мной происходит?

— А как ты сам думаешь?

— Думаю, что лет восемь тому назад. Да, именно тогда я почувствовал первые перемены в себе. Понимаешь, старина, это было и странно, и необычно, и временами страшно. Как будто во мне поселился второй Кастальс, с такой же внешностью, привычками, но с другими, умилительными, умиротворенными мыслями. То, что прежде вызывало во мне гнев, ярость, протест, перестало казаться отвратительным, стало казаться нормальным, естественным, законным. То, что прежде привлекало, вызывало восторг, давало ощущение полноты и счастья, стало видеться безразличным, привычным, оставляло равнодушным. Все мои тексты, прежде вызывавшие споры, делившие читателей на приверженцев и противников, стали тоже иными. Они уже никого не задевали, ни на что не указывали. Я превратился в испанский вариант твоего Сидорова. И самое противное...

— Самое трагическое, — поправил я.

— Самое противное, — повторил Кастальс, — что я ничего не мог с собой поделать. Я менял места обитания, среду общения, привычки времепровождения, встряхивал себя напитками и сексом — все напрасно: конформный Кастальс уже был связан со мной единой системой мыслеобращения, душеобращения и почти целиком подчинил меня себе. Я обратился к науке — врачи чесали в затылках, психоаналитики хмыкали многозначительно, парапсихологи разводили руками. Временами я догадывался по каким-то слабым, неясным, темным сигналам подсознательного, что моя метаморфоза — результат стороннего влияния, но чье это влияние, каким образом оно организовано и с какой целью — оставалось для меня загадкой.

— Когда ты понял, что я знаю об этом?

— Выстроилась связь. Старина, целая цепь фактов.

— Каких?

— Несколько превращений, сходных с моим превращением, произошло в разных местах, но примерно в одно время. Несколько фантастических предположений, высказанных разными людьми по поводу психоинженерии. Затем ты — твоя реакция на смерть Филиппа, затем необычность Шарпантье, его исключительное своеобразие, таинственность и особенно то, как ты его опекаешь. И, наконец, эта конференция и особенно эти два репортера. Они исполнители?

— Нет, Пабло, они просто клерки. Или, вернее, лазутчики. Носителем психического заражения была здесь мадам Сидорова. Но она, бедняжка, об этом сама не знает.

— А ты, Старина, избежал заражения?

— Нет, они действуют избирательно и сначала я их просто не интересовал. А теперь интересую, но не сам по себе, а затем, что они рвутся добраться до Шарпантье. Но они его никогда не получат.

— Их много? Чего они хотят? Как они действуют? Что можно против них предпринять?

Ответил я не сразу — нужно было из массы предположений, предчувствий, догадок, уверенностей выбрать самые точные.

— Не знаю, Пабло. Наверное, не много. Два-три десятка интеллектуалов, не больше. Но не в них суть. Эту заразу можно остановить только если добраться до источника, до самой идеи. Для этого необходимо вернуться в прошлое и кое-что изменить. Что я и пытаюсь делать.

— Понимаю, — сказал Кастальс. — Твое обладание Временем.

— Да, сейчас это единственно полезное мое умение. Все прочее во мне — уже пустяки... Посмотрим, что из этого получится...

— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — спросил Кастальс.

— Нет, Пабло, никто не может мне помочь. Тебе только-только помочь самому себе. Как? Я объясню... Естественно, что все услышанное от меня ты сохранишь в тайне... Лет пятнадцать тому назад, а может, и больше одному гениально-сумасшедшему немцу удалось открыть, изобрести способ электромагнитной инъекции в подкорку определенной комбинации ферментов, исключительно быстро и заметно влияющих на духовный мир личности в пределах конституции и темперамента человека. Причем, сначала эти ферменты инъецировались в человека-носителя, а затем путем психического заражения распространялись в среде обитания. Человек терял свою агрессивность, становился послушным исполнителем воли коллектива, а поскольку воля коллектива всегда объективируется в высказывания какого-то одного вожака, то, естественно, отдельные люди получали в свои руки большие массы спокойных, послушных людей, неспособных, однако, к творческой работе. Для всей этой операции нашлись предприимчивые организаторы, обеспечена техническая сторона программы, заключены тайные, глубоко скрытые договоры между государствами. Через некоторое время обнаружилось, что платой за общественное спокойствие, спад насилия и жестокости, платой за это стало заметное снижение интеллектуального уровня населения. Тогда эта интернациональная фирма устроила настоящую охоту за талантами. Потому что подлинный талант, утвердившись на популяционном или даже на биогеоценотическом уровне, сохраняет, несмотря на инъекцию ферментов-транквилизаторов, способность анализировать прошлое, реально оценивать настоящее и планировать будущее. Но для любого талантливого человека подобная инъекция ферментов мозга была опасной и часто приводила к гибели зараженного человека. Так они убили Филиппа...

— Но если попытаться организовать общественное мнение?

Я рассмеялся:

— Все прожженные циники, если их хорошенько поскрести, оказываются наивными в своих лучших побуждениях. Неужели ты думаешь, что межгосударственная мафия позволит хоть кому-нибудь широко раскрыть рот, чтобы открыть глаза общественности? Сейчас единственная крепость человека — это он сам.

— Значит, в моей крепости уже давно поселилось предательство?

— Да, Пабло, да, трижды да! И не только в тебе. Всмотрись и вслушайся во всю современную культуру. Хотя бы в культуру Европы, которая всегда была точкой кипения цивилизации. Где революционеры мысли, бунтари слова, мятежники звука и цвета? Духовная импотенция — вот что ценится превыше всего и дороже всего оплачивается. Вместо «человек — мера всех вещей» стало «вещь — мера всех людей».

— Но выход! Выход должен быть!

— Нет, Пабло, выхода нет. Есть вход. Отделить себя от зараженной массы конформистов, дать болезни исчерпать себя без притока свежих ферментов покорности или жестокости, найти новые, необычные для данного человека формы творческого, воссоздающего, пересоздающего поведения и тогда он — спасен.

— Какое-нибудь малообитаемое местечко?

— Лучше всего — необитаемое. Где можно начать с самого первого впечатления. Перебрать все прожитые годы, начиная с трех-четырехлетнего возраста, перебрать все воспоминания, отбрасывая все испорченное, гнилостное, истлевшее и оставить яркое, живое, целостное. Изменить стиль письма, формы, стандарты отбора материала, метафорический багаж. Это долгий труд, тяжкое занятие, кропотливая работа, но зато цель неизмеримо богаче, чем все, потраченное на ее достижение силы.

15

Милая Nicolette, наконец-то я добился того, что утро стало длиннее вечера, зато день — немного короче ночи. Поэтому все мои воспоминания о тебе — это или утренние, или ночные. Трудно определить с уверенностью, чего больше, радости или горечи в свободе во времени: и прошлое тянет, и будущее влечет, и мгновение может длиться до изнеможения вечно.

...Мадам Шаброль оказалась широко и свободно мыслящей матерью, и после семейного праздника и после следующего ленча в кафе у Пиаже, и после настоящего ночного клуба с напитками, музыкой и танцами, куда мы ввалились целой толпой — Николетта с двумя милыми подругами, Жильбер с двумя милыми друзьями и я, как pater familias, — было шумно и весело, и в меру интимно, и спокойно, будто дома, среди родных и знакомых, таких близких, привычных и немного надоевших, что я уже было начал скучать, если бы Николетта то и дело не взбадривала меня своими шутками, половина смысла которых ускользала, прячась в лице Николетты, в углах глаз и в углах губ, таких свежих, что их не портила даже губная помада, и после всего этого мадам Шаброль сказала, что доверяет мне.

— Вы, русские, чувствуете себя в своей тарелке в любом месте, хоть на этом свете, хоть на том, — сказала она так, будто по крайней мере полстолетия жила исключительно среди русских. — Я вам доверяю, месье.

— Благодарю, мадам. Обычно мне доверяют почти все и крайне редко ошибаются. Нас, русских, исключая особенно глупых, на всех перепутьях ведет покровительница — Святая Ирония. Ей можно доверить все, даже небесный огонь семейного очага.

(Антуан ведь еще не приехал и Сесиль тоже).

— Так вы хотите, чтобы Николетта сопровождала вас в Марсель?

По правде говоря, я помнил, что обмолвился о намерении побывать в Марселе, но убей меня бог, если я помнил, что о чем-то просил мадам Шаброль.

— Мадам, — сказал я умоляюще и торжественно поднял два пальца. — Я клянусь!..

— Не надо клясться, чтобы не пришлось нарушать свою клятву, — мудро улыбнулась мадам Шаброль умными циничными глазами. — Я вам верю. Разница в возрасте и особенно те высокие моральные принципы, которые отличают вас, русских...

— Да, мадам, вы правы. Наши моральные принципы чрезвычайно высоки. Так что приходится задирать голову, чтобы их разглядеть.

...И вот мы в голубом двухместном купе ночного южного экспресса. Николетта — по-дорожному: в брюках и тонкой шерстяной кофточке, волосы на висках взбиты, и это делает лицо — специально для меня — старомодным, наивным, сентиментальным, трогательно-искренним; я — по-дорожному: в брюках и толстом шерстяном свитере, подбородок трижды выбрит и, кажется, он отражает и тусклую поверхность темного окна справа, и хромированные крючки, и поручни, и кнопки.

Между мной и Николеттой — вагонный столик, и неотвратимая разница в целое поколение равнодушия, жестокости, бездуховности. Какая-то иррациональная грусть и запоздалая нежность, и жалость к абстрактному человеческому одиночеству наполняет меня до краев и покачивается в такт и ритм движения поезда, расплескивается в слова, несущие не самый смысл, а душу смысла, цвет чувства, окраску настроения.

— Чего это тебе взбрело, девочка, пускаться в неизвестность со старым одиноким неудачником, который к тому же давно выпустил из рук все свои высокие моральные принципы и живет только низкими истинами? Зачем ты заставила меня обманывать мадам Шаброль?

Николетта не сразу отвечает, а слушает и рассматривает меня с жалостливой старомодной улыбкой, как старого друга после многих несчастий и долгой разлуки.

— Ангел, — говорит она наконец, — мой ангел-хранитель, долго дремавший, вдруг спохватился и указал на тебя.

— Зачем он это сделал? — строго спросил я.

— Не знаю, — покачала головой Николетта, — наверное так было угодно Ему. Чтобы я перестала быть автоматом и обрела душу.

— Спасибо, девочка. Не проще ли было сходить на исповедь? Не так хлопотно и гораздо дешевле.

— Глупый, — сказала она. — Такой умный, а еще такой глупый. Разве на исповеди я что-нибудь обретаю? Теряю — да. Теряю тайну своего греха, теряю свободу будущих поступков.

— Гм...

— Неужели же ты думаешь, что как только мы останемся вдвоем, я начну тебя соблазнять?

— М-м-м, по правде говоря, я на это надеялся.

Николетта улыбнулась:

— Ты не тело мое волнуешь, а душу. Хотя... какой-нибудь случайный, легкий как мотылек поцелуй смог бы растопить скованность в разговоре.

Я привстал, взял ее вялую руку и прикоснулся губами к пальцам. — Николетта, я низложен твоим умом, унижен твоей добротой, убит твоей красотой.

— Чисто мужской язвительности комплимент, — улыбнулась Николетта. — За ум хвалят уродин, за доброту хвалят бесхарактерных, когда уже ничего хорошего сказать нельзя.

Тогда я привстал, потянулся к ней и коснулся губами порозовевшей щеки:

— Милая, будь счастлива полной мерой и на все времена.

— Старый седой романтик, — сказала Николетта, улыбаясь одними глазами. — Таким ты мне нравишься.

— Нет, — не согласился я. — Зрелый циник. Таким я себе нравлюсь больше. Все бывшие романтики становятся циниками, когда проходят весь путь познания себя и людей. А я, кажется, повидал все, кроме могилы. Но и она, надеюсь, меня не минует. Правда, я не тороплюсь. Жизнь, кроме незавершенных дел, сама по себе приятна: краски, линии, запахи, звуки, — вся плоть жизни, цветущая и сочная, когда она на подъеме, или гнилостная и гаснущая, когда она больна или изживает себя.

— Черт побери, из тебя получился бы неплохой проповедник.

— Не ругайся и не строй из себя этакую бесшабашную...

— Смелее. Тебе подсказать слово?

— Не надо, сам знаю слова. А проповедника из меня не получится. Для этого нужна очень большая вера во все те многочисленные чудеса и надежды, без которых нет ни проповеди, ни паствы.

— Во что же ты не веришь? — спросила она.

— Я не верю в науку, она все дальше и дальше уходит от своей цели — человека; не верю в демократию, всякую — правую, левую, серединную, и поэтому да здравствует индивидуализм; не верю в искусство — оно еще никого не спасло от голода и болезней; не верю в прогресс — после него на земле делаются все тошнее и тошнее; не верю в счастье, формулу обмана простаков, да мало ли во что я не верю!

— А во что ты веришь, если собираешься жить, несмотря ни на что? — спросила Николетта каким-то особенно глубоким, прерывистым голосом, будто от моего ответа зависело что-то необычайно важное, главное, что обычно вспоминаешь в запутанных или решающих обстоятельствах.

Я взглянул в ее глаза, зеленовато-серые, и увидел то выражение ожидающего доверия, какое редко встречалось мне у людей, всегда и везде отъединенных эгоизмом, воспитанием, отдельными интересами и, наоборот, встречается у хороших умных животных, еще не испорченных близостью к человеку.

— Верю, — сказал я и сам, впервые за долгое время, поверил себе, — верю в то, что сейчас за окном ночь, что мы едем в Марсель повидаться с одним смешным чудаком; что ты сидишь передо мной, умная, милая и доверчивая, что ты очень талантлива, но в этом твое несчастье, потому что всякий талант — несчастье, если не уметь с ним справляться; что через несколько дней мы расстанемся и что уже сейчас все во мне сжимается от жалости и страха; что через полчаса мы закажем ужин, — sot-l'y-laisse et un soupçon de vin (размером в две бутылки) и еще souchong и что-нибудь сладкого и фрукты, какие есть; что потом до самого Марселя нам будет так хорошо вдвоем, что от этого можно умереть; что завтра вечером мы вместе со смешным чудаком будем плыть вдоль побережья на тартане и говорить обо всем на свете, — неторопливо, как будто ни время не течет, ни обстоятельства не случаются, а все всегда было есть на вечные времена; что потом ты вернешься домой и закончишь свой медицинский колледж; что мы будем видеться не раз и не два, и нам будет также хорошо, как в первый раз, и еще лучше; что потом ты родишь ребенка, и это будет красивый и добрый ребенок, потому что мы любим друг друга...

Я перевел дыхание и закончил:

— И горе тому, кто усомнится в истинности моей веры.

— Amen, — сказала Николетта. — И пусть я буду верна тебе всю жизнь до самой смерти и после. Интересно, кто будет, — мальчик или девочка?

— Если pH низка и энергофонд Y-хромосом низок, то будет девочка.

— Тогда только девочка, — убежденно сказала Николетта, — и дочка, и внучка, и все остальные. И все они будут называться Натали.

16

Марсель встретил нас дождливым сереньким утром: все живые, яркие, лаковые краски пошли на рекламные проспекты и оттого город казался обескровленным долгой хворью. Николетту и меня это не обескуражило: праздность, полнокровная, солнечная, — жила в нас и требовала выхода, потому все нам представлялось возможным и беспечальным.

Толстый и веселый итальянец, пропахший рыбой и бензином, шофер огромного синего трейлера, взялся довезти нас по пути, и через час тряски и темпераментных поворотов мы оказались возле небольшой рыбачьей деревушки, к которой сбегала неширокая каменистая дорога.

Марио (почему-то всякий итальянец непременно Марио, если только он не Антонио) помахал мне рукой, шумно сдул с концов пальцев воздушный поцелуй для Николетты и умчался à la sueur de son front, оставив облако пыли и вонючего дыма.

Я поднял саквояж Николетты и свой, видавший виды, но крепкий, будто бронированный, чемодан.

— Ты знаешь, куда нам идти? — спросила Николетта, рассмеявшись с такой озорной веселостью, словно все на свете ей нипочемная трын-трава.

— Я все знаю, — похвастался я. — По тропинке вниз и вниз, потом вдоль берега, видишь, сети сохнут, вот вдоль сетей и пойдем налево к тому дому с темной крышей.

— Вижу. Сети, домик, потом — как это у вас называется? — petit jardin — палисадник, так, кажется. А около дома какой-то мужчина в белом свитере.

— Умница, все разглядела. Нам к этому господину и нужно. Он ждет нас и от нетерпения копытами постукивает.

— Тогда пошли. Тебе помочь?

— Спасибо, Николетта, не помогай. Ты знаешь, когда в одном из своих прежних существований я работал мулом в каменоломне, мне очень нравилось таскать тяжести. Поэтому все хорошие привычки я переношу из одного бытия в другое.

— А кем я была?

— Птицей, — уверенно ответил я. — В недавнем прошлом ты была птицей.

— Да, я вспоминаю смутно. Слабо и смутно, как след забытого сна. Тогда мне долго не удавалось решиться полететь. Сидела на краю гнезда и страшилась высоты и ветра, и шумящих деревьев, а мое дерево раскачивалось все сильнее и сильнее, а я все крепче вонзала когти в свалявшуюся подстилку, а потом сестра-птица столкнула меня вниз, или это был порыв ветра, и я стала падать и от ужаса закрыла глаза и распахнула крылья и вдруг почувствовала, как меня что-то толкает вверх, выше и выше, и это было такое счастье, что в горле у меня что-то заклокотало и я закричала: «Э-гей!», — закричала Николетта и замахала над головой руками.

Мужчина в белом свитере, он был уже хорошо виден, лениво вынул руки из карманов и приветливо вскинул ладонь, помахал из стороны в сторону, двинулся нам навстречу.

Минут через пять в лабиринте рыбачьих сетей, остро и пряно пахнущих мокрой солью и водорослями, он тискал меня в объятиях, похлопывал по спине, отодвигался, чтобы получше разглядеть и снова похлопывал по спине. Потом, не сводя распахнутых рук, двинулся было обнять смеющуюся Николетту, но я остановил его за локоть.

— Э, подожди, это я сам умею.

— Ну, старина, — рассмеялся Грей, — экий ты заскорузлый ревнивец, консервативный эгоист. Ведь все люди братья и сестры, не так ли, мадемуазель?

— Не знаю, — улыбалась Николетта, — но это очень даже может быть. Однажды, помню, патер Шарль — духовник моей матери — говорил об этом. Но что именно он говорил, я забыла.

— Не пора ли вас представить, пока вы не забрели в богословские джунгли, где мне вас будет и не отыскать. Николетта, это тот самый Грей, о котором я столько думал последнее время. Си, это та самая Николетта, о которой я тебе еще ни слова не говорил. И не скажу. Ты сам увидишь и все поймешь.

Николетта тотчас, d'un seul coup, легким быстрым взглядом охватила сухую костистую фигуру Грея, от толстых ботинок на крепкой подошве до резкого грубоватого лица и светлых спутанных волос.

Грей улыбнулся, подмигнул и крепко, но бережно ухватил протянутую тонкую ладонь Николетты.

— Я рад вас видеть в своем доме, мадемуазель, — сказал он. — По вашим глазам я вижу, что вы человек, которому неопасно доверять и доверяться, и поэтому вы всегда, в любой ситуации, можете рассчитывать на Сильвестра Грея, который может все, что только возможно на земле.

Он взял наши вещи и пошел впереди, мягко, пружинисто, точно и чуть покачиваясь, как человек, одинаково привыкший ходить по морю и по горным тропам.

Дом Грея — старый, но такой с виду крепкий, будто он собирался пережить полдюжины своих владельцев. В доме было три комнаты, гостиная, кабинет, спальня и крохотная кухня с дубовой скамьей вдоль широкого окна, дубовым столом, электрической плитой, встроенным рефрижератором и раковиной. Все точно такое, каким оно было по описаниям много раньше и каким осталось много позже. Я заметил: живя в долгом и добром соседстве с вечным морем и вечными горами, люди не жаждут перемен, потому что реже испытывают разочарование, — под шум воды и молчание камня и радость и горе встречаются спокойнее и провожаются терпеливее.

— Вы запылились в дороге, пойдемте, Николетта, я полью вам на руки, — сказал Грей, поднял с пола у двери большой фаянсовый кувшин с водой и вышел на улицу. Николетта с улыбкой последовала за ним.

Я понял: Грей станет «испытывать» Николетту. Он считал, что достаточно задать человеку с десяток специально продуманных вопросов, чтобы определить, с кем имеешь дело. Я никогда не видел, как он это делает, да и не верил в его эксперименты, полагаясь более на интуицию и житейскую опытность, чем на какую-нибудь особенную теорию или практику идентификации личности. Даже Minnesota Multiphasic Personality Inventory меня не убеждала. Кроме того, по-моему, молчание говорит о человеке точнее, чем его слова: лично я насчитывал до сорока оттенков молчания, — оно могло быть сухим, выжидательным, восторженным, вопящим, трусливым, грозным, — разным. Молчание Грея — будоражило, заставляло быть начеку. Молчание Николетты было негромким, спокойным, легким, под него хорошо думалось, свежо мечталось; оно было неощутимо и подвижно, свободно и неуловимо, молчание Николетты, без границ и без цели, как самовластное естество.

Я подошел к кухонному окну: вдали — в обманчивой дали, потому что они были гораздо ближе — громоздились горы, освещенные солнцем так, словно их только что выставили напоказ.

— Ну вот, старина, — сказал я себе, — пройден еще один кусок пути, сделано еще что-то, что может зависеть от тебя. В будущем оставлено гораздо больше, чем в прошлом, и очень скоро уже ничего от тебя не будет зависеть. Кроме двух человеческих судеб, которые значат настолько много, так непомерно важны, что их можно не принимать в расчет из-за их огромности. Это мадемуазель Николетта и герр Бюхнер, которые раскладом судьбы, комбинацией вселенских случайностей стали рядом передо мной, хотя никогда не узнают друг о друге и никогда не будут существовать в одно и то же время. Герр Бюхнер... Да хранит его Господь до моего прихода... А дальше? — спросил я себя. Что же дальше? Финиш у самого старта? На две собственные жизни — одну вперед, другую — назад, — уходит столько времени, сил, что на третью — посмотреть, что же все-таки вышло из всех стараний, не хватает ни терпения, ни желания...

17

Милая Николетта, храни тебя провидение, рок, старшие боги, dei majores и все их слуги. Не удивляйся многословию: это письмо — вокзал прощания, и завтра мои случайные, нелепые слова — а где взять другие, когда вдруг объявляется отправление? — уйдут в будущее, к тебе, а сам я — в прошлое, ради хотя бы одного достойного поступка, попытаться хоть что-то исправить и этом наинелепейшем мире. Ты понимаешь, Николетта, что в том решительном состоянии, в котором я нахожусь, все личное, окололичное и надличное во мне представляется таким пустым, таким мелочным. Революция в ноогенезе еще не началась, и я уже не успею принять в ней участие. А память — историческая, классовая, кастовая или какая-нибудь иная, — меня не волнует. Кроме памяти в тебе. А здесь, как говорил один твой непримиримый соотечественник:

Il pleut dans mon coeur [88] ...

В тебя я верю, как верят в alter idem. Верю, что ты не оставишь литературу, как вечно живое и вечно действенное искусство слова, оружие терпения, орудие духовного возмездия. Вернее, сама литература не позволит тебе себя оставить.

Милая Николетта, это письмо, вероятно, последнее, если неудача обозначит мой путь. Такой долгий, что, возможно, мне просто не успеть вернуться к тебе. Слишком многое нас отделяет. Не разделяет, а именно отделяет, как бывают отделены люди на разных берегах Леты.

Сегодня, здесь, в номере гостиницы баварского городишки, одно ощущение затмевает все остальные чувства — ощущение горькой иронии, такой горькой, что оседает оно на губах, как соль пота в долгом переходе, на губах, когда я произношу твое имя. Bienaime, оцени эту иронию: сегодня не только нет тебя, ты появишься через двадцать с лишним лет, но сегодня даже твоя будущая мать, Маргерит Жофруа — это всего лишь крошечная сопливая девчонка, а твой отец, Антуан Шаброль, позавчера был отодран за уши учителем латинского за скабрезные стишки в духе Назона. Оцени иронию сущего, когда ты получишь это письмо. От такого впору впасть в отчаяние, если не признать, что жизнь вся, целиком, — это лишь ветвь чего-то гораздо большего. Мы с тобой уже были, Николетта, и уже прожили такой огромный, такой сочный кусок жизни, радостный и одухотворенный. Человек, от рождения поделенный пополам, осужден в тоске невыразимой искать утраченную половину души. Искать и мучиться вопросом: а есть ли она? в каком она времени? Будто некий шутник на миллионнолетнем пространстве рассыпал мозаику человеческих половинок. Счастливчики иногда находят утраченное. Большинство так и проживает незавершенными. Мне повезло: я нашел тебя. И уже одно это оправдывает любой мой шаг. Даже тот, которому нет прощения, — я сам себе не прощу, если никогда уже не смогу вернуться к тебе в будущее. Все равно я уже есть в тебе, хотя самой тебя еще нет. Все равно мы почти рядом, рукой подать — какие-то десятки лет. Все равно, со мной или без меня, у тебя будет многое — и жизнь, и любовь, и понимание. Ведь мы оба избранники, не правда ли, Николетта?

Не надо думать, будто я привязываю тебя к памяти о том, что второй раз может и не произойти. Ты свободна, как свободен от рождения любой. И это единственное право — право на свободу — следует отстаивать до конца, даже ценой свободы.

Мы не одни, милая Николетта, и если тебе придется тяжко, ты всегда можешь обратиться к моим друзьям, оставшимся в будущем. Один из них тебе знаком, — это Сильвестр Грей, человек бесстрашный, как смех, и надежный, как забвение. Все мои друзья предупреждены о тебе и отнесутся ко всем твоим делам, как к моим.

Знай и помни: я люблю тебя. Это лучшее, на что я способен.

Твой Старик.

18

Дитрих Шварц, владелец небольшой гостиницы, узнав о том, кто я и откуда, был несколько удивлен и, шевельнув широкими бровями, спросил:

— Что привело вас, иезуита, в эти забытые богом места?

— Отец наш небесный не забывает ни паству свою, ни пастбища.

— Ну-ну, — сказал хозяин, подавая мне ключ от номера, — посмотрим, что на этот раз предложит отец небесный.

— Что же вас так настораживает? — спросил я, глядя в глаза хозяина спокойно, доброжелательно и бесстрастно, как и полагалось иезуиту.

— Как бы вам объяснить, падре? Понимаете, какое-то предчувствие у меня. Будто что-то надвигается. Непонятное. Уж слишком часто стали появляться в наших краях странные люди. Туристы со строгой выправкой.

— Вот как? — спросил я без видимого интереса. — Но это и не удивительно. В ваших краях прекрасный воздух, хорошие горы и зимой, вероятно, от туристов отбоя нет?

— Зимой — да. Но сейчас не зима?

Я сдержанно улыбнулся:

— В иные времена простая потребность передвижения и дух искательства овладевают людьми.

— Вами тоже?

— Я — другое дело, герр Шварц. Здесь я почти как светское лицо. Прежде никогда не был в ваших местах, поэтому и решил на недельку остановиться, отдохнуть, побродить по лесам. Меня лично интересует история культуры и архитектуры, а у вас есть целых три настоящих старинных замка, не так ли?

— Да. Только я в архитектуре плохо разбираюсь и не могу сказать, насколько это интересно.

— Кроме того, — добавил я, — когда-то у вас останавливался один мой друг, и у него сохранились самые приятные воспоминания. Надеюсь, я смогу их подтвердить?

— О, да, — с гордостью ответил хозяин. — Нашей гостинице — двести лет, ее основал еще мой прадед, и за эти годы она пережила не одно поколение постояльцев и обрела если не мировую, то устойчивую германскую известность. А это почти одно и то же. В большой немецкой энциклопедии моей гостинице уделено две строчки.

— Вот видите, — улыбнулся я. — Кроме того, герр Дитрих, мой друг говорил мне, что у вас превосходная коллекция спичечных этикеток.

— Одна из лучших в Баварии.

— Прекрасно. У меня для вас кое-что есть. Вы не откажетесь вечером подняться ко мне?

— Непременно, — ответил Шварц, и лицо его осветилось добротной улыбкой.

Вечером он пришел, я подарил ему два десятка спичечных этикеток, мы проговорили до полуночи и расстались друзьями. Через несколько дней Дитрих Шварц доверял мне больше, чем себе. Поэтому он очень огорчился, когда в субботу утром, выходя на прогулку, я сказал ему, что вечером уезжаю.

— Искренне жаль, — сказал Шварц, — я уже успел привыкнуть к вам. Неужели ваш отпуск уже кончается?

— Увы, repp Дитрих. Я не принадлежу себе, я принадлежу Ордену. У каждого человека есть свой большой Долг, которому надо следовать.

— Ну-ну, падре, — усомнился Шварц, — значит, мир населен должниками?

В ответ я поднял глаза к небу:

— Сама жизнь наш неискупимый долг. Ей мы обязаны всем и ей мы должны все.

Шварц только вздохнул.

— Герр Дитрих, не заглянете ли вы часов в пять ко мне в номер? У меня к вам просьба.

— Хорошо, падре, я приду.

Я отнес на вокзал чемодан, сдал его в камеру хранения, взял билет на девятичасовой скорый на Париж, единственный скорый, делавший остановку в городе, потом побродил по улицам, зашел к парикмахеру побриться, потом к Мадлен, державшей булочную, выпил кофе со сливками, затем пошел в кино — показывали старый русский фильм — не досмотрел до конца, забрел в городской парк, начавший дичать и обрастать кустарником, долго лежал на траве и смотрел в глубокое бездонное небо.

Где границы добра и зла? Кто или что движет человеческими поступками? Если любовь — суть жизни, душа эволюции, то отчего в мире столько ненависти и жестокости? Неужели только материальными интересами определяется и оценивается всякое наше деяние? Если цель бытия — добро, то почему идти к нему не иначе, как по колено во зле?

Подобные простые вопросы всегда озадачивали меня. Любой гимназист, прочитавший два-три популярных руководства по философии, не задумываясь, ответил бы на эти вопросы, даже не затруднившись основательными доказательствами.

Но не я, утвердивший себя в сложности, может быть, мнимой. Так, математик, легко дышащий среди дифференциалов, биномов и прочего, иногда способен оторопеть перед таблицей умножения.

И, затерянный во времени, чувствуя себя чужим в чужом прошлом, вспомнил я старый, всеми забытый роман начала двадцатого века, и тоску чуждости его героя.

Разбился корабль о земные громады, Все спутники в вечность ушли. Мне нет возвращенья из это ада, С жестокой планеты Земли... А Марса родного багряная сфера Сияет в бездонной дали. Мне сердце сдавила Земли атмосферы, Гнетет тяготенье Земли... Да, люди... Их формы так странно похожи На расу планеты родной. Но сердце, но все существо их не то же И нет в них созвучья со мной. Невнятно им высшей гармонии слово. Зародыши смутных идей Роятся в душе их. Наследье былого Царит полновластно над ней [89] ...

В четыре часа я вернулся в гостиницу, позвонил из номера хозяину.

— Герр Дитрих, через полчаса я должен уйти. Не смогли бы вы подняться ко мне?

Он вошел торжественный, с подносом в руках.

— Отцу-иезуиту разрешается выпить с бедным баварцем?

— Разрешается, — улыбнулся я. — На этот случай у нас есть правило reservatio mentalis. Сохранение духовности. Или духовное отмежевание. Когда того требуют высшие интересы и высшие цели, я могу делать что угодно и не нести никакой ответственности.

— Вот и прекрасно, — сказал Шварц. — Я под присягой готов подтвердить, что ни на что дурное вы не способны.

— Спасибо, герр Дитрих. Если понадобится, я попрошу вас присягнуть. Nihil a me abest longius crudelitate. Хотя, по правде сказать, преданность Ордену еще не избавляет меня от ошибок.

Шварц наполнил рюмки.

— Прозит. — Он выпил вместе со мной, языком провел по губам. Ваше здоровье, падре.

Помолчал, потом спросил:

— Сколько вам лет, падре?

Я мгновенно прикинул, сколько мне могло бы быть лет, и немного прибавил для убедительности.

— Вы могли бы быть моим сыном, падре. По возрасту.

Я рассмеялся.

Герр Дитрих, я мог бы быть своим сыном, если бы захотел. Но я такое же слабое человеческое существо, как и любое другое. Просто человек, рожденный в грехе и обреченный на искупление.

— У вас была какая-то просьба ко мне?

— Да, вот она. — Я достал из портфеля четыре конверта. — Вот в этих конвертах два письма, а этом деньги. Это деньги для вас. Письма следует отправить в определенный срок по указанным адресам. В этом конверте — другие деньги, их нужно отправить через восемь лет, считая от сегодня, на имя Аннет Гроссер. Адрес указан.

Шварц вопросительно поднял широкие брови.

— Я объясню, герр Дитрих. Сколько лет будет стоять ваша гостиница?

— До второго пришествия, не меньше, — убежденно ответил он.

— Кто унаследует ее?

— Мой сын. Сейчас он служит в бундесвере, но потом вернется ко мне и женится здесь. Я уже и невесту ему нашел.

— Я знаю, это дочка Мадлен.

— Яволь. Из нее получится настоящая жена и мать. И мы объединим булочную и гостиницу. И откроем кафетерий и бар.

— Отлично. Это как раз то, что я ожидал. Вы самый основательный из немцев, которых я встречал. Основательный и надежный. Как Библия.

— Это точно, — подтвердил Шварц. — Может, умом меня Господь оделил не щедрым, но зато основательностью и надежностью не обидел. На дюжину баварцев хватит. Так, когда нужно отправить письмо?

— Тут все указано.

— Понятно, — кивнул Шварц. — Извините, падре, в письмах никаких государственных интересов нет?

— Совершенно никаких. Это частное письмо. И это. В одно говорится о любви. Во втором житейские наставления одной юной особе и просьба полить тюльпаны, чтобы они не завяли.

— Яволь, — сказал Шварц. — Я сделаю это. Точно в указанный срок письма будут отправлены.

— Благодарю, герр Дитрих. Я постараюсь, чтобы в энциклопедии о вашей гостинице было не две строчки, а не меньше пяти. Потому что каждый из нас принадлежит не только себе и своим близким, но и истории и человеческой цивилизации. И еще... я буду молиться за вас.

19

Небольшой одноэтажный особняк в конце улицы был затемнен. Накануне вечером на линии произошла авария, поэтому ни один фонарь не горел.

Был вечер. Улицы пустынны. В редких домах горел свет. По телесети национальная футбольная сборная выигрывали у прошлогоднего чемпиона мира, поэтому по пути я не встретил ни души.

Я позвонил у стальной калитки. Из динамика послышался хрипловатый низкий голос. Я назвался, калитка отворилась, я прошел к дому, открыл дверь и очутился в освещенной прихожей.

Карл Бюхнер, сорока лет, высокий, худощавый, с аскетическим лицом и высоким выпуклым лбом уставился настороженным взглядом мне в лицо. Он был подозрителен и, значит, мелочен. Это уже лучше.

Я впустил его взгляд спокойно, уверенно и насмешливо.

— Добрый вечер, герр Бюхнер.

— Прошу, — вместо приветствия он указал на открытую дверь гостиной.

— Вы один? — спросил я.

— А если нет?

— Тогда наш разговор не состоится.

— Да, один. Проходите.

Я оставил портфель у двери и прошел в гостиную. Комната была пуста и просторна. Слева — дверь в спальню. Справа — в кабинет. Прямо в углу стоял углом вдоль стены мягкий диван, перед ним стол. Туда я прошел, чтобы сидеть спиной к стене и видеть все двери.

— Выпить хотите?

— Все равно, — ответил я. — Как вам угодно.

Бюхнер молча достал из бара бутылку и рюмки, поставил на стол и сел рядом.

— Итак? — спросил он, глядя мне в глаза. Пожалуй, он был более подозрителен, чем мелочен. — Вы давно здесь?

— Неделю.

— Знаю, — буркнул Бюхнер, — вы остановились у Шварца и выдавали себя за иезуита. — Он усмехнулся. — Вы такой же иезуит, как я китаец.

— Или как Карл Бюхнер.

Он быстро взглянул мне в глаза и жестко прищурился.

— Не слишком ли много вы знаете?

— Знание не отягощает, — ответил я, — но позволяет быть осмотрительным.

— Почему вы раньше не пришли?

— Торопиться нужно только на свидание с женщиной. Или на поезд. А вы не женщина и не поезд. Никуда не уйдете.

— А если уйду?

— Без денег?

— Это верно, черт побери. — Бюхнер налил в рюмку мне и себе, молча выпил. Итак, — сказал он. — Ваши полномочия?

— Самые широкие, герр Бюхнер. Как вам уже раньше сообщили, наша фирма весьма заинтересовалась вашим открытием. Мне поручено выяснить перспективность ваших идей, и если я сочту на месте, что дело того стоит, я называю вам номер счета в швейцарском банке и уезжаю обратно.

— Какие-нибудь документы?

— Никаких документов подписывать мы не будем, герр Бюхнер. Доверие — ведущий принцип во всех делах.

— А если я скроюсь с вашими деньгами?

Я пожал плечами:

— На этот случай никаких инструкций я не получал. И потом, герр Бюхнер, — сказал я мягко, но убедительно, — никто еще от нас не уходил.

— Сумма счета?

— Семь нулей и сорок процентов дохода вас устроят?

Бюхнер усмехнулся и постучал себя костлявым пальцем по лбу:

— Это голова стоит государственного бюджета.

— Sincerum est nisi vas, quodcumque infundis acescit, — сказал я и перевел: — Наша фирма обладает неограниченными возможностями. Мы можем купить полдюжины таких голов.

— Такой головы вы нигде не купите.

— Вот почему я здесь, чтобы купить вас вместе с вашем головой, с вашими идеями. Если по отдельности не продается. Кроме того, герр Бюхнер, если такие идеи пришли в вашу голову, они могут придти и в другую. Логично?

— Логично. Могут. Но не сейчас. А лет через двести-триста.

— Мы фирма солидная и можем подождать. А сегодня все равно вам никто, кроме нас, больше не заплатит.

Бюхнер налил виски в рюмку и вдруг рассмеялся:

— А вы мне нравитесь, господин иезуит, черт бы вас побрал!

— Всему свое время, — смиренно ответил я. — Итак, приступим. Включите, пожалуйста, телевизор.

— Это зачем?

— У меня инструкции: содержание разговора не должно быть никем, кроме нас, услышано. Нужен звуковой фон. Чтобы избежать записи на пленку. К тому же мне хотелось бы краем глаза взглянуть, как выигрывает национальная сборная.

— Как хотите, — буркнул Бюхнер, встал, включил телевизор, развернул экраном ко мне.

— Благодарю вас, — сказал я, — итак, суть вашего открытия заключается...

— В том, что по заказу правительственных, политических или промышленных организаций и фирм мы проводим скрытую ферментизацию психики.

— Технология?

— Проста как насморк. С помощью электромагнитного наведения ферменты групп А, В или С — это в зависимости от целевого назначения, — вводятся в психику реципиента. Затем реципиент, как носитель фермента определенной группы, сам того не ведая, начинает заражать окружающих.

— Всех?

— Нет, наиболее близких ему по группе крови и группе белка.

— Скорость заражения?

— Равна скорости света. Или чуть медленнее, поскольку скорость ионного обмена клетка иная.

— Радиус заражения?

— Пока до пятисот метров, но радиус может быть увеличен беспредельно. Вплоть до радиуса земной гравитации.

— Назначение групп ферментов?

— Группа А переводит психику с верхнего для данного лица уровня на нижний, снижает агрессивность, увеличивает степень конформности. Может использоваться против бастующих, студентов и так далее. Группа В — напротив — резко увеличивает агрессивность, повышает степень жестокости, притупляет чувствительность. Может быть использована в вооруженных силах во время конфликтов. Практически с помощью фермента В любой человек, неспособный муху обидеть, становится суперубийцей. Вам не страшно, господин иезуит? Вы побледнели.

— О чем вы? Ах, да, извините. Нет, не страшно. Я внимательно слушаю. О страхе меня не инструктировали. Просто я увидел, что национальная сборная проигрывает.

Бюхнер оглянулся и махнул рукой:

— Черт с ними. Это все детские игрушки. Никакого азарта. И когда только человечество повзрослеет?

— Оно уже повзрослело.

— Не понял вас?

— Вот в этом самом моменте, — сказал я торжественно. — В этот самый миг, когда вы излагаете ваши гениальные идеи, человечество, взрослея, переходит на иной, высший виток своего развития. Когда-нибудь на этом самом месте, где мы с вами сидим, будет воздвигнут памятник благодарными людьми...

— Какими же? — прищурился Бюхнер.

— Теми, кто инъецируются ферментом третьей группы, — группы С.

— Догадались?

— Конечно. Ваши мысли гениальны, просты и благородны. Фермент «С» увеличивает в десятки раз все интеллектуальные, физические и эмоциональные возможности человека. И использовать этот фермент будут только избранные, так?

— Безусловно. Мы не можем ждать милостей от природы. Исправить природу — вот наша задача. Контроль над рождаемостью, контроль над развитием, контроль над будущим. Над самой мыслью, наконец. Республика Платона — вот что вижу я впереди. Высший класс — управляет. Средний — охраняет. Низший — работает. Никаких проблем. Никакой политической борьбы. Никакого инакомыслия. Рай земной на веки веков. Диктатура избранных, вы понимаете, господин иезуит?

— Понимаю. Я ошибся в вас, герр Бюхнер. Ваши идеи появились слишком рано. До такого человечество не додумалось бы еще лет пятьсот.

— Вы так полагаете?

— Я уверен в этом. И вот теперь мне все ясно. Еще два-три вопроса, и вы становитесь миллиардером, а я уезжаю составлять отчет.

— Выкладывайте ваши вопросы.

— Первый: в каком виде сейчас ваше открытие?

— Фифти-фифти, — усмехнулся Бюхнер. — Половина здесь, — он постучал себя по высокому лбу. — Половина за вашей спиной. Не оглядывайтесь, все равно не увидите. Там дверь, за дверью бумаги и взрывчатка. Это на случай кражи. — Бюхнер рассмеялся. — Так что меня можно получить только вместе с бумагами. А бумаги — вместе со мной. Второй вопрос?

— Как скоро может быть применено ваше открытие?

— Через пять-шесть месяцев после начала работ.

— Великолепно! — воскликнул я, собираясь захлопать в ладоши, и нечаянно опрокинул рюмку с виски. Я вскочил, стал отряхивать брюки.

— Одну минутку, — Бюхнер встал, — я принесу гигроскопическую салфетку.

— Благодарю, не надо, у меня есть носовой платок.

Я сунул руку в карман брюк, нащупал рукоятку пистолета и, не вынимая, выстрелил.

Бюхнер схватил руками край стола, губы его искривились страшной усмешкой, и я почти почувствовал, собою ощутил до боли, как пуля со смещенным центром ходит в его теле, отыскивая наибольшее сопротивление.

Я выстрелил еще раз. За Филиппа. Потом за Кастальса. Потом еще — за всех остальных.

Бюхнер закрыл глаза, изо рта потекла кровь, красная, пузырями. Мгновение он стоял, потом будто переломился надвое, согнулся, упал на стол, потом навзничь на пол.

Я прошел в прихожую, внес портфель. Сначала переодел брюки, затем вытащил канистру, облил пол, диван, стол, плеснул на стену за диваном. Положил на стол взрывное устройство, пальцами сквозь оболочку раздавил ампулу. Посмотрел на часы. До поезда оставалось полчаса. Успею.

Уходя, я погасил в доме свет и прежде чем закрыть дверь, оглянулся. Телевизор был включен, но я не видел, что там происходило. Судя по реакции зрителей, национальная сборная снова выигрывала. Во всяком случае она вела в счете. Детские игры человечества продолжались.

Поезд пришел ровно в девять. Я с чемоданом стоял уже на платформе и в десять часов три минуты сидел в купе.

Когда поезд огибал холмы, покрытые пушистым леском, чистеньким и аккуратным даже ночью, где-то в темноте возникла вспышка и потом сквозь шум поезда донесся грохот. Потом появилось зарево. Бельгиец, продавший мне канистру с напалмом, уверял, что напалм этот — вершина химической мысли. Пожалуй, он был прав, потому что минут десять-пятнадцать, пока поезд набирал ход и побежал совсем быстро, зарево на горизонте не исчезало.

 

Провинциалы

 

1. Préambule

[91]

После долгого, как болезнь, и утомительного, как жизнь, перехода корабль завис в восьмистах с половиной километрах над Землей. Капитан Комба, человек серьезный и временами угрюмый, оттого что не умел удивляться, смотрел в иллюминатор на близкий голубой шар. Он медленно вращался, то заоблаченный, то проясненный. Темные суетливые точки многочисленных спутников, выходя из тени, вдруг вспыхивали яркими звездочками и снова гасли, будто соринки в лесном ручье.

Комба прикрыл глаза тяжелыми веками, помассировал ладонями крупное жестокое лицо, вызвал в рубку Бонама и Азиля. Они подошли к кабине с разных сторон коридора и столкнулись в проходе. Бонам выругался, Азиль рассмеялся и что-то произнес по-латыни, у него была слабость к мертвым языкам и мертвым искусствам: он считал их консервами духовных потенций.

Бонам в пять шагов пересек рубку, остро, прицельно взглянул в иллюминатор, снисходительно улыбнулся. Азиль быстро и мягко подошел к пульту, надел наушники, включил частотный дифференциатор, сел в кресло и, закрыв глаза, стал прослушивать планету.

— Игры в цивилизацию, — презрительно произнес Бонам. — Сто лет назад они запускали воздушные шары, теперь металлические. Вам не кажется, капитан, что в основе их цивилизации лежат ложные принципы? Они идут вслепую.

— Это называется «жмурки», — ответил, не открывая глаз, Азиль. — У них была такая игра — «кошки-мышки». Один ребенок или взрослый, все равно, завязывает себе глаза и называется «кошка». А другой не завязывает себе глаза и называется «мышка». «Мышка» должен подавать звуковые сигналы, а «кошка» по этим сигналам поймать «мышку» и что-то с ней сделать, забыл, что именно. Видимо, они сейчас все «мышки», а «кошек» нет... Хаос какой-то. — Азиль снял наушники и блеснул зелеными глазами на капитана. — Может, спустимся, поиграем с ними?

— Играть придется одному из вас, — сказал Комба. — Пойдет один.

— Зачем? — спросил Бонам и взглянул на табло дифференциатора. — Актуальная новизна их минутной информации — полпроцента на массу.

— Catarrhina Hominidae, — вставил Азиль. — Так они называются, я вспомнил.

— Зачем нам Земля? — снова спросил Бонам. — Едва ли мы обнаружим там что-нибудь интересное. Они дики, малообразованы и вооружены. Во Вселенной есть куда более увлекательные места. Например, планета А — 435 — М — 14 — Р. Или туманность Си-Альфа-9.

— Земля — провинция Вселенной, — произнес задумчиво Комба. — Там есть все, что бывает в провинциях, — хитроумие и простодушие, жестокость и доброта, глупость и редкие проблески мысли.

— У нас нет разумных оснований визита, — настаивал Бонам. — Мы располагаем основной информацией об этих провинциалах, — классификацией типов, типологией общественных устройств, устройством достоинств и недостатков, знанием недостатков их интеллектуального развития...

— Может быть, — признал Комба и посмотрел на Азиля: тот сидел с наушниками и улыбался, слушая. — Может быть, мы найдем там то, что сами давно утратили...

— Какая прелесть! — воскликнул Азиль. — Они поют!

Он сдвинул губы трубкой, просвистел мелодию и вдруг пропел:

— Аявро сиюдо мойхо чуя такда вноне видел мамму... Что такое «мамма»? А, вспомнил. «Мамма» — темное пятно у основания соска женской груди. Какая прелесть. Он соскучился по ней, бедный ребенок.

— Вот ты и пойдешь туда, — решил Комба. — Не возражаешь, Бонам?

— Да, капитан. Если необходимо, я тотчас приду к нему на помощь.

— Всемогущий Бонам! — рассмеялся Азиль. — Никаких кларигаций. Ты же их в пыль разнесешь. В прах. Luce sunt clariora nobis tua consilia. Cicero. Они собирают прахи своих умерших родственников в специальные сосуды. Называются «уретры».

— Урны, дурачок, — не выдержав, рассмеялся Комба. — Надеюсь, ты сам справишься, и вариант «Библи» не понадобится... Мы выберем большой континент. Ты примешь внешность обыкновенного гоминоида. Не выделяясь ничем и никак, станешь наблюдать, отбирая то, что, по твоему мнению, покажется или серьезным, или интересным. Никаких исключительных способностей не проявлять. Никаким иллюзиям, особенно научным, не поддаваться. Просто наблюдать, запоминать, пытаться понять. Это все, что от тебя требуется. Помни, кто ты, и кто — они.

— Понял, кэп! — Азиль поднял два растопыренных пальца. — Информация пойдет по каналу «нотабене».

— Решено, — кивнул Комба. — Вся команда работает на твою подготовку. На сотом витке ты уходишь.

 

2. Laissez passer

[94]

Нотабене. Государство — закрепленная границами масса людей с некоторой способностью перемещения в пространстве. Конституция — правила организации государства; ступенчатая иерархия, основанная на лидерстве. Лидер — человек высокой или средней образованности, обладающий неясными интеллектуальными и этическими свойствами; избранный в результате выборов. Выборы — способ определения лидера, основанный на популярности или методе случайных чисел. Паспорт — документ, ограничивающий проживание в определенном месте прописки. Прописка — закрепление человека или механизма в определенном месте пространства. Социализация — фундаментальный закон объединения провинциалов в различные детские, молодежные, религиозные, профессиональные партии. Партия — договорное объединение людей с целью установления власти над материальными и духовными ценностями.

Острым наконечником зонта Азиль нажал кнопку звонка на темной стене и отступил, рассматривая с живым интересом красивую дубовую дверь. В глубине за стеной послышались шаркающие звуки, как будто кто-то двигался на четвереньках. Затем долго, с какой-то томительной неохотой, там гремели и лязгали сложными запорами, задвижками, цепочками. Дверь приоткрылась на ширину ладони, сдержанная толстой цепью, и в щель показалось немолодое хмурое лицо. Азиль весело улыбнулся, подтянутый, вежливый, насмешливый, оперся элегантно на длинный, как трость зонтик, едва заметным кивком поклонился и терпеливо, не спуская взгляда и улыбки, подождал, пока неприветливое лицо рассмотрит его с головы до ног и обратно.

— Чего надо? — спросило лицо, закончив осмотр и взглянув также наверх по лестнице и вниз.

— Извините, — снова слегка поклонился и понимающе улыбнулся Азиль. — Я не «шастают тут всякие». Я по рекомендации вашего подельника. Кореша. «Рябого». Помните своего подельника?

— Не знаю никакого рябого, — заявило лицо, однако цепь лязгнула, и дверь отворилась. — Входи, если надо.

Азиль осторожно, будто боясь запачкаться, не касаясь, перетек в полутемную прихожую, высокую и по стенам установленную вещами, и молча направился за неразговорчивым хозяином, плотным упитанным мужчиной в полосатых светлых брюках и штопаной тельняшке.

Они вошли в большую комнату, где было много мягкой, полумягкой и твердой мебели, и Азиль, не дожидаясь приглашения, сел в кресло, зажав зонтик между колен. Посмотрел по сторонам. Слева на стене между шкафов висел портрет старика в короткой седой бороде, весь благообразного и умно-мужественного вида, а справа — портрет молодого парня с висячим чубом и трубкой в зубах, все это выглядело как-то ярмарочно и глуповато. «Родственники», подумал о хозяине Азиль.

Хозяин хмуро прислонился к притолоке и ждал.

— Извините, — сказал Азиль, смущаясь, как начать деликатный разговор. — Как называется эта ваша оригинальная обувь без задников?

— Ни шагу назад, — свирепо ответил хозяин. — Не темни. Выкладывай. Где «рябой»?

— «Рябой» залег, — ответил Азиль охотно и сожалея. — Пока погода не переменится. Послал меня — должок отдать и просьбу исполнить.

— Чего надо?

— Чистый паспорт без прописки, — улыбаясь, признался Азиль.

Хозяин долго и молча смотрел в лицо Азиля, потом спросил:

— И как там, в Прибалтике, дождь?

— Вах, дорогой! — вскинул ладони Азиль. — Зачем не доверяешь? Я же сказал: «Рябой» — джигит среди акынов. Неужели не понятно?

— Ладно. Какое имя надо?

— Что-нибудь попроще. Например, Сидоров Сидор Сидорович...

— Ты что, спятил? Таких имен не бывает. Ты ж на первом проколе засветишься... Слушай, темнило, а мокрухи за тобой не водится?

— Обижаешь, начальник, — в тон ответил Азиль, достал из внутреннего кармана пиджака три пачки денег, небрежно покачал на руке, вскользь пустил на стол.

— Как настоящие, — опознал, не взглянув, хозяин. — Сам рисовал?

— В детской песочнице нашел...

— Ладно... Есть у меня один чистяк с твоей рожей под круглой... Как близнецы. Пономарев Виктор Петрович.

— Хо — кей! — Азиль крутанул зонтик между колен.

— Ты что, француз? — спросил хозяин с такой недоброй усмешкой, будто лучшие свои годы провел среди французов и ужасно натерпелся от них.

— On croit que... — широко улыбнулся Азиль. — Многие думают, что так оно и есть. Только раскрою варежку, так тотчас спрашивают: ну как там у вас, в Безансоне?

— Заба-авник! — хмуро и с угрозой решил хозяин, вышел, плотно прикрыв дверь и даже, кажется, замкнул ключом. Вскоре, однако, он вернулся, молча протянул красную книжку в прозрачной обложке.

Азиль взял, удовлетворенно полистал, внимательно прочитал последнюю страницу.

— Прекрасная вещь! — сказал он. — И главное — необходимая. Можно финские сани напрокат взять. Теперь мы поводим их за нос.

— Слушай, корешок. — Хозяин уперся сумрачным взглядом в светлые крапчатые глаза Азиля. — Если ты подзалетаешь где, — я тебя не знаю. Полный отмаз. Понял?!

— Вах, дорогой! Как не понять? Мы их обманем.

Хозяин скрипнул зубами и повел Азиля за собой по коридору. Приоткрыл дверь, посмотрел вверх по лестнице, вниз по лестнице и затем выпустил гостя.

— Не нравится мне...

— Мне тоже не нравится, — согласился Азиль, — да что делать? Приходится. Хотите, дам бесплатный совет? Пришейте задники к шлепанцам.

Дверь, как пустая пасть, захлопнулась с голодным стуком.

Нотабене. Товароденьги — общий принцип отношений провинциалов друг к другу через посредство государства.. Товар — результат деятельности провинциала, его труда. Труд — работа, халтура, шабашка, лямка и т.д. — деятельность провинциала, разделяемая на физическую и умственную. Деньги — капуста, башли, бабки и т.д. — произведения прикладного искусства, обладающие условным, символическим значением; в отношениях между провинциалами являются стоимостью товара; право производить товар принадлежит провинциалу, а право выпускать деньги принадлежит государству; государство же произвольно назначает цену товара, который само же и продает провинциалу. Магазин — место обмена товароденег. Алкоголь — бесцветная или окрашенная в неестественные цвета жидкость со специфическим запахом; действует на нервную систему; используется для попыток выразить себя через невыразимое или, напротив, уйти от реальности. Здравый смысл — система логических действий и поступков, принятая среди провинциалов; иметь здравый смысл — хорошо, но не всегда удобно; высказывать его — небезопасно; тот, кто настаивает на здравом смысле, признается идиотом; здравый смысл — это то, чем должны обладать другие; точно так же другие должны обладать совестью, честностью, добротой и проч.

 

3. En quête de

[96]

...

Город — наименее приспособленная для провинциалов среда обитания. Самое теплое время называется лето. Дышать трудно — поверхность земли специально покрыта асфальтом, выделяющим ядовитые испарения. Подобные ядовитые испарения выделяются машинами — средствами передвижения в пространстве. Для снижения продолжительности жизни устраиваются бетонные соты ограниченной кубатуры, где провинциалы задыхаются ночью. Пища для них выпускается и производится так, чтобы в результате обработки оставались отходы, которые затем собираются в так называемые «помойки»; они также выделяют ядовитые испарения. Сами провинциалы в местах массового скопления также выделяют ядовитые испарения. У взрослых половозрелых особей дисгармония тела достигает немыслимого. Им неизвестно понятие и состояние тишины. Если природа устрояет места, пригодные для тишины, провинциалы тут же стремятся от нее избавиться. Она их пугает, видимо, из-за того, что они боятся остаться наедине с собой, поэтому они постоянно пользуются передатчиками информации, чтобы во всеуслышание говорить банальности. Встречаются сооружения для прыжков в высоту. Называются «забор». Провинциалы тяготеют к клеймам — «тавро». Если тавро устроено на плечах, на груди или рукаве одежды — это тавроманы. Если на спине — таврофилы. Если на ягодице — таврофобы. Если на теле — тавропаты. Психология провинциалов, в основном, горизонтальная, и в горизонтальной же плоскости идет передача энергии с информацией или без информации. Называется «теле»: фон, визор, граф, тайп, патия, генез. Информация, передаваемая таким способом, обладает нулевой новизной. Тем не менее она скапливается в отведенных для нее местах и хранится, чем провинциалы ужасно гордятся, называя это духовным богатством. Устроены они смешно — их интересы обычно не поднимаются выше пупка: набить желудок и освободить простату. Психологические шлаки выводятся при помощи развлечений. Их представления об уме: ум — комплекс навязанных фиктивных представлений о мире и о об уме: ум — комплекс навязанных фиктивных представлений о мире и о себе; все это мыслится как бы отгороженным забором. Тот, кто перепрыгивает через забор ума — сумасшедший. Болезнь заразительна в остром варианте. Хронические сумасшедшие не изолируются. Ум женщин резко отличается от ума мужчин. Здесь приняты такие определения: стерва, полоумная и дура. Муж дуры называется придурок, а муж стервы — стервятник. Комплекс фиктивных представлений генерирует процесс «вранья». Склонность провинциалов к вранью граничит с фанатизмом, мотивация вранья: из страха, по страсти и целеустремленно.

Роста сто шестьдесят девять сантиметров точно, веса — нетто — восемьдесят два килограмма двести восемьдесят пять граммов, этот человек ходил по траве среди деревьев обширного старинного парка, что-то высматривал по сторонам, затем вдруг выставлял по направлению к дереву большой сжатый кулак, в котором тотчас начинала вращаться проволочка, согнутая под прямым углом. Затем человек записывал в записную книжку какие-то цифры и снова начал ходить и высматривать и выставлять кулак с проволокой.

Пономарев осторожно, неслышно ходил, следом наблюдая и не желая мешать или смущать любопытством и, дождавшись, когда человек, кажется, завершил серию записей, подошел и вежливо приподнял шляпу.

— Пономарев Виктор Петрович, — отрекомендовался он. — Этнопатолог. Сотрудник института. Разрешите задать вам несколько вопросов?

— Я весь внимание, — доброжелательно и добродушно ответствовал человек, протянул большую пухлую руку, крепко и мягко пожал. — Борисов Борис Борисович, — и, увидя, что новый знакомец поперхнулся от удивления, рассмеялся неожиданно тонким пульсирующим голосом, одновременно сладким и липким, как мед с водой. — Я привык, — откровенничал он, — что люди удивляются моим именам...

— Да, да, — поспешил ответить Виктор Петрович, — я понимаю, не мы выбираем имена, а имена выбирают нас, но я не об этом... Я наблюдал за вами и обратил внимание, что вы замеряете некие величины кустов и деревьев. Вы определяете биомассы?

Доброе лицо Бориса Борисовича приняло выражение важности, как будто его изнутри слегка надули.

— Это не совсем точно. Это измеряется биополе в условных единицах. Смотрите. — Он сунул записную книжку в боковой карман и покрутил в пальцах проволоку, согнутую углом. — Вот прибор, с помощью которого энергия биополя различных биообъектов воспринимается мною... Тем самым я научаюсь сначала с помощью прибора, а затем и без него обмениваться энергией и, возможно, информацией с растениями, животными, людьми... Отыскивать под землей на определенных глубинах электрокоммуникации и канализационные трубы... Вы что-нибудь слышали о биоэнергетике? — спросил он, строго сдвинув белесые редкие брови.

— Немного-с, — признался Виктор Петрович, почему-то вдруг вспотел, снял шляпу и начал обмахиваться ею. Был теплый душный вечер молодого бабьего лета. — То есть, я понимаю, что всякая живая клетка обладает некоторой электрической и какой-то иной энергией, но...

Улыбка жалостливого превосходства обозначилась на губах Борисова.

— Совершенно особая область человеческого знания — биоэнергетика, — начал он привычным преподавательским темпом. — Хотя она никоим образом не противоречит позитивной медицине и физиологии, целиком укладывается в русло материалистического понимания природы и общества, тем не менее, предполагает нетрадиционный подход к обыденным понятиям о человеческом организме... у нас — и я вхожу в их число — есть группа биоэнергетики. Нас в быту именовали... экстрасенсами, — снова улыбнулся Борис Борисович, на этот раз с жалостливым презрением к людям, которые именовали. — Якобы мы обладаем сверхчувствительностью восприятия. Это не совсем точно. К тому же экстрасенсика была скомпрометирована некоторыми несерьезными любителями. Среди членов нашей группы есть те, кто обладает чрезвычайно большим биополем и может уменьшать или увеличивать его, и те, чье биополе чрезвычайно мало, но помогает воспринимать чужое биополе... Мы все с помощью специально подобранных упражнений развиваем эти способности передачи и восприятия биоэнергии, и не только для чисто научных, но и для практических целей, — повышения нервного и психического тонуса, да и для определения сбоев или болезней организма... Хотите, я определю у вас наиболее слабые места организма? — неожиданно предложил Борисов внимательно слушавшему Пономареву.

— Сделайте одолжение. Мне раздеться?

— Зачем? — снисходительно улыбнулся Борисов. — Мы проделаем это иначе. — Он вытащил из кармана, где лежала записная книжка, вытянутую большую медную гайку на толстой нитке, поднял в пальцах за нитку и начал, не касаясь, водить вдоль груди и живота Виктора Петровича. Тот, затаив дыхание, следил за таинственными манипуляциями ученого.

— Так... — многозначительно произнес Борис Борисович, нахмурившись. — Так... странно. Почему у вас нет аппендикса? Удален?

— Никак нет, — смутился Виктор Петрович, — у меня его не было.

И кобчика, простите, нет и других рудиментарных органов. Прибылого пальца, например. Или шпоры на пятке. То есть все это когда-то было в наличии, но однажды по совету своего дяди я пожертвовал ненужные мне органы в центр трансплантации. Есть люди, которым после удаления аппендикса становится не по себе, иными словами, они оказываются не в своей тарелке. И тогда им пересаживают то, что есть в центре. Я знаю про одного человека, которому вместо аппендикса подсадили детскую соску, потому что в тот момент лишних аппендиксов в центре не случилось...

— Так просто и отдали? — спросил, задумавшись, Борис Борисович.

— Нет, — рассмеялся Виктор Петрович, — не просто так. Кто же просто так отдает свое? Я обменял аппендикс на цвет глаз. У меня от рождения были темные глаза, и они меня как-то глупили, иными словами, придавали внешность дурака. К тому же я люблю вечерние прогулки, а светлые глаза лучше всего пригодны для вечерних прогулок.

Борисов хмыкнул неопределенно и уронил в карман гайку.

— Странно, — усомнился он. — Неужели у вас абсолютное здоровье? Я не обнаружил ни одного физиологического изъяна. Очень странно. В нормальных условиях это встречается весьма редко. Давайте посидим где-нибудь на скамейке? Возможно, вы феномен.

— Возможно, — согласился Виктор Петрович и пошел рядом по траве, элегантно помахивая шляпой у бедра. — Видите ли, как показало исследование в нашем институте... Борис Борисович важно кивал головой, коротко стриженой по модели le charme de la calvitie.

— Насколько я понимаю, этнопатология — это патология нации, не так ли? Какие же эксперименты вы можете ставить? Это все странно.

— Ну что вы? Конечно же, нет, — коротко рассмеялся Виктор Петрович. — Самый широкий эксперимент ставит сама жизнь. Лично я обрабатываю статистические данные на значительных промежутках времени. Метод наложения и сдвига эпох иногда дает очень яркую картину патологических изменений в национальном характере... Однако, — продолжал рассуждать он, и, увлекшись, начал даже помахивать свободной рукой, если предположить, что всякий национальный характер должен быть, прежде всего, творческим характером и что именно этим он интересен, стало быть, возможны эксперименты на любом биоматериале. Включая, простите, человека.

— Ну, дорогой мой, — нахмурился Борисов, — это уж вы не в ту сторону.

— Именно в ту! — подхватил, восторгаясь собой, Пономарев. — Например, недавно я провел эксперимент по пересадке серого вещества. Знаете, больницы, делающие аборты, дают иногда интереснейший материал. Так вот, я пересадил мозг человеческого эмбриона взрослой крысе.

— Ну? — прихватил дыхание Борисов.

— Прихожу дня через два и вижу: крыса эта так пристально, внимательно, с такой умильной мордочкой смотрит на меня и вдруг произносит: па — па. Представляете?

— Жуть какая-то, — передернулся Борисов. — Неужели это возможно?

Виктор Петрович молча и многозначительно вздохнул.

— Понимаю, — согласился Борисов.

— Вот именно, — подтвердил Виктор Петрович, — этим и объясняется мой интерес к вашим исследованиям в биоэнергетике. Я могу лишь предвидеть такие возможности! такие возможности!.. Простите, а вот это все... ваши основные занятия?

— Отнюдь, Виктор Петрович, отнюдь. В миру, как говорится, я литературовед. Критик. Доктор литературы и всякое такое. Для меня, как однажды пошутил Антон Павлович, именно литература — любовница. Грешен, каюсь, пристрастен к поэзии звука, к стихам смысла, к стихии красоты и эстетики, — зарапортовался он. — Грешен, каюсь... Сам с наслаждением версифицирую... Нельзя ли мою любовницу познакомить с вашей законной супругой? — Он повернулся корпусом и склонив слегка голову набок, весело-напряженно созерцал плотное, крепкое, литое лицо собеседника.

— А почему бы вам не поступить обычным порядком? Предложите свои стихи какому-нибудь журналу. Или — в ассоциацию молодого литератора?

— Уважаемый Борис Борисович, дорогой мой, — мягко и навязчиво произнес Виктор Петрович и сделал движение ласково дотронуться до рукава Борисова. — Где и когда вы видели или слышали, чтобы в нашем столетии, особенно, в конце его, в таком смутном конце его, когда вы наблюдали, чтобы талант так сразу! вдруг! становился понятен людям, обладающим традиционным, тривиальным мышлением? Талант, более чем что-либо иное, нуждается в литературном благословении, не так ли? Иными словами, ему нужна поддержка как крохотному росточку, который может развиться в прекрасный рододендрит...

— Да, — вздохнул Борис Борисович, — пожалуй, вы недалеки от истины. Это особенно заметно по нашему клубу, — еще раз вздохнул он.

— Вот видите! —обрадовался поддержкой Виктор Петрович. — Я вообще — похвастаюсь — недалек и не только от истины... И, наверное, в вашем литературном клубе особенно бросается в глаза неустроенность таланта... Талант — это дитя, — вздохнул Виктор Петрович, — ему нужны витамины и ласка.

— М-да, — промурлыкал Борисов. — Но, с другой стороны, талант должен обладать некоей пробивной силой, чтобы утвердиться в качестве таланта. Если он жизнедеятелен...

— В качестве дитяти-то? Тогда это будет не талант, — ухмыльнулся Виктор Петрович, — а это будет нахал. Именно таким вот образом все и утверждается в жизни... Мне, конечно, не специалисту, а любителю, трудно судить об этом определенно. В своих исследованиях я абстрагируюсь от конкретной личности и сосредотачиваюсь на проблемах общих, на этнопатологии в целом, — возносился в пафосе Виктор Петрович и сам себе удивлялся, как это у него происходит ладно да ловко, будто слова сами сыпятся. — Это не исключает, конечно, не исключает, совсем не исключает... Наоборот, — пробормотал он как бы про себя. — Талант и этнопатология — неразрывные стороны одной души... Так как насчет моей любовницы и вашей жены? Будем знакомить или не будем знакомить? Я могу показать вашему клубу и стихи свои. И другие мысли, но мне, главное, присутствовать, а? Это очень помогло бы моим основным занятиям и побочным, и моему, простите, хобби. Так сказать, beguin. Ибо, как я догадываюсь, многие патологические склонности нации ярче всего проявляются в искусстве, которое, говорят, кумулирует нравственные ценности. Иными словами, собирает их в фокусе. То есть не в фокусе, как в ловкости рук, а в некоем, так сказать центре...

— Пожалуй... — произнес раздумчиво Борисов и посмотрел в небо. — Скоро дождь соберется. У нас в клубе демократическая система. Вам необходимо придти и обратиться к начальнику поэтической секции, или прямо в правление — есть у нас и такое. Там люди умудренные. Они прочтут ваши стихи и скажут, что следует... Далее — вы сами определитесь, что и как... Скажите, вы давно пишите стихи, — равнодушно поинтересовался Борисов, — так сказать, грешите поэзией и с поэзией?

— С детства, — обрадовался Виктор Петрович, и светлые глаза его заблестели, затуманились влагой, человек свободен верить или не верить, это все равно. Но как только я научился произносить слова, я начал говорить стихами. Причем, сразу нецензурными виршами, — виновато улыбнулся он. Родители мои, люди интеллигентные, грамотные, так сказать, на уровне и даже на высшем уровне, они сперва пришли в оторопь, затем в отчаяние, а затем папаша успокоил. Надолго... А потом я пошел в школу и там выучился говорить прозой. Приличными словами. Вот такие пироги...

— Забавно, — с улыбкой покачал головой Борисов. — Очень забавно. И сами вы шутник первостатейный, как я погляжу. И отчего такое?

— Поясняю, — снова обрадовался Виктор Петрович. — Мамаша моя во время беременности часто ездила в общественном транспорте, общалась по роду работы с людьми, слышала какие-то не очень красивые, но выразительные слова, вот это мне и передалось... Иногда, как вспомню, так уныние берет, сколько мне в детстве довелось. Прямо как похмелье в чужом пиру.

— Трудно вам придется... А стихи у вас только нецензурные?

— Да, в некотором роде, фольклор... Я пытался как-то избавиться от наваждения. Но это как проклятие. Да и у всех наших, и кто здесь, и кто там, за границей — матерятся, почем зря... А я как заговорю стихами, так и пошло-поехало, — самому слушать совестно. Иными словами, стыдно слушать. Но возможно я не совсем точно выразился про нецензурное. Я имел в виду, что основная тематика моей лирики, то есть моей поэзии, так сказать, мотивы лирики, — это религия, секс и политика.

— Это то самое, — добродушно и вежливо хохотнул Борисов, чувствуя непривычную себе приязнь и привязанность к этому трогательному человеку. — То самое. Мне жаль вас.

— Вы полагаете, мой случай безнадежен?

— По крайней мере, в ближайшее столетие.

— Ай-яй-яй, что же делать? — огорчился Виктор Петрович.

— Попытайтесь поговорить в клубе с начальниками. Они что-нибудь посоветуют. Вы знаете, где наш клуб?

— Вы сами давеча обмолвились. На улице Петра Крестителя.

— Тогда договорились, — Борисов поднялся со скамейки и протянул большую плотную руку. — Мне пора. Коллеги ждут.

Виктор Петрович долго смотрел ему вслед, затем задумчиво и неторопясь направился к выходу. Аллеи и дорожки парка были пусты, изредка проходила какая-нибудь старушка, держась за поручень детской коляски, чтобы не упасть. Иногда в глубине среди деревьев, как тени чужого сна, проплывали фигуры молодых людей, видимо, больных, потому что они проплывали обнявшись, чтобы не упасть.

 

4. Président de séance

[99]

Внутренний дворик — тридцать шагов на десять шагов, итого триста квадратных шагов. Посередине сквер — девять умирающих деревьев. Деревья умирают медленно, иногда десятилетиями, а потом долго притворяются живыми. Три скамейки для старушек, которым взбредет в голову выйти подышать, если в их комнатах вдруг станет нестерпимо больно от вони и кухни. А вокруг внутреннего дворика — лица домов со множеством глаз. Одни глаза дремлют, зашторенными веками, другие светятся желтым, розовым, зеленым, третьи — пусты и черны, будто слепы. Окна направлены на человека, держат в перекрестье оконных переплетов. Дома вооружены окнами, как люди глазами.

Пономарев вошел с улицы под круглую арку, низкую, возведенную, видимо, в расчете на длительную осаду, оборону от осаждавших врагов, выглянул во дворик, взглядом пробежал по окнам: справа на уровне земли из окон падал свет. Из парадного входа — он был не парадный, а изначально черный, для слуг и людей низкого звания — тянуло застойным запахом: музы справляли нужду под лестницей.

В большой низкой комнате — стены и потолок облупленные, ждущие, когда грядет удобный момент рухнуть — за столом сидел мрачный человек в очках и с отвращением курил.

— Извините, — сказал Пономарев, войдя и ловко приподнимая шляпу, — я туда попал?

Человек в очках — его лицо в профиль напоминало тупую щербатую бритву — стряхнул пепел на пол и угрюмо изрек, будто гвоздь забил:

— Попали. И вы попали. Все попадем. А куда вы собирались попасть?

— Извините, — снова повторил Пономарев, улыбаясь растерянно-глуповато. — Меня послал Борисов. Представиться клубу литераторов...

— Послал. Хорошо, хоть к нам, — тем же угрюмым голосом и не меняя выражения лица проговорил человек в очках, и даже очки его злобно блеснули при упоминании имени Борисов. — Садитесь и представляйтесь.

Пономарев оценил шутку: стулья вокруг были один ненадежнее другого. Положил шляпу на край грязного, в коричневых и серых пятнах и разводах, стола, рискнул сесть, ожидая всякую минуту, что стул под ним рухнет и развалится с грохотом, поэтому был настороже, готовый тотчас вскочить, рассмеявшись.

— Чем вы занимаетесь? — спросил, уставясь, человек в очках.

— Пишу стихи на темы секса, религии и политики.

— Это видно по вам. А на жизнь чем зарабатываете?

— Я этнопатолог, — весело признался Пономарев. — Разве это жизнь?

— Напрасно, — огорчился человек в очках, — сейчас патология — норма, а норма — как раз патология. Ваша этнопатология — норма или патология?

— Все зависит от вывода, — уклонился от прямого ответа Пономарев. — А вывод, в свою очередь, зависит от совпадения эмпирического и теоретического рядов. И тогда рождается концепция.

— Вы говорите так величаво, будто при этом рождается звезда. Концепций в мире хоть пруд пруди... А ряды совпадают? — едко улыбнулся человек в очках.

— Посмотрим... Так я не об этом... Я о стихах... Извините, но позвольте узнать ваше имя? А то неудобно как-то, не зная, с кем...

— Бонтецки, — представился человек в очках и с иронической важностью кивнул головой. — Егор Иванович. Член правления. Точнее — председатель. Пока — председатель. Пока соратники по перу и по борьбе не отправили в отставку.

— Президент! — неожиданно и резко обрадовался Пономарев. — Можно мне вас называть президентом?

— Как угодно, — равнодушно пожал плечами Бонтецки. — Однако, предупреждаю: я скромный, и не переношу ни словословий, ни словопрений... Так что вы хотите... простите, не расслышал вашего имени... как? Виктор Петрович Пономарев? Очень приятно. Так что вы хотите? Вступить в клуб? А зачем? Только ни слова про одиночество и непонимание. Этим вы никого не удивите. Одиночество присуще всем, а непонимание многим. Да. У нас есть устав. Для нас — как для вселенной законы физики. Хотите принимайте, хотите — нет. Правила игры. Нарушать устав нельзя. И правила приема. Представьте для приема тексты. Двадцать пять стихотворений. Желательно гениальных, чтоб сразу без дураков и в клуб. Не удивляйтесь моей манере разговора. Я добрый. Как кактус, по необходимости одетый в шипы. Так что рискните. Если у вас талант, то почему нет?

— Я проникнусь, — истово и таинственно прошептал Пономарев. — И клянусь...

— Не надо! — поморщился Бонтецки. — Клятвы не приняты. Не клясться — душевный иммунитет. Все люди — клятвопреступники. Изначально... А вы не могли бы в двух словах рассказать о себе, — посмотрел Бонтецки мельком и подозрительно в лицо Пономарева, — где жили, где учились, и всякое такое. Должен же я инициировать вас?

— Ну да, конечно, — предупредительно и охотно согласился Пономарев. Родился далеко отсюда... учился еще дальше...

— Университет?

— Естественно. Другого образования не бывает... Холост, — решительно сказал он и, увидев, что Бонтецки согласно кивнул головой, подтвердил: — Принципиально. Мне так и не удалось разрешить для себя апорию Панурга: женишься — пожалеешь, не женишься — опять же пожалеешь. Они всегда в конце концов вызывают жалость...

— Возраст?

— А лет мне отроду, — улыбнулся Пономарев, — а лет мне отроду... сто пятьдесят четыре...

— Вы мистик! — вяло, без энтузиазма обрадовался Бонтецки. — Это прекрасно. Мистицизм — единственная реальная сила в истории. Мистики наследуют царствие Божие. Которое внутри. Продолжайте, пожалуйста. Когда начали сочинять стихи и зачем вам понадобилось? — Бонтецки явно наслаждался; видно было, что скепсис и ирония — две среды его обитания. — Что послужило толчком — любовь, печаль или просто, — избыток жизненных си? Бешенство «джи-фактора»?

— Я понимаю, — благодарно улыбнулся шутке Пономарев. — Это выросло из игры словами... Но, может быть, и не так. Я чувствую, что ответ не удовлетворит ни вас, ни меня. Скажем так: смутное желание вырастить свое деревце на старой культурной почве...

— Ага! — блеснул очками Бонтецки. — вот вы и добрались до мотивов... Желание иных эстетических и нравственных ценностей. Взамен давно утраченных или фиктивных, или пошлых, тривиальных, банальных, — в этом все дело. Вы правильно сделали, что пришли к нам. У других вам просто нечего делать. Только у нас есть панацея от всеобщего духовного обнищания, — голос Бонтецки как-то снижался, падал и, наконец, зазвучал низким пророческим, одержанным басом. — Половина членов нашего клуба — гении. Впрочем, нет, это я хватил через край. Забыл, что говорю не с внешним человеком. Так что не половина, но процентов... пять — гении. Это точно. Еще столько же — крупные таланты. В масштабах, скажем, Писемского. Каронина-Михайловскойго или мадам Лохвицкой... Остальные — таланты средней руки, но, так сказать, большой средней руки. Скажите, — неожиданно спросил Бонтецки. — Вам не кажется, что в последние времена идиотизм несколько возрос сравнительно с прошлым? Стал каким-то массовым и привычным, вы не находите?

— Это вы к чему? — нервно спросил Пономарев. — Хотя да, конечно. Это бросается в глаза на каждом шагу. Иными словами, — бесконтрольное засилие кретинизма.

— Да, — печально подтвердил довольный Бонтецки. — Мы — последние могикане духовности. Привыкайте к мысли — быть последним могиканином. Вы готовы к этому? Переносить равнодушие чуждых, подвергаться насмешкам завистников, преодолевать бездарность многих. Вы знаете? Нас не любят.

— Догадываюсь... Пусть их, — подыграл Пономарев, — на что нам ихняя любовь? Что им Гекуба и что они Гекубе?

— И нас превратят в собак, — мелькнуло сомнение в очках Бонтецки. — Кто вас рекомендовал в клуб?

— О клубе рассказал Борисов. Он высокого мнения о вашей деятельности. А вообще мой приход сюда — цепь случайностей.

— Гм... Не верю в случайности и вам не советую. Случайность — средство самообмана. Или дубина за углом. Идешь себе, идешь, мотивчик насвистываешь, поворачиваешь за угол, а там тебе — дубиной по башке. И в ваши случайности я не верю. Вы пришли специально...

— Понимаю. Вы не доверяете. И совершенно справедливо. Иначе обманут. Но готов читать стихи. Чтоб доказать преданность музе.

— Не надо! — с откровенным отвращением поморщился Бонтецки и заговорил быстро и коротко, будто рубил чурбачки для самовара. — Семейные праздники. Мамаша-дура ставит крошку-дочку на стул читать рыгающим гостям. Не надо. Вы все сделаете на секции поэзии. Наши поэты любят коллективные читки. Одна из форм нашей работы. Некто глаголет, остальные в рот ему смотрят. Вдруг птичка вылетит. Борисовым не обольщайтесь. Функционер. К тому же — адепт реализма. Это страшно. Реализм поведенческий — средство выживания в идиотическом мире. Реализм творчества — тупик. Вам необходимо врубиться в наши дела. Как в джунгли. Топором ума. Практически. Ходить по инстанциям. Подписывать дурацкие бумажки. Может, удастся ведро краски на ремонт клуба. Все прелести социализации. Понимаю: поэт должен сидеть в олимпийской тиши мансарды и творить возвышенное. Многие так думают. Но у нас творчество — дело личное. Никто не спросит. Каждый сам себя предлагает. Читают для своих. Друзей, знакомых, любовников. А работать — надо. Послушайте, — смягчился он, — а нет ли у вас падчерицы? Жаль. Искренне сочувствую. Ваш облик от этого выиграл бы.

— Чем же мой облик не нравится? — обиделся Пономарев. — Все у меня по канонам.

— По канунам, — уточнил Бонтецки. — Не обижайтесь. Проверка. Это хорошо. Вы — эмоционально. Но вы — по канунам, такие, как вы, всегда являются накануне чего-либо. А потом и не расхлебаешься оттого, что раньше не распознали. По канонам, — проворчал он. — Не люблю хорошеньких. Мужчин и женщин. Первые пройдохи, вторые — лгунишки.

— Voilà du joli! — только и мог воскликнуть Пономарев.

— C'est ça! — подтвердил Бонтецки и обернулся в угол комнаты.

Там, в хаосе ломаных стульев, какого-то тряпья, послышался шорох, и оттуда выглянула сытая мордочка крысы. Бонтецки резко сбросил в угол со стола коробок спичек. Крыса исчезла.

— Ручная? — с интересом спросил Пономарев.

— У нас все ручные... А эта — всегда подслушивает.

Взвизгнула и хлопнула входная дверь. Неслышно и торжественно вошло новое лицо, — человек в плаще с фальшпогончиками, в кепочке с фальшукрашениями, в больших очках. Он снял кепочку, обнажив короткие черные волосы, облегавшие голову, как купальная шапочка. Ловкий и чернявый, как черт из коробочки. Человека артистического обычно узнаешь за версту, как бы и во что бы он ни был одет, — в римскую тогу, в пелерину или во фрак и даже в сюртук, — во всем его облике — от макушки до резиновых подошв — тотчас обнаруживаешь изысканность, мимолетную небрежность, легкий нечаянный шарм, что-то тонкое, от чего испытываешь зависть и печаль, что-то такое-этакое, что выдает художественную натуру. Вроде и кепочка-то? Тьфу, а не кепочка! Бросовая вещь. Ни вида в ней, ни самодовольства. Такие кепочки иногда любят мясники окраинных магазинов и водители похоронных автобусов. Так поди ж ты! Оденет такой вот эту самую кепочку и становится она совершенно иной, — осмысленной и задорной.

— Знакомьтесь, — сказал, обрадовавшись, Бонтецки, здороваясь одной рукой с вошедшим, а другой указывая на привставшего. Это Пономарев Гектор Петрович. Поэт и сексопатолог.

— Этнопатолог, — поправил Пономарев. — Виктор Петрович.

— Все едино. А это Дмитрий Булатов, режиссер нашей студии. Профессиональный великий режиссер. Входит в те десять процентов.

Булатов выпрямился струной, чуть слышно ударил каблуками, дернул головой, представляясь, и обратился к Бонтецки.

— Егор Иванович, — начал он с нажимом в голосе, подыгрывая на зрителя, — когда мы подпишем эту бумагу? До каких пор администрация будет нам парить мозги?

— Успокойтесь, Дим, не вибрируйте. Виктор Петрович, наш новый соратник и единомышленник, наш адепт, любезно согласился вспомоществовать по мере своих сил и энергии. Он умеет просачиваться сквозь закрытые двери. Не спорьте, Виктор Петрович, вы умеете-таки просачиваться. Привязываться, валять ваньку, то есть делать то, что необходимо.

— Можно попытаться...

— Видите? Вот и прекрасно. Тут заковыка в том, что мы общаемся с властями — мордастями с помощью бумаг. Мы им — бумаги, они нам — обратно. Мы — снова, они — опять, и так далее... Дима, ничего, что я объясняю Виктору Петровичу ситуацию? Он наш prosellyte et neophyte. Издалека примчался впопыхах и не в силах в момент разобраться, что к чему, пока не отдышался. Запрячь трепетного ланя в телегу. Объясняю, Виктор Петрович. Время от времени, а точнее — постоянно — возникает необходимость в какой-то бумаге, на которой должна стоять печать. Это такой кружок синего или черного цвета в левом нижнем углу бумаги, а в кружке — буквы, название организации, которая поставила печать. Впрочем, все это достаточно известно из литературы. И — подпись ответственного лица. Это только называется так — ответственное, а на самом деле — безответственное. Они безответственные, а мы безответные, — он громко и дробно хохотнул, будто выстрелил.

— Ничего не понимаю, — вздрогнул, помотал головой Пономарев.

— Объясняю, — продолжал вдохновляться Бонтецки. — Правила игры. Власти — мордасти делают вид, будто они ответственные, а на самом деле они никакой ответственности на себя не берут, хотя — в случае неудачи или неприятности всегда отвечает кто-то другой. А мы — безответные в том смысле, что нам не отвечают или отвечают не то, про что спрашиваем. И весь фокус в том, чтобы все-таки получить печать на бумагу.

— Теперь понятно. Но в чем моя задача? К кому привязываться и какого ваньку валять?

— Дима, объясните, пожалуйста.

Булатов отступил на несколько шагов от стола, выпрямился, постучал в воображаемую дверь, вошел в воображаемую комнату, шаркнул, дернул воображаемой головой:

— Здравствуйте, я из клуба!

— Добрый день! — ответил просиявший Пономарев, сообразив, что от него требуется. — Что вы хотите? Присаживайтесь. Я сказал «присаживайтесь», а не «садитесь». А вы прямо так и сели, будто чай пить...

— Вот-вот, — подтвердил Булатов. — Ваша игра в присутственном месте эта точная дозировка искреннего недоумения и упорной наглости... Я пришел подписать бумагу...

— Всего-то? Подпишем, конечно, подпишем. Не сомневайтесь. На следующей неделе. Как только, так сразу.

— Сейчас, — твердо произнес Булатов и сердито заблестел очками.

— Я же вам объяснил, дорогой согражданин, — сладко улыбался Пономарев, ощущая некую возвышающую радость оттого, что может чего-то не разрешить, не позволить, не дать. — Сейчас нельзя. Никак не возможно. Печать у секретаря, а ее нет. Она вывихнула палец и уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха с нарушениями органов деторождения.

— Печать у вас в сейфе, — плотоядно промурлыкал Булатов.

— Ну! знаете! Я сам решаю, что у меня есть в сейфе, а чему там не бывать. Я говорю вам русским языком — que le diable t'emporte — оставьте ваш документ и зайдите недели через три! Может быть, к тому времени мы и подпишем. Если ничего не изменится.

— Так нельзя. Я же из клуба!

— Ну и что? А я, простите, из радиопередачи «С добрым утром!» И вы мешаете мне работать! Ну, как, Егор Иванович, пойдет?

— Замечательно! — удовлетворился Бонтецки. — Вы родились ходоком. Чтобы стать доходягой. Ваш опыт этнопатологии многого стоит. Мы будем пользоваться вашим опытом всякий раз, когда нужно будет обхаживать разные конторы и просить, просить, просить...

— А как же мои стихи? Я хотел почитать, заикнулся было Пономарев и подобострастная улыбка выдавилась на его губы.

— Артист! — восхитился Бонтецки. — Будет! — истово закивал он. — Все вам будет, — и высокие стихи, и низкая проза, и все остальное в придачу. Дима, дайте ему документ. Завтра же и пойдете. Как подпишите у начальства, так и стихи начнете читать. Я верю: вы — поэт божьей милостью. Не к лицу нам размениваться на мелочи. Бессмертие у нас в кармане. Каждому по кусочку. Заметьте, — в моем кармане, а не в вашем, — игриво и язвительно рассмеялся Бонтецки. — Это я к тому, чтобы вы особенно-таки не рассчитывали. Но вы — верьте. Верящему воздастся. Ну-у, голубчик, вы уж и разобиделись. Как поэт с праздника, — ласково ворковал он приунывшему Пономареву. — Ну, хотите, вы как-нибудь приедете ко мне домой? Я квартирую в полусобственном доме недалеко от вокзала. Вы придете и всласть начитаете мне своих стихов. Что ж я, по-вашему, вовсе уж замшелый деляга? И мне свойственны визиты к божественной гармонии. Ну-у, договорились?

Удивленный и ошарашенный Пономарев раскланялся и сквозь вонь черного парадного хода вышел во дворик.

В сквере сидели под деревом на лавочке два старика, — глухонемой и слепоглухонемой. Первый держал в своих руках руки второго, загибал на них пальцы, тыкал своими пальцами, что-то объяснял. У слепоглухонемого задралась правая штанина, хвастаясь сползшим синим шерстяным носком.

 

5. Débandadeur

[102]

Левая правая левая правая голова наклонена вперед руки согнуты в локтях и локти прижаты к туловищу щеки вздрагивают, когда ступни опускаются на твердую дорожку парка скользят по мокрым красным листьям как будто бежишь по лужицам крови и живот вздрагивает не надо полнеть отказаться от мучного меньше пить тибетская диета, а девочка была хороша да не наша маша и вечный бег надо ехать в москву разгонять тоску третий большой круг парка а товарищей на верху надо убеждать что мы не такие мы другие неплохо б к самым верхним товарищам у нас все так делается берется трубка телефона какой свежий воздух взять бы путевку в репино и говорят так мол и так мол это дело большой и сугубой социальной и политической важности издать бы роман свой тиражом этак тысяч в двести уууу но это видимо не в протык тык тык теперь налево вот и беседка постарела милая пока я бегал год за годом век за веком шаг за шагом толчок за толчком левая правая председатель черт бы его побрал с ним надо ухо востро и хвост ружьем пушкой пистолетом вилами кого бы другого попокладистей осень осень природы жизни человечества на юг на юг как птицы улетные ле ле ле ле ва я пра пра пра пра ва я вы шел зай чик по гу лять вот и мост там за поворотам четвертый круг там та ра рам не забыть редакционным барышням анекдот поведать кому повем печаль мою говорит мужик золотой рыбке хочу чтоб мой прибор был до земли хорошо отвечает рыбка и отрезала ему ноги что то память стала слабнуть не пора ли им дерябнуть после бега будет душ а потом сыграют туш во вот поворот и пошли на подъем громко песню споем левая правая где сторона подъем подъем и ты наверху а там уборщицы уборщицы сорок тысяч уборщиц и все в мини юбках без оглядки без оглядки сам с собой играешь в прятки страшное это дело оглядываться на прожитое а что собственно прожитое никто кроме тебя не знает что это такое и вот и мой новый друг витя липкий как ночной пот.

— Здравствуйте, уважаемый Борис Борисович, здравствуйте, — говорил Пономарев, кланяясь в полголовы со скромным достоинством и одновременно с уважением.

Борисов выходил к воротам из глубины парка — весомой устойчивой походкой набегавшегося человека.

— Вот, иду себе мимо и вдруг слышу такой знакомый топот. Думаю: кто же это может так знакомо и рано топать? Уж не милейший ли наш Борис Борисович это моционирует? Так и есть: идете вы, сильный и щедрый... L'oiseau de proie.

— Приветствую вас, пересмешник, — большая, чуть потная рука ухватила тонкую руку Пономарева и глаза внимательно, с пытливой сердечностью смотрели в глаза и будто говорили: ты посмотри, какой я добрый и умный. — Мне кажется, Виктор Петрович, что вы иронизируете постоянно.

— Как можно! — огорчившись, обиженно запротестовал Пономарев. — Иронии компонирует чувство превосходства, а откуда ему у меня взяться? Вы не возражаете, если я вас несколько провожу до дома?

— Сделайте любезность, — с величественной простотой разрешил Борисов.

— Спасибо, радостно зашагал рядом Пономарев. — Так вот я и говорю: откуда у меня взяться чувству превосходства? Скромный, занюханный лаборант по непосильной теме. Занудно собираю эмпирические факты, фактики, фактюшики по патологии этноса... Этакий перегной для будущих исследователей...

— Скромничаете! Небось, на докторскую насобирали?

— Увы! Сейчас это чрезвычайно трудно. Сейчас все занимаются наукой. Конкуренция-с! но я не об этом. Мне бы приобщиться к сознанию художественной интеллигенции. С вашей помощью и советом.

Борисов тонко и с удовольствием смеется. Он идет крепко и уверенно, и красные лацканы его спортивного костюма описывают гармонические кривые в ритме медленного марша.

— Я читал ваши книги, — продолжал Пономарев, то немного поспешая вперед, чтобы заглянут в глаза Борисова, то приноравливаясь к его шагам. — Добротные солидные исследования. На долгие времена. Для будущих историков. Вы не улыбайтесь. В ваших исследованиях я уловил что-то похожее на грандиозность. Иногда мне представляется, что вы орел, парящий над русской литературой...

— Прямо уж и орел... — трогательно смущается Борисов.

— Пусть не орел, — благодарно и сладко соглашается Пономарев. — Но все равно птица высокого полета! Это точно! С большой буквы. Maître de haut vol. У которого все под рукой и который звучит гордо.

— Н-да, умеете вы елей лить. Не сразу и распробуешь, что к чему.

— Помилуйте, Борис Борисович! У меня никакого сугубого наития в этом деле. Одинокий мой интерес — желание понять все и понять до конца. Ну, может быть, не все, но хоть что-то. И кто, как не вы с вашим опытом и стратегическим мышлением сможет мне помочь. Подтолкнуть! Направить! Ваш клуб литераторов, где одна половина гении, остальные — великие художники, а прочие — средней руки таланты. Да это — просто находка для скромного лаборанта. Приобщиться, и ничего более. — Пономарев забежал вперед, заглянул зелеными крапчатыми глазами в лицо Борисова и удовлетворился.

— Приобщитесь к текущей литературе, — солидно и вяло заметил Борисов, — и вы обнаружите интереснейшие вещи. Искусство развивается несмотря ни на что.

— Конечно, конечно, — пробормотал Пономарев, и косвенная улыбка тенью мелькнула на его лице. — Все конечно... Текущая... утекающая. Массовое производство духовных ценностей. Консервы. А меня интересует лаборатория передового опыта. Так сказать, методы проб и ошибок. Иными словами, методы тыка. Кипение страстей. Бульканье эмоций и всякое такое.

— Так что же вы от меня хотите, не пойму? — разводил широкими ладонями птица высокого полета и улыбался, потому что все-то он на свете понимал, до всего докопался, оттого и чувствовал себя столь уверенно.

— Только вашего согласия посещать мероприятия клуба. Попросите правление и особенно председателя, чтоб не препятствовали.

— А что председатель? — навострился Борис Борисович.

— Не показался... Какой-то он себе на уме... Не свой...

— Не наш, что ли? — прямо спросил Борисов.

— Мне трудно судить, — завилял Пономарев. — Наш... не наш... тут уж вовсе можно запутаться. Где свои? А где чужие? Но что-то такое я в нем почувствовал. Какая-то в нем отдаленность...

— Впрочем, — спохватился Пономарев, — nos etrangers... се ne sont pas du tout nos etrangles.

— Хорошо, — успокоился Борисов, — хорошо. Я попрошу позволить вам присутствовать. И чтоб вас не стеснялись. Но уж и вы постарайтесь. Я за многими делами не поспеваю бывать у них часто. Так что вы уж постарайтесь как-нибудь меня информировать, что происходит...

— Вот и славно! — Пономарев пропустил намек мимо ушей. — Вот и чудненько! мне просто поприсутствовать. Иными словами, приобщиться в гении. Или хотя бы в таланты средней руки. Я надеюсь, со временем, — напыжился он, — все оценят мою скромность... Обратите внимание: я не навязываюсь к вам со своими стихами, как ваши великие. Я понимаю: что дано Юпитеру, — отнято у быка, а вот и домик ваш. Этакий домище! Двенадцать этажей! Ну, большое спасибо, Борис Борисович. Вы извините, если я не ко времени прервал ваши занятия. Вы не позволите мне иногда звонить вам, советоваться и всякое такое? Вот и спасибо!

Пономарев улыбнулся, приподнял шляпу, легко и быстро пошел прочь.

Глядя ему вслед, Борисов с непонятной тоской думал: «Странный человек. Что ему было нужно?»

 

6. Section? Secteur? Secte?

[105]

Нотабене: если поэт не умеет складно говорить прозой, он слабый поэт; если прозаик не умеет составлять складные стихи, он никудышный прозаик. Клан был в сборе. Поэтесса с выпученными глазами и с тонкой, но чувствительной душой. Для эмпиреев. Ее только что представили немногочисленной, но разноволосой и разноносой публике. На фоне стен с ободранными обоями и в язвах обвалившейся штукатурки поэты выглядят особенно правдоподобно. Их всех, а не только новенькую, можно было бы рекомендовать не то что в клуб, членами которого они являлись, а и к ангельскому хору, членами которого неизбежно становятся в начале небытия.

Нотабене: все мыслимые и немыслимые удовольствия провинциалов акустически выражаются символом — «кайф».

«Новенькую» представлял «старенький». Собственно, понятия о возрасте не вызывали у них ни энтузиазма, ни исследовательского интереса, — пенсия им пока не светила. Они были бессмертны как художники, а у бессмертных нет возраста и всего, что с ним связано, — кариозных зубов, разбалансированного диуреза, ослабленного тонуса прямой кишки. Начальник секции начал говорить. Это был поэт со стажем длиной в тридцать лет или около того. Первые стихи начал слагать еще в утробе матери или, возможно, в сперме отца. Поэтому ему трудно было говорить прозой: к голосовым связкам стекалось сразу слишком много слов, они мешали друг другу, отталкивали друг друга, торопясь наперегонки выскочить и достичь ушей слушателей, слова вели себя как пассажиры автобуса при аварийном выходе.

Нотабене: логика прозы — имманентна, логика поэзии — трансцендентна. Переход с одного на другое затруднен, это разные среды обитания, к ним приспосабливаются немногие, они вроде амфибий, могут дышать жабрами и легкими.

Поэтесса, чуть прикрыв выпученные глаза толстыми веками, нараспев, как муэдзин на рассвете, произносила стихи, изредка тайком, воровато заглядывая в текст, лежащий на столе, и когда ошибалась в порядке слов или в ударении, то начинала снова. В ее стихах было всё: таинственный, мерцающий жар втуне увядающей, страждущей девственности; пульсирующий ностальгическими квантами социальный сентиментализм; бег трусцой по болоту языковой стихии — легкими антраша с кочки смысла на кочку смысла; пылкие воздевания дланей к Богу и, конечно, были bouton d'amour'ы эстетики, — все было прекрасно.

Нотабене: технология изготовления духовных консервов — перемешать, пастеризовать, закатать в банку текста; срок хранения — безразличен.

Пономарев, съежившись, сидел в углу на шатком стуле и наслаждался стыдом своего несовершенства. Смутные мысли об униженном величии человека сладко терзали его. Провинциалы были истыми и истинными сынами и дщерями времени: закрывали глаза на видимое, чтобы открыть сердца невидимому.

Поэтесса читала долго, внимание слушателей притуплялось, некоторые, демонстрируя взгляд внутрь, как будто от стихов заглядывали глубоко в себя, закрывали глаза, дремали; другие смотрели в лицо поэтессы пристально, как охотники во тьму леса; девушка с усами, прижав кулачки к иссохшей груди, блестела глазами, — ее слезы капали ей прямо в душу, исторгая неслышимый миру вздох благодарности. Когда чтение завершилось, вежливо хлопали в ладони, затем выступали, говорили прозой об услышанных стихах. О познанном смысле и постигнутом мастерстве, о художественности как убойной силе искусства, о метафоре и ритме и прочих вещах, о которых Пономарев не имел ясного представления и понятия. Он с восторгом ловил и впитывал слова, сплетаемые в хитрые узоры, в которых скрывались лабиринты мысли, иногда, казалось бы, совершенно безвыходные, иногда с блеском отдаленного, будто чужого и опасного выхода — во что? трудно было понять. Ночной туман восторга оседает утренней росой жалости, думал Пономарев, и когда все прояснится, то при блеске дня, в сиянье солнца они увидят — что? Возможно, думал он, в другие времена и при других условиях,... каких? — гадал он, — все условия «прочие равные». Бедные оборванцы, думал он, или вы взялись за непосильное дело, или ваша решимость и смелость превосходит здравый рассудок. Кто они? Союз?

Нотабене: союз — объединение людей вследствие неизбежной социализации эволюционной филы.

Единомышленники? Соучастники? Или проще — молекула, которая в меру отпущенного природой и историей пытается прорваться сквозь густоту и вязкость пошлости, где бездарность торжествует над талантом, и это, по-видимому, неизбежно, где ложь невежества господствует над правдой искусства, а лицемерие властвует над искренностью, и это тоже, по-видимому, неизбежно.

Когда публика, наговорившись, стала разбиваться на мелкие группы, и незаметно рассеялись, и остались немногие, и среди них Бонтецки, тогда Пономарев решил обратить на себя внимание.

— Присаживайтесь, Виктор Петрович, — пригласили его к столу, где в разномастных стаканах теплился чай, — Как ваши впечатления? Не напуганы нашими поэтами?

Пономарев, прихватив стул, приблизился к столу, неслышно сел, быстро и потаенно оглядел возбужденно-усталые лица литераторов.

— Это впечатляет, — осторожно промолвил он, угадывая, в какую сторону может повернуться разговор и готовый оборотить мнение в одобрение или осуждение. — Очень интересно и очень нетривиально. Чувство голода при кажущемся изобилии. Голод ума, голод души, голод сердца. Клуб клубков. Или клуб кубков — каждый пьет общее вино из своего кубка. Или клуб кубов — каждый скрябает своим углом. Но все вместе представляют некое единство.

— Ого! — негромко заметил один из присутствующих, которого остальные называли Иван Иванычем. Его сухие, крепкие в старых царапинах и мозолях руки выдавали человека, знающего цену труду, его собранное сухое лицо в морщинах показывало, что он испытал и радость узнавания, и печаль забытья. Его внимательные и одновременно хитрые вдумчивые глаза являли человека, привыкшего размышлять над собеседником, а иногда и за собеседника. — Ого! Оценки свежего наблюдателя особенно ценны.

— Санкта симплицитас принимает данное за данность. — Бонтецки рассмеялся, посмотрев на Пономарева. — И вы оба готовы поддаться наваждению обратной зависимости: чем ближе к человеку, тем дальше от него.

— Это похоже на теоретические разногласия, — скромно и полувопросительно ответствовал Пономарев, прихлебывая чай из придвинутого ему стакана. — А теория бывает непримирима не только к другой теории, но и к собственной практике. Вкусный чай.

— Разумеется, — снова улыбнулся Бонтецки. — Теоретические разногласия питают нашу практическую оригинальность. Мы единственны и неповторимы. Печать избранности на лице.

— Ну вот, — с неуловимой досадой нахмурился Иван Иванович. — Опять вы, Егор, вспрыгиваете на своего романтического конька! Между тем субстанциональная целостность возможна лишь в рамках трезвой адекватности факта и представления. Романтизм исчерпал себя в своих формах и устремлениях. Только реализму дано указать и утвердить пути свершения.

— Не забудьте о городском фольклоре, — вступил третий, которого звали Николаем Владимировичем, и все заулыбались снисходительно и добро: видно было, что городской фольклор — любимая тема разговоров Николая Владимировича. Именно в городском фольклоре возможен синтез романтического возвышения отталкивающей реальности.

Пономарев энергично помотал головой, будто отряхивая непонятное, и смущенно кашлянул:

— Извините, я так долго был вдали от шума городского, что не могу тотчас врубиться в существо проблемы. Если я правильно догадываюсь, центр разномнений в том, насколько точно или, скорее, результативно, — романтическое или реалистическое восприятие и отражение реальности в нем.

— Реальности не существует! — страстно воспротивился Бонтецки. — Она в наших представлениях. Исчезают представления, и исчезает реальность.

— Но ее могут подтвердить другие люди, — заметил Пономарев.

— Почему я должен верить субъективизму других людей? — упорно возразил Бонтецки. — Восприятие других не менее моего является субъективным и, следовательно, есть вещь в себе, и, значит, недоступно полному пониманию ни внутри себя, ни снаружи.

— Заблуждение, — уверенно перебил Иван Иванович. — Романтизм, который не раз и не два и весьма безнадежно проиграл все свои игры реальной реальности, и она оказалась более живучей, чем все надеялись.

— Вы имеете в виду реализм поведенческий, который помогает выжить, или реализм творческий, который заводит в тупик? — быстро спросил Бонтецки, едва заметно раздувая ноздри и суживая глаза. Опытный диспутант, он был готов в любой момент ринуться в атаку в защиту любимых взглядов. — Если вы имеете в виду реализм ситуативный, тогда я с вами согласен, именно на нем может строится всякое культурное движение. Если же вы имеете в виду реализм творческий, то тут уж извините, пардоньте, тут и кроется ваше глубокое или великое, как хотите, — заблуждение, отношение индивидуальности, коей является всякий художник по отношению к коллективу, отношение индивидуальности к самой жизни никак не может быть выражено в окончательной форме. Иначе все гибнет. — Бонтецки гневно сорвал с лица очки и размахивал ими. — Реализм замыкается сам на себя. Это закрытая система — и для художника, который в данном случае уподобляется каменщику, замуровывающему себя, и для наблюдателей, которые перебирают внешние признаки, не в силах проникнуть в существо явления. Даже так называемый открытый реализм, который, как пустая бочка, готов вместить в себя все, что предоставляет жизнь, даже такой пустобрюхий реализм, могущий переварить все, — и фантастику, и сюр, и поп, даже он дает пять выходов в форму, — традиционный выход, интуитивный, конвенциональный, концептуальный и квантовый.

Бонтецки, произнеся тираду, готовился к отражению явных и тонких нападок, предполагал отходы и уклонения, прорывы в тыл противника, рейды по всему фронту спора, готов был прокапывать флеши и возводить редуты, но не таков был Иван Иванович, ох, не таков. Это был человек, обладавший двумястами шестьюдесятью четырьмя уловками, используемыми с целью не столько отразить нападение, сколько увести его в сторону, утопит в песке. Есть люди как будто вечные. Но вечные типы, как, скажем, Манилов, Обломов, Чичиков или даже одни из Чацких, который, говорят, вывелся из употребления, не будучи в моде, а просто вечные. Жизнь пытается их как-то стереть, смыть, замазать, задвинуть или заменить другими, невечными, — то ли для неведомых замыслов, то ли для испытания натуры, но они, эти вечные, остаются, выживают во всех неблагоприятностях, еще более утверждаются в правоте своей и добиваются-таки уважения и признания. Бывает, их подозревают в тайных умыслах и, возможно, так оно и есть, но этот тайный умысел как-то само собой растягивается, раздвигается, раскладывается на долгую жизнь, так что, в конце концов, и не узнать, был этот умысел или его не было, и все подозрения ничтожны и несправедливы.

— Ну, это у нас недоразумения внутри общего верования, — сказал он, выжидающе улыбаясь. — А что думает Николай Владимирович?

— Я не столь пессимистически настроен, особенно насчет реализма, как Егор Иванович, — произнес Николай Владимирович основательно и веско как человек, привыкший, что к его словам прислушиваются, принимают на веру и присовокупляют к оценкам, — хотя в рассуждениях Егора Ивановича есть, безусловно, дух правды, а это почти то же, что и сама правда. Мне представляется иначе, а именно: в искусстве — широко и, несколько более узко в литературе есть две культуры, борющиеся и перемогающие одна другую, но это, по сути, борьба между ритуалом, то есть старым искусством, и ересью, то есть новым искусством. Борьба эта идет таким образом: сначала это противопоставление, затем противостояние, затем диффузия. Затем победившая ересь сама становится ритуалом и возникает новая ересь, и все повторяется снова, но на другом уровне и на другом материале. Иногда это принимает формы драматические, и если разыгрывается на наших глазах, то мы замечаем, что ритуал — это декорация для ереси. И старая экспрессия неизбежно становится обрядовой: сначала поклоняются черепу вождя, затем изображению черепа...

— Ага! — воскликнул Бонтецки. — извините, Николай Владимирович, что перебиваю вас, но я догадался: все дело в дистанции между ересью и ритуалом. Сначала эта дистанция, как всякий путь вначале, представляется радостным, счастливым путешествием, когда все — прекрасно: светит солнышко, звенят комар, коровы на лугах приветственно машут хвостами, колхозные пастухи насвистывают арии из «Фигаро», а затем, когда путь утомил, когда догадываешься, что и впереди нет ничего, кроме коровьих хвостов, арий из «Фигаро» и изображения черепа, тогда остается на долю реализм в чистом виде — унылое, тупое движение к несвоей цели.

Разом громко заговорили все. Пономарев вертел головой то к одному то к другому, то к четвертому, длинному, в козлиной бороде и с выпученными глазами, который все размахивал и размахивал руками, будто только-только откуда-то спрыгнул, пытался Пономарев уловить ход мысли или, вернее, быстрый поскок мысли провинциалов, но даже при исключительной способности усвоять объем информации, понимал, что все-таки ускользает что-то от постижения. То ли провинциалам самим не было ясно, чего же они хотят от себя и от словесных игр, то ли само искусство слова, как иногда пышно называют сочинительство, было настолько зыбким, текучим, самовнезапным, что и ожидать от него какой-то ясности было нелепо, то ли в самой жизни провинции ничего еще не отлилось в формы, осязаемые для ощущений и одновременно доступные для рационального анализа. Но все равно игры словами были приятны — обещали какую-то тайну, которой на самом деле могло никогда и не быть.

 

7. Supérieur

[107]

Галстук из беспримесного хлопка, собранного на заливных землях сирийских равнин безропотными пейзанами, сплетенный в пять ниток, две продольные и три поперечные, крашены индийскими красителями в четыре цвета, два темных, один переходный и один светлый, этот галстук обнимал шею хозяина, как будто это было нечто возвышенное и благородное, а не шея в застарелых морщинах, откуда ночью предательски вылезали бунтовские волосины, вылезали с постоянным необъяснимым упорством под утренний нож; даже не саму шею обнимал галстук, это было бы кощунством, а ворот рубашки, которому одному дозволялось обнимать шею; галстук обнимал шею с неброским достоинством.

Ворот рубашки был ткан из лучшего хлопка узбекских полей, выбелен до пронзительной небесной синевы, какая неожиданно, как подарок от незнакомого человека, наступает вдруг в один из апрельских дней, кода долгая скучная хмарь рассеивается и взорам открывается такое; сама рубашка удивительно гармонировала с основательностью носков, они прятались в ботинки под столом и не были видны, но если хозяин поднимался из-за стола, носки тоже виднелись, не полностью в длину, как какие-нибудь выскочки и прощелыги, а показывались полоской, скромненько, будто нечаянно, с добродушным хвастовством; ворот рубашки был выкроен изящной аристократической линией — полуэпюрой Имбесиля — был накрахмален и отглажен так, что при повороте головы вдруг взблескивал в дневном свете из окна справа, а углы ворота с естественной плавностью утекали под ворот пиджака.

Пиджак был шит из натуральных овец, глупых и безвредных божьих тварей южных долин, и в ткань была каждой седьмой ниткой вплетена нитка особая, дававшая неожиданную тусклую искру, которая при всяком слабом волнении пиджака чудным образом перебегала сверху вниз, а при резком движении вдруг застывавшая, будто застигнутая врасплох; скроен был пиджак по современной модели «ступидит», которая счастливо сочетала в себе одной изысканность верха с простотой и демократичностью низа; рукава пиджака — цельнокроеные, вшивные — текучие лениво сбегали вниз и резко обрывались, как прерванная нота, там, где на два с половиною средних пальца выглядывали рукава рубашки, схваченные запонками.

Запонки были изготовлены из прибалтийского янтаря — окаменелых слез погибших деревьев — и в каждой, точеной наподобие рыбьего глаза слезинке застыла мушка, когда-то, миллионы лет назад беззаботно порхавшая среди недвижных великано-деревьев, совсем не претендуя на бессмертие или память, и вдруг явившаяся в этих чудных запонках, оправленных в тонкое червленое серебро; мушки были настолько тонки, изящны и правдоподобны, что выглядели как нарисованные.

Пономарев с отрепетированным страхом отворил тяжелую дубовую дверь, тотчас ухватил одним жадным взглядом галстук, ворот рубашки, искру на пиджаке и мушек в запонках, испугался еще больше, и краснея и смущаясь, как истый провинциал перед истовым градоначальником, дернул вниз головой так, что хохолком взметнулись волосы на затылке, как у молодого заспавшегося петушка, который позже других выметнулся на птичий двор и не сообразит, куда он попал и зачем.

Пономарев не то сказал, не то хрипло пропищал, пробуя голос:

— Извините великодушно. Здравствуйте. Я буквально на минутку. Я зачислен к вам на прием. Но это очень недолго. Это быстро можно решить. Я с маленьким вопросиком, — он уморительно покрутил перед собственным носом двумя скрюченными пальцами, будто рассматривая блошку. — Я из клуба.

Рука в запонке неуловимо сложным, но все же доброжелательным жестом указала на полированный стол.

Первым желанием Пономарева было желание немедленно сесть на этот полированный стол сверху, вскочить кочетом и, тряхнув волосами, отчаянно прокукарекать, но, поборов страх и трепет, Пономарев, шаркая, приблизился, ощущая постыдную и томительную слабость в руках, едва отодвинул один из стульев, присел на краешек.

— Я слушаю вас, — будто с высоты донесся твердый приятный голос.

— Я с маленьким вопросиком, — залепетал Пономарев, привстал и покраснел от собственной неловкости. — Я из клуба. Здравствуйте.

— Здравствуйте, — прозвучала в голосе демократическая добрая усмешка. — Для нас нет маленьких вопросов. Для нас любой вопрос важен, если он касается человека. У нас нет иных интересов, кроме интересов всего народа. Я слушаю вас.

— Я сейчас... Тут такая бумажка... Ее надо на вашу подпись, — засовался Пономарев по карманам, холодея при мысли, что бумажка может куда-нибудь затеряться или ее могли вытащить в трамвае, или просто могла быть выронена случайно.

— Вы не торопитесь, — улыбался голос. — Вон она у вас в наружном кармане слева.

— Да, конечно, экая неловкость, — обрадовано и облегченно захихикал Пономарев, схватившись за верхний наружный карман, и продолжая тихо смеяться и боясь, что не сумеет остановиться. Он заставил себя вытащить сложенную вчетверо бумагу, начал торопливо разворачивать и едва не порвал. — Фу ты, однако... экая невальяжность... чего это я смущаюсь? вот смешно, правда? Как будто не хожу все жизнь по начальникам, — сказал он с чувством гадливости к своей торопливости и подобострастию, которые, как тошнота, вдруг поднялись к его горлу. — Вот она, милая. Вот она, страдалица. Вот она. Посмотрите, вот здесь нужна подпись. — Он расправил на столе лист и, выгнувшись, чуть не ложась грудью на долгий стол, вежливо скользнул бумагой по блестящей поверхности стола, и бумага, проскользив, сколько положено, сама остановилась в нужном месте и завибрировала загнутым краем.

Голос из-под голубого ворота издал сложный звук — то ли раздумчивое помыкивание, то ли деловитое многозначительное покашливание.

— Этого вопроса мы не решаем, — раздельно и четко звучала в голосе уверенная правота. — Это находится в ведении других организаций. И насколько я знаю, наш район — один из самых старых в городе, здесь жилье ветхое, люди жалуются на неудобства, а вы под свою самодеятельность просите чуть ли не дворец. И вообще, сомнительно, все ли ваши поэты и прозаики настолько профессиональны, чтобы их понимали массы читателей. У нас есть профессиональный союз...

Пономарев захихикал, так что левое веко его задрожало, затем лицо подернулось сумраком, стало серьезным, почти страшным в своей убедительности.

— Они бездарности, — свистящим шепотом открыл он тайну, — их тексты мертвы и банальны, нацелены на омертвевшего читателя. Шаманские пассы недоучек.

— Но! но! — отвердел голос бронзовым тембром. — Вы увлекаетесь! Мы не позволим порочить!

— Помилуйте! — Пономарев прижал раскрытую ладонь к груди, умиляясь лицом и глазами. — Не надо порочить, не надо! Давайте просто раскроем любую страницу их текстов и любую страницу наших, и мы — если мы с вами еще не отупели — тотчас распознаем, где талант, а где беллетристические карамельки. Это ж так просто! Раскрываем на любой странице и видим: это Пушкин, а это Бобрыкин...

— Я не читал стихов Бобрыкина.

— И не надо! — горячо зашептал Пономарев. — Не надо! Тем более что стихов он, кажется, не писал... Не в нем вопрос, хотя, возможно, отчасти и в нем, поскольку на одного Пушкина всегда приходятся десятки товарищей Бобрыкиных. Чем меньше, тем плодовитее.

— Мы отвлекаемся от вопроса.

— Да, — устало и покорно присмирел Пономарев. — Давайте сосредоточимся. Нашему клубу нужно помещение. Нам негде собираться и обсуждать гениальные творения наших авторов. У нас одиннадцать гениев, шестнадцать крупнейших талантов, остальные — очень способные литераторы. Согласитесь, это стыдно — в конце двадцатого столетия такое безобразное равнодушие к духовному потенциалу этноса.

— У вас есть помещение на улице Петра Крестителя.

— Да, — грустно признал Пономарев. — Конура. Контейнер. Гроб. Когда мы собираемся вместе, нам нечем дышать и разговаривать. Не потому, что мы сами источаем миазмы, а кубатура, понимаете? — кубатура! Помните, один классик говорил, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум гнетут. А у нас — каморка. Гроб. Контейнер. Конура. Впору завыть. Да так громка...

— Это не страшно, — шутливо рыкнул голос. — Найдем глушители.

— Вы правы, — вздохнул безнадежно Пономарев. — По глушаку на каждый децибел. Тогда крик уйдет внутрь. Это еще хуже. Страшнее.

— Ну, вот что, — решительно и бесповоротно произнес голос. — Ваши измышления нас не интересуют. Ваша проблема — всего лишь крохотная песчинка в ряду государственных проблем. Поэтому извините, мы вам ничем не можем помочь.

— Понимаю, — понурился Пономарев. — Крохотная песчинка под ногтем государственного человека. Понимаю... Разрешите откланяться?

— Ваша бумага... — рука с редкими волосинками на вторых фалангах пальцев брезгливо подвинула лист по блестящей поверхности.

Пономарев взял бумагу, сложил, засунул в карман и пятясь вышел.

В приемной сидела девушка — секретарь. Она рассматривала ногти, крашенные ярко-красным лаком.

 

8. C'est pourquoi

[108]

...

Глаза: серо-коричневые, прячутся на лице, сплошь заросшем бородой, как шальные лукавые бесы из чащи; за глазами — ум, чьи пути неведомы, а намерения — не знаемы. Глаза: цвета осенней воды, прикрытые тонкими льдинами очков; лицо ненадежно, настороженно. Глаза: цвета размазанной палитры, умиление и страх. Глаза: пыльная городская трава под навесом бровей; никогда не омывается росами слез; иногда подернута сухим туманом. Глаза: маслины в солянке; дух голоден и душа взыскует; пришел питаться, глотает кусками, слушает стихи, а кадык двигается.

Общий принцип жизни провинциалов — быть не тем, чем они являются на самом деле. Знают ли они собственную природу? Единственная сфера свободы человека — искусство. Единственная сфера несвободы искусства — человек. Отсюда — муки вырваться и муки ворваться. Их путь — от мечты о несуществующем до консерватизма существующих форм. Возраст познания, возраст свершения, возраст угасания. Энтропия — закон бытия. Приращение духовной энергии — за счет отчуждения. Почти религия — попытка достичь идеала. Зачем? Были готовы действовать, будучи плодами: внутри плаценты нервы к органам движения прорастали раньше, чем воспринимающие. Затем — выход из реальности и вход в искусство. Вектор этического отбора. Культурная среда диктует закон принудительной специализации. Контекст — питающая среда, в которую вкраплены воспринимаемые явления. Их основные величины шли от традиции, переменные — от среды. Образы искажались, но искажение не мешало распознаванию. Индивидуальное развитие каждого приводило к реализации этотипа. Он проникал в тексты и пропитывал собою, как соус. Но этологический контакт разделяет. Обратная связь этологической информации происходила либо — с — через прошлое поколение, либо с — через будущее. Существующая литература была коллективной и, следовательно, лишенной этических признаков. Но эти — выбрали индивидуализм, способ сохранения этотипа. Одни из них — романтики — высвечивали человека, другие — реалисты — высвечивали жилище человека. Их тексты были спектральным анализом идеи. Для специалистов. Безнадежность данности. Потому что вокруг них и вокруг нас — океан пошлости, ибо функция социума поклонялась фикции структуры. А эти — неповторимые приматы: одни из них исходили из примата популяции, но были недореалисты; другие исходили из примата индивидуальности, но были переромантики. Но структура их метода близка — зависимость между формой произведения и его функцией. Чем меньше зависимость, тем шедевральней текст. Элиминация формы — бытие быта. Элиминация функции — быт бытия. Между страхом освобождения и страхом замкнутости действовал здравый смысл, механизм выбора. Должен был действовать, но бездействовал, ибо выбора не было, ни у кого. Их духовность была запечатлена, но на ней — позорящие ее печати. Данность смеялась: аллюзия иллюзии. За них становилось страшно: их окружало материальное принуждение к духовной безнадежности. Надежность была у тех, кто укладывался в схему одного стиля. Худосочные таланты. Удовольствия с одинаковым пылом сопровождали как ложные, так и истинные суждения.

Они не верили в собственное состояние и в собственную форму: знали содержание. Но содержание небывшего мира не могло вовеществиться. Бедные оборванцы. Вас призвали на пир мира, когда все разошлись по векам и странам. Вино выпито, мясо изжевано, остались голые кости: попробуйте догрызться до мозга. Не получается? Тогда поставьте перпендикулярно и стучите костью по столу. Не вываливается? Сильнее стучите! Громче! Яростней! Опять не получается? Ну что ж, собирайте всю команду и айда к другому столу, может быть, там...

 

9. Metteur en scène

[109]

Его первая пьеса называлась «Моя первая жена». Вторая пьеса называлась «Моя вторая жена» Третья пьеса называлась «Моя третья жена». Ставить их он не рисковал: если бы отпустил бороду, она вышла бы синей. Смелости хватило на усы, и они получились черные. Спасала короткая стрижка модели «geôlier». Поэтому походил на жука: черный, деятельный, настырный, — сам по себе, сам в себе, сам от себя. По ночам мучило слово «органика». Боялся объяснить себе, что это такое. Другим объяснял охотно.

Ох, эта классика! Гимнастический снаряд, овладеть им нельзя, но можно развить мышечный тонус души. Для сильных. Слабые на классике ломают шею. Metteur en scene учился на классике простоте и естественности, чтобы попытаться спасти то, что было утрачено почти всеми режиссерами, втискивающими лицо в социальную маску, чувство — в скромные размеры общепринятой привычки, а движение — в знак профессии. Но жизнь была другой, совсем никакой. Он научился невыразимой тоске по невыразимой тоске о невыразимом. Это заставляло быть настороже, быть готовым ко внезапной боли. Как взбесившаяся паховая грыжа. Он ставил Николая Гоголя. Шинель была символом половой неуемности. Акакий Акакиевич — по-современному акакиевен, лоскутно-кусочный gueux. Но галстук — черная бабочка — в конце пьесы срывался с шеи и, взмахивая большими крыльями, летал по залу над головами зрителей. Ставил Александра Пушкина. Герман ходил по сцене, развратно виляя задом. Но когда в финале на темной-претемной, страшно-престрашной стене вдруг медленно и жутко высветлялся портрет прекрасной дамы в позе инфанты Миокарды, зрителей охватывал восторг и не отпускал до конца недели. Когда окрепла шея, решился ставить Федора Достоевского. Предупреждал: семьдесят пять процентов режиссерской работы — организация. Федор Михайлович на репетиции был без бороды, без усов, почти без бровей и в очках. На луб не хватало мученической складки. Его можно было понять лишь не читавши его книг, а, прочитавши, ничего нельзя было понять ни в книгах, ни в жизни. Речь в пьесе шла о том, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что в сюжете про Родион Романовича всякая путаница — кто куда шел, зачем и куда пришел и не стоило ли попросту попросить в долг до получки у Алены Ивановны, кровопивицы и эстетической вши. Пьеса для двух, и два актера репетировали в грязном, полуобвалившемся полуподвале, в конуре на улица Петра Крестителя, — в те вечера, когда литераторы не устраивали своих чтений и разборок. Актеры репетировали как будто на зал, и приходилось им роли говорить громко, усиливая и возвышая голос до крика. С потолка сыпалась грязная бывшая побелка. Сам режиссер, его помощник, два актера и немногие заинтересованные клубные литераторы приходили в состояние детского восторга, беспрерывно курили, победно смотрели друг на друга, показывали друг другу отставленный вверх большой палец руки, вскрикивали странное слово «гвоздец». Искали «прием», затем «символ», помощью которых хотели вызвать «катарсис». Режиссер держался энтузиазмом, напряженной, отчаянной, наипоследнейшей надеждой и работал на общественных началах.

Нотабене: общественные начала — начинают все, а заканчивает тот, кто терпеливее. Потом его все хвалят. Когда он умирает. Так принято у провинциалов. Первым об этом догадался Александр Пушкин: «они любить умеют только мертвых». Нотабениссимо: узнать, что значит «любить».

Потом режиссер, возбужденный и теперь уж не столь легкоранимый, долго не мог успокоиться.

Пономарев, ошалев от обилия смутных мыслей и чувствований, напросился проводить режиссера до метро.

Узкая улочка Петра Крестителя была тиха. Редкие хмельные прохожие, вкрадчивый шорох опадающих с дерев осенних листьев, внезапные несильные порывы мокрого ветра, — ничто не нарушало благости вечера.

Режиссер вне обстановки, вне борения с идеями и актерами, оказался приятным, умным провинциалом. С ним можно было говорить о чем угодно — качество, присущее людям творческим, независтливым, которые хранят свое достоинство, как свет свечи, несомый сквозь мрак, и не навязывают ни оценок своих, ни мнений, ни собственных проблем.

— Допустим, — говорил, продолжая, Пономарев. — Допустим, вы добьетесь «истины страстей». Это ваш принцип?

— Истина страстей — формула Пушкина, — отвечал режиссер, глядя на Пономарева сбоку, склонив голову и поверх очков. — В ней — правда.

— Я не помню точно, что говорил Пушкин про страсти. Помню, что на свете счастья нет, а есть покой и воля, — рассуждал Пономарев. — Тоже непонятно. Если покой, то какая может быть воля? А если воля, то тут уж не до покоя? Но я не об этом. Возможно, вы найдете то, что ищете, иными словами, истину страстей, однако как ученый я понимаю, что все члены вырастают из органов, и поэтому из чего-то должны появиться страсти, а из страстей истина, а из истины — правда. Так?

— Не так, — решительно сказал режиссер. — Это неважно, что из чего, но, в конце концов должен появиться катарсис, очищение души от скверны бытия.

— Как это было бы прекрасно! — вздохнул Пономарев. — Баня души. Освобождение от чесотки мелочности и коросты своекорыстия. Но увы! простите, как вас зовут? Запамятовал... Ах, да. Дмитрий Платонович. Стало быть, ваш отец — Платон... Что?! Тот самый?! Извините, конечно же, у меня странные представления о времени.

— Во всяком из нас немного Платона, — умно и навязчиво усмехнулся режиссер. — Время — ненадежная и недоказательная категория. Во всяком случае, в параметрах творческой интуиции. Продолжайте, пожалуйста, мне интересно. У вас голова иначе устроена.

— Попытаюсь, однако, — рассмеялся Пономарев. — Но не обессудьте, если мои рассуждения покажутся вам смешными и наивными. Я как-то был далек от гуманитарных проблем, знаете, чистая наука завораживает литераторов, зачерпнул их всяческую путаницу и неразбериху стилей, возможностей и исканий, я временами ощущаю себя тем самым героем городского фольклора... забыл, как его?

— Чукча...

— Да, да, так что поблажьте, если я иногда буду говорить, как чукча, а иногда не как чукча... Так вот, уважаемый Дмитрий Платонович, я про этот самый... катарсис. Зачем он нужен?

— То есть как?! — от неожиданности режиссер остановился, схватил Пономарева за рукав и, приблизив лицо, посмотрел сквозь очки, шевельнул черными усами. — Вы серьезно?

— Вполне, — печально подтвердил Пономарев. — Я же предупреждал, я чукча. Стало быть, мне нужно объяснять. Понимаете, я в некотором смысле оказался чужим в вашем бурном и весьма неустойчивом и любопытном мире, и поэтому...

— Где же это вы так комфортно отсиделись, что таких вещей не знаете, какие полагается знать всякому порядочному человеку?

— Все наука, милейший Дмитрий Платонович, она отвлекала. Этнопатология почти что история нравов, а поскольку нравы в самой природе человека, так сказать, не актуализированы в данности, поэтому я и отвлекся от современности... Неужели вы верите, что человек склонен к совершенству, к этической эволюции? Что он станет завтра лучше, чем сегодня и, во всяком случае, лучше, чем позавчера: С помощью катарсиса или как-нибудь иначе, а?

— Несомненно, иначе зачем я стал бы портить себе кровь, нервы?

— Ей Богу, вы чудак, Дмитрий Платонович! — рассмеялся Пономарев. — Для вас катарсис — это, право же, будто перила у края крыши. Вы чувствуете, что все ползет под вами и пытаетесь удержаться. Странно... Допустим, вы добьетесь от актеров катарсиса, и от зрителей тоже, и вообще все будут у вас в катарсисе, как в истерике, биться, а потом, что потом? Ну, поплачут у вас на спектаклях, посморкаются, а затем выйдут и станут продолжать лгать себе и другим по-прежнему, если не с большей силой. Обманывать, мучить, претендовать...

— Нет! — решительно произнес режиссер. — Далеко не все. Пусть для многих соприкосновение обнаженного сердца с искусством пройдет бесследно, стало быть, у таких людей сердце мохнатое. Как кулак обезьяны. Пусть. Но один, два, несколько, они почувствуют жажду приподнятости, возвышенности, благородства души. И что в них отзовется сочувствием, состраданием, даже гневом...

— Возможно... возможно... — засомневался Пономарев. — Этакие тонкие состояния души поднимаются пузырями на поверхности густой жижи...

— Экий вы натуралист, товарищ поэт, — с досадой произнес режиссер.

— Льстите, Дмитрий Платонович, какой же я поэт? Так... дилетант-версификатор.

Чувствую, в уме у вас зреет вопрос: так какого же черта суешься ты в святая святых? Что, угадал? Вот видите. Так ведь и у меня, недостойного, есть оправдание. Что ж, если мне провидение не дало великого таланта, так мне теперь всю жизнь и оставаться в недоумении? Вон, сколько людей на земле размножилось, может, и на мои вирши какая родственная душа отзовется, а? Не верите? Напрасно. Верите же вы в свой пресловутый мистический катарсис. А уж этих катарсисов сколько за всю историю случалось! И большие, и малые, и ограниченные, и массовые, а? Так что, любезнейший, ваша наивная вера в катарсис есть, по-видимому, чистейший идеализм, никак не тождественный никакому факту реальности. А мой натурализм, как вы изволили метко заметить, он — вот он, весь здесь, и все ему соответствует. Я как опытный натуралист заметил, что люди — не скажу, что все, но большинство — носят в себе принцип, как вирус. При благоприятных условиях этот вирус, простите, принцип тут же оживает и требует жертв...

— Что это еще за принцип? — недоверчиво покосился режиссер.

— Маленький, — рассмеялся Пономарев. — Маленький, но весьма живучий. Вирус иерархии. Он — во всем, от одноклеточных организмов до Вселенной. И как только он срабатывает, так человек начинает либо подчиняться, либо подчинять.

— Ну и что? — безразлично удивился режиссер. — Иерархичность — закон любой структуры, любой организации.

— Вот именно! — обрадовался Пономарев. — Так ваш катарсис куда направлен — вверх по иерархии или вниз?

— В верх низа, товарищ поэт. Экий вы езуит. Поймите, катарсис — это верховенство нравственной идеи!

— Или безнравственной, — заметил Пономарев. — Все равно. Суть одна — знак другой.

— Допустим, — безразлично согласился режиссер.

— Вот видите. Значит, вам безразлично, как вызывать баню души, — нравственной идеей или безнравственной... Вот так, любезнейший, такие пироги вытанцовываются. А вы говорите: совершенствование, очищение и всякое такое! Идея — не важно, сама ли она явилась нежданно-негаданно, или внушена другими идеями, или просто вбита в сознание частым построением, — идея требует жертвы. Но когда в жертву идее приносят человека, это не означает, что идея ложна. Это означает, что ложны представления жертвователей. Мнение самих жертв об идее также может быть ложным.

— Не понимаю, к чему вы клоните? Если вы хотите убедить меня в принципиальной бесплодности моей работы, так это напрасно стараетесь. Даже если у одного зрителя на моем спектакле потекут слезы, значит, я прав.

— Ну да, ну да, — пробормотал Пономарев. — Можно душить и при этом плакать: жалко. Тоже вариант катарсиса. Впрочем, ложная уверенность может доставлять точно такое же наслаждение, как и истинная. «Тьмы низких истин вам дороже нас возвышающий обман.»

— Цитируете Пушкина, а говорите, что не читали.

— Объяснимо, Дмитрий Платонович, и это объяснимо. Всякий гений после своего земного бытия духовно растворяется в народе. Вот я и подышал рядом с вами и через вас Пушкина сподобился. Так что вы мне разрешите присутствовать на ваших репетициях, а? Уж очень мне актеры понравились. Особенно тот, лохматенький, который смеется очень смешно. Иными словами, заразительно. Такие бескорыстные люди. Исходят кровью сердца в звуки и в награду получают звуки. Applaudissements.

— Ходите, если нравится. Но чтоб не зевать, не сморкаться и не кашлять. Скажите, — неожиданно спросил режиссер. — Зачем вам клуб и его литераторы?

— Забавные они люди! — рассмеялся Пономарев. — Почти бескорыстные... Хотя в бескорыстных людей я не верю... Корысть тянет человека в прошлое, и он становится уныл и завистлив. А эти — смешные. Отщепенцы от общего полена под топором истории. Под топориком. Представляете, если все полено уйдет на щепу? вот весело будет!

 

10. Débandadeur

[112]

Левой правой левой правой щеки подрагивают волевой подбородок выдвинут вперед пупок уютно зажат продольными мышцами крепкого живота бедра напряжены икры ритмично сокращаются пятки туго уверенно опускаются на сухую красножелтую листву сплошь покрывающую твердую утоптанную дорожку парка левой правой левой правой дыхание безостановочно диафрагма зонтиком поднимает и опускает легкие и грудную клетку еще три круга и можно домой утренняя программа выполнена главное не терять тонуса уве уве уве рен ности пусть пусть пусть го во рят царство пошлости бездарности чванства и хамства пусть говорят эти клубные неудачники все равно история сама выдвигает сама задвигает но можно ей навязать убедить настроить внушить заставить поверить в данность а что потом далеко после так это не нам судить не нам избирать левой правой вот и бе сед ка кры ша за сы па на листьями по во рот на о обо рот ле ва я пра ва я где сто ро на на менс сама ин кор по ре сано еще один круг и под душ...

— Здравствуйте, милейший Борис Борисович!

Пономарев стоял у выхода из парка и, опершись на какую-то нелепую резную трость с черным набалдашником, улыбался из-под шляпы непомерной ширины, поднятый воротник пальто придавал ему вид провинциального шулера.

— Как пробежали? Небось, замолаживает? — произнес Пономарев с иронически-заискивающей улыбкой.

Борисов не обратил внимания на улыбку. За два года общения с клубом гениев он привык ко многому — к сумрачным нигилистам, для которых отрицание было органикой натуры, потребностью желудка; к странного свойства оптимистам, среди которых бывало больше поэтов, поскольку по необъясненному наукой закону поэты чаще, чем прозаики и драматурги, получали, как шутили, «бзичок-с», и, видимо, здесь играла роль ритмика; привык к застенчивым начинающим алкоголикам, утверждающим, что для писателя не пить все равно, что для реки не течь; привык к решительным реалистам, готовым за публикацию вылизать все места издателя; и к простым трезвым людям, у которых еще не выветрились в скоростях эпохи, внушенные с детства принципы нравственных отношений, — ко всему Борисов привык и поэтому бесхитростно протянул Пономареву крепкую широкую и липкую после бега ладонь. Пономарев с мужественной угодливостью мотнул головой и бережно пожал протянутую руку. Подумал: руки зеркало души, а руки у него потные.

— Извините, — произнес Борисов, твердо шагая по мостовой, ощущая собственную крепость, силу, уверенность. — Вы несколько странноваты. Это у вас в характере или от обстоятельств? — спросил он, не имея твердого представления ни о характере, ни об обстоятельствах: явные дефиниции не были его страстью.

— Разумеется от обстоятельств, — усмехнулся Пономарев. — Этнопатология привила мне прагматизм, и потому мне форма поведения как форма одежды — по погоде. Некоторая клоунада весьма полезна: она дает определенность, позволяет быть ироничным и не бросаться в глаза и не шокировать ироничностью, кроме того, отвлекает внимание людей, когда за ними наблюдаешь, да и вообще приятно: среди людей как в лесу.

Борисов серьезно угукнул, но вида не подал, что мало что понял. Если кому удобно, так пусть и развлекается как ему удобно.

— Да, клоунада как модуль поведения, — серьезно сказал Борисов, широко дыша крепкой грудью. — Это у вас личные обстоятельства и привычки, а какое это имеет отношение к клубу?

— Самое прямое, Борис Борисович, самое непосредственное, — сладким голосом произнес Пономарев и даже сбоку заглянул в лицо Борисова, насколько убедителен принятый тон. — Само возникновение клуба из литераторов-неудачников, в социальном, иными словами, в общественном смысле, само его возникновение есть, простите, патология. А как вы знаете, ничто так не оттеняет законы процесса, как патологическое его развертывание. Литераторы же, так сказать, благополучные, в социальном, конечно, смысле, мало меня интересуют, поскольку они выражают не себя, а требования, какие к ним предъявляет общество. Я достаточно ясно высказываюсь?

— Более или менее, — уверенно признал Борисов. — Только вот с вашими оценками и оттенками я не соглашусь. Чувствую, в каких-то основополагающих принципах кроется у вас ошибка, и не одна.

— Хм, хм...

— Напрасно, — многозначительно заключил Борисов.

Пономарев подождал немного, идя рядом и помахивая витиеватой тростью, затем сдвинул шляпу на лоб, выпятил подбородок и краем глаза посмотрел на профиль Борисова; профиль не вызывал сомнений, но был несколько расплывчат, тестовиден, то есть, конечно, и щеки, и нос, и все остальное было на месте и в своем виде, но идея! идея! — она начисто отсутствовала на лице, и это огорчило Пономарева.

— Я не сомневаюсь, — заговорил он, — что вы, уважаемый Борис Борисович, так сказать, парите, как орел, надо всей современной советской словесностью, и над поэзией, и над прозой, и над всем остальным. И видите вы далеко-далеко...

— Хм, хмм...

— И не спорьте, Борис Борисович, и не возражайте! Ваш опыт, ваше знание эпохи, наконец, ваше чутье культуры — напрасно вы так иронически улыбаетесь — все ваше внутреннее ощущение духовности, конечно, поднимают вас над будничностью. Да, все это так. Но тем не менее. Даже тем более вы, вероятно, затрудняетесь взглянуть если не в лицо правды, она от вас, возможно, отворачивается, извините, не потому, что она не хочет взглянуть в ваше лицо или стыдится показать свое лицо, — зарапортовался Пономарев и не смущаясь продолжал, — и не потому, что она видеть вас не может, нет, она просто боится вас. Вот! А вы затрудняетесь взглянуть в лица тех людей, о которых повествуют наши клубные неудачники... Не так, опять я вляпался. Надо так: взглянуть в лица тех неудачников, о которых повествует наш клуб. Иными словами, в социальном смысле... Нет, не возражайте, я не против реализма...

— Попробовали бы вы быть против! — пришел на помощь Борисов.

— Даже и не мечтаю, — облегченно вздохнул Пономарев. — Это как переполненный автобус. К чему это я? Ах да, ехать надо, а он не резиновый. Тепло, и чувствуешь спину товарища... А не кажется ли вам, милейший Борис Борисович, — что реализм буржуазен по природе вещей?

— Как? — Борисов остановился и повернулся всем корпусом.

— Обыкновенно, — Пономарев смиренно глядел в маленькие, слегка красноватые, как у юного кролика, глаза. — Обыкновенно. Критический реализм, лакировочный или судорожный, подслеповатый или застенчивый, наивный или взбесившийся, всякий — буржуазен по природе вещей.

— Не понял, — коротко ответил Борисов и снова пошел, но гораздо медленней. — Естественная смена литературных стилей, направлений, методов привела к возникновению и торжеству реализма как формы отражения жизни искусством. Модернизм — бесплоден. Романтизм — стар и тощ. Социализация — принцип эволюции.

— Как сказать, — засомневался Пономарев. — Я вот недавно установил и свел в одну таблицу все социальные и солнечные пертурбации и получил удивительный результат. Оказывается, рост преступности, болезней, революций и войн прямо коррелируют с периодами солнечной активности. Это прослеживается довольно отчетливо за минувшие четыреста лет.

— Неужели? — покровительственно удивился Борисов: пой, мол, пой, а мою кобылу на кривой платформе не объедешь. — При чем тут реализм?

— Вроде бы ни причем, но расцветы реализма как раз падают на периоды ослабления солнечной активности, так сказать, на спуске эволюционной деятельности. Помнится, один философ говорил, что исторические и, следовательно, духовные явления всегда начинаются как драма, а заканчиваются, как фарс, карикатура. Буржуазность любого реализма заключается в том, что реализм выводит ценность человека за пределы самого человека. Отчуждает ценности, неповторимость личности либо в деньги, либо в общественные идеалы. Каждый реалист клянется фактом, всякий романтик клянется вымыслом. Мне кажется, второй честнее, он не насилует сознание читателя, но предлагает выбор. Факт — это функция фикции. Если я скажу, что вон те листья — желтые, этот асфальт — твердый, а погода сырая, то я что? сразу становилось величайшим реалистом? Вы же сами возразите, если вам не безразлично, что листья вовсе не желтые, а желтоватые и с зеленовато-коричневато-красноватой тональностью, так? И у нас может возникнуть плодотворная творческая дискуссия? А придет третий с совершенно иным внутренним воспринимающим устройством и обзовет нас слепцами и дураками, потому что мы не видим очевидного: листья целиком фиолетовые, а никакие иные, а?

— Третий не придет, — строго решил Борисов. — Психологию реализма вы не учитываете? — спросил он, и сам усомнился: он никогда не проводил ревизии своих убеждений, принципов и всего остального, позволяющего устанавливать отношения с миром и людьми, его населяющими; он родился с убеждением, сжился, обносил их по фигуре, приспособил к обстоятельствам, предоставляя нравственный суд историческому прогрессу, когда он произойдет, но теперь вдруг подумал, что, возможно, ему следовало бы прочитать какие-то другие книги кроме тех, что предлагаются массовыми библиотеками и, возможно, было бы полезно посмотреть на жизнь с какой-то другой стороны, но, как человек дисциплинированный, он отбросил сомнения. — Борьбу старого и нового в душе человека вы не учитываете?

— Учитываю, — скромно признал Пономарев. — Борьбу старых предрассудков с новыми недоумениями. Победу новых недоумений над старыми предрассудками. Превращение недоумений в предрассудки и их постарение в процессе исторической борьбы за освобождение от труда. Реализм, — продолжал раздражаясь Пономарев, будто говорил о личном враге, с которым только кровь разведет на стороны, — реализм — биологический факт, а фактом психологии он стал по недоразумению. Психоложество реализма — всего лишь электрический разряд между плоскостью мечты и всеми плоскостями действия, и на этом ваша социализация заканчивается, а электрические разряды превосходно измеряются и регулируются зазором между плоскостями. Этот взор может быть больше или меньше, зависимо от актуальных требований. Да и вся ваша психология укладывается без остатка в промежуток, в зазор между Богом и дьяволом. Все они там, — Достоевские, Кафки, Джойсы и все остальные.

— Вы куда-то в политику забрели, это нехорошо, — пожурил Борисов.

— Я не знаю, что такое политика, — нехорошо улыбнулся Пономарев.

Борисов чуть повернул голову и, четко ступая, как на параде, прошел с повернутой головой, задумчиво рассматривая собеседника. — Уж не исповедуете ли вы творческий порыв Джеймсона или какого-нибудь Бергса? — спросил он, вспомнив имена философов.

— Только творческий порыв масс! — рассмеялся Пономарев.

Некоторое время они шли молча, думая каждый о своем.

— Он тоже социалистичен по замыслу и буржуазен по исполнению, — прибавил Пономарев, рассматривая профиль Борисова.

— Это вы про что? — с трудом вернулся Борисов.

— Про творческий порыв масс... Скажите, Борис Борисович, ведь вы человек прямой? Судя по вам... по вас...

— По вы, — подсказал Борисов.

— Да, спасибо, судя по вы — вы человек прямой. Это я не к тому, будто у вы нет хитрых извилин и закоулков, а к тому, что, иными словами, вы человек цельный. Это редкость в наши времена... Скажите, почему, когда я общаясь с вы или с другими, мне хочется врать?

— Это уж ваши заботы, — облегченно обрадовался Борисов. — Мне, например, никогда не хочется врать. Человек врет по трем причинам: по склонности характера, по обстоятельствам, из любви к искусству. Первое называется нравственным враньем, второе — общественным, а третье — эстетическим, художественным. И правду он говорит по трем причинам, и эта причина называется моральной правдой, социальной правдой и эстетической правдой. Какую правду вы предпочитаете? Эти три правды, разумеется, противоречат одна другой, но тут ничего не поделаешь: выбор правды как выбор судьбы.

— Прекрасно сказали! Как гвоздь забили! Я бы предпочел эстетическую правду. Это, наверное, не так страшно?

— Любая правда страшна, — снисходительно признался Борисов, — и для тех, кто ее несет, — вздохнул он, — и для тех, кому несут. Это я знаю по себе. Сколько ударов приходится принимать на грудь! Если б не мои увлечения биоэнергетикой и привычка всякий раз выстраивать защиту, не знаю, чтобы и делал... Когда приходится особенно трудно, — закрутишь вокруг себя биополе и будто в хрустальном шаре окажешься. Отойдешь мысленно от себя в сторону и наблюдаешь за собой и собеседником. Как сейчас. И при виде всего, что совершается вокруг, такой снисходительный восторг испытываешь, глядя, как сам я и мой собеседник, как мы с вами, кипят страстями, пульсируют. Смешно!

— Если позволите, я бы предпочел эстетическую правду...

— Чего проще! — вдохновлялся Борисов. — Вы избираете для себя некий возвышенный центр красоты, воображаемый, конечно, потому что в реальности ничего этого нет и в помине, и когда изберете этот возвышенный центр красоты, тогда всякое свое утверждение в общении быстренько проверяете этим центром. Как мерилом. Все это в воображении, потому что в реальности ничего этого нет в помине. То есть в помине, конечно, есть, и в поминании, а в обиходе нет и быть не может. И если этот ваш высший эстетический центр позволит вам ваши высказывания, тогда у вас получится эстетическая правда. Видите, как это все просто и эффективно?

— Потрясающе!

— А вот сейчас вы опять соврали, зачем? — спросил грустно Борисов. — Вы не способны потрясаться. Емкость не та...

— Вы провидец! — воскликнул Пономарев. — Вот моя эстетическая правда! Да поможет мне Бог...

— Это еще куда ни шло, — согласился Борисов, — насчет провидца я согласен. Это тождественно и моему представлению о себе. И таким образом мы с вами только что установили реальную правду, вариант эстетической, поскольку быть провидцем — практично и возвышенно.

— Так хочется говорить правду! — с тоской воскликнул Пономарев. — Говорить правду без оглядки на тех, кто может услышать ее. И пусть мне будет страшно, но и другим не весело...

— Давайте попытаемся...

... он бежал по осеннему парку, приминая нежно-хрусткую от ночного заморозка листву; руки согнуты в локтях, прижаты к телу и совершают движения поочередно, как штоки паровозных поршней; грудь равномерно вздымается; диафрагма то распрямляется, впуская в легкие воздух с содержанием кислорода двадцать целых пятьдесят пять сотых процента, то выгибается зонтиком, выпуская воздух с содержанием кислорода шестнадцать целых и пять сотых процента; четыре целых и пять десятых процента кислорода заполняют семьсот пятьдесят миллионов альвеол; кислород подхватывается гемоглобином и разносится по телу; в теле ощущается бодрость; в душе мнится радость; в мыслях осознается ясность; правой — левой — правой — левой; жизнь прекрасна; прошлое упоительно; настоящее увлекательно; будущее заманчиво; и мир на своем месте, и ты на своем месте в мире, и все на своих местах; а кто не на своем месте, так ему так и надо; ничего не сдвинуто; ничего не жмет, ничего не высовывается; еще один поворот по аллее, усыпанной звонкой листовой, и вот у калитки при выходе из старинного парка стоит Пономарев, пытливый человек в широкополой шляпе, опершись на прекрасную трость с резьбой и большим красивым набалдашником...

— Здравствуйте, Борис Борисович, — говорит он теплым, вкрадчивым голосом, приятно улыбаясь, и в его светлых глазах теплится скромная наивная доброжелательность и животная печаль, прозрачная, как осенняя вода. — Прекрасная погода, не правда ли? Как пробежались? Небось, замолаживает?

— Доброе утро. — Борисов, глубоко и широко дыша крепкой грудью, протягивает обширную сухую ладонь.

— Разрешите проводить вас до дома? Благодарю, — Пономарев, не дождавшись ответа, слегка приподнимает шляпу и идет рядом, плавным движением помахивая тростью, наконечник с глухим стуком опускается на асфальт.

— Вы прекрасно выглядите? Как ваши патологические занятия?

— Этнопатологические, — поправляет, обидевшись, Пономарев. — Собираю эмпирический материал и, возможно, вскоре приступаю к широким экспериментам.

— Интересно. Каким это образом?

— Попробую прокатать несколько невероятных слухов в массе горожан. Это один из общепринятых способов определить общественно мнение, тщательно скрываемое гражданами при обычных опросах. Люди, как носители этнопатологических признаков, суть черные ящики. Никаким анализом их не вскрыть, но можно, однако, что-то запустив на вход, получить что-то на выходе. Это лучшее, что можно получить в наше позитивное время знаний и навыков. К примеру, я запускаю слух, что в городе появился вурдалак, который крадет детей и выкачивает у них кровь. И по тому, как этот слух обкатывается в массе и как этот слух изменяется, — обрастает подробностями, свидетельствами очевидцев и так далее, — я составляю таблицу де Бройля-Маринетти и высчитываю коэффициент этнопатологических параметров на душу населения. Или что-нибудь похожее запускаю. Например, что отныне любые книги будут продаваться в любом количестве в любом книжном магазине.

— Это невозможно! — воскликнул Борисов. — Никто не поверит!

— Поверят. Они доверчивы. Кинутся в магазины, а там ничего нет...

— Опасный вы человек, Виктор Петрович.

— Не более и не менее чем любой другой. Люди не опасны, опасны обстоятельства, в которых люди оказываются. Именно в обстоятельствах всякий человек, по вашей классификации, может совершить нравственное предательство. Да и в обстоятельствах опасности нет, обычная неразбериха и путаница. Никто толком не знает, что ему делать. Люди обычны и сильны в ирреальной логике, но как только они пытаются применить свои убедительные рассуждения к порядку следования поступков, тут-то их воображаемая логика и отказывает. Буксует, буксует, как немощная машина в грязи, разбрызгивает на стороны.

Пономарев брезгливым движением стер с лица отсутствующую грязь, стряхнул с руки. Борисов смотрел на него сбоку, и в глазах этого крепкого, мужиковствующего и одновременно интеллигентствующего человека засуетились переодетые бесенята.

— Ох-ох-ох-ох-хоюшки, — произнес он с фарисейским добродушием, — тяжко жить афонюшки на чужой сторонушки. В какие времена мы живем! В какие времена! — В его голосе и в полной, ладной фигуре крепло одно слово — «мое». За него он был готов на все.

— Да, — согласился Пономарев, — в страшные времена мы живем. Даже дети боятся жить. Особенно те, кто смотрит телевизор и слушает радио. Людей губит информация. Это такая же страшная чума, как табак и водка. Непонятно, что с клубом будет...

— У нас с вами такие быстрые переходы, — рассмеялся Борисов, — что и не сразу уловишь, на какой теме разговора мы остановились. С клубом? С ним все ясно. Либо он разваливается, либо крепнет. Если второе, то либо в нем крепнет негативный, либо позитивный реализм. Если второе, то либо эти литераторы раздвигают горизонты и открывают новые континенты искусства, либо осваивают освоенное. Если второе, либо они мучаются с невозможностью публикаций, либо не читают, как всех. Если второе. То либо со временем их открывают вновь, либо забывают. Если второе, то либо мы с вами это увидим, либо нет.

— Да, — эхом и в тон посмеялся Пономарев, — тут ничего не возразишь. Логика железная. Только вы с вашим опытом... Я вам говорил, что вы, как орел, парите надо всею русскою словесностию?

— Да, вы говорили, я помню.

— Ну, ничего, от повторения правда не портится, и если теряет в остроте, но зато прибавляет в популярности... И как вам там, на высоте? Как дышится?

— Да, — хитро улыбается Борисов, — я вам отвечу, а вы мой ответ вставите в этнопатологическую статистику? Не пойдет.

— Так я и молчание ваше вставлю в этнопатологическую статистику. Сейчас говорят все, и правда не в том, что говорят, а в том, о чем умалчивают... Вот и пришли к вашему дому... Всего наилучшего!

Пономарев быстро стиснул протянутую руку и легко и стремительно пошел прочь.

«Странный человек, — подумал Борисов, — странник?»

 

11. Pèlerins

[113]

Нотабене: в каждом провинциале живет страх, поэтому провинциал не станет жителем Вселенной в ближайшие полтора миллиона лет; жить среди них и наблюдать их утомительно, но интересно, — тонкости их взаимосвязей и отношений намного превосходят систему отношений в стаде обезьян или в стае птиц, поскольку часто непредсказуемы и для них самих и для посторонних наблюдателей; страх — невидимая пружина их видимых поступков.

Эти были пилигримы, и слово стало их чашей и проклятием.

Если Бог хотел проклясть детей своих, он проклял их словом, он научил их речи, но не дал смысла речей, и вот они бьются тысячелетия в поиске единственной тайны, единственного обладания, которое — как они наивно верят — даст им случай ускользнуть от небытия, закрепиться в памяти и тем самым повториться в других людях.

Поэзия не терпит покоя, и одни из них возносились к надмирному, пытаясь вырваться из гравитации культуры, чтобы видеть переливы облаков и бесконечное пульсирующее пространство, другие, напротив, спускались в ад театральных страстей, в пульсацию предстаты, третьи в полете парили на грани сфер, земной и небесной, ускользая от определенности, четвертые были рассказчики: я смотрю на падающий снег и вижу, что это не снег, а влажные звезды моей прошлогодней любви... я еду в авто и чувствую, как мне в душу вливается бензинный яд... я читаю Пушкина и возвышаюсь вместе с ним, спасибо, Саша... я бегу по взлетной полосе и капаю на бетон алыми розами моей страсти, куда же ты, любимая, так твою и так; пятые были барабанщики, шестые — теоретики-версификаторы, седьмые — сантехники идеологии...

Нотабене: в литературу уходят, как в болезнь...

Эти были пилигримы — в жгучей обезвлаженности немоты, в сочащемся удушье тумана — уходили от пошлости, как уходят из города, унося с собою единственное достояние — душу и мысли. Мертвый город цеплялся, чтобы одухотворить и осмыслить развалины, в которых никто не жил — туда водили туристов. Для идиотического лицезрения. Посмотрите налево, посмотрите направо: вот кровать, где он, извините, нет, нет, ничего такого, все было возвышенно и деловито; вот кресло, где покоилась задница великого человека; вот заметки на полях чужих книг, а вот заметки на полях собственных книг, да, вы правы, сейчас книги выпускают без полей, а раз нет полей, значит, нет и заметок, а вот стило, коим он начертал, предначертал, очертил, вычертил, зачертил, подчеркнул, перечеркнул, вычеркнул. Уходили из города пошлости, оставляя его смотрителям развалин. Бедные молебогцы, вы объелись враньем традиции по самый фарингс и как хронические аэроглоты, рыгаете кислым духом застойного воздуха; вы уходите из города, и на ваших пелеринах пилигримов — перекрестье — в спину — скептический взгляд истории. Не путать с историческим взглядом: многозначительность — не многозначность. Знак — талант: две тысячи рублей золотом, их нужно отчеканить. Материал, мастерство, и пошло по рукам, пока не изотрется барельеф, сохранив впадины ушей и глаз, — кто не слышит, тот слеп, кто не видит, тот глух, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье...

Лицо, как серое пятно в воронке бороды. Лоб крутой, шишковатый, гладкий, как граната. И еще лицо — бабье, в пятнах плесени и бабьи же пальцы плавно стекают к первым фалангам, похоть подлости, однако называет себя «поэт». И еще лицо — испитое, дергается, конвульсирует, будто кричит: я-а-а-а! И еще — круглое, буддоподобное, тело большое, мясистое, теплое, в нем поэзия тонет, сытая ситниками метафор. И еще борода, глаз не поймать, они устремлены к Богу — страх беззащитности. О чем писали бы евреи, если бы не было Ветхого завета? Страх пустоты.

Каждый выходил из своих ворот, ближних — северных, южных, западных или восточных, в разное время, и сошлись у первого перекрестка. Три камня по пояс в земле. На одном — символ фикции: «государство — это мы». На другом — символ фикции: «Бог — внутри нас». А на третьем — голос. Когда уходили, безглазая голова камня смотрела вслед.

Шутовство ярости — дальневосточные сладости рассудка.

Бедные молебогцы. Пугливая толпа беглецов выделяла голоса, — мрачные и вакхические, деланно — бесшабашные и бездельно — воинственные, они пугали оставшихся за стенами неисполнимой угрозой праведной расплаты, но по мере вхождения в даль полет звука ослабевал, и слова падали в пыль, а сама толпа — корпускулы мигов и миров — вытягивалась в нитку.

По святой земле шли к святой воде.

Поход состоял из действий. Действия перекодировались в память. Память начинала говорить со своим носителем. Значения слов не совпадали, перевод очевидного на язык восприятия не становился доказательством, но над головами незримо витало верховенство нравственной идеи, и потому они понимали: а — гурд — гурд, а — гурд — гурд.

Воздух ненависти, которым они дышали в мертвом городе истоньчался. А над мертвым городом скапливалась мгла...

 

12. Supérieur

[114]

Его поставили делать историю, оберегать и укреплять фундамент, смотрительствовать надстройку, а он чижика съел. И это за подвиг считает. И ходит с чуть боком, левой стороной вперед, будто пропускает кого-то, и плечи чуть согнуты, будто ждут, что вот-вот получат палкой по хребтине, а руки вороватые. Всё дело в руках. Не надо смотреть ему в глаз, всё равно их не поймать в фокус взгляда, они пусты как стол перед ним, полированный, лакированный, бронированный: и слезы на этот стол не капало, и перо не выводило великого слова.

Костюмчик пестренький, дешевенький — претензия на демократизм? Сюда приходят с бедами да обидами. А сколько бед! а сколько обид! Вот он и закалился: душа оглохла, как мертвый лес — страшно. Костюмчик пестренький, демократический, чтобы отвлечь внимание от рук, — то ли в выбоинах, и в светлых волосиках, мелко дрожат, как листья осины, мелко дрожат, не тотчас и заметишь. И голос бесполый — чтобы внимание от рук отвлечь. И слова будто правильные, если их прочитать или кто другой скажет, а у этого — пустые, смысл в них был, да высосан в эпохи умственного бездорожья, и в слове пусто, и за словом — ничего. Говорящий труп.

— Меня заставили заниматься делами вашего объединения, — произносит бесполый голос, смотрит пустыми глазами на Пономарева и обижается. — Даже рукописи вашего сборника пришлось читать, представляете?

— Не представляю, — признается Пономарев, улыбаясь. — И сочувствую: у вас столько проблем, столько проблем, тут и обычные книги некогда перелистать, а ещё и мы навязались...

— Да, ваша самодеятельность...

— Это вы напрасно, — улыбаясь, говорит Пономарев, а сам потихоньку, не торопясь, закипает праведным. — Всё дело во взгляде, вернее, в дальности его. Есть люди, которые не улавливают хода истории. Знаете, как на корабле, плывут и плывут ли вообще, а, может, на месте толкутся. Так и здесь. На ваших глазах, в вашем, можно сказать, присутствии, совершается история, а вы и не видите её. Ну, не обидно ли?

— Какая там история! — взгляд безоблачно прост и глуп, если б не мелькала в глубине тень наглости, признак времени.

— Ещё какая история! — убежденно вторит Пономарев. — И самое удивительное в этой истории — наша скромность. Нам, литераторам, нашей зеленой лампе, немного и надо, всего-то капельку — оставить будущему хоть что-то нетленное. А время уходит, таланты иссякают, силы гаснут, так давайте поторопимся. Миг неповторим. Мы ведь заботимся о славе не преходящей, её много было, а о славе вечной своего отечества.

— Эту заботу оставьте нам, — голос бесполый нашел было канавку щербатой пластинки и снова сбился. — Ваши проблемы — это песчинка в других государственных проблем.

— Правильно, — смиренно соглашается Пономарев. — но не мы же натаскали эту груду песка? Почему мы должны её разгребать? Или в наследство потомкам всегда остается только куча дерьма?

— Вы забываетесь!

— Простите, — прижимает Пономарев обе ладони к груди, — ради Бога, простите. Вырвалось нечаянно... Дело-то пустяковое. Всего-то и нужно в каком-нибудь протоколе, в самом уголочке, синими или черными чернилами начертать, что мы, то есть объединение литераторов, сиречь клуб, существуем в осязаемой форме. Так сказать зафиксировать, мотивировать, объективировать, обозначить...

— Вы и так существуете, кто ж в этом сомневается?

— Допустим. Но скажите, если у вас не будет паспорта и других документов, чем вы докажете, что вы — это вы? Свидетелей станете звать? А они возьми и скажи: знать такого не знаем и ведать не ведаем, пусть он не прикидывается коллежским секретарем или столоначальником, а взять его и вывести за ушко да на чистую воду, что станете делать?

... и жил да был мальчик. Играл в буденновцев, в папанинцев, в других героев, как положено, как все остальные, и пошел в школу в первый класс. И там его среди прочего научили трем великим истинам: кто не с нами, тот против нас; если враг не сдается, его уничтожают, нет таких крепостей, которых нельзя было бы взять. И если с рождения у мальчика были какие-то сомнения, они начали исчезать, а к аттестату зрелости отпали полностью и без остатка, как детское место. Только руки стали дрожать мелкой, едва ощутимой дрожью. И научился он ябедничать на тех, кто не с нами; кто не сдается; на тех, кто подвержен, кто загнивает, кто пресмыкается перед. И ещё его научили штурмовать высоты науки и грызть её гранит, а также объявлять бой соглашательству, достоевщине, фрейдизму, ницшеанству, вейсманизму-морганизму-менделизму, экономизму, троцкизму, бернштейнианству, и ещё бой родимым пятнам, и пьянству, тунеядству, стиляжничеству, пережиткам, растленной культуре, псаломщикам империализма, ревизионистам, лженауке генетике и псевдонауке витализму, волюнтаризму, субъективизму, индивидуализму, социологизму, и это был вечный бой, а покой только снился, а руки дрожали явственные, хотя он всех побеждал, поскольку относился себя к более прогрессивной исторической формации, чем все предыдущие отсталые поколения, не обладавшие самой передовой в мире теорией, но тем не менее хата была с краю, а рубашка ближе к телу. И когда он стал мужчиной — нужное подчеркнуть — ему, наконец, стало легко и временами даже весело, когда он слышал, что остальное прогрессивное человечество думает так же, как и он сам. А между тем, хотя ябедничать уже не было никакой надобности, так как каждый привык ябедничать сам на себя — руки продолжали дрожать, а в минуты, когда ему казалось, что наступает миг выбора, что было само по себе нелепо — пустота выбирает только пустоту — руки покрывались мелкой позорной сыпью липкого пота. Это был страх — не оттого, что придется, поскольку жизнь есть способ существования белковых тел, как его учили, объективироваться в покойника и тем самым включиться в вечный распад материи, а оттого страх, что вдруг все увидят, что его нет, твердокаменного, что он, как нос майора Ковалева, всего лишь фикция, бред, видимость, фантом коллективной паранойи, пустая, незаметная, крохотная черточка между временами...

— Ваше сравнение весьма неудачно, — сказал он с таким выражением всего своего, обтянутого желтоватой и местами серой кожей, лица, от которого скисает, говорят, молоко, как оно и оказалось в последствии, когда он приходил в клуб и в двух мерах ставили на низкий подоконник бутылку молока, и оно скисало и даже подергивалось неопределимой пленкой с точками посторонних вкраплений. — Ваша проблема по существу выпадает из общепринятых форм организации самодеятельности, и потому вы не можете быть точно обозначены в привычных структурах. Однако, если вы настаиваете, мы можем назвать вас кружком при докторе Борисове.

Пономарев шел вдоль фасада к воротам мимо низких пустых, торжественно-бессмысленных окон. Страж в форме следил за ним тусклыми сонными глазами, а потом сквозь ворота смотрел вслед и думал: «ишь ты, членик, разфунялся, лябиум раскатал...»

 

13. C'est pourquoi

[115]

...

Нотабене: трудно представит себе с достаточной и необходимой полнотой и ясностью, кто они на самом деле, каким образом выделались в культурной и социальной среде, каковы возможные формы их эволюции. Этногены инициируют этогены, понятия о добре и зле; этогены инициируют этотип, квант этноса, квант испускает энергию поступка, который при благоприятных обстоятельствах вызывает цепную реакцию поступков; эти поступки, повторяясь во времени, закрепляются в этогенах, смещая центр добра или зла либо к витальным, либо к идеальным установкам на деятельность; всё это, в свою очередь, усваивается этногенами; затем импульс может перетекать из поколения в поколение, или не перетекать, если прерываются каналы информации; всякий внешний импульс лишь усиливает основной, доминирующий сигнал, отсюда — психологический замкнутый круг: страх усиливает жадность, жадность ограничивает свободу, ограничение свободы усиливает страх и так далее.

Ни одно традиционное определение к ним не подходило. Они не были авангардистами в чистом виде — традиция в равной мере была присуща им всем, как человеку присуще прямохождение, хотя он может, если его убедить, передвигаться на четвереньках или ползком.

Информация была их воздухом. Её не достаток ощущался как удушье и приводил к психозам. Психозы принимали разный характер и форму, — от легкой эйфорической приподнятости: на губах улыбка, глаза блестят, речь разнотемпна, мысль перескакивает с предмета на предмет, — до необратимых связей сознания, их можно удалять лишь хирургическим путем.

Был оптимизм, он всегда божественного происхождения. Был пессимизм, тянул на дно, во мрак: изыди, сын сатаны и исчадие ада, отринься злой дух, полный кривды и беззакония, изгнанник от ангелов, недостойный милости...

Конфликт личных склонностей и внешних условий приводил.

Циклоидные и шизоидные.

Но они не обладали властью, поэтому и мне грозила вяло текущая паранойя, столь распространенная в иерархической структуре: если в твоей власти один человек, ты можешь быть деспотом, но если в твоей власти миллионы, ты — сумасшедший. Безумцы в безумном мире, они были дома.

Их творчество... Боже мой, если бы это можно было назвать творчеством. Оно невозможно без полной внутренней свободы. Они зависели от истории, капризной дамы, которая то недоучку-семинариста возвышает до боготворимости, то благодетелей умертвляет в темницах.

Их язык... Неразборчивые вопли глухонемого, тщащегося вырваться из внутренней нестерпимой музыки. А мир убыстрял скорости, и эти были обречены на распознавание. Когда-нибудь потом. Главное — озадачить позднейших комментаторов. Когда будет время остановиться на месте, успокоиться в, разобраться, почему и как и что же, собственно.

Эти были неудовлетворены. Удовлетворенные были в других местах и получали за это деньги. Плата за страх: чувство вины, деленное на чувство свободы. Чем больше, тем больше.

Наивные дети, они надеялись на признание, как на загробную жизнь. Загробная жизнь предстояла им почти всем, а признание оставалось на земле и утрачивало цену. Ничего не купить. Разве коробок спичек. Если продадут.

 

14. Metteur en scène

[116]

— Помилуйте, — воскликнул Пономарев, разгоряченный беседой. — Так вы фанатик!

Булатов ходил перед ним в низком, гробоподобном зале полуподвала на улице Петра Крестителя, — руки в карманах, пиджак нараспашку, под ним — серый пуловер с открытым воротом, галстук и обочь его — две пуговки, пристегивающие воротник к рубашке. Однако, как безвкусны провинциалы во всем, подумал Пономарев, — и в лице, и в одежде, и в душе, и в мыслях. Всё — в стиле бедности. Какое бы ему придумать одеяние? Тунику? Отведут в участок, да и ноги, видимо, волосаты, судя по лицу и усам. Биокомбинезон? Примут за шпиона, не годится. Свитер? Контуры тела скрадываются. Функция, вот что им мешает, не дает развернуть крылья. Приземленность данности и данность приземленности.

— Ну и что? — спросил с расстановкой Булатов. — Ну и фанатик. А где же, милостивсдарь, вы видели мастерство без фанатизма? Это Пегас без крыльев и без копыт. Сегодняшний мировой театр — пуст. Ритуальные игры в отсутствие божества. Нужен новый тип и язык театрального действия и новый язык понимания между актером и залом. Не язык условности... Актер делает вид, что страшно страдает, а зритель делает вид, что страшно сочувствует. Так они взаимно вводят друг друга в заблуждение... Они должны быть участниками. Не на сцене, не в зале, а между ними, в этом вот пространстве должно родиться нечто, чтобы зритель, уйдя, спать не мог! чтобы он понял, что больше так жить невыносимо!

— Голубчик, Дмитрий Платонович, так ведь и без вас все знают, что так жить невыносимо. Без вашего театра это всем оскомину набило. Ещё аж со времен Федора Михайловича все настолько привыкли к этой мысли, что она наскучила как смертный грех.

— Нет! — Булатов резко остановился и вскинул распрямленную ладонь, как нож воткнул. — Нет! Это только кажется, что со времен Аристотеля и Софокла мало что изменилось... Да, человек в своей сущности остался похожим, — те же инстинкты голода, секса и насилия. Они приняли размеры или угрожающие, или патологические, да. Но самый язык внутреннего человека, он иной, — пронзительный, судорожный. Он рвется к прозрачности, но не достигает её, и оттого всё рвет внутри себя. Этим языком должно говорить. Пир во время чумы — преступление.

— На пиру и смерть — черна! — рассмеялся Пономарев. — Вы ещё и проповедник! И столь же бесполезны в этом качестве. Всегда пировали во время чумы. Не оттого ли появляются все эти безумцы, пророки, юродивые, блаженные и нищие духом, все эти экстрасенсы?

— Правильно, — выставил ладонь Булатов. — Были слепы и глухи, и пировали. Но всегда находились люди, взывающие к совести. Их голоса, а не клики пирующих, достигали в конце концов ушей отверстых...

— Не знаю, не знаю, — усомнился Пономарев, — на всякий глас есть свой кляп. Сейчас любое общество — это общество потенциальных кляпов для чрезмерно звонких голосов.

— Какое мне дело до всего этого? — пожал плечами Булатов и шевельнул усом, будто отгоняя невидимую муху. — Какое до всего этого дело мне, едущему с подорожной лицедея в неясные дали в непроглядном тумане? Творчество — величие. Вот мой «чур» во всяких шабашах.. Величие Архимеда перед лицом римского воина. Величие Диогена перед фигурой Александра. Свобода всегда долгопамятнее насилия. Для меня единственная «черная дыра» — это душа человеческая, куда все утекает и почти ничего не возвращается.

— Да, пожалуй все помнится попарно, — терпеливо согласился Пономарев. — Одно без другого не удерживается. Знак немыслим без перемены этого знака... Поэтому, если вы отменяете театральную условность, вы тем самым отменяете и функцию искусства — отражение реальности. Или вы создаете новую условность, а чем она лучше прежней? Зритель видит, что только что Отелло удачно придушил свою супругу, но зритель знает, что после занавеса они — Отелло и мнимая жертва — пойдут пить пиво с раками. Так что условность, созданная в данный миг в зрителе — символ. Эстетическая концепция реальности. Поскольку зритель представил на месте Дездемоны свою собственную корову, которую он с наслаждением придушил бы... И что? Мало ли у зрителя было эстетических концепций до этого? Ну, прибавится ещё одна, и что? А весь зал встает и начинает хором петь, это ведь случай коллективного помешательства, не так ли? Ведь рассказывают же, что лет тридцать с небольшим тому назад, когда на экранах кинотеатров появлялось изображение известного тогда исторического лица — забыл имя — так зал зрителей поднимался и начинал рукоплескать изображению. Это ли не торжество условности?

— Ну и что? — спросил Булатов. — Правильно, был. Так за те же тридцать лет русский театр, достигший величайших вершин подлинности, начал задыхаться и погиб. Я не создаю новой условности взамен прежней. Я создаю для зрителя новый язык выражения его самого.

— Новый карнавал? — перебил его Пономарев.

— Новый катарсис! — гордо ответил Булатов.

— Это уже интересно и многообещающе, — рассмеялся Пономарев. — Что-то вроде модного стирального порошка для души, — дает меньше пены и отмывает пятна крови?

— Ловко вы понтируете, Виктор Петрович.

— Нет, на самом деле. Допустим, у вас вытанцевался этот ваш несчастный недостигаемый катарсис — хотя позвольте усомниться в его принципиально возможном существовании — но ладно, получилось у вас, — отмыли вы зрителя от скверны мирской и мелочной суеты, а там-то что? Что на донышке? или пусто или всё те же, знакомые с прежних времен, побуждения голода, секса и насилия? Если так, тогда весь ваш новый театр, да и весь клуб в придачу, — всего лишь временный компенсатор эстетического авитаминоза?

— Не понимаю, чего вы хотите?

— Не обижайтесь, голубчик Дмитрий Платонович, я восхищаюсь вашим бесперспективным упорством, фанатичным стремлением пробиться сквозь стену непонимания человеком самого себя, сквозь вязкую преграду всеобщего непонимания. Но я же и хочу понять — в чем смысл всех ваших всплесков, стремлений, и не только ваших, но и остальных гениев вашего клуба? Сделать традицию анахронизмом, а авангард традицией? Но поймите! — вскричал он. — Авангард возможен на подъеме, а не на спуске! Ляпсус! У вас в нравах падение, в делах развал, в истории дымовая завеса, в философии муть непроглядная, а вы собираетесь спастись на ковчеге искусства? Нелепо, ибо всемирный потоп пошлости. Нелепо, ибо безрассудно. Замкнутый круг самообмана... Я понимаю, — заговорил он тише и спокойнее, — когда человек хочет стать самым богатым, иди самым сильным, или властным, известным и так далее. Это понятно, это не требует объяснений, это форма восполнения любовью, этим часто оправдываются всяческие преступления против нравственности и человеколюбия. Но биться и разбиваться ради чего-то непроясненного, чего-то вне логики и здравого смысла? Воля ваша, сударь, но это безумие.

— Значит, я безумец, — кротко согласился Булатов. — И такие же безумцы многие члены клуба.

— Н-да-а, — протянул Пономарев, — это убедительно.

 

15. Débandadeur

— Поздравляю вас! — бодро проговорил Борисов, выходя упругой походкой на улицу из калитки старинного парка. Протянул руку и, пожимая и весело блестя маленькими, как у слона, умненькими глазками, сказал: — Третья мировая война уже началась.

— Неужели? — в тон ему испуганно пробормотал Пономарев и оглянулся, ища взглядом следы военных действий.

— Да, дорогой мой поэт. — Борисов взял собеседника под руку и повел вдоль металлического забора. — Война началась, но не все это замечают. Но я — чувствую и осознаю важность и торжественность момента. Мы не можем отныне жить личными интересами или, как многие члены клуба, узко литературными пристрастиями и страстями. Мир — накануне катастрофы.

— Пугаете, — недоверчиво скосился Пономарев, улыбаясь, как ему казалось, трогательно и жалостливо. — Пугаете, и мне страшно. Международная обстановка, несомненно, прохладная, если не сказать больше. Так ведь это всё специально делается.

— Кем же, позвольте узнать?

— Ими, — таинственно и глухо прошептал Пономарев. — Ими. Больше не скажу ни слова, хоть режьте. Сегодня в троллейбусе я слышал, как одна бабуся говорила другой, что снова появились неопознанные летающие объекты. Вот от них всё и происходит. Но нас не запугать! — громко заявил он. — Эти их игрушки — проверка нас на вшивость. Сдадимся мы или нет?

— Экий вы наивный, Витенька, будто на Луне всю жизнь обитали. Вы посмотрите, что делается в Европе? А в Америке что делается?

— Нет, нет, Борис Борисович, — нервно запротестовал Пономарев. — Я ничего об этом не желаю слышать. Только прекрасное, а в прекрасном — только литература, а в литературе — только поэзия, а в поэзии — только стихи членов нашего клуба, наших бессмертных. Вот единственная реальность, которую я могу принимать на веру.

— Слепой слепого звал на суд судьи слепого, — процитировал Борисов и почему-то оглянулся и вздохнул. — Все новое — трудно. Мне говорят, что мне везет. Но везет, пока везешь. А воз тяжел, — снова вздохнул он, — а от палок в колесах — в глазах рябит.

— В глазах рябит, в душе смердит, и на сердце тревожно, — невпопад рассмеялся Пономарев.

— Веселый вы, — огорчился Борисов, — беззаботный. А международная обстановка...

— Полноте, Борис Борисович! Я как-то с трудом верю в искренность подобных разговоров. Это все пикейные жилеты: Бриан — голова, ему палец в рот не клади, противно... Вы знаете, даже моя наука этнопатология утверждает, что эволюция не предусматривает внезапного самоуничтожения, и если это все-таки произойдет, значит, человек был ошибкой во Вселенной. И всё начнется сначала, если начнется.

— Восточная философия, — сказал Борисов и оглянулся.

— Восточная — не восточная, но практическая, каждодневная. Для меня, по крайней мере. Как зубная щетка, которая всё равно изотрется о зубы. По крайней мере, избавляет от иллюзий. Это только праздные умы склонны к размышлениям о вечности мироздания. Я же прагматик. Предвижу все концы. А пока они не наступили, сижу на берегу океана и, как пестрые камешки, перебираю людские пороки.

— И много набрали?

— Есть несколько. Но знаете, это занятие — тоже не ах. Приговорите хирурга всю жизнь делать одну операцию на прямой кишке, и он взвоет. И прямая кишка взвоет. А тут такой тонкий материал — душа! Временами я ужасно устаю от напряжения. Внутреннее вещей ускользает в месиве характерных напластований времени и социума. Так вот и ваш клуб, где вы и меценат, и арбитр. Многие носят не свое одеяние. Когда ноль одевается семеркой, это поначалу удивляет: думаешь — а ведь здесь что-то есть. А как износится с возрастом и употреблением, так и видишь: ноль. Вроде бы символ завершенности, а внутри — пусто. Пооскрябываешь по донышку, поскрябаешь, да плюнешь, отойдешь ни с чем.

— У вас есть на сей счет теория? Поделитесь.

— Теория — это пышно сказано. Однако, как у всякого чукчи, — рассмеялся Пономарев, — и у меня есть свой общий взгляд. Да вы не оглядывайтесь, нас никто не догоняет.

Борисов слегка покраснел, но походкой расслабился и стал даже пришаркивать кроссовками. Под шерстяным свитером круглилось брюшко. Зад был увесист. Матерый.

— У большинства наших поэтов, — продолжал Пономарев, — двуцентровость личности, расщепленность. Но это чисто русская особенность — двойничество. Далее. Они редко дают чистые типы творческой личности. В большинстве это типы извращенные или комбинированные. Многие находятся на низшем уровне развития. Их поступки — часто во вред им самим и редко бывают целесообразны. Неизбежна — сепарация, отделение уровней. Все большая индивидуализация. Направленность на внеличные цели. Возможно, это путь устранения извращенности — болезни социальной стороны личности. По общему складу они — среднего уровня. Но при известных условиях могут перейти на высший уровень. Пока же они чаще верят, чем рассуждают, но их рассуждения — это скорее темперамент, чем логика...

— Н-да, — задумчиво произнес Борисов, — вы им не говорили об этом?

— Как можно?! Заклюют на части. Крутой народ. Им тоже палец в рот не клади, — рассмеялся Пономарев. — Вот и ваш домик.

— Скажите, Виктор Петрович, — остановился Борисов, — какова цель ваших со мной разговоров? Раскапываете патологию?

— Помилуйте! Всё исключительно в видах познания себя через вас. Один чудило говорил, что Петр может себя видеть лишь глазами Павла. Бедный Петр. Вы не знаете, у него была семья?

— Судя по источникам, нет.

— Жаль. Тогда бы имя могло рассмотреть себя в отчестве.

 

16. Pèlerins

А над мертвым городом скапливалась мгла. Она осязала себя в вещах, книгах, разговорах. Белесая мгла затуманенного смысла. Многобогцы, они освещали неверные шаги свои индивидуальным светильником. Это могла быть поэзомуза, вертлявая, как обезьяна в течке. Петрополь, называемый фантомом, миражом, бредом, проклятием, отчаянием, одиночеством, колокольным звоном. Византией, Константинополем, колыбелью. Надо всем этим снег — белый, черный, фиолетовый, слезящий, геометричный, вихревой, туманный, покровный, горящий, радостный, суицидный, бабочки небытия, госпитальный, вселенский, прошлогодний, сонный... Слова — как светляки, гаснущие в густой бархатистой темени — приснопамятный, вещносущный, архетип, стыдится, нерукотворный, коринфский, запредельный, ангельский, сатанинский, живоначальный, господень, венчающий, вавилонский, обетованный... Мгла оставалась назади, а перед — ничто, и полусфера света едва выхватывала недели прилежащего. Шли и шли, вытянувшись ниткой, и те, кто впереди, не видели и теперь и не слышали тех, кто отстал. Отставшие оставались и бормотали те же молитвы, моления, молебствия, мольбы — стыло покачиваясь. Нотабене: нота Бени — «моя рука внезапно коснулась её пушистой экзистенции». А — э — ромат возвышенного. Их трансцендентность вела свой счет: автономность, наличность, необратимость. Причина вечности причиняла боль причине любви — хрупкость отдалялась, и в отдалении, бескровно ломком, слышался хруст: очевидность реальности перемалывала мечтательность творчества. На удобрения под семена прогресса. Ускользнуть от энтропии, чтобы обрести неминуемость цели. Беспокойные времена не могли родить философов — не тот мозговой бульон. Пространство-время усиливалось конвергироваться в сознание. Сознание обретало центр и провоцировало психическую экспансию. Действие к единению. Тогда творческая эволюция обретает дух поиска. Как далеки предки вокруг костра. Выживают умеющие ждать хищники. Апории принимались априори. Импульс зернистости становился модулем рефлексии. Шли ниткой соединить эпохи.

 

17. Supérieur

Темно-синий костюм. Пиджачок тесноват в узких плечах и руки вылезают из рукавов. Протестант: верит в букву и втихаря таскает чужие сигареты. Человек с хребтиной, но без позвоночника, — гнется и тогда, когда его не гнут. Кнут и гнусь. В глазах — грусть. Жидкие волосы едва прикрывают шишковатый лоб: шишки зависти, страха, уязвленного самолюбия, преувеличенного самомнения: нравится, когда его считают важным начальником: можно пощекотать себя мнимым. Таким сладкоречивым сочувствием: я вас прекрасно понимаю, но что можно сделать? — столько проблем, столько проблем. С женщинами суетлив. Густые брови и бегающие глаза: что-то чужое, — или брови, или глаза, скорее, брови. Потому что и руки дрожат. Уши! — радостно воскликнул про себя Пономарев, окончив рассматривать посетившего начальника. — Уши патологические! Совершенно немыслимый рисунок: в самих завитках раковины таится коварство. Так и есть: с хода начал врать. Пономарев, проверяя свое впечатление, взглянул и на лицо Бонтецки: его глаза горели яростью, как у бешеного кота.

Правление клуба во главе с Борисовым сидело в гробоподобной маленькой зальце на улице Петра Крестителя и слушало начальника. Он врал и упивался собственной ложью. На морщинистом горле похотливо двигался кадык. Жил — был мальчик и вырос приказчиком — продавать доверие. В лицо не смотрел, — взглядом упирался в стену, зелено-сине-желто грязную: когда-то маляры вытирали об неё кисти.

— Вы поймите, — говорил он, сдерживая благородную вибрацию голоса, которая могла одинаково сойти и за волнение, и за негодование. — Писательский союз, естественно, не с восторгом принимает ваш клуб, поскольку вы являетесь самодеятельной организацией, но вы всё-таки должны вписываться в те структурные формы, какие выработаны жизнью и законом.

— Позвольте, — вставил, не дождавшись паузы, Бонтецки, — но ведь законы следуют за практикой, а не наоборот.

— Да, конечно, но вы попробуйте изменить законы.

— Что же касается нашей самодеятельности, — продолжал Бонтецки, — то для вас это всё равно, что какой-нибудь кружок мягкой игрушки, которою занимаются терпеливые, усидчивые дети меланхолического темперамента, а для нас — дело жизни, смысл существования, вы это поймите... И спор между старым и новым, — горячился Бонтецки под осуждающими и снисходительными взглядами товарищей, — спор этот и в диалектическом, и в бытовом отношении легко разрешить. Достаточно раскрыть на любых страницах тексты профессиональных ваших литераторов и наших, клубных, и все сразу увидят, всё станет на свои места! — запальчиво закончил Бонтецки и удовлетворенно заулыбался, глядя на ухо начальника. Кровь злости отхлынула от лица Бонтецки, и лицо стало желчным, сухим и каким-то безнадежным, как камень пустыни.

Странные они люди, думал Пономарев, отвлекаясь от энергичных и потому, как ему представлялось, пустых слов и, разглядывая лица присутствующих, — почему они не стакнутся в пустяках, но по пустячному поводу сталкиваются непримиримо, жестко, как будто дело идет о гибели целой империи? Может, так всегда у провинциалов? Многозначительное, увесистое лицо Борисова было обиженным: ему казалось, что все хотят его одурачить. Иван Иванович, напротив, молчаливый, скупой на эмоции, весь — наружно и внутренне — был запредельно спокоен, лишь изредка на лбу и в глазах и в усах выблескивала незаметная довольная улыбка, — тень внутреннего смеха. Забавный потенциал, думал о нем Пономарев, найти бы в нем изъян. В изъян, как в пролом, вся человеческая натура потихоньку уплывает, а как до капли вытечет, так и нет человека, и ничего ему, бедолаге, не остается, как самому в эту дыру юркнуть, как мыши в подпол, и затаиться, и нет его. Затих, затаился, и только клочья шороха затухают в одиноких гулких углах. Почему провинциалам так скучно? Силятся просунуться в какие-то щели, будто это так необходимо, а как протиснутся, а там ещё одна щель, а в ней другая. Их жизнь — большая и веселая коммуналка: кто кому в щи высморкался, кто у кого примусный ёршик свистнул. Что их хватает за живое и чего живого им не хватает? Тоска. Великой тоски по великому. Они одновременно недооценивают и переоценивают друг друга. Они не могут экспонировать ощущения на экспоненте соразмерности, и оттого возникает безысходность и вера в чудеса.

— Ведь, что получается? — донесся до Пономарева глуховатый и спокойный голос Ивана Ивановича, обращенный к начальнику, и ко всем присутствующим. — Многие из нас кричат от немоты. А чего мы просим? Всего-то небольшого места, где можно спокойно работать, никого не задевая, никому не мешая. А получается? Для всех всё можно, а как до нас доходит, то ничего нельзя...

Это величайшая тайна провинциалов, продолжал дремотно размышлять Пономарев, величайшая их тайна противоречить любому, даже самому малому здравому смыслу, запутывать простые вещи, и замыслы до такой степени, чтобы и совсем было никому не понятно. И ведь словечка в простоте не скажут, а всё с вывертом, с подкладкой да на какую-то хитрую сторону... То ли они разжижили нравственный императив, то ли тычутся в хаосе данностей, то ли неразвиты для коллективной ступени мышления и рефлексии. Феномены гоминизации, феномены интеллекта им неведомы, для них это — догадка, печаль об искренности. Им не вырваться из проклятого круга вранья. Отказ от себя в обмен на мираж безопасности... Смешные люди...

 

18. C'est pourquoi...

Нотабене: гипотеза: от провинциалов требуется единственный героизм — героизм оставаться порядочным человеком.

За счет терпения возникала иллюзия основательности, которую отвергали. Депортировали себя из реальности в текст. Отсюда возникало нежелание автора возвращаться из текста в реальность, и тогда делали сам текст реальностью, а реальность текстом. Она не узнавала себя в нем и отвергала из какого-то инстинкта самосохранения... Некоторым была присуща сатира, ковыряние корней, собственно, не сама сатира, на это решались немногие, для этого нужен случай и характер, а ощущение сатиры, дух её, которым можно было дышать, но сатира — признак несвобод, и некоторые, развившись, входили, как тексты, в юмор, — состояние неответственности за идиотизм мира...

— Изобретение колеса повредило вашему человечеству более, нежели всё остальное, направило к ложному развитию, замкнуло на себя, и отсюда закругленность ваших текстов, — говорил Пономарев, развалившись удобно на полуразвалившемся стуле за получистым столом в зальце-полуподвале. В одном конце зальца с потолка свисали широкие полотнища мешочной дерюги. Занавес. Старинный диванчик, — желтый, с витиеватой спинкой и витиеватыми ножками, подобранный на одной из оббеганных помоек. Никакой буржуазности — суровая, честная простота и строгость первых христиан и первых революционеров. Ломберный столик с драным зеленым сукном. Декорации. Низкие окна мелованы известью. Матовость. — Можете ли вы сказать новое слово в искусстве? Можете. Если найдете сказанное и прочно забытое, чтобы напомнить. Если найдете уши, чтобы быть услышанными. Талант — счастливая нервная структура сознания, запеченная в огне комплексов. Отсутствие составляющих делает талант бесплодным, а низкий объем психической энергии делает талант бесплотным. Отсюда компромисс. Но компромисс — удел жизни. Искусство не знает компромиссов. Это проигрыш искусства не обязательно равен выигрышу читателя. Когда возникает партотип героя, тогда стилист должен пользоваться стилетом. Но все это — больная совесть Достоевского... Однако, торопитесь ответить, — у вас лицо становится в стиле «блюз»...

Бонтецки рассмеялся громко, будто ожидаемой шутке, затем тише, с придыханиями. Он остановился перед Пономаревым, расстегнул пиджак, засунул руки глубоко в карманы старых, дешевых, застиранных джинсов и стоял, покачиваясь с пятки на носок.

— Однако вы хитрец, господин этнопатолог, — сказал он улыбаясь. — Вы этаким втирушей вошли в обиход нашего клуба, незаметно, без нажима, и сразу оказались со всеми знакомым, перечитали множество текстов и вообще вдруг сделались страшно необходимым. — Бонтецки помолчал, сделал несколько шагов по пустой гулкой комнате, остановился. — Я всё пытаюсь понять ваш личный интерес, в чем он? Может, та информация, которую вы собрали, и есть ваш капитал?

— Да кто её купит? — рассмеялся Пономарев. — Куда вложить и какие проценты требовать? Люди вообще, а литераторы особенно, любят придавать себе большее значение, чем то, каким обладают.

— Экая контраверсивная контаминация! — воскликнул Бонтецки, произнося с четким удовольствием каждую букву. — Люди вообще, и вы в особенности, не догадываются, что история творится не вчера и не завтра, а сегодня, в каждую данную минуту. Именно поэтому им приходится жалеть о несделанном. Когда время для жалости, но не время для участия. Оно уходит бесследно, бессвидетельно, и тогда восклицают в восторге и изумлении: вранья! вранья! и чтоб было похоже на правду! ибо правда слишком похожа на вранье!

— Что мне история и что я вранью! — в тон воспринял Пономарев. — Меня интересует другое: зачем ваш клуб? Независимо от того, история это или вранье. Вы знаете мир, в котором бытийствуете? Любой трезвый голос тонет в нем в хоре сумасшедших разрозненных голосов, из которых каждый не слушает даже себя самого.

Бонтецки сел за стол напротив, внимательно рассмотрел тонкое, красивое лицо Пономарева, насмешливое и огорченное, и не обнаружил никакой детали или черточки, из которой можно было бы размотать клубок настроения.

— Над всяким смыслом, — серьезно и сурово сказал Бонтецки, — есть другой, более высокий. И наш высокий смысл — дорисовать мир, даже если потом наши рисунки окажутся рисунками Альтамиры, Абри Кап Бланки или Шишкинских скал. Тогда реальность будет конструироваться по нашим текстам.

— Реконструироваться... И по тексту вашего романа? — вдруг, поддавшись неясной догадке, язвительно и настороженно спросил Пономарев.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, этот, последний ваш роман, который в работе. «Провинциалы»...

— Ну?! — только и мог вымолвить Бонтецки.

— Ничего удивительного, — развязно пожал плечами Пономарев. — Жизнь моделирует вас, вы моделируете свои тексты, а я моделирую вас в ваших текстах. Вы неосновательно и я бы даже сказал оскорбительно смеетесь, Егор Иванович...

— Отчего же? Не могу представить, чтобы вы! и вдруг обладали этакой сверхвластью надо мною, выдумщиком и рассказчиком!

— Пользуюсь понемногу, скромно и в ограниченном размере, — с гордостью признал Пономарев. — Только меня вы там высвечиваете в каком-то карикатурном виде.

— Разве? — искренне удивился Бонтецки. — А, собственно, почему бы и нет, если вы — мое создание? Так сказать, плоть моего духа. Художник имеет право на деформацию реальности. По сути дела, всё искусство деформирует в той или иной степени... Мировоззрение — мера воззрения... Чем шире — тем шире. Стиль — вне нормы. Или выше, или ниже. Норма в литературе — патологична. Хроническая норма становится традицией. Сейчас у нас есть единственный выход — взрывать все жанры и традиции.

— А если при этом взрыве пострадает самая суть искусства? — поинтересовался Пономарев. — Иными словами, если будет задет его нерв? Его зерно? А если ваша деформация ввиду, так сказать, высокого смысла, который над, а не в — если деформация окажется незаслуженно оскорбительной для людей живущих, для партотипов? Например, на некоторых страницах вашего романа... я выгляжу несколько глуповатым, не так ли?

— Возможно, — безразлично согласился Бонтецки, — ну и что: зато на других станицах вы смотритесь этаким ироническим нахалом, помесь Печорина с Ноздревым. Какая разница? В жизни всё так непредставимо перемешано, что выделить чистую форму и чистую суть просто невозможно. Да и вы сами, видимо, не знаете, что вы такое...

— Видимо — невидимо...

— Все мы, Виктор Петрович, печальники отечественной словесности, — притворно вздохнул Бонтецки, — потому что неспособны ни на что другое. Волею случайностей оказались в безвременье... Занулёвое падение идеалов... Мелочность лирики. Ничтожность характеров. Пошлость интересов. Сниженность целей. Какой-то жуткий мрак... Всё это надо преодолеть.

— Вы драматизируете, Егор Иванович. Из того хаоса, о котором вы так сильно поведали, можно, очевидно, выделить какой-то ведущий принцип...

— Куда ведущий? — подхватил Бонтецки. — Есть, конечно, такой принцип, и его не изменить, пока не изменить и не переиначить. Принцип нетерпимости. В далекие времена, когда духовное в человеке ещё не выделилось из материального, люди были более терпимы, менее идеологичны. Но с ростом общих связей, когда мир уменьшился, когда моментально все знают про всё, наступает царство нетерпимости — на всей территории видимости. Из нетерпимости — злоба, зависть, эгоизм. Из нетерпимости — жадность, разрушенные дружбы, распавшиеся семьи. Сейчас человек с трудом соглашается на существование рядом с собой другого человека, с иным устройством головы. Отсюда — вавилонская башня самолюбия, бешенное желание вскарабкаться выше, чтобы хоть в кратком своем существовании....

— Помилосердствуйте! — перебил, взмолившись, Пономарев. — Вы противоречите сами себе: то вы собираетесь взрывать традиции, и это склонен я расценивать, как мечтательство, милое и простительное ввиду ваших седин, а то вы вдруг начинаете быть заурядопроповедником, то есть защитником тех самых традиций, от которых так страдаете. Объясните, ради святого, как это возможно одновременно быть традиционалистом новаций? Или вы играете собственный текст? Ведь в вашем романе, о коем мы упоминали, и время застывает, и люди не развиваются... Нехорошо. И меня вы выставили каким-то пришельцем из космоса. Стало быть, я не могу, не живши у вас достаточно долго, разбираться в завитках человеческой души. Я должен быть логичен до отвращения. Прямо-таки мертвяще логичен. А это мне претит. Иными словами, вся моя натура, вся моя непосредственность вопиет. — Пономарев увлекся и с негодованием плюнул на пол.

— Что ж прикажете с вами делать? — самодовольно прищурился Бонтецки. — Забросить вас обратно на летающий объект?

— Ни в коем разе! — запротестовал Пономарев и покраснел, подумав, что однажды так оно и может произойти. — Этого нельзя делать. Я же не смогу исполнить задачу — понять, запечатлеть и так далее... В иных — колоссальных исторических, вернее, геологических масштабах вся ваша деятельность, весь ваш суматошный клуб — суть точка на парадигме человечества... Разумеется, этой точкой удобно и пренебречь. От этого ничего в судьбе земли не изменится. Ну а вдруг? Вдруг это точка поворота, тогда как? Да я себе ввек не прощу, что упустил такое. Поэтому меня никак нельзя обратно. Да я и сам не хочу. В конце концов, хоть вы и разавтор, но имею же я право на свободу воли? В ограниченных пределах, разумеется. К тому же я не только ваш персонаж, да и по преимуществу не ваш персонаж, а реальное лицо в осязаемых формах...

— У вас длинные пальцы, — задумчиво сказал Бонтецки, разглядывая слабо розовые даже чуть серые руки Пономарева. — На две октавы. Как у вас со слухом? Какой ритм вы носите в себе?

— Три четверти в мажорной тональности, — с готовность ответил Пономарев. — Простите, Егор Иванович, у меня в голосе иногда проскальзывают нотки угодливости, даже самому противно.

— Угодливость — не гадливость, — заметил Бонтецки. — Это присуще человеку вообще и особенно человеку интеллигентному. Интеллигент всегда должен оправдываться за то, что интеллигент, за то, что не такой, вы не замечали?

— Замечали, — вздохнул облегченно Пономарев. — Но я полагаю, что это зависит от модальности, в которой пребывает человек.

— Это интересно, Виктор Петрович... весьма... А отчего модальность? Только ли от воспитания, образования и социолокуса или есть какие-то внефакторные детерминанты, как вы думаете?

Пономарев расслабился, откинулся на шаткую спинку стула, поставил локоть на стол и задумчиво обхватил длинными пальцами висок и лоб.

— Я полагаю, модальность определяется характером совпадения статуса и роли. Это относится к отдельному человеку и к группе, например, к вашему клубу. Если данность находится в сослагательном наклонении, она обладает экзистенциальными свойствами, где присутствует весь веер возможных продолжений и возможных начал. Если данность переходит в повелительное наклонение, она начинает обладать познавательными свойствами, и тогда из щели социальной структуры переходит в экологическую нишу. Если же данность находится в изъявительном наклонении, тогда она переходит из состояния субъекта в состояние объекта и способна вписаться в любую структуру.

— А как быть с интеллигенцией? — рассмеялся Бонтецки.

— А ну их! — улыбнулся Пономарев. — Кто-то говорил, что интеллигенция — это ангелы. Или наоборот, неважно. Они живут по космогоническим законам. И это чаще всего скучно. Гораздо интереснее — применительно к нашей с вами данности — это роль и статус слова-образа и образа за словом и помимо его.

— Вы триадоман, — догадался Бонтецки.

— Естественно... Как всякий нормальный мужчина... Жизнь — это процесс состояния, так? Процесс динамичен и может фиксироваться только в образе. Образ может быть либо клише, либо карикатура, то есть застывшая форма движущегося, что само по себе нелепо, либо искаженная форма движущегося, что логично, поскольку в этом случае легче ухватываются возможные изменения, поскольку каждая данная мнимофиксированная точка процесса порогова, так? — Пономарев поднялся со стула, прошелся по комнате. — по концепции Шардена, мысль разлита в ноогенезе, стало быть, она может придти одновременно к не только одному человеку... Так вот, если роль слова в локусе совпадает со статусом слова в данном же локусе, тогда возникает образ. Тогда возникает интереснейшая дихотомия клише-карикатуры. Вы замечали, что с течением времени некоторые клише становятся карикатурой, а некоторые карикатуры становятся клише? Почему это происходит — вот вопрос! «Дон Кихот» — карикатура или клише? «Похвала глупости»? «История одного города»?

— Прекрасно! — с явным удовольствием одобрил Бонтецки. — Мне нравится ваш конкретный способ мышления абстракциями. По Тришке кафтан.

— Я придумал! — Пономарев приблизился и склонился лицом, в его глазах мелькали искры, как у рыси при проблесках луны. — Послушайте, Егор Иванович! Давайте с вами при сохранении статуса поменяемся ролями?

— В данности ли в тексте? — улыбнулся глазами Бонтецки.

— В тексте, конечно, в тексте! — горячо зашептал Пономарев. — Ну её, эту данность! В тексте романа, а? Давайте, голубчик? Я буду его автор, а вы — персонаж, а? Давайте! — с тоской выстонал Пономарев.

— Не дам! — твердо ответил Бонтецки. — Вы думаете, что говорите? Текст станет сумасшедшим. Это же хаос.

Пономарев обиженно отодвинулся, прошел по комнате, сердито пыхтя.

— Как вы не понимаете! — энергично сказал он, — В любом хаосе мелькают тени порядка.

— Пусть мелькают, А мы станем креститься от этих теней.

Они помолчали, недовольные друг другом.

— Ладно, — решил Пономарев, — не хотите — не надо. Но сами-то вы видите конечные цели клуба?

— Конечные цели клуба? — переспросил с мечтательным пафосом Бонтецки. — Всемирное движение культуры...

Пономарев деликатно откашлялся.

— Скромно со вкусом... Хотите, подарю теоретический прием?

— Да? — недоверчиво спросил Бонтецки. — Вы ещё и теоретик?

— Любительствую помаленьку... Так вот, существует периодическая система элементов текста. В системе девять рядов по девять групп, и в каждой группе по девять элементов...

— Колоссально, — удивился Бонтецки. — Вы давно болеете... системой?

— Ну, Егор Иванович! — обиделся Пономарев. — К чему меж нами такие грубые шутки? Естественно, всей системы своей я вам не скажу, но один кусочек, пожалуй, можно продемонстрировать... Все, что в звуке, слове или движении, есть текст. Слушайте внимательно. Постарайтесь уловить триадность в рассуждении. Часть моей периодической системы называется «цепной реакцией триадности». Текст может быть трех сутей: конвенциональный текст, концептуальный и квантовый. Каждая из сутей может быть трех рефлексий: романтическая, затем Х-рефлексия, то есть неизвестная, и реалистическая. Каждая из рефлексий может быть трех содержаний: рефлексия фатка, потока, фикции. Форма каждого из трех содержаний может быть либо контур, либо сгусток, либо след. Контур может быть полным, мерцающим и ускользающим. Что я понимаю под контуром? Мы воспринимаем реальные вещи прежде всего по контуру. К примеру, ставился такой эксперимент: из жесткой толстой проволоки выстраивался контур коровы в натуральную величину. Затем ставят в поле каркас и выпускают бугая. Тот видит контур коровы и, пылая любовью, мчится туда и тут его ждет жестокое разочарование. Примерно так же воспринимает текст читатель, зритель или слушатель. Мысли, какие у него при этом возникают, можно в расчет не принимать. Полный контур — такой, где всё сказано, всё прорисовано, все связано, и узлы узнавания, и выходы в ассоциации. Мерцающий — такой, где высвечены узлы узнавания, — переходы, изменения, изгибы. И, наконец, третий, ускользающий контур — такой, где сняты все узлы узнавания. Делается это следующим образом...

— Привет! — рассмеялся Бонтецки. — Вы мне рассказали мои собственные замыслы. Послушайте, любезнейший, это не фокусы вашей экстрасенсики? Чтение мыслей и всякое такое, а?

— Отнюдь, — нервно улыбнулся Пономарев. — Экстрасенсика — вчерашний день ментализма. Сейчас я учусь, как у вас бывало в старину — катать тарелки по столу и вызывать духов... Вы не волнуйтесь, Егор Иванович, я не собираюсь составлять вам конкуренции в прозе. Мои интересы настолько далеки от конкуренции! Более всего меня интересуют ламинарные, пороговые состояния и переходов от нормы к патологии. Граница между по сю и по ту.

— Понятно, — успокоился Бонтецки. — Как только вы овладеете границей, вы уйдете по ту.

Пономарев, сожалея, развел руками.

 

19. En quête de

[117]

...

Нотабене: провинциалам свойственны три типа состояний, — экзистенция, энтузиазм и экстаз. Эти три состояния разнятся ритмикой, пространственным проявлением и результатами. Экзистенция проявляется в личности, группе и обществе. Они не отделены друг от друга непроходимыми преградами, но, напротив, соединяются, как сообщающиеся сосуды. Чем больше экзистенции в обществе, тем её меньше в личности. Группа — погранична и поэтому всегда в выигрыше, в каждый данный момент в группе больше экзистенции, чем в полярных — личности и обществе. Энтузиазм — это вектор экзистенции, то есть сила и направление. Результатом энтузиазма является прежде всего убывание экзистенции и нарастание экстаза. Экстаз — вектор энтузиазма, где три составляющие, — направление, сила и результат никак не связаны, каждая из составляющих самоочевидна, но не доказательна. Экзистенция — это преддиалог. Экстаз — диалог по преимуществу. Энтузиазм — грань. Бывают разговорчивые энтузиасты и молчаливые. Вторые — опаснее, поскольку скрывают направление силы. Женщины редко бывают молчаливыми энтузиастками. Возможно, они вообще не умеют молчать. Почему? Не ясно. Связано ли это с физиологическими свойствами или качествами ума? Наука провинциалов пока ещё не раскрыла этого. Лиминальность накладывает на энтузиастов свою печать прелести, они все — очень милые люди. Молчаливые энтузиасты — это постэкзистенциалисты. Разговорчивые энтузиасты — предэкстатики.

Нотабене: первая роль, какую принимает на себя средний провинциал — роль судьи. Они любят выносить суждения по любому поводу или без повода, независимо от того, к какой области относятся их суждения. Кафедра, с которой произносится суждение, называется традицией. Ею клянутся и на нее ссылаются, когда нечего возразить. Это стена для опоры спины, чтобы никто не напал сзади. Традиция для них опора и экзистенциальный ужас. Их alma pater говорил: «традиции всех мертвых поколений тяготеют как кошмар над умами живых». Кошмар традиции нередко фрустрируется в агрессию. Известный поэт говорил: «сегодня приказчик, а завтра царства стираю с карты я». Среди приказчиков экстаз калькулируется в стоимость. Понять их любовь трудно, но, по-видимому, их любовь также формируется в три состояния: любовь сексуальная, однополая и возвышенная. Она соответственно перетекает в состояния экзистенции, энтузиазма и экстаза. Энтузиасты однополой любви иногда преследуются законом, а из экстатиков возвышенной любви выделывают фанатиков.

Нотабене: все их роли — это содержание их статусов. Роль принимают по внутреннему выбору, а статус инициируется. Инициируются они на протяжении всей жизни поэтапно и в сопровождении ритуала. Последний статус — статус ветерана. Если он за статус получает деньги, он называется пенсионером. Роль ветерана выше статуса пенсионера, хотя непонятно, почему. Очень часто роль не совпадает со статусом. Это первый признак падения экзистенции общества. Их действия при этом весьма парадоксальны: они раздувают статус за счет роли. Как утоляющий жажду больной водянкой. Такое общество в целом обладает больным воображением — все логические связи между реальностью и представлением искажены, часто фантастичны. В этом случае общество преувеличенных статусов и больного воображения может, минуя стадию энтузиазма, впасть в экстаз. Это опасно, поскольку, как было сказано выше, в экстазе распадаются сила, ее направление и ее результат. Либо направление бессильно, либо сила безрезультатна.

Нотабене: их мораль строится на фундаменте традиции из кирпичей иерархии с помощью цемента статусов. В таком доме жить неудобно — из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен.

 

20. Président de séance

— В таком доме жить неудобно — из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен, — говорил Бонтецки, пропуская пришедшего в гости Пономарева, предлагая ему раздеться, быть как дома и всячески извинить за небрежность и даже, пожалуй, за убогость обстановки, ведь таких домов, как этот, одноэтажный, деревянный с покосившимися, проваливающимися полами, во всем городе раз, два, три и обчелся. — Проходите вот в эту комнатуху, — предложил Бонтецки, — она называется «красная гостиная». Очень приятно, что вы решились зайти, так сказать, навести, простите, навестить... Ещё раз простите, я сегодня несколько пьян по какому-то случаю, не помню, по какому, хотя вначале и помнил, но это не важно, важнее, что когда я пьян, мне всё нравится. Тьфу, пропасть! Опять сплошные цитаты. Мы напичканы цитатами, как кишечник микробами. Послушайте, Виктор Петрович, вам не кажется, что мы вообще говорим исключительно цитатами? Что все наши слова когда-то принадлежали другим людям и, эрго, вся наша оригинальность, литературная и житейская, весьма, надо сказать, жидкого свойства, а? О чем вы промолчали? — Бонтецки слегка приблизился к лицу Пономарева и заглянул в глаза.

— Я промолчал о том, что вы хитрец, Егор Иванович, — отвечал довольный Пономарев, снимая тяжелое, на меху, пальто и вешая его на толстый гвоздь, вбитый в стену небрежно, кривым ударом топора. Пономарев пригладил ладонями короткие крепкие волосы, одернул сбоку пиджак, огладил воображаемые усы и вошел вслед за хозяином в дверь «красной гостиной». Собственно, красными там были занавески, пол, толстая скатерть на столе, какая-то жуткая картина современного абстракциониста-предметника, изображавшая соединенные друг с другом части каменных лестниц, ведущих в некий вход, за которым было красно и синё, и была, по-видимому, иллюстрацией к книгам сексопатологов, любителей либидо и комплексов. Над красным столом низко висел красный шелковый абажур с кистями, весь в дырах. Абажур висел на красных шнурах с высокого потолка, покачивался от движения воздуха в тесной комнате, и по стенам двигались красные тени, отчего казалось, что голова начинает кружиться. Бонтецки то ли действительно был под шафе, то ли притворялся, играл подшафенного, возможно, он всё в жизни играл, однако двигался энергично и точно. Вскоре на столе появился чай, какая-то еда, которую в иные времена, когда люди умели жить со вкусом, можно было бы описывать в поучение и назидание, и некий полуштоф с деготного цвета жидкостью, о которой Бонтецки с детской гордостью заявил, что это его секретный рецепт, — пьяняще, вкусно, ароматно и голова не болит. Напиток, вопреки ожиданию, оказался превосходен, — отдавал медом и травами, пьянил вкрадчиво, манил неопознанным.

Некоторое время они пили и закусывали в напряженном оптимистическом ожидании.

— Мне кажется, для вас, Егор Иванович, — начал Пономарев, любящий, как герои русской литературы с первого слова вздыматься в высокие сферы, упиваясь свободой и легковесностью, — жизнь являет, или таит, или одновременно и являет, и таит какой-то особый, отличный от всех смысл. Поэтому ваши мысли, побуждения и поступки естественно выстраиваются в другой порядок, и у внешнего наблюдателя могут вызвать раздражение.

Бонтецки величественно откинулся на спинку стула, задумчиво возвел глаза под абажур, помолчал многозначительно, затем поднялся и стал короткими шажками фланировать возле близкого окна.

— Вопрос о смысле, уважаемый Виктор Петрович, на моё разумение, лишен смысла. В наши времена говорить о смысле жизни общей или частной — есть признак дурного тона, невоспитанности и, пожалуй, невежества. Однако разговоры на эту тему оправданны — некая подзарядка ума, иными словами, суеумие. Почему-то человек всегда ищет в смысле практическую сторону, как будто это рычаг, которым можно перевернуть мир, если не целиком, то хотя бы по частям... И если смысл жизни существует и только для нас пока не прояснен, то он должен был быть ориентирован в пространстве, — одной стороной обращен к Богу, другой — вниз, к человеку. Каким смыслом наделено море для рыбы? А между тем, если рыба все время пребывает внизу, то у неё, как у камбалы, глаза располагаются на одной стороне, стало быть, другую сторону она не видит... Но рассуждения камбалы об облаках над морем были бы так же интересны, как рассуждения муравья о полете вороны...

— Вы как-то всё переводите в трансцендентный план, — вздохнул Пономарев. — А сами живете в деревянном доме... Это в каменном-то городе... И здесь у вас тихо, так тихо... как в каменном веке. А ведь мы живем в мобилизованном обществе.

— Кто это вам сказал? — остановившись, запальчиво произнес Бонтецки.

— Говорили... надо же, а я и не видел! Это грибы?

— Да. Маринованные. Мама прислала.

— У вас есть мама? — Пономарев сосредоточенно пытался вилкой проткнуть гриб, это ему не удалось, и Пономарев успокоился. — Кризис традиции порождает барокко.

— Это вы к чему? — хитро насупился Бонтецки.

— Да про всё сразу. Про ваш феномен — умная голова. Про то, будто нам кажется, что мы живем в абсолютном прошлом... А хорошо бы отдохнуть от истории. Иными словами, взять у неё отпуск без сохранения содержания...

— Бонтецки отодвинул занавеску у окна, пробормотал:

— Боже, да уже ж зима настала!

— И про то, как вы все и я вместе с вами пытаемся укрыться в мифическом доме искусства, а в доме том ни окна, ни дверей, ни порога — страшно!.. И про то, как из зерна ритуала вырастает древо мифа, а мы питаемся плодами архетипов...

— А зерна? — обернулся Бонтецки, — Зерна-то на землю сплевываем!

— Правильно, — согласился Пономарев. — Она всё принимает, ничего не отвергнет... А затем из того же вырастет то же, только мельче и кислее.

— И что вы предлагаете? — Бонтецки вернулся к столу, волнуясь, закурил и воззрился на собеседника.

— Экий вы эмпирик, Егор Иванович, — произнес с досадой Виктор Петрович. — Прямо-таки прагматик вы этакий. Вам вынь да положь. Вы человек действия, вам и искать ходы-выходы, а я существо размышляющее, так сказать, вне времени пространства. Так сказать о-бор-зе-ва-тель жизни, — пошутил он и рассмеялся. — Тех, других, — махнул он неопределенно за спину, — я знаю, а вот вы, клубные, кочевники искусства, разорившиеся аристократы слова, вы мне интересны. Как симптомы болезни социального организма.

— Вульгаризатор вы, милейший, — упрекнул Бонтецки и налил немного темной жидкости в полупрозрачные полуовальные полубокалы.

— Ага! — обрадовался Пономарев. — Да в каждом вашем слове прокалывается традиционалист. Даже в слове «авангард», которое вы не пишете, но держите в уме, даже в нем традиции наросло! Как копоти на кастрюле, которую не чистят. Вульгаризатор! — поддразнил он. — Экое слово! А с обратной стороны — «популяризатор», суть человек необходимый для ненавязчивого внесения новых понятий науки в усредненное сознание, вот! Съели?

— Выплюнул, — улыбнулся Бонтецки. — У нас с вами нормальный диалог псевдонимов. Жестикулируем умеренно, мимицируем сдержанно, верхними челюстями двигаем скупо... Кстати, как у вас со стихами? Вы помнится, поначалу взяли себе мениппическую роль поэта. И как?

Пономарев глотнул темной жидкости, поставил полубокал, поднялся со стула, подошел к окну, отодвинул красную занавеску. Темные деревья были божественно заснежены.

— Надо же, уже ж зима настала! — воскликнул он. — Прямо-таки чеховский текст, вам не кажется, любезнейший Егор Иванович? Кстати, наш друг Булатов, ищущий поведенческого театра, говорят, взыскует и бредит метатекстом. Говорят, вскакивает по ночам, долго смотрит расширенными зраками в мутную темь и вскрикивает: «Метатекст!« Как Герман: «Три карты!» И тем нещадно пугает свою очаровательную жену-дюймовочку.

— Вы злой?

— Нет, — обернулся Пономарев. — Злыми бывают эгоисты. Я же пантеист по складу натуры. А стихи... что стихи? Хорошо бы роман написать, самый традиционный, какие писали в прошлом веке, — с фабулой, с сюжетом, со всеми делами. Можно было бы начать так: «Они любили друг друга. Она была лысой, а он беззубым. Его верхняя челюсть часто во время сна выпадала и забивалась то под подушку, то в угол пододеяльника. А её парик во время сна сползал со лба на затылок, обнажая розовый, как у новорожденного, череп...» А спрос на мои стихи, — вздохнул Пономарев, — в давнем прошлом. Как спрос на чугунные угольные утюги, они хороши, но вышли из моды, и их не делают. Так что я пишу для читателей, которых давно нет в живых и, следовательно, они не могут вместе со мной порадоваться рефлектирующей гармонизации, простите, гармонизирующей рефлексии автора. Так что моя авторская, личная и человеческая драма жутче вашей — я работаю для прошлого. И утешаюсь тем, что в прошлом не всё, что должно, было сказано. Вот я и заполняю пустоты. Заполняю в прошлом пробуксовки спекулятивного мышления...

Откровенно говоря, я не тороплюсь к читателю, однако, надеюсь опубликовать подборку стихов в «Отечественных записках» или «Русском слове».

— Торопитесь, — сказал Бонтецки. — В апреле «Отечественные записки» закроют.

 

21. Débandadeur

Он бежал двадцать пять лет. За это время старые деревья пришли в дряхлость и многие из них упали, молодые деревца заматерели, кусты значительно разрослись, дорожек в парке стало больше, и с каждым годом людей в парке, в городе и в мире становилось всё больше. Но жить от этого было не веселее: новые люди приносили с собою новые проблемы, а старые проблемы, по закону умножения экспансировались, и оттого всякий думающий наблюдательный человек приходил в недоумение, затем в беспокойство, не покидавшее его до гробовой доски. Каждый раз ему представлялось, что, пробегая по заснеженным дорожкам, по канавкам тропинок, он наново пробегает собственную жизнь — как в синдроме deja vu — ребенок, студент, магистр... Какую меру приложить к текучести дней? Жены, дети, внуки... Левая, правая, локти прижаты, плечи приподняты. Книги? Кому, как не ему, знать настоящую цену всему этому? Сколько книг по литературной публицистике он сможет ещё написать, — пять, семь? Левая, правая, плечи приподняты, голова слегка наклонена вперед, как форштевень корабля, раздвигает стоячий шуршащий морозный воздух. А толку? — вдруг со страшащей ясностью спросил он себя. Утром до парка рука потянулась к полке, наугад вытащила, наугад раскрыла, и будто в душу взгляд сквозь увеличительное стекло — чеховский «Архиерей». О скуке, непонимании, отдаленности, которыми заканчивается всё на свете. Даже этот всегдашний Пономарев, который, конечно же, стоит у выхода из парка.

— Здравствуйте, — проговорил Борисов, бодрый, раскрасневшийся, пожимая протянутую вялую руку. — Что-то вас давно не видно?

— Работа... Сбор эмпирического материала отнимает массу времени. Это утомительно и, возможно, напрасно, если не имеешь какого-нибудь генерализующего принципа или теории.

— Не вы первый, не вы последний, — снисходительно заметил Борисов. Всякий исследователь нуждается в общей теории. Это как воздух для птицы. Как вода для рыбы.

— Как почва для дождевого червя, — подхватил, смеясь, Пономарев. — Извините за неудачную шутку. Но вы на меня как-то бодряще воздействуете. Хочется думать: вот человек, не ведающий никаких страхов и унизительных сомнений...

— Если бы так, милейший Виктор Петрович, если бы так... И меня, грешного, случается, терзают сомнения. Жизнь — это всегдашняя борьба с недоброжелателями.

Мимо них прошла женщина, сосредоточенно толкая перед собой голубую детскую коляску.

— Но в выстаивании проверяется духовный багаж.

— Багаж, — проворчал Борисов. — Так и бегаем по жизни, как мешочники. Добро бы, что путное таскали, а то ведь пустяками набито. Вам, как этнопатологу, не кажется ли, что основная черта современного человека — это жажда великого?

Мимо них прошла женщина, сердито толкая перед собой серую детскую коляску.

— Я вас прекрасно понимаю, Борис Борисович, замечательно понимаю. Иногда и на меня наплывают гигантские масштабы соизмеримости, вернее, несоизмеримости повседневной рутины и чего-то высокого... И знаете, и наше многоцветное, многофакторное, многофигурное культурное движение, я имею в виду клуб и всякое такое, окажется в дальнейшей истории, если останется дальнейшая история, окажется какой-нибудь коротенькой фразочкой: «и тогда собираша мнози и обупиша что замышляша иже бяху пред неведомым».

— Вы энтузиаст, — упрекнул, досадуя, Борисов. — При малейшей возможности всё в одну корзину валите, поди, потом разберись... Как наш клуб? Давненько я не участвовал. Работы — невпроворот.

— Поживает, — неопределенно ответил Пономарев. — Что ему сделается? Литераторы изучают свой и чужой материал. Вы изучаете теорию и практику литературы. Я изучаю литераторов. Возможно, и меня изучает кто-то невидимый. А зачем? Цепная реакция позитивного умысла содержит, кажется, больше издержек, чем прямой выгоды. Вам не кажется? В такие времена поневоле тянет в запредельность. Чудес хочется, — вздохнул Пономарев.

Мимо прошла женщина, упорно толкая бордовую детскую коляску.

— Мир обэриутствует помаленьку, — снова вздохнул Пономарев. — Вы не слышали, когда это кончится?

Мимо прошли сразу две женщины, одна усиленно толкала зеленую детскую крытую коляску, другая напряженно толкала оранжевую.

— Это становится прямо-таки непристойным, — вдруг возмутился Пономарев. — Извините, я побежал, ладно? — Он прощаясь, быстро сунул и выдернул руку.

Борисов, глядя вслед, думал: «Зачем он приходит? Может, он хочет попросить устроить ему публикацию и стесняется? Публикации ему не будет, но ободрить надо».

 

22. Section... secteur... secte...

На маленькой сцене были расставлены: утюгофон, — небольшой столик без столешницы, и снизу по периметру на струнах привязаны утюги разных размеров и форм, гантели, сверху — деревянные палочки разной длины, стальные стержни и другие предметы, могущие при касании, ударах и щипках производить звуки утробные, громоподобные, землетрясные, визжащие, дребезжащие, булькающие, стонущие; рядом с утюгофоном — виолончель-бас, два саксофона, одна флейта, большой металлический обруч, в центре которого на пружинах закреплен квадрат цинкового железа; магнитофоны, синтезаторы и ещё электрические приборы и аппараты.

На сцену один за другим величаво вышли семеро молодых людей в белых халатах и один без халата, но в вельветовой куртке. Тот, кто в вельветовой куртке, сел к стене на высокий стул, сложил на коленях руки, к тому времени оплетенные датчиками, никуда не присоединенными, и, сведя глаза к переносице, слегка закатив их под лоб, начал входить в медитацию, но это ему-таки не удалось, потому что было шумно, но он был спокоен и делал вид, что вошел в медитацию, Один из молодых людей в белом халате, изображавший анестезиолога, встал в угол к сооружению, напоминающему капельницу, и неторопко, отрешенно, начал из узкого шланга капать воду на оцинкованный квадрат железа, и звуки падающих капель усиливались электрически прибором и назойливо зазвучали из динамиков по верхним углам притихшего от публики зала. Затем двое молодых людей, изображавших хирурга и ассистента, вымыли под капельницей руки, взяли по кухонному ножу для намазывания масла на хлеб, и стали производить операции с утюгофоном, — щипали струны, на которых подвешены утюги и гантели, водили по струнам острием ножа, ударяли по деревянным палочкам и стальным стержням, прижав ножи к коробке стола, ударяли по рукояткам, получая дребезжащие звуки, затем ассистент взял смычок и начал печально водить по струнам, на которых висели, как одинокие гениталии, гантели разного веса, — стонущие звуки разносились из динамиков по углам опешившего от публики зала. Затем один из молодых людей в белом халате, по виду похожий на известного музыканта-авангардиста, взял саксофон, зажал под мышкой и, опустившись на корточки, начал кухонным ножом, любезно предоставленным ему молодым человеком, изображавшим хирурга, резать пустую банку из-под алжирских сардин, и звуки, усиленные приборами, раздавались из динамиков по углам удивленного от публики зала. Затем человек в халате, по виду напоминавший известного саксофониста-авангардиста, но изображавший ассистента хирурга, взял другой саксофон и вместе с музыкантом-авангардистом, который к тому времени перестал резать консервную банку из-под алжирских сардин, начал слегка дуть в саксофон, извлекая печальные звуки. Все звуки сливались вместе — и капающая на кровельное железо вода из капельницы, и стылые и одновременно скрипучие судороги утюгофона, и печальные стонущие вздохи саксофона, и ещё множество других звуков, записанных на магнитофонную ленту, всё это усиливалось приборами и из четырех динамиков, укрепленных под потолком, падало в недоумевающий от публики зал. Затем вышел поэт-авангардист. На его голове болталась солдатская каска, выкрашенная желтым, а поверх краски какие-то буковки, как насекомые, а сбоку — справа — по краю черными буквами большего размера выведено имя поэта, хотя его и так все знали, а слева такими же буквами остроумные слова — «секретное растение». Из-под каски виднелись большие заграничные очки, прикрывавшие добрые глаза поэта-авангардиста. Поэт сел на пол сцены рядом с магнитофоном, взял в руки два спаренных микрофона, положил на колени несколько листов бумаги размера А-1 с напечатанным на машинке текстом стихотворения, и начал ждать, когда можно будет вступить в структуру композиции, которая, конечно же, не была средством компенсации некоей ущемленности, а, напротив, была методом выразить себя, а заодно и всех остальных, с наибольшей полнотой глубины. Между тем из динамиков слышались и другие звуки: громозвучное кваканье лягушек, болотных и, по-видимому, иностранных; ослабленный до правдоподобия вой автосирены; вой ветра, тоже чужого; арабская речь, отчего многие тотчас подумали про Лоуренса и Насера, затем авторская запись чтения стихов американской поэтессы, эссеистки и умной женщины Лин Хиджиньян, затем снова кваканье лягушек, вой ветра, вой сирены, и печальные тонкие звуки двух саксофонов, могущие тронуть душу, если б она оказалась на месте. Поэт-авангардист, не выдержав ожидания, вспотел, снял с головы желтую каску и передал тому, кто в вельветовой куртке изображал медитацию. Медитирующий перестал притворяться, надел на голову каску и закрыл глаза, чтоб никого не видеть. Возможно, он при этом превратился в слух, но на звуках из динамиков это не отразилось, и притихший от публики зал продолжал овешивать. Затем поэт, перебивая разнообразные звуки, начал произносить слова, значения которых изредка улавливались сквозь шумы, а смысла вовсе не улавливалось. Это была медитативная лирика, ориентированная одновременно и на восток, и на запад, и на запад на несколько градусов больше, чем на восток. Слова, произнесенные поэтом, повторялись в записи, наслаивались, перебивали друг друга, нагнетая общее впечатление многозначности. «Мне снился белый бомбардировщик... и крики чаек... не следует торопиться, а надо быстро... девушки жуют укроп... белый бомбардировщик на изумрудной траве... крики чаек падают будто капли дождя», — произносил поэт, а в это время молодой человек в белом халате, изображавший хирурга, колдовал над утюгофоном, а другой молодой человек в белом халате, сильно напоминавший Христа после реанимации, сидя на корточках водил смычком по струнам виолончели, а известный музыкант добился-таки своего — разрезал банку из-под сардин, разломал её, едва не поранив руки, и теперь стучал одной частью банки о другую; капельщик ронял воду на лист кровельного железа; хирург водил ножом по струнам утюгофона; медитирующий в каске уронил голову на грудь; оператор в белом халате включал и выключал тумблеры на приборах, — все были заняты. Так продолжалось в течение часа. Первым ушел капельщик. За ним — хирург, закрыв по пути краник на резиновом шланге капельницы. За ним — оба музыканта-авангардиста. За ними — остальные. Поэт перестал читать, устало прислонился к стене и начал ждать аплодисментов. Прозвучавшие стихи относились к тому, все более растущему разряду поэзии, который, не находя ему подходящего места в привычной классификации, относят к «медитативной» лирике, когда поэт, не привязываясь к опостылевшей конкретной актуальности, возносится с помощью символов, и парит, и блаженствует, приводя в восторги себя, и слушателя. Стихи были, по-видимому, хороши — на многих лицах затуманилась зависть, и стихи были непонятны — зависть на лицах прояснялась радостным недоумением: если непонятно, значит, не опасно. Затем наступили аплодисменты. После этого на сцену взошел высокий бородач в ковбойке или шотландке, — клетчатой рубашке, откуда торчали хищные кисти длинных рук. Обратившись к толпе, которая его с симпатией узнала, бородач сказал, что он человек случайный и не предусмотрен в композиции, но у него есть две мечты, одна из них — написать статью о данном поэте, другая — подарить поэту ящик вина, и одну из этих мечт он собирается сейчас воплотить. «Статью!» — воскликнул поэт, и голоса завторили ему: «Статью! статью!» Но бородач сказал, что он сейчас подарит ящик вина и попросил из задних рядов зала передать над головами людей ящик вина причем бородач предупредил, чтобы коробку осторожно поддерживали под дно, чтобы бутылки не вывалились. Наконец коробку поставили на сцену, и все опять с шутками и смехом попросили показать, что там. Тогда поэт вытащил одну бутылку и показал публике. Это была бутылка вина по имени «рислинг», водичка для учащихся средних школ. Публика поднялась и начала покидать зал. Люди в публике были различного возраста, пола и вида. Были девушки с клеймами и без. Мужчины молодые с бородками и без возраста и бород. Два-три молодых человека, у которых серьга была в правом ухе и один с серьгой в левом. Один подстрижен так высоко, что оставшиеся волосы нависали над затылком, как конек крыши деревенского сарая. Все стали в очередь в гардероб и надевали пальто. Многие разговаривали друг с другом, некоторые сами с собой. Иные говорил очень громко. Особенно пронзительно разговаривал один длинный бородач, не тот, кто дарил коробку вина, а другой, он размахивал в разговоре руками и выпучивал круглые глаза. Было видно, что его что-то возбудило, — то ли композиция, то ли коробка вина. Он и выйдя на улицу, продолжал выпучивать глаз и размахивать руками. Некто — весь в спутанной бороде — обнимая двух девушек, одну без места, другую с местом для клейма, говорил, смеясь дробно, коротко и завистливо, что сегодня поэт замкнул бытовое на эстетическое, поскольку начинал с ввинчивания пальца в ноздрю.

 

23. Sage

[118]

— И ещё у меня был знакомый, — рассказывал Бонтецки, идя по улице рядом с Пономаревым, оскальзываясь на гололеде и ухватываясь за рукав спутника. — Так он был член шахматной федерации. Очень любил родину. Так любил, что, бывало, ночами плакал, думая о ней. И очень смирный. Как услышит в полночь гимн, так вскочит с постели и голыми ступнями стоит на холодном полу навытяжку. Прослушает до конца, а потом снова в постель и, случалось, опять заплачет. А затем долго икает от слез...

Пономарев хмыкал, крутил головой и не верил.

При входе в метро их встретил трехметроворостый барельеф из дутой меди, — голова напряженно откинута вправо, левая нога вывернута и ноги расставлены: конькобежец в фигуре «кораблик».

— У вас, Егор Иванович, — сказал Пономарев, ступая на эскалатор, — как у Швейка, тысяча историй.

— Э-э, милый, — отвечал Бонтецки, ступая следом, — а почему их должно быть меньше? Я ж сколько на свете живу! И у меня их даже больше, — я развил в себе способности не познавать мир, это долго и утомительно, а узнавать его. Это вечное воспоминание о будущем, как оно иногда утомляет, — проговорил он с печоринской грустью и горечью.

— У вас, Егор Иванович, вы уж простите, что напрямик, у вас личность не совпадает с творчеством, они расходятся, и я не представляю, где они могут встретиться? Может, они вообще не знают друг друга?

— А скажите, Виктор Петрович, кто из них лучше, — я сам или мои тексты?

— Зачем же выбирать? В любом случае мой выбор будет для вас лестным, а я страсть как не люблю улещивать. Я с этим сталкивался: скажешь человеку что-нибудь приятное, а он о себе возомняет и на тебя посматривает свысока. Вот вы даже на эскалаторе норовите на ступеньку выше стать.

— Это из-за несовпадения ростов, — рассмеялся Бонтецки, — мой внешний рост — для одежды — средний, а внутренний — для духа — выше среднего. Я ведь подсознательно и сознательно рассчитываю на грядущего читателя, если он будет... В году этак две тысячи пятидесятом...

— Эва, размахнулись. Щенята во чреве щенницы брехаху.

— Не скажите, любезнейший, не скажите, оценки меняются со временами.

Они соскользнули с эскалатора, и пошли к переходу на другой уровень.

— Вы как автор, — продолжал Пономарев, — пишете не столько, чтобы сказать и прояснить, сколько, чтобы скрыть.

— Что автору скрывать, кроме собственной бездарности? — вздохнул Бонтецки. — И мне иногда кажется, что все мои стилевые и образные ухищрения направлены на сокрытие бездарности... Как у большинства наших авторов. Я прозаик, прозаикам легче. Поэтом надо родиться, а прозаиком можно стать, выучиться. Для этого нужно, во-первых, привыкнуть разговаривать с самим собой, как классик с классиком, знаете, просто так, без затей и высокомерия. Но — достаточно мудро, в расчете на будущее цитирование и, конечно, записывать, что вы говорите друг другу. Это называется «дневник». Собственно, дневники и предназначаются, чтобы у потомков сложить о тебе благоприятное впечатление. Во-вторых, нужно усвоить модные штучки, их немного, но знать их следует назубок. Это слова — «символизм, архетип, миф, семиотика, экзистенциализм, поток сознания, творческий порыв, психоанализ, структурализм» и всякое такое, что поверху летает, как пух на птичьем дворе при свежем ветре. Это детский конструктор, захотел — одно сложил, перехотел — другое. И когда в этом хозяйстве поднатореешь, наблотыкаешься, можно переходить к следующему этапу. Он прост: воспитывать себя на первичных своих текстах так, чтобы представления о реальности были реальнее и убедительнее самой реальности. Тут важно не заиграться в Соловьева-разбойника. Осторожно, нас закрывают. Поехали, там видно будет. Затем — третий этап, — выбор типа поведения. Их четыре, соответственно скорости прохождения лимфы через мозжечок. Эти типы поведения таковы: живчик, столб, тюфяк и умник. Если вы выбираете тип «живчик», — он чаще присущ поэтам, понаблюдайте за нашими клубными, — тогда вам нужно вокруг себя и по поводу себя сделать как можно больше шума, крика, скандала, всяческой суеты. Это родовые признаки поэтов. Изначально поэзия возникла из соревнования певцов при стечении народа. Победитель, кроме лаврового венка, награждался громкими криками одобрения. Если же вы выбрали тип «столб», то здесь немного сложнее, ибо ваш собственный темперамент может противиться насилию над ним. Но с ним нужно совладать. Научитесь улыбаться скептически и мудро. Потренируйтесь перед зеркалом: верхняя губа немного выпячивается вперед и слегка подтягивается к носу, как у пса-боксера, собирающегося засопеть, или захрюкать, а нижняя губа в это время выделывает что-то вроде несостоявшегося поцелуя. Смотреть при этом следует на точку лба собеседника чуть выше восьми миллиметров над переносицей. Если при поведении «столб» вам захочется что-то сказать, хотя это нежелательно, так как при обилии «живчиков» вам просто не дадут сказать, только хмыкнуть вам удастся, да и то вашего хмыканья либо не услышат, либо не поймут и подумают, что это от несварения, но если, паче чаяния, вы дерзнете что-то произнести, то здесь непременно надо иметь в запасе два-три авторитетных имени, которых толком никто не читал, а слышать слышали, и нужно успеть произнести эти два-три имени, чтобы привлечь внимание «живчиков» или отдельных «столбов». Если вы столб ретроспективный, можно воспользоваться троицей Камю-Сартр-Саррот или чем-нибудь другим из послевоенной серии. Если вы «столб» полусовременный, то можно попробовать троицу Кьеркегор-Хайдеггер-Лоренц или из той же серии. Если вы «столб» авангардный. Попробуйте троицу Леви-Стросс — Барт — Лакан. Кактолько произнесете одно из авторитетных имен, приготовьтесь и поторопитесь произнесть какую-то мудрую фразу, ей следует оставить заранее. Вы говорите: «Ещё Леви-Стросс утверждал, что...» И далее вы излагаете, что сами думаете по данному поводу. Не бойтесь, что вас уличат в мистификации. Люди не читают ни Леви-Стросса, ни Барта, ни других, как они не читают, скажем, Льва Толстого, но говорить об них — говорят. Если же и читают, то, как обычно, читают про себя, не в том смысле, что про них там написано, ибо Леви-Строссу на них плевать, а в том смысле, что ищут соответствия себе, поскольку никто в нашем мире до конца не уверен, что он именно тот, за кого себя принимает сам...

— Во всяком мире так...

— Везде одинаково, — продолжал Бонтецки, увлекаясь, — Если же избрали вы тип «тюфяк», то есть здесь несколько интересных ходов. Но о них позже, им нужна иллюстрация, и я вам её представлю. Сложнее всего тип «умник». Он требует, чтобы на чердаке и, особенно на голубятне было что-то интересное и хитрое. Чтобы было такое сплетение смыслов повторяемого, чтобы ни фига не было понятно. Осторожно, дверь открывается.

Они вышли из вагона и направились к переходу на другой уровень.

— Допустим, всё это так, как вы говорите, — вставился в паузу Пономарев. — Ваши пролегомены весьма поучительны, но есть две другие проблемы: как писать и о чем писать?

— Ну, голубчик, это не так сложно, — обрадовался Бонтецки. — Это мои любимые коньки, готов гарцевать до утра. Вы вольны ограничиваться — тематически — древнейшими человеческими стимулами, — кровь, любовь, морковь, то есть насилие, секс и пища. Физиологически эти мотивы располагаются и помещаются в предстате, желудке и солнечном сплетении. Тут всё просто: вы составляете структуру произведения методом исключения даже не третьего, а второго, — город-деревня, рабочий-колхозник, передовик-ретроград и так далее, всё это описано в специальной литературе. Придумайте себе героев, — рост, форма черепа, лицо, цвет волос и глаз, привычки и характер, движения и манеры и так далее. То, что когда-то делал Тургенев-писатель. — Заводил досье на своих героев. Затем вы придумываете проблему. Они также все учтены, можно использовать любую, затем высчитываете, где вашу книгу могут напечатать. Если пишите про войну, то в военгизе, если про детей, то в детгизе, даже если вы ни одного ребенка в глаза не видели и на коленях не качали. Помните, наше время — время поточно-паточно-протоно-порочных духовных производств... очень ценна слабая, как сытое недомогание, критика. Уровень критики не должен превышать допустимых размеров ограничительной черты. Не можете критиковать госслужащих в ранге милиционера, министра и так далее. Нижний предел также существует. Критиковать уборщицу или пьяницу неловко, некрасиво. Удобнее всего критиковать интеллигента, — он загнил и жаловаться не станет, а если станет, его не будут слушать. Но и здесь, не перехлестывайте. Бичуют только классики. У них доля такая. Ваша доля иная — критиковать отдельные недостатки в пользу общих достоинств. Но лучше обойтись безо всякой критики. Остановиться на чистом эстетстве. Во-первых, это придаст весу вам даже в собственных глазах, а во-вторых, эстетство предполагает эстетствующую среду обитания, богему. Богема — самая необходимая вещь для творчества. Можно ни фига не делать, а только делать вид, что что-то делаешь. Если у вас при этом останутся не пропитыми какие-то способности, хотя бы живость натуры и легкость ума, или нравственная пустота, тогда вы сможете продержаться на поверхности культуры достаточно долго. Но не забывайте при этом, что вам понадобится как можно больше шума в смысле авангарда и всяких таких штук. Эстетство не предполагает серьезной темы для разговоров, и здесь легко прослыть писателем и особенно поэтом. Очень важно — пить, сквернословить и ругать короля... Все мы рассчитываем на масштабы собственной жизни, а что станет после, так это когда ещё станет. Осторожно, дверь открывается...

Они вышли из вагона и направились к эскалатору.

— Труднее всего с языком, — продолжал Бонтецки, — это, пожалуй, самое трудное, особенно сейчас, когда в большинстве своем разучаются не только сочинять, но и думать по-русски. Но и здесь есть несколько приемов, с помощью которых можно придать себе весу. Вы понимаете меня? Нужно смотреть на запад, а кивать на восток. Хорошо, если в вашей индивидуальной стилевой семантике будут намеки на что-нибудь эдакое, далекое и чужое, скажем, намеки на восьмеричный путь благочестия. Это для читателей, а вы при этом, естественно, ни шаг, не ступите по этому пути. Весь секрет в намеках. Они — пища интерпретации, экзегетики и герменевтики. То и другое — неадекватно в любом случае, или образ перекладывается на наличный культурный код, а у всякого интерпретатора он свой, как код белка, или вся целостность действительности видится в данном намеке и тогда поди разберись, что автор имел в виду сказать своими намеками. Так что, Виктор Петрович, как только вам зазудит взяться за прозу по-настоящему, так тотчас подбирайте систему намеков. И читателю намеки, как правило, лестны, поскольку предполагают в читателе больший ум, чем ему позволяет автор.

— Странный город, — сказал Пономарев, выйдя из метро на свежий воздух. — Когда спускались вниз, была зима, а как вышли наверх — как корова языком.

— Всё предопределено, — поучительно произнес Бонтецки. — Никола без мороза — зима без снега, лето без солнца. Нам сюда.

— Скажите, Егор Иванович, — спросил Пономарев, — а есть в вашем клубе литераторы и одновременно они же — нормальные, умные люди, а?

— Есть! — ответил с гордостью Бонтецки. — Один на весь клуб и, возможно, на весь город. Это тот мудрец, к которому мы идем в гости. Именно он сказал, что...

— Я думаю, — перебил Пономарев, торопясь высказаться, — во всем виноваты Гоголь и русские классики. До них не было в жизни Хлестаковых, Маниловых, Собакевичей, Обломовых и прочих. А как только они были созданы, так сразу и появились в жизни.

 

24. Cela donne àpenser

[119]

Описывать ли жизнь современными словами, лишенными аромата сочной живой тугой плоти и напоенными запахами искусственности, или же, отринувшись во времена дальние, потерянные, забытые, обозначить ванитас ванитатис с тем чувством горестной иронии, которая, не обладая собственным точным смыслом, указывает, тем не менее, понимание того, что склонно ускользать от понимания? Или же, отвергнув ухищрения нынешней словесности, столь падкой на всяческие ухищрения, повествовать о якобы каких-то людях и будто бы важных событиях теми словами, которые возникают сами собой одновременно с людьми и событиями? Есть, по меньшей мере, три типа литераторов. Первые, не мудрствуя лукаво, плывут себе и плывут по течению жизни и держат нос по ветру, и приплывают-таки — туда, куда, им казалось, они намеревались приплыть. Но это, так сказать, литераторы-общественники, — не суются туда, где можно прищемиться, и не говорят того, за что можно схлопотать. Кто возьмет на себя право и смелость бранить или обличать таких? В любом случае пища для ума и сердца должна производиться, и она производится, и ничего, жуют, кушают, и желудки в исправности. Литераторы первого типа — мотыльково-цветково-метеорологические — весьма распространены в природе и среди людей пользуются всеми втекающими и вытекающими. И если кто-нибудь рискнет утверждать, что-де такие литераторы вовсе не нужны, а прямо вредны, поскольку есть разные недостатки и пороки, личные и общественные, и войны, и смерти, и страдания детей, то мы с негодованием взглянем на нигилиста и гневно заявим, что в жизни, помимо страданий, есть прелестные бабочки и зяблики, есть природа, есть, наконец, три гордые пальмы, и, стало быть, кто-то должен всякому новому поколению пришедших на праздник жизни указывать на прелестных бабочек, зябликов и три гордые пальмы. Так и скажем. Второй тип литератора можно было бы назвать тарахтяще-кудахтающим. Это наиболее шумный и наиболее ясно выделанный тип, поскольку минуя личные склонности и дарования, является непосредственным продуктом общественных условий. Среди тарахтунов различаются негативисты и позитивисты. Позитивистов трогать не будем: с ними всё ясно, и они и без нас обижены. Негативисты представляют тип всё более редкий, исчезающий, но достаточно упорный. Это, как правило, обличители, моралисты, ригористы. Их не любят. Кому, в самом деле, приятно, когда тычут недостатками, столь нетерпимыми на фоне общего благоволения? Тарахтуны, если поддаются сердечному влечению, в конце концов, впадают в мелочность и могут превратиться в кудахтунов, тип литератора, встречаемый чаще. Кудахтать можно по двум поводам: по поводу Бога и по поводу самого себя. Первое предпочтительнее, так как сам кудахтающий обретает запредельный вес и трансцендентную значительность. Этот тип кудахтунов часто встречается на улицах и в гостиных, и становится всё настырнее. Когда кудахтун начинает кудахтать о самом себе, это, как ни странно, не вызывает ни живительного смеха, ни язвительной усмешки, ни суровой иронии, напротив, все принимают такого кудахтуна, как шалуна, которому можно простить вранье, хамство, лень и ещё кучу иных прелестей, совершенно непростительных в нелитераторах. Поэтому кудахтунам живется несравненно легче, чем тарахтунам. То, что производят кудахтуны, принимается как естественное, а то, что производят тарахтуны, или отвергается с первого предъявления, или повергается такому всплеску народного негодования, что не приведи случай. Третий тип литератора называется латентным и утрачивает свое латентное звание, когда переходит в постлетальное состояние. Это случается чаще, чем ожидают. Он не кудахчет, не тарахтит, и если временами обращает внимание на зябликов и три пальмы первенства, то это внимание не более обычного, не пристальнее, не навязчивее. У такого литератора отношения с Богом и с самим собой составляют интерес позднейших интерпретаторов, в актуальности же их отношения напоминают отношения дальних родственников — приветы и поклоны лишь по праздникам и, как правило, с опозданием недели на две. С латентными литераторами метаморфозы редки, и пишут они мало и весьма невнятно, но именно малость и невнятность как раз и благоприятствует самосохранению среди кудахтунов, тарахтунов, мотыльковых зябликовистов, которые всецело занятые собой и производимым ими шумом, снисходят до латентного литератора как до дурачка: пишешь? Ну, валяй, пиши. Но наступает, наконец, постлатентное состояние, и тогда разражаются охи, ахи, откровения, прикровения и весь тот ералаш, который город зовется посмертной славой. Среди живых свидетелей всегда находятся тарахтуны, кудахтуны, они-то и являются вовремя проводниками и производителями охов, ахов, откровений ералаша. И таким образом восстанавливается нормальный баланс, общий итог литературы, темного и далеко ещё не выясненного занятия несдержанных людей. И есть ещё один тип. Их не назовешь литераторами, ибо сами они ничего не пишут, и не назовешь читателями, ибо они не читают ничего, кроме «Московских ведомостей». Но они состоят при литературе и получают при этом жалование и даже иногда пописывают докладные записки, что при повальной повседневной грамотности дело совсем не легкое. Собственно, именно эти-то люди и вершат литературный суд и вообще от них, как от статских советников, зависит очень и очень многое. Точная типология таких людей ещё не ясна науке, хотя на сей счет накопилось достаточно эмпирического материала и есть несколько изящных концепций. Однако родовые признаки и видовые отличия таких недолитераторов-перечитателей наукой установлены, хотя до общей эволюционной теории далеко, поскольку решающий эксперимент весьма сложен. И даже опасен: можно получить такие результаты, которым никто не обрадуется. Эти статские интереснее литератора любого типа и звания. Литератор — он простачок, хочет не хочет, а весь он виден в собственном тексте, так что иногда стыдно за него бывает, — зачем он раскрывается, когда сейчас модно закрываться. Хотя, с другой стороны, всякий возделывает свой огород, и кто любит редьку с маслом, а кто, напротив, услаждает себя морковкой. Быть статским — предмет вожделения нестатских — обещает хоть маленький, но намек на бессмертие. Все мы грешны перед сущим уловками как-то, пусть воображаемо обойти неумолимое движение времени, удержаться ввиду угасания, распадения, исчезновения. Откуда статские? С неба ли они сваливаются или, возможно, выделываются из обыкновенных порядочных людей? сие тайна велика есть. Они, как грибы, растут себе и растут где-нибудь в затишке под елью, а потом разом и являются изумленным нашим взглядам. Являются в полном блеске своем и величии, совершенно приготовленные и для административного оптимизма, и для возвышенного восторга, недоступным обывательскому пониманию. Какие-либо человеческие презренные слабости уловить в статских невозможно, не то, чтобы их вовсе не было, этих слабостей, а они всё как-то расплывчаты, туманны, переменчивы, так что не сразу и уловишь, слабости это или, напротив, крепости и достоинства. Нет, кончено, они, как и все смертные, едят хлеб, пьют вино и общаются с женщинами, но у них это происходит столь аристократически небрежно, с такой печатью вознесенности на челах, что это долго бывает предметом пересудов людей обыкновенных, мысли статских прямы и имеют свойство улетать высоко-высоко и оттуда обозревать мелочную суету. По свойству натуры и ввиду величия целей они склонны к масштабности и перспективе, всё решают всерьез и надолго. Если им, например, говоришь, что вот сюда хорошо бы вбить гвоздь и тогда всё будет держаться, они на это отвечают, что да, гвоздь вобьем, но такой гвоздь, какого ещё не видело просвещенное человечество, и будет это через лет много, так как надо под гвоздь подвести базу, всяческое обоснование и так далее. Естественно, гвоздя так и не вбивается, потому что одни великие задачи в своем нерешении заслоняются другими, ещё более великими. Количество статских с течением времени увеличивается соответственно великим целям невбитого гвоздя. Расположение статских предусмотрено природой и здравым смыслом, но это никого не смущает, что статских больше, чем нестатских, по той естественной причине, что больше тараканов лучше, чем больше мух. Нетерпеливые могут, разумеется, спросить: ну а литература тут при чем? к чему здесь привязывается красота и добро? На это можно ответить, что вся наша жизнь устрояется статскими, — и материальное, и духовное наше пребывание. Они устрояют нам умственный мираж, и настолько приучили к этому, что без умственного миража мы как-то и не представляем, во что обратилась бы наша жизнь. А поскольку мираж он все-таки мираж и к реальной жизни имеет косвенное отношение, постольку мы, в общем-то, довольны своим довольствием, и недостаток, скажем, досуга, комфорта, или перебивание с хлеба на квас вполне и окончательно восполняются воображаемыми картинами, явленными нам миражами. Умственные миражи — наша гордость, национальное изобретение. Ни один просвещенный или полупросвещенный народ в подлунном мире не имеет такой способности продуцировать и питать умственные миражи. Причем здесь даже не требуется особых усилий ума или души, — мы легко производим миражи и легко от них избавляемся в пользу будущих миражей. Печатями миража отмечено всё. Некоторые пытливые спрашивают: а, может, мы сами есть мираж? может, мы есть лишь представление самих себя? Спрашивают и тут же впадают в отчаяние, потому что как ни крути, а получается мираж. Поэтому и типы литераторов, — мотыльковые, тарахтуны и латентные, — и типы читателей и беседчиков, — тюфяк, столб и умник, — всё это есть мираж. И рассуждение об этом — также мираж. Но в нем есть некий толк, а не простое толкование. Мираж — образ чего-то сущего или бывшего, какой-то реальности, перед которой, если отыщешь, можно лишь руками развести и сказать: н-да-а-а-а...

 

25. Public

— Скажите, Егор Иванович, — тихо спрашивал Пономарев, оглядывая публику, наполнявшую конюшню на улице Петра Крестителя, — отчего у вас многие носят бороду?

Он сидел в углу рядом с Бонтецки на шатком стуле с оборванным сиденьем и кривой спинкой, прозрачными, будто хрустальными глазами смотрел на прибывающие лица, столь разные, что они не умещались в какую-то либо типологию, — тощие и толстые, и умеренной упитанности, они несли на себе печать отстраненного грустного интереса к имеющему быть чтению стихов автором — тоненькой, с худым личиком полуторной молодости женщиной, одетой в некий размахай фиолетовых оттенков с зелеными полосками, кружочками и, возможно, цветами; поэтесса рассеянно ходила между прибывавших гостей и что-то посасывала из детской бутылочки и ужасно волновалась в предчувствии успеха, хотя, очевидно, волноваться ей приходилось не раз, поскольку она читала часто и всегда в присутствии собственной избранной публики, — инженеров, фотографов, филологов, кочегаров, модельеров и ещё каких-то мальчиков и девочек неопределенного пола и рода занятий. Их всех объединяла любовь к чему-то этакому. К чему-то такому, что могло протянуться от секса до ангелов во всех направлениях и временах.

— Жалко их, — вздохнул Пономарев.

— Людей всегда жалко, — наставительно заметил Бонтецки и почувствовал жалость и даже глаза его как будто заблестели. — Все люди достойны единственного — жалости. Океан небытия смывает наши судьбы. Мы — вместе, как в банке, на этой земле, но каждый — наособицу, как икринка, со своим будущим, возможным, миром. В худшем случае — только на закуску.

— Сколь мрачно вы настроены, — снова вздохнул Пономарев.

— А почему я должен быть настроен радостно? — равнодушно ответил Бонтецки. — Счастье — противоестественное состояние. Если есть смерть, если есть одиночество, если есть непонимание, а оно всегда есть, — о каком счастье может идти речь? Вскорости я завершаю пятый десяток жизни. Много? Мало? Миг? Откуда я знаю?.. Я видел многих людей. Даже и не перечислить, скольких людей я видел. Так что с того? Что ими движут? Инстинкты? Это слишком примитивный ответ. Высшие интересы и цели? Я не верю этому. Об идеалах начинают говорить, когда вас собираются облапошить. Законы эволюции? Помилуйте! Каким зрением надо обладать, чтобы проследить эволюцию от коацерватной капли до человека? Законы истории? А кто законодатель?

— Вы входите в энтузиазм, — осторожно заметил Пономарев, — и на нас обращают внимание.

— Да, простите, — спохватился Бонтецки. — Эмоции излишни при рассуждениях о человеке. Святы святцы. Стеклянные стекла. Неосознанное отчаяние. Стратегия поиска: несовместимость, пересечение, включение. А поиск стратегии? Пустота, мираж, ошибка, и всякий раз драматическая. Сейчас начнут читать, давайте выйдем в другую комнату.

Они пробрались между стульями и ногами под осуждающими взглядами, вошли в маленькую соседнюю комнатку без дверей. Было слышно, как кто-то представил поэтессу публике, сказав, что её стихи такие же сложные, как и вся наша жизнь, и поэтесса начала читать, — внятно и старательно. Стихи были действительно непонятны, как вся их жизнь, но в стихах, как и в жизни, проскальзывали неожиданные трогательные образы, символы несуществующего,

— Так вот, — шепотом продолжал Бонтецки, склонясь к Пономареву, — к вопросу о бороде. Почему к нам, таким, в сущности, ненужным в мобилизованном обществе, ходит публика, знаете? Не оттого, что ищут откровения, и не оттого, что хотят сопережить, и не оттого, что будто бы понимают мир точно так, как наши авторы, а оттого, что им некуда деться. Здесь у нас то, чего нет в других местах, — и вялый эпатаж, и намек на подсознательное, и полунамек на бунт, и множество иных восьмушек намеков. И ведь хотят куда-нибудь деться от пустоты. А здесь — наполнение, эзотерический ритуал, почти магия. Интересно ведь? Неосознанная жажда автократии, претензии на всеобщность, сопричастность сомнению — движению от покоя к неустойчивому равновесию. И главное — непонятно, речь! Это система символов реальности. «Мысль изреченная есть ложь». Поэтому никогда не знаешь, о чем речуют. Зато возможность угадывания какова! Это почти творчество — угадать значения символов, о которых и сам символ не ведает, ложь во спасение от лжи...

Пономарев одновременно слушал остро, чутко и Бонтецки, и поэтессу, и во взгляде его, и в лице выражалась деятельная работа.

— Все вы путаники зашореные, — шепотом проговорил он. — И вы тоже, Егор Иванович, хоть и рационалист до мозга мозга, а путаник. Не реалист. Все вы не реалисты...

— Никогда, — вскинулся Бонтецки, — не упоминайте при мне этого слова — реализм. Реальность — да, то, что можно пощупать и преодолеть, а реализм — покорность, пограничность рабства. А материализм — идеологическое оправдание покорности. Реализм — воспоминание о прошлом, он бесплоден, замкнут на себя. Сама идея реализма по сути нереалистична, она обладает человеком в большей мере, чем он обладает ею, потому что человек не властен даже над носителем идеи — мозгом, не властен даже над миражом собственного сознания... Тихо, послушайте, какое прекрасное стихотворение читает эта безумица...

Из большой комнаты доносился взволнованный глуховатый голос. Они слушали молча минут десять.

— Какие образы? — спросил Бонтецки. — Что вы предпочитаете в образе — красоту или мораль?

Пономарев пожал плечами, ему было всё равно: ни красота, ни мораль не имели отношения к истине.

— Так вот, я снова о бороде, — продолжал шепотом Бонтецки. — Борода — образ, то есть одновременно предмет, средство и цель. Предмет ухода и предмет отличия. Средство выделения себя из среды и средство вызвать рефлексию на себя. И наконец, цель — создание индивидуальной гипотезы индивидуальности. И уж совсем наконец, — рассмеялся Бонтецки и осекся, перешел на шепот, — это способ удивить себя. Как рожу в зеркало вставил, так и покатился с хохота: смотри-ка, борода!? Борода — это явленный текст, его нужно прочитать и истолковать. Научитесь читать бороды, как вы читаете брови и прически, и вы ещё на дюйм приблизитесь к пониманию человека...

— А если пойму до конца? — прищурился Пономарев.

— Плюнете и уйдете прочь, — беззвучно рассмеялся Бонтецки.

 

26. Metteur en scène

Пономарев осторожно приоткрыл тонко скрипнувшую дверь, просунул голову, вошел, изогнувшись, заглянул в дверной проем. В маленькой комнате за гигантским письменным столом сидел Булатов и, выставив оседланный очками нос, размышлял. Видимо, у него только что кончилась репетиция, актеры ушли, покинули его, как севший на мель корабль, и на лице Булатова угасали, как искры на угольях, сполохи отгоревших страстей.

— Можно? — вежливо спросил Пономарев. — Я не помешаю вашим размышлениям?

— Садитесь, — указал Булатов на стул красивым, отработанным движением ладони. — Чаю? Сигарету? Исповедь?

— Вы ироничны, это благоприятный признак, — облегченно произнес Пономарев, усаживаясь на другой столик, ломберный, из театрального реквизита. — Я зашел мимоходом... знаете, иногда тоска по общению становится невыносимой... хочется поделиться с кем-нибудь...

— М-м-м, — пробурчал Булатов, поднимаясь налить гостю стакан чаю. — Люди с удовольствием делятся рассказами о болезнях и всякой гадости. Однако если б вы пришли поделиться со мной выигрышем по лотерейному билету, я бы вам не поверил. Берите сахар, он пахнет бензином. И сигареты пахнут бензином.

— А бензин почему-то пахнет мылом, — покорно согласился Пономарев, опустив в стакан кусочек сахара и наклоняясь посмотреть, когда на поверхность всплывет масляное пятно.

— Хитрец вы, Виктор Петрович, — проговорил Булатов, шевельнув левым усом и откидываясь на спинку стула. — Для вас философия — как ловушка для хоккейного голкипера, вы так и норовите в ловушку вашей философии словить любое слово собеседника.

— Там ему и место, — спокойно признал Пономарев, удовлетворенный всплывшим масляным пятном в стакане чая. — Чтоб слова без дела по свету не шастали, людей не смущали. Философия, впрочем, не так страшна, как думают неграмотные. Философия — это просто рассуждения о добре и зле...

— Какой-то вы сегодня не такой, Виктор Петрович, — сказал, вглядевшись сквозь большие очки, Булатов.

«А ведь он похож на крысу, умную, добрую, беззащитную крысу, которая и крысой-то стала случайно, по недоразумению».

— Даже и не знаю, что вам и ответить, — смутился Пономарев. — Дело в том, что наш общий друг Бонтецки пишет роман «Провинциалы» — о нашем клубе, о нашем театре, о наших переживаниях, в общем, что-то такое. И в этом романе он отвел мне странную роль, и я не знаю, собственно, как мне вести себя. То так попробую, то эдак, а всё не вытанцовывается. Грустно всё это, неудобно, не по фигуре... но я не за этим пришел к вам, не жаловаться, но пообщаться, иными словами, сподобиться творческого духа и остаточного горения. Пришли мне в голову некоторые мысли намедни ночью, когда бессонница меня томила, хотел бы поделиться.

— Делиться мыслями опасно и неразумно.

— Отчего же? — удивился Пономарев.

— Сами потом узнаете, когда обретете мудрость жить среди реальных людей, а не только в романе вашего приятеля.

— Все равно. Так мне пришло, что жизнь — это театр.

— Весьма свежая и оригинальная мысль! — расхохотался Булатов. — Где вы, извините, её подобрали, если не секрет?

— Зачем подбирать? — обиделся Пономарев. — Я сам до этого додумался. Вы, пожалуйста, не принимайте меня иронически. Я — персонаж, мне нет выхода в реальное время. Поэтому вам следует воспринимать меня как мысль, как образ, как символ.

— Позвольте! позвольте! — запротестовал Булатов. — А что мне прикажете делать? Я-то реальное лицо, живой человек и ко всем вашим с Бонтецки выдумкам не собираюсь иметь касательства.

— Как сказать... как сказать, — задумчиво произнес Пономарев и с удовольствием, сдув масляное пятно, глотнул чаю. — Хороший чаек, дешевенький, за тридцать копеечек...

— Позвольте! — продолжал, взволновавшись, Булатов, и в его темно-зеленых глазах заблистало беспокойство. — Что вы мне башку морочите? Вы что утверждаете, что я — нечто такое? — он выразительно и узорчато пальцами показал что-то возле своей коротко стриженной головы.

— Вы правы, Дмитрий Платонович, действительно, бензином пахнет... Так я про то, что всё на свете — это театр, то есть фикция. И ваш театр — тоже театр и тоже фикция.

— Ну! — выдохнул Булатов. — Сейчас вы начнете меня дурить вашими мифами, архетипами, ритуалами и прочими метатекстами.

— Зачем? — продолжал прихлебывать Пономарев. — Метатекстами вы сами себя удачно дурите. А я — по-простому, по-провинциальному... Я уверен, что всякая марионетка, которую дергают за веревочки, чтобы рот открывала и руками-ногами двигала, всякая марионетка убеждена в свободе своей воли. Разве не так?

— В последнее время, Виктор Петрович, я как-то не исповедовал марионеток и не берусь утверждать...

— Возможно, не исповедовали, — согласился Пономарев, поставил стакан, взял из пачки на столе сигарету, понюхал. — Вы правы, пахнет бензином, но другой марки, хуже прежней. Вот жулики, не могли хорошим бензином сигареты ароматизировать... Всё воруют, воруют, когда это кончится? Так что, Дмитрий Платонович, давайте поговорим откровенно. Как марионетка с марионеткой. Вы под каким псевдонимом марионетствуете?

— Н-да-а, — растопорщил усы Булатов, — мы с вами слегка побеседуем, а затем, взявшись за руки, в психушку...

— Там всё то же, — пыхнул дымом Пономарев. — Те же марионетки, которым нет выхода в реальность. И то же желание правдоподобия, во что бы то ни стало. Всё как у людей, но интереснее. Уж мне-то, ученому этнопатологу, это вот как известно, — он хотел провести ладонью по горлу, но передумал и похлопал себя по затылку. — Всё ваше марионетство вот у меня где.

— Я же не виноват?! — растерянно хохотнул Булатов.

— Все виноваты, каждый по-своему. Отвратительный табак. — Пономарев с отвращением вдавил окурок в блюдце. — Так что будем с вами делать, милейший Дмитрий Платонович, а? По-прежнему станем марионетствовать или, наконец, будем вести себя, как подобает настоящему персонажу романа? Вы ведь режиссер, да?

— Да, я режиссер, — с гордостью сказал Булатов. — Это то же, что и литератор, только гораздо сложнее и безответнее.

— Ну-ну, — одобрил Пономарев и воззрился светлыми своими глазами в темные зрачки Булатова. — Тем более. Как режиссер вы должны понимать, что в вас, как в герое романа, есть существенные проколы...

— Интересно...

— Поскольку вы существуете только в романной реальности...

— Протестую! — с жаром перебил Булатов.

— Не смешите, Дмитрий Платонович, — вяло поморщился Пономарев. — Кого в наши закодированные времена волнует актуальная реальность? Всё это пыль... прах под сапогами истории. Только романная реальность имеет право на ограниченную вечность... Вы посмотрите, что получается? Вы в романе играете роль персонажа, который, будучи режиссером театра в нашем клубе, должен создать некий закодированный текст, который может быть в отдаленном будущем — напоминаю, в романном бытии — выйдет на реальный контакт со зрителем или читателем. Улавливаете? Умница... Так вот, поскольку более сложные структуры могут породить только менее сложные структуры, вам следует всего себя — от внешности до поведения — закодировать трижды. И так же, кстати, следует поступить всякому персонажу автора...

— А сама ткань романа, а автор?

— Вы разве ещё не поняли, что автора не существует? Странно? Напрасно. Скажите, вот вы плохо спите по ночам, а если и удастся вам заснуть, то ваши сны — это что, целиком ваши собственные креатуры? Вы их сами спланировали и исполнили? Вот видите! Простите, милейший Дмитрий Платонович, но мне смешны ваши претензии на вещественность бытия. Возможно, вы и человек. Собственно, никто не спорит и не мешает вам представить себя человеком, это так понятно и извинительно. Но, милый наш, это так скучно! Представьте, утром вы поднимаетесь с больной головой, вам надо бриться, а вам надоело каждое утро видеть одну и ту же рожу в зеркале. Вы и усы-то отрастили оттого, что это вполовину сокращает время бриться и время общения с самим собою... Затем вы идете мыться в ванную, затем в туалет или наоборот, сначала в туалет, поскольку у вас почки. Затем вы начинаете страшный процесс принятия пищи, как всегда отравленной и вредной как всё у реальных людей. Затем вы одеваетесь... Кому это интересно, вашей жене? Нет, что ни говорите, а вещественность — это тошнота. Можно, разумеется, привыкнуть, а зачем? Разве вашу привычку к тошноте оценят как подвиг? Вот видите, это никому не интересно, даже вам. Но зато, какие перспективы открываются перед вами, согласись вы навсегда уйти в романную реальность! Для вас как режиссера там открываются поистине фантастические возможности! Из живой марионетки превратиться в живой романный персонаж, а?! И когда в романе вы создадите-таки свой необыкновенный театр, то зрители — в романе — станут прямо-таки рыдать! Реки слез и ни капли горя!

— Н-да, заманчиво, — задумчиво согласился Булатов. — Но скажите, в романе, где вы предлагаете мне действовать, не будет перекоса? Например, потом — когда-нибудь — читатели могут обо мне возыметь искаженное представление...

Пономарев резко и жарко рассмеялся, так что влага выступила на глаза. Он вытер слезы ладонью и продолжал улыбаться, храня воспоминание о смехе.

— Ей Богу, вы наивны, как институтка. Неужели вы не поняли, вы, знаток культуры, что искаженного представления не избежал ни один смертный? Даже боги предстают со временем в искаженном виде.

— Но искажение искажению рознь. Автор романа, скажем, может исказить себя в лучшую сторону, а других — в худшую.

— Кто ему позволит? — строго спросил Пономарев. — У романа — свои законы, не подвластные авторской воле. Это в обычной предметной и событийной жизни кто-то может выставлять себя в улучшенном виде, наделывать шуму, крутить вокруг себя скандал и вообще морочить голову. А в романе этого не выйдет. В конце концов, от нас, реальных персонажей, зависит, каким быть автору. Мы можем его выставить таким дураком, что не обрадуется. Ввек заречется сочинять небылицы!

— Н-да, заманчиво. А с чего начнем?

— Полагаю, надо начать с внешности. Взгляните на себя. Ширинка на брюках расстегнута постоянно. Все думают, что вы сексуальный маньяк, а это всего лишь испорченная застежка-молния. Галстук всегда сбивается на правую сторону, а он должен в минуты сердечных волнений сбиваться на левую, где бушует сердце, пламенный мотор.

— На одежду у меня денег нет, — обиделся Булатов.

— Чудак, зачем вам в романе деньги? Мы оденем вас в черный костюм. Вы станете его носить по нечетным дням, — понедельник, среда, пятница. В воскресенье можете ходить в чем попало. А по четным дням мы оденем вас в серое. С искрой.

— Усы надо оставить. И прическу, — уперся Булатов.

— Оставим. И усы, и прическу, и манеры, и душу, и мысли...

— Мысли нужны другие. Выдуманные. Реальные мысли слишком аморфны, расплывчаты, ничего интересного. Так, вата какая-то...

— Да, вы правы, мысли вам надо заменить. Но не настолько, чтоб вас в романе не узнавали. Но чтобы подумали: вот, человек работал и работал над собою не покладая рук, и что получилось. Что-то стремительное, оригинальное и немного таинственное.

— Н-да, таинственное — это заманчиво, — мечтательно вздохнул режиссер. — Что-нибудь такое, чтобы шибало в нос восемнадцатым веком.

— Прекрасно! — удивился Пономарев. — Ирония — тот самый шарм, какой вам позарез необходим в романе...

— Ну, хорошо, ладно, мы с вами договорились, а что остальные? Если они не согласятся? Борисов, Бонтецки, Старшов, Босков и другие? Вот и получится у нас некая контаминация, — одни будут в романе как прототипы, а другие как реальные персонажи?

Пономарев замолчал, всем видом выражая нерешительность и сомнение, то двигая по столу стакан, то пальцем переворачивая окурок в блюдце, то задумчиво гладя затылок и оттягивая тугой ворот рубашки. Наконец, решившись, он перегнулся через стол к Булатову и тихим зловещим шепотом произнес:

— Вы их не знаете. Они — не те, за кого себя выдают. Это всё реальные романные персонажи, которые ради тихой благостной земной славы среди людей притворились живыми марионетками. Наш известный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. да, да, в этой бороде... так это известный в прошлом фальшивомонетчик Перкауссон. Он чудом избежал смертной казни, выкрал документы и обличье известного поэта, когда тот был ещё не известным поэтом, а студентом университета, а затем начал под известного поэта писать стихи, доклады, статьи, и чем дальше, тем активнее, чтоб только затуманить головы слушателям и личным читателям и тем избежать разоблачения...

Пономарев произнес это зловещей скороговоркой и, вспотев от признания, плюхнулся на стул и утер лоб.

— Вы помешанный, — с восторгом признал Булатов. — Заманчиво...

— Господи! — произнес в отчаянии Пономарев. — Неужели вы никогда не отвыкнете от бытовых определений? Поймите, в романной реальности нет понятия «сумасшедший». Вы забыли, что в романе всё закодировано? Перкауссон закодирован под поэта. А наш общий учитель и вдохновитель — это вовсе не прозаик и критик Босков, а бывший Иван-солдат из сказки, хитрый, неунывающий, неутомимый. А наш Бонтецки — это знаете кто? Вы заметили, как в его прозе то и дело проскальзывают латинизмы? Да и структурно его тексты предполагают нерусскую организацию мышления. Заметили? Так вот, это оттого, что он вовсе не Бонтецки, каким себя самостийно провозгласил, а бывший польский граф, телепат и чернокнижник... Za panowania Króla Kazimierza. Все они — не те, за кого себя выдают. А мы их разоблачим. Мы покажем, что только в романной, иллюзорной данности у них есть решительная и последняя возможность стать живыми, или похожими на живых, а там, где они якобы говорят и ведут себя как прототипы, там они всего лишь марионетки, вы понимаете? Поэтому я и прошу вас, как великого — в романном смысле — режиссера помочь мне распределить сюжет разоблачения. Мы представим, что вся наша клубная жизнь — это текст пьесы. Но игра актеров, не актеров в вашей студии, а живых членов клуба — это, в свою очередь, — текст в тексте...

— Заманчиво... — протянул Булатов. — Скажите, а для романного режиссера не слишком быстро соглашаюсь вам помогать?

— Что вы?! — замахал руками Пономарев, но как-то нерешительно, по-театральному. — Да вы просто мечтали об этом всю жизнь... Кроме того, это решение пришло к вам после мучительных раздумий, так?

— Да, конечно, Виктор Петрович, — но ваш жест рукой был несколько неправдоподобен. Нужно так. — Булатов медленно поднялся со стула, глубоко вздохнул воздух, будто пораженный внезапной мыслью, выпучил глаза и испуганно-восторженно произнес: Что-о-о вы!!! Да вы просто... мечтали! об этом... всю жизнь! — Булатов снова сел, поправил сползшие от мимического движения очки, посмотрел строго. — Экспрессия должна прорываться сквозь внутреннюю муку, которая сама прорывается сквозь паузу. Вы внешне неподвижны, но внутренне как будто бросаетесь на невидимую финишную ленточку, обессиленный, но внутренне ликующий победитель. Я согласен. Значит так: мы насыщаем текст игры денотатами кодовых сгущений. Сон. Окно. Зеркало. Зазеркалье. Порог. Дверь. Перекресток. Двойничество. Нет, двойничество не пойдет. Не поверят. Пусть лучше имманентное двойничество. Да, это роскошнее. Даст большой разброс значений. И завершим мистерию строительством символического храма. Тек более, что в реальности нашему клубу предстоит освоить мезонин, нам дали мезонин, прекраснейшую постройку с чердаком. Там такие! потолочные балки. Блеск! Слонов можно на экскурсию водить. Они ещё не были в нашем клубе. Согласны?

Пономарев смущенно дергал себя за ухо и гладил щеку.

— Вы очень громко говорите, — приложил он палец ко рту, — нас могут услышать...

— Кто? — пренебрежительно сморщил нос Булатов. — Ах, эти... Пусть слышат. У нас ни от кого нет секретов. Вы о ком? Мы же вдвоем. Ах, эти... Ну и что?

— Собственно, ничего особенного, — смущенно и вполголоса сказал Пономарев. — Но они не знают, что также являются романными персонажами. Не знают и потому могут себя вести как реальные марионетки. Этого нельзя допустить. Получится неправдоподобный разлад в режиссуре. Они не должны даже подозревать, чем всё это кончится.

— Чем же? — ревниво спросил Булатов.

— Немой сценой... Когда в помещении мансарды выстроится парадиз, литературы клуба соберутся на торжество, будут читать новые стихи и герменевтически цитировать старые, когда начнется дружеское общение за бутылкой сухенького, тогда... тогда главные персонажи уйдут навсегда. Нет, нет ничего летального. Шляхтич уйдет в монастырь размышлять о несбывшемся, потому что клуб — это не то, о чем он мечтал. Перкауссон, все более боясь разоблачений, сбреет бороду и отправится на фестиваль поэзомуз в Сан-Франциско. Зольдат станет выпускать натуральный журнал ограниченного тиража для читающей и пишущей публики. Вы откроете натуральный театр живых марионеток. И вообще всё станет, как в жизни, — пошло, скучно. То есть произойдет, что происходит со всякими идеалами, когда они овеществляются.

— Не согласен! — решительно возразил Булатов. — Катарсис...

— Вы получите свой катарсис, — ласково промурлыкал Пономарев. — Как свой укол при приступе. Храм слова окажется пуст... Просто пустой храм несостоявшегося катарсиса...

— Н-да... заманчиво... но есть и реальные люди?

— Опять за старое, — с угрозой произнес Пономарев. — Станете спорить, не получите черного костюма. С искрой... Голубчик! — Пономарев снова перегнулся через стол и приблизился лицом к усам режиссера. — Никаких реальных людей не существует, поймите вы это, метафизическая головушка! Никто не знает, почему и зачем возник наш клуб, никто! Я — знаю...

— Ну-ка? Заманчиво...

— Знаю. — Пономарев отодвинулся от усов режиссера и сел, выпрямился. — Все они — наши клубные литераторы — есть порождение самой литературы. Но они об этом пока не знают.

Пономарев сделал паузу, постучал пальцами по краю стола, зачем-то провел пальцем под воротником рубашки.

Режиссер щелкнул пальцами:

— Затягиваете паузу. Но это движение — под воротником — удачно. Я вижу, у нас с вами дело пойдет. Дальше.

— Так вот факты. Нынешняя наша словесность находится в кризисе, иными словами, в глубокой... Это, по сути, кризис традиции. Он неизбежно порождает барокко. Фантастику. Веру в чудеса и всякую чертовщину. Поэтому сама литература, как иллюзия иллюзий, породила структурную форму барокко — наш клуб. И его литераторов в придачу... Собственно, мое вам предложение носит глубоко гуманистический смысл: провести гайстесгешихте через роман и тем вдохнуть в них жизнь. Заманчиво?

— Н-да-а, — протянул режиссер.

 

27. Coureur

[121]

Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на лик, что мне стало казаться, что именно я написал эту икону. Скорее всего, так оно и было. Очень давно. Возможно, я знал икону задолго до своего рождения. Но потом забыл и жил так, будто лика не существует. Как я пришел, сейчас трудно вспомнить, да и незачем. Воспоминания имеют смысл только в каждом данном моменте, но именно в данном моменте их не существует. Значит, не имеет смысла и то, что я знал об иконе задолго до своего рождения. Я не религиозен, хотя терпим ко всякой сердечной вере. Когда человек хочет верить, это его полное и неотъемлемое право. Пожалуй, это единственное право, на которое способен человек. Единственное право, на которое он имеет право. Во мне было что-то другое, что-то тоньше и глубже, чем внушенная и воспитанная вера в чудеса или послесмертное существование. Об этом тоже мало смысла думать или как-то действовать в этом направлении. В направлении бессмертия, зачем? Да и не об этом речь. Икона была чудотворной. Вернее, она начинала становиться такой, когда мы встретились. Не знаю, как всё получилось, — я ли в беге своем вышел на эту икону, она ли незримо и неощутимо призвала меня к себе, так ли это важно? Важнее другое, — то, что икона творила чудо, когда я просил об этом. Иногда мы ссорились, и всегда виноват бывал я, когда приходил с мелочными, суетными мыслями, и тогда лик был сердит и вместо чудес со мною начинались неприятности, не большие, но, в первый момент, обидные, а потом и они забывались и прощались как размолвки между близкими по внутренней связи. Внутренняя связь, несомненно, была, и мы оба это понимали. Когда я входил в храм в четыре часа дня после обеденного перерыва, и храм только что открывался, темен и тих, я ощущал, покупая свечи, три штуки по тридцать копеек, что он ждет в правом приделе и, возможно, рука его, державшая открытую книгу, слегка подрагивает, и от этого колебания шевелится угол страницы, которую я так никогда и не пытался прочитать, мне это было ни к чему, я не любопытен. Я приближался к темной иконе, перед которой светила лишь крохотная лампадка, маленький слабый огонек размером не больше детского ногтя, и я медлил, наслаждаясь его ожиданием и нетерпением, затем возжигал свечу и ставил в небольшой подствечничек, огонь свечи был также мал, и лицо лика обретало темно-серебряный таинственный отблеск, и я нарочно, не поднимая глаз, медлил, возжигал вторую свечу и третью и ставил в подсвечники и только после этого поднимал лицо. И мы смотрели друг на друга. Смотрели, не отрываясь, долгим понимающим взглядом. Он мог дать мне всё, о чем бы я ни попросил, но он знал, что никогда не попрошу обо всём, что не попрошу ни о чем, потому что мне ничего не нужно, — ни богатства, ни славы, ни счастья. Ему тоже ничего не было нужно, поэтому мы хорошо понимали друг друга. Так, что иногда понимание одного перетекало в понимание другого, и уже ему казалось, что это он меня создал когда-то давно, задолго до своего рождения, — и теперь высвечивает высокое пространство, чтобы рассмотреть мое лицо. И я понимал, что он понимает именно так, и потому мне было ничего не нужно, у меня было всё. Наши встречи не были часты, иначе нам обоим наскучило бы, привело к мелочным просьбам и раздражению, хотя, откровенно говоря, мы оба не были способны к раздражению и мелочным просьбам, потому что нам обоим не было нужно ничего. Те невинные чудеса, те спокойные радости, которые порождались нашими встречами, принадлежали нам обоим и не претендовали на то, чтобы изменить остальной мир. Они вообще к остальному миру не имели отношения, потому что остальному миру всегда и постоянно чего-то нужно, а нам не было нужно ничего, потому что у нас было всё. Наши встречи были редки, потому что я, одинокий, задумчивый бегун, приходил к нему, когда ощущал потребность в отдыхе. Скорее всего, такая потребность в отдыхе возникала и у него, я подозреваю, что он уставал от обилия верующих, из которых каждый второй чего-то просил, а каждый первый собирался просить. От всех нас кому-нибудь что-нибудь нужно, и от этого устаешь. Никакая, самая безмерная мера добра ничего не изменит. Он не подвергал меня испытанию, потому что у меня не было веры, а было знание, что он — святой и чудотворец, и защитник, и он знал, что я знаю об этом, и этого знания нам обоим было достаточно. Он был мудр и понимал, что когда имеешь всё, как я, иногда все-таки чего-то не хватает, и тогда он совершал чудо, не творил его при раскатах грома и в сопровождении небесных песнопений, а просто делал, как просто делают незаметную, но необходимую услугу другу. Так он дал мне чудо любви, хотя я не просил его об этом. Мне вполне хватало своего воображения. Возможно, это было его воображение о любви. Я писатель, и, естественно, я рассказывал и о воображаемой любви, и поскольку реальной любви, слишком вещной, бытовой и привычной, чтобы быть реальной любовью у меня не было, он дал мне чудо любви, чтобы я перестал об этом рассказывать. Мы оба были романтиками, поэтому чудо любви он сделал романтическим. Он сделал так, чтобы она и я родились в одной и той же больнице с разницей в шестнадцать лет, затем я и она были крещены в одной и той же церкви с той же разницей, затем он поселил нас в одно доме на третьем этаже с видом на реку и лес, и позже, выходя на балкон полюбоваться весенними и летними закатами, я видел на соседнем балконе прелестную десятилетнюю девчушку и думал: что из неё может выйти и как сложится её судьба? Затем он на значительный срок развел нас по сторонам — каждого на свои круги жизни, и когда я научился понимать любовь и научился любить, не только женщину, но любить всё, что достойно любви, он свел нас вместе, причем сделал это весьма изящно, как и подобает романтическому святому. Но ещё до этого он совершил другое чудо. Будучи мудрым, он понимал, что у одинокого, задумчивого бегуна, каким был я, может возникнуть желание общения, потребность в общении, без которого душа иссыхает, и тогда он дал мне круг людей, недовольных изгоев культуры, людей тонкой чувствительности, для которых каждый проживаемый день мог явиться нескончаемой душевной травмой, хотя для большинства такой же проживаемый день был ничем иным, как проживаемым днем. Я не благодарил его, как он не благодарил меня ни за что. Между близкими по внутренней связи это не принято. В самом изъявлении и принятии благодарности есть что-то двусмысленное. Тот, кто благодарит, говорит: благо дарю. Какое благо можно дарить тому, у кого всё есть? Между ним и мною, когда мы смотрели друг на друга долгим понимающим взглядом, иногда возникало что-то вроде взаимного договора, взаимного согласия. Так и должно быть между близкими по внутренней связи. Мы признавали право за всем, что существует, кроме одного — кроме ненависти. Это то, чего у нас с ним не было и что мы всячески старались отвести, отодвинуть от себя, избежать, и само существование бесправной ненависти, кажется, мучило нас обоих. На его лике я иногда замечал следы этого страдания от чужой ненависти и видел, что такие же следы он видит на моем лице. Не сговариваясь, мы старались отодвинуть от себя всякую ненависть, хотя в этих усилиях крылась двусмысленность — отодвинутая в сторону, ненависть где-то становилась гуще, жестче, злее, ядовитей и кому-то другому причиняла большие страдания, и от понимания этого нам обоим было как-то неловко, когда мы смотрели друг на друга молча, не разжимая губ. Этот стыд мог смягчаться надеждой, что и кто-нибудь другой так же станет отодвигать от себя ненависть, а затем — третий, четвертый, пока ненависть не будет вытеснена за пределы человеческого существования. Но эта надежда была настолько мала и настолько мала была вероятность того, что это когда-нибудь произойдет, что всё это придавало нашему стыду горечь не могущих вырваться слез. Они не могли вырваться, потому что общая ненависть оставляла право на слезы только детям, которые ещё не умели ненавидеть. Мы с ним вместе, глядя друг в друга, страдали и от того, что дети, вырастая, научаются ненавидеть, и как избавить их от этого, никто не знал. Не знали и мы с ним. Пока не знали. Потому что в нашем долгом понимающем общении было что-то, что указывало, что когда-нибудь мы узнаем, как сделать, чтобы дети не научались ненависти. Ненависть нельзя уничтожать. Возможно, она только и ждет, чтобы её начали уничтожать, и провоцирует на это, потому что самый процесс уничтожения ненависти порождает ненависть, ещё более стойкую и страшную, чем прежняя. Ненависть — это не та чума, которая может дремать тысячелетия в недрах бытия, чтобы в один момент вдруг явиться во всей своей величественной жути, а ненависть — чума привычная, каждодневная, отнимающая у человека большую часть его душевных, а иногда и духовных сил. Когда-нибудь мы с ним узнаем, как избавить от ненависти не только себя. Возможно, меня при этом не будет, скорее всего, так оно и получится, но это не имело значения, потому что это будет кто-то другой, или я — другой, и они также будут смотреть друг в друга долгим понимающим взглядом. Все люди — наши дети, и нам ничего другого не остается, как помогать нашим детям становиться людьми.

 

28. Mariage de alphabet

А2 ни с кем не ссорился, только со служебным начальством, возможно, ему ничего не было нужно, он сам довлел над собой, независимый ни от кого, и поэтому никому из авторов не завидовал, молодость верит в авторитет собственной будущей мудрости.

Б1 по-видимому, раним и оттого излишне чуток ко всякой критике, или чуток ко всякой критике от обилия осознанных недостатков и оттого не знает, чего ему не хватает до полноты; смущается и часто дышит; дружит с К1, З1, Х1, Д5 и некоторыми другими.

Б2 отдает предпочтение К2, П1, но добр и даже добродушен, играет роль потенциального злодея, внешне независтлив; мечтает о чистой работе.

БЗ появляется редко, но, говорят, обладает умом и вкусом.

Б4 появляется реже, чем Б3, живет замкнуто, никто не знает, о чем он думает.

Б5 несколько ленив и оттого самолюбив; спокоен и незлобив в суждениях; говорит медленно и важно.

В1 появляется так редко, как БЗ, Б4 вместе взятые.

Г1 оригинал, его поведение и творчество непредставимы заранее; некоторые его строки, говорят, гениальны; пользуется популярностью у хиповой, попсовой, невротической и студенческой молодежи; в своей популярности наполовину невиновен.

Д1 склонен по натуре к традиционной поэзии; в поведении иногда выказывает испуг и нерешительность, следствие воспитания.

Д2 устремлен на самоутверждение, склонен ко вкусовщине, однако, говорит достаточно интересно, умен и хитер, себе на уме и себе на хитре; готов к остроумию и игре; показывает, что любит заграничное, но тайно любит русское.

Д3 общается со многими, с Д2, П2, П1, К1, К2, К6 и с теми, кто готов его слушает и соглашаться; похож на отставного мушкетера.

Д4 само спокойствие и улыбка, отсутствует почти всегда.

Д5 отсутствует по независящим от него обстоятельствам.

З1 ленив работать, склонен к размышлениям, сомнениям; скорее относится к разгребателям грязи, чем к нагребателям пустой породы.

И1 умен, общается к теми, с кем это необходимо; готов помогать всякому.

И2 исповедует замкнутую на себя поэзию; любит детей, особенно, своего.

ИЗ несет в себе и в поэзии некую робость, однако скромность не мешает самоуважению и грамотной поэзии.

И4 остроумен, смешлив и так далее.

К1 не обладает законченным психологическим контуром.

К2 большой оригинал; «бес»; занят интригами, часто воображаемыми; имеет собственную публику; талантлив в разных словесных делах; любит провоцировать на дикие концепции и слухи.

К3 участвует во всем, в чем можно участвовать; спокоен; добр; разрабатывает тему секса в модификациях.

К4 появляется редка; обладает чувством стиля; вдумчив.

К5 склонен к рефлективной поэзии, пишет стихи и прозу.

К6 неспособен к систематической работе, но наскоками может сделать интересное; в целом вежлив, добр; ему нельзя пить.

К7 самолюбив до ужаса; скромен и грамотен; добр.

К8 появляется также редко, как Ш6, Ш5, Ш4, С3, Р1, О1, Н3, К5, И2, В1.

Л1 порывист, иногда высокомерен, пишет стихи.

Л2 вежлив, скромен, пессимистичен, грамотен, добр.

Л3 самоскрытый поэт, интересная натура.

М1 скрытен, обладает вкусом, волей к добру, решительностью.

М2 появляется чаще, чем Ш6, склонен к медитативным размышлениям и в стихах и наяву.

Н1 спокоен, культурен, скрытен, хитер, умен.

Н2 пишет стихи; самомним насчет своего таланта; подл.

Н3 самомним насчет своего таланта, появляется редко.

О1 появляется редко, говорит громко, способен к непредставимым поступкам, пишет стихи.

О2 пользуется общим уважением; умен; общителен.

П1 предпочитает Б2 и К2 всем остальным; бранится при дамах.

П2 появляется редко и во хмелю; бранится при дамах.

П3 скромен, пишет прозу и, скорее всего, и стихи.

Р1 никому не показывает того, что пишет.

С1 пишет стихи, но делает грамматические ошибки в прозе; благоговеет перед К2 и Ш4; часто общается с Б5.

С2 добр, незлобив, скромен, пишет прозу.

СЗ склонен к философии, появляется редко, чаще молча.

С4 склонен к традиционной поэзии, самолюбив; обижается на К2.

Т1 почти не пишет, но со всеми знаком; добр и незлобив.

У2 обладает вкусом, спокойным характером, пишет прозу.

Х3 молодостью, вкусом и грамотностью обладает; любит шутку.

Ч1 собирается «завязывать» с поэзией, водочкой и женщинами.

Ч2 обладает неровным характером и ровным стилем.

Ш1 обладает ровным характером, хорошим стилем, вкусом; пишет стихи.

Ш2 обижается на К2 и некоторых других.

Ш3 интересен взглядом вовнутрь, незлобив, спокоен, вдумчив.

Ш4 считает, что на свете есть только Ш4.

Ш5 считает, что на свете есть только Ш5.

Ш6 пишет много, появляется редко, всегда взволнован.

 

29. C'est pourquoi...

Синдром оценочности. Возникает в живом существе с первых дней жизни. Реакция на комфорт-дискомфорт. Проявление жизненной силы — самоутверждения. Чем больше жизненной силы, дыхания, скорости внутри тела — тем резче самоутверждение. В половозрелом состоянии синдром оценочности становится привычным, принимает другие имена, более престижные в человеческом коллективе, — «убеждения», «опыт», «мировоззрение», «концепция» и так далее. То, что для ребенка, сила самоутверждения, есть признак силы, то для половозрелой особи есть признак слабости. По сути смысла всё, что делает человек, любое его слово, поступок, деяние, всё это = текст, который человек создает на протяжении всей своей жизни. Жизнь — бытие текста в человеке. Даже смерть — заключительная глава текста. Конечно, в определенном значении, человек — «цитата своих предков». Но если он обладает достаточной динамикой и пластичностью поиска, он делает себя-цитату непохожей, переиначивает её, дополняя новыми смыслами и значениями. Цитатность — проявление оценочности и обратно пропорциональна творческой, преобразующей силе. Чем сильнее синдром оценочности, тем слабее творческая сила, и тогда — в предэйфории оценочности — человек призывает на помощь авторитеты, также цитаты прежних авторитетов, но чем авторитетнее призванный авторитет, тем сомнительнее оценка. Если цитата навязывается носителям иных цитат, тогда возникает авторитарность, превосходство одной цитаты над другими, одной оценки над другими. Тогда возможности создания теста сужаются, тексты начинают крутиться, танцевать в символических ритуальных танцах вокруг одной, навязанной, авторитарной цитаты, и вместо оригинального текста люди довольствуются комментариями. Комментарии подменяют собой оригинальный текст. Жизнь одного становится комментарием к жизни другого. Возможно, жизнь наших детей — комментарий к нашей жизни. Вся «культура» человека — его мысли, образы, эмоции, привычки, самый образ жизни — есть набор определенных «цитат» с редкими вкраплениями собственного текста, и чем реже эти вкрапления, тем глубже синдром оценочности. Любой текст — момент актуализации культуры или момент актуализации отсутствия культуры. Полнота или пустота культуры актуализируется в терпимость или соответственно в хамство. Высшая форма хамства — агрессия, безудержная экспансия цитаты. То, что называется динамикой цивилизации, представляет собой динамику «цитат». Все вместе мы — контекст. Возможно, в другом контексте наша отдельная жизнь — наш текст — звучал бы и понимался, и принимался по-другому, глубже, значительней, или мельче, пустяковей. Пребывание нашего текста в актуальном контексте может быть осмыслено контекстуально, но лишь текстуально. Более того, осмысление вообще невозможно. Парадокс: нас могли бы оценить авторы наших цитат, наши предки, но именно они этого не сделают. Но делают другие — носители «цитат», владетели синдрома оценочности. Синдром оценочности — способ, каким другие говорят нами. Мы — рупор. Принцип культуры — равенство и всеобщность — беззащитен перед принципом оценочности — духовный и душевный вектор человека. Последнее право истинности принадлежит лишь оригинальному тексту. Что такое оригинальный текст? Расположение слов, из которых все — чужие? Текст, пригодный для цитирования? Идиотский синдром оценочности — секреция духа, по которой отличат «своего» от «чужого». Может ли человек стать самим собой, избавиться от двурукости ли двуногости? Стать инвалидом. Не оттого ли оригиналы — выродки? Выпадающие из «рода», структуры, определяемой жесткими связями «цитат». Выбор: стать инвалидом или продолжать быть жертвой синдрома оценочности. Отсутствие принципа — сам по себе принцип. Оригинал аннигилируется с жертвой синдрома оценочности и становится литератором. Чтобы стать оригинальным текстом, необходимо отказаться от «цититрования», то есть отказаться от слов, поскольку каждое и всякое слово — чья-то бывшая цитата. Поэтому литература — мертворожденное занятие в том смысле, что рождает мертвечину. Неповторим и жив лишь тембр голоса, звук, не обретший смысла. Как только звук или набор звуков обретает значение, он оказывается на территории контекста, где властвует и действует жесткая иерархия цитат. Само значение — язык, на котором говорят носители «цитат» на данной территории контекста. Контекст — наше временное жилище, пере-бы-в-ал-ище. В самом этом слове — нечто бывшее, исполненное в прошлом, тоже цитата. Контекст — разлив «цитат». Контекст не обладает творческими потенциями. Творчество молчаще, бессловно. Как только мы начинаем говорить, мы начинаем «цитировать», мы начинаем проявлять синдром оценочности. Как мимика — цитата эмоции, так слово — цитата мысли. Поэтому литература — не акт творчества, а акт цитирования. Можно построить из блоков конструкцию бесконечно вариативную, но мы при этом никогда не перейдем границ данного блока. Сам блок — цитата материала. Искусство слова потому и мертво, что содержит в себе искусственность, вкус, искус. Лишь в искусе есть некая возможность, намек на жизнь, поэтому провокаторы вызывают наибольший интерес. Provocare — бросать вызов, побуждать, раздражать, приглашать... Vocare — кричать. Приглашение к крику. Гениями называют тех, кто удачливее остальных в цитировании. Цитата — комфорт угасшего порыва, умершей мысли. Поэтому гении — плакальщики по прошлому. Неужели на нашу долю остаются лишь комментарии прошлых текстов? Дети — перевранные цитаты наших цитат, которые, в свою очередь, есть последовательно перевранные цитаты прошлых цитат. А мы торопимся, торопимся. Прежде, чем завершится cito, мы начинаем dicto citius. Или человек есть цитата Господа нашего? И всё, что мы делаем, — части этой, неизвестной нам цитаты? Тогда — только бы не ошибиться, только бы вспомнить в точности и полноте, только бы не переврать! Если б мы не вспомним, мы можем оговорить Его, оболгать. Может, все наши усилия лишь попытки вспомнить, что Он хотел сказать нами? Кто не вспомнит, уходит бесследно. Кто вспомнит, тот продолжает бытие в виде... цитаты...

 

30. En quête de...

Пономарев дочитал страницу, отложил, вытянул по столу сжатые кулаки, уставился в стену жадным, хищным взглядом.

— Хорошенькое дело! — произнес он с веселой яростью, и глаза его заблестели то ли от обиды, то ли от волнения и негодования.

Экий ты чувствительный, подумал Бонтецки.

— Допустим! — согласился Пономарев. — Мы — цитаты. Данная концепция имеет такие же права на существование, как и всякая иная. Но тогда что делать с сюжетом самого человека? Сюжеты наши складываются из тысяч мелких событий, каждое из которых так или иначе связано с нашей предсудьбой и постсудьбой. Сюжет обусловлен личным опытом, не так ли?

— Сюжеты воображаемые неинтересны, — спокойно возразил Булатов. — Это именно те тексты, которые ничего в мире не меняют. Как правило, не меняют. Любое государство производит миллиарды ненужных документов, тонны бесполезных бумаг, не имеющих ни малейшего касательства к реальной жизни. Это интражизнь абсурда. Она может, конечно, стать объектом изучения и предметом литературы, но ничего это не изменит. Говорить об этом — значит устанавливать факт существования абсурда. Точно так же тексты так называемой литературы тоже ничего не меняют. Их вполне может и не быть, поскольку они — сплошные цитаты, или композиции цитат, или попурри цитат. Это может обладать новизной, но — ненужно. Имело бы смысл вместо текстов авторов издавать сюжеты их жизни, — полное описание автора, его рост, вес, особенности физиологии, его детский опыт, его воспитание, образование, привычки, вкусы, пристрастия, личные связи, синтагмы духовного опыта, можно было бы включить сюда высказывания автора по различным проблемам и так далее. Тогда не публиковать собраний сочинений литераторов, и тогда читатели смогли бы сами конструировать любые тексты данных литераторов. Вы представляете, Виктор Петрович, что вместо однообразных, невыразительных, унылых сочинений, вместо вранья мы имели бы совершенно непохожие сюжеты судеб!? Тогда бы совершенно точно установили, ху есть ху.

— Так что, — спросил Пономарев, — литературу — по боку?

— Разумеется. На фиг она нужна? Достаточно, вполне достаточно описания реальной жизни так называемых реальных литераторов, которые суть не творцы, но компиляторы. Для забавы можно оставить сказки и фантазии, то, что реальность не производит как непосильное для себя дело.

— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, — улыбнулся Пономарев.

— Это ваше дело — для чего вы рождены. Но и здесь не обольщайтесь насчет свободы воли. Сцепление каких-то цитат в прошлом породило вас, придав вам непомерное самомнение, которое вы, как истый провинциал, с помощью алгебры недоказанных понятий возводите в степень...

— Человек неповторим! — выкрикнул Пономарев.

— Конечно, конечно, Виктор Петрович, успокойтесь, — человек неповторим. А что, кстати, в нем неповторимого? Набор белков, отпечатки пальцев, состав крови? А что сверх того? Мысли? Неповторимое сочетание повторяющихся элементов? Помилуйте, голубчик! Да придумай вы совершенно новое, небывшее слово, да за одно это вы достойны бесконечной памяти потомств. Однако новых слов что-то не придумывается, а уж новых понятий — тем более. Все мы — провинциалы...

— Но ведь есть же и мегаполисы... Париж...

— Провинция!

— Нью-Йорк, Токио, Москва...

— Провинция... Надо всеми властвует прошлый текст, — текст истории, тексты великих или называемых великими деятелей, которые на самом деле ничего не деяли, а лишь удачливее прочих цитировали наиболее авторитетные цитаты. Текст культуры также признак провинциализма...

— Но если есть провинция, значит, есть столица?!

— Правильно, Виктор Петрович, но в том-то и фокус-покус, что провинция есть, а столицы нет. Она должна быть, а её нет. Оригинальный текст утрачен или не вспомянут, и мы не знаем общего смысла всего, что было сказано. Но мы упорно, как говорится, с упорством, достойным лучшего применения, пытаемся по обрывкам цитат восстановить целое, и уж врем, врем совершенно безбожно, беззастенчиво и безнаказанно, поскольку никто нас не может схватить за руку и сказать об этом, — оригинального-то текста нет?!

— Но мы пытаемся! — в отчаянии воскликнул Пономарев. — Наш клуб литераторов-непризнаваемых гениев...

— А что клуб? Гений может быть только непризнанным. Признанный гений — это классик, авторитет, кладезь цитат, а это скучно. Что клуб? Некоторое количество немолодых людей под влиянием стрессогенного опыта бытия среди привычной действительности пытаются словом выразить невыразимое в отличие от литераторов, которые словом выражают выразимое, что само по себе нелепо. Единственный оригинальный текст, могущий возникнуть в клубе, это общение. Но именно это и невозможно, так как стрессогенный опыт обращает человека внутрь, то есть к цитатам собственного прошлого и собственных авторитетов. И как только мы, в расчете на неповторимость, обращаемся непосредственно к нашим текстам, так тут и начинается цитирование...

— Ничто не ново под луною...

— Вы не помните, это было сказано до всемирного потопа или после? Скорее, после всемирного потопа. А до? Вы думаете, там и тогда был оригинальный текст? Понятие Бога — намек на утраченный текст. Он не обладает осязаемой реальностью. Его нельзя осязать. Он не может пребывать в состоянии предметности, быть или стать объектом. Его святые — да, это реальность, это живые. Не зря говорится: со святыми упокой. Святые — наши дальние родственники.

— А несвятые, антихристы?

— Эти утратили родство, взыскуют родства, оттого и шустрят...

— Экое в вас самолюбие, Егор Иванович! — рассмеялся Пономарев. — Жуткое, сверхплотное самолюбие! Я думаю, вы согласитесь лишь на сверхпризнание литературных заслуг. Что-нибудь вроде премии Господа нашего.

— Традиция, милый Виктор Петрович, традиция и цитата. В цитате русского характера — жить по максимуму, позитивному или негативному. Или страшное злодейство, чтобы всех перекрыть злодейством. Или страшный подвиг любви и добра, чтобы всех перекрыть любовью и добром. Чего уж мелочиться!

— Допустим... Но сюжет клуба — что с ним?

— С ним все ясно. Как в анекдоте. Одни станут «признанными», другие изойдут в истерическую обиду, и в конце концов всё это станет аморфным сюжетом, издерется на клочья, и возможно, будущие диссертанты станут питаться отрывками нашего сюжета и, конечно, все переврут, как перевирается всё на свете, но, возможно, вранье о клочьях нашего целого у кого-нибудь породит какие-то «новые» мысли, и он возрадуется, не подозревая, что его «новые» мысли всего лишь перевранные цитаты наших цитат. А в целом всё может быть удачно. Всегда в целом всё удачно... У провинциалов не бывает катастроф. О катастрофах провинциалы узнают по слухам или из газет, и всё течет своим ходом и чередом, — рождаются и умирают, смеются и создают тексты, всё как всегда...

 

31. Débandadeur. Adieu.

Нотабене: одним из парадоксов, ещё не получивших убедительного объяснения, является факт, что грамотность, распространяясь повсеместно, вызывает снижение уровня образованности и в конечном счете приводит к эпидемии полуграмотности. Стремление поспеть за широким шагом цивилизации приводит к тому, что провинциал хватается за модные понятия, как за последнее спасение, но именно модные понятия, будучи у многих на устах, лишаются собственной силы. Обычно так и происходит в случае с повсеместными идеологическими эпидемиями. Наиболее умные идеологи и политики подхватят терминологию своих противников, эксплуатируют эту терминологию, доводят её до крайности и тем её обессмысливают. Многие считают, что полуобразованность как раз и является следствием идеологической эпидемии и особенно её последствий. В этом случае структура усвоенных обессмысленных понятий составляет скелет личности, духовную физиономию провинциала. Такие люди становятся кумуляторами обессмысленных понятий и в реальной жизни обретают ранг руководителей. Духовная физиономия человека обратно пропорциональна социальному рангу. Некоторые мыслители полагают, что в современной цивилизации имеются следующие иерархические уровни: неграмотность-полуграмотность-грамотность-необразованность-полуобразованность-образованность-недуховность-полудуховность-духовность. Комбинация элементов иерархических уровней как раз и дает все богатство и разнообразие современного провинциала. Мы находим людей неграмотных, но духовных. Образованных, но полуграмотных и так далее. Простейшие подсчеты показывают, что более половины людей являются жертвами идеологических эпидемий, никак не участвуют в цивилизации и располагаются на своих иерархических уровнях. Эти уровни включают: потребителей цивилизации, участников цивилизации, объекты цивилизации, строителей цивилизации и так далее. И только одна четырехтысячная доля процента человечества является делателями цивилизации. Суперьёр как кумулятор, бациллоноситель идеологической эпидемии не имеет прямого отношения к эволюции цивилизации и к эволюции какого-либо общества, и тем более не имеет отношения к культуре. Тем не менее суперьёры, как правило, претендуют на руководство культурой, цивилизацией, эволюцией. Это объяснимо, поскольку любая идеологическая эпидемия основана на претензии. Иногда эти претензии получают видимость удовлетворения на некоторый исторический отрезок времени и даже закрепляются в памяти истории, как закрепляются любые другие эпидемии. Возможно, всё намного проще, и любые идеологические эпидемии — претензии простейших — в своем распространении подчиняются законам прочих эпидемий, — чумы, холеры, брюшного тифа, дизентерии, цереброспинального менингита и так далее, то есть законам, связанным с солнечной активностью. Возможно. Всякий, кто захочет в этом убедиться, сможет на основании известных данных получить самые убедительные графики, используя математику и сопредельные с ней дисциплины. Наиболее информативной единицей для изучения идеологической эпидемии является суперьёр, иными словами, идеохронотоп. Типология идеохронотопов весьма примитивна, независимо от неповторимости и богатства индивидуальных привычек, — говорит ли он с прононсом, носит ли клетчатый пиджак или кажется себе красивым. Жертва идеологической эпидемии может — при удачном развитии болезни — превратиться в идеохронотопа, но при этом перестает быть жертвой. Так, бациллоноситель брюшняка сам может не болеть брюшным тифом. Всякий, кто входит в контакт с идеохронотопом, может заразиться идеологической эпидемией. Возможно, такая болезнь, как и детские болезни, полезна для выработки иммунитета. Бациллы идеологической эпидемии практически неразрушимы. Они, как и вирусы гриппа, модифицируются, совершенствуются параллельно с модификацией и совершенствованием антиидеотиков. Эти антиидеотические средства вырабатываются той самой одной четырехтысячной процента делателей цивилизации, которые обладают стойким иммунитетом против идеологической эпидемии. Если представить отношения идеохронотопов и антиидеотиков как отношения мышей и кошей, то идеохронотопы, как и мыши, сами, своим поведением «обучают» антиидеотиков, то есть кошей. Их отношения как раз и являются тем самым «общественным договором», согласно которому распределяется статус и его внешнее выражение — роль. Статус и роль суперьёра, идеохронотопа, представляется престижной большинству жертв идологической эпидемии, независимо от того, в каком социальном локусе действует данный идеохронотоп, — в религиозном, экономическом или военном. Эти локусы — поле действия и выживания идохронотопов — подчинены законам мнимых иерархий, то есть тем структурам, где фикция становится функцией. Любой идохронотоп обладает меньшей внутренней свободой, чем любая жертва идеологической эпидемии. Наибольшей степенью внутренней свободы обладают антиидеотики. Однако в случаях всеобщего и глубокого распространения эпидемии болезнь может захватить всю нацию целиком, и это приводит к национальному помешательству с тяжелыми последствиями, для ликвидации которых требуется обычно два-три поколения гоминоидов. По высказываниям и поступкам статистически достоверного количества идеохронотопов может быть составлена модель любого социума. При этом в каждой данной модели окажутся две модели — действительная и мнимая, поскольку и сам «общественный договор», и его структура — иерархия и распределение статусов в этой иерархии, являются одновременно и действительными, и мнимыми. Так, любой идеохронотоп, действующий в пределах функции, обладает действительным статусом и, поскольку он производит фикцию, — мнимым статусом. Степень расхождения функции и фикции как раз и указывает на степень тяжести и распространенности идеологической эпидемии. Действительное имеет дурную наклонность обращаться в мнимое, и функция обращается в фикцию. Реальность обращается в текст, то есть также в фикцию. Всякого идеохронотопа можно читать как текст данного социума. Фикция неадекватным образом реагирует на функцию. Текст неадекватным образом реагирует на реальность. Идеохронотоп неадекватным образом реагирует сам на себя. Это первый симптом идеологической эпидемии. В этом смысле цивилизация является фикцией культуры. Функция, то есть культура, порождает фикцию, то есть цивилизацию. Так, телевидение, артефакт культуры, поглощается телеманией, то есть, артефактом цивилизации. Телемания, в свою очередь, как показали исследования, приводит к вырождению, неспособности к развитию левой половины мозга. Великие математики не могут родиться в периоды господства счетных машин. Идеохронотоп неспособен адекватно реагировать на культуру, но может адекватно реагировать лишь на цивилизацию. Это относится также и к письменности. Великие писатели не рождаются в эпохи всеобщей грамотности. Между двумя действительностями, человеком и жизнью, встает фикция — текст.

 

32. Metteur en scène

— En hiver il fait froid dans la mansarde, — с удовлетворением констатировал Пономарев, когда вслед за Бонтецки поднялся по узкой грязной лестнице с вонючими обкусанными ступенями и прошел в зал, где на импровизированной сцене, голом нищем пространстве в восемь на шесть некрупных шагов тлел и вспыхивал творческим энтузиазмом Булатов.

— Oui, — тихо ответил Бонтецки, делая знак к молчанию: шла репетиция.

Они осторожно, стараясь не замараться о грязные стены, прошли и сели сбоку на шаткие деревянные ящики.

На сцене стоял стол, два стула и у окна низкая — с резной черной спинкой — старинная, обитая драным желтым сафьяном, софа, такая старая и дряхлая, словно только и ждала случая развалиться.

Сцену из спектакля о Достоевском разыгрывали два мужика — в лучшем понимании слов «два» и «мужик». «Два» означало, что каждый из них произносил текст пьесы, причем внутренний голос каждого, опыт, накладывался как интекст изнутри на произносимый инфратекст, и два инфратекста сходясь в вербальном и кинетическом высказывании, создавали метатекст, который в контексте с интекстом зрителя должен был, по замыслу Булатова, вызвать цепную реакцию катарсиса.

— Что есть цепная реакция? — тихо спросил Пономарев.

— Это реакция собаки, сидящей на цепи, — в тон ему ответил Бонтецки. Давайте посмотрим. Здесь происходит что-то интересное. В каждом из сидит собака, рвущаяся сорваться в прорыве порыва. Об этом и пиеса. Борьба плохого с ещё худшим во имя торжества хорошего, но этого никто не знает.

Актер, игравший Достоевского, был выше среднего роста, худощав, костист, длиннонос, лысоват, его длинные жидкие волосы, разметавшись, прилипали к просторному потному лбу, лицо искажалось мимическими движениями, голос был тускл, но звучен. Актер, игравший то ли двойника Достоевского, то ли современного читателя, которому приспичило вывести Федора Михайловича на чистую воду из мутного залива невытесненных либидоизных ассоциаций, был также выше среднего роста, худощав, если не принимать во внимание небольшое брюшко, совершенно неестественное, будто привязанное, и нос имел гоголевский, веки верхние набухшие, салтыков-щедринские, и жидкие волосы, разметавшиеся по просторному потному лбу, производили сильное неизгладимое впечатление кипучих внутренних переживаний.

Достоевский, держа перед близорукими глазами текст, двигался туда-сюда возле стола и говорил:

— Однажды на каторге мне приснилась огромная желтая луна на востоке... она страшно раскололась на три части... они стали расходиться на стороны, а затем сошлись... Я спрашивал у многих, что это означает, и никто не мог мне ответить...

Партнер Достоевского ужасно засмеялся, громко и язвительно, так что у Пономарева метнулись по спине мурашки, затем подбежал к Достоевскому и закричал ему в лицо:

— Вы не знаете, почему луна раскололась, не знаете!? Так я вам скажу! Что было начертано на луне, когда её расколотые части сошлись!? Помните!? Две буквы — А и Д!

— Ад! — воскликнул Достоевский, хватаясь за голову, откидывая назад длинные жидкие волосы и раздувая ноздри, как олень перед битвой с соперником. — Ад!!

Пономарев склонился к Бонтецки и шепотом спросил:

— Чего он к нему привязывается? О чем они говорят?

— Сидите и слушайте, может, поймете что-нибудь, — отвечал Бонтецки. Театр — это публичная сплетня о человеке, а сплетня — это страсть проникнуть в чужую жизнь. Вот и пытается зацепить его. Достать.

— А этот, второй, будет ещё смеяться? Мне нравится его смех.

— Конечно, будет, но по-другому.

— А вы помните, где вы старушку убили? — закричал партнер.

Булатов, до того сидевший за крохотным круглым черным столиком на трех витых тоненьких ножках и напряженно наблюдавший сцену, вдруг вскочил со стула, дернулся вперед:

— Не так! не так! Намного тише нужно это произносить. Тихо, с нарастающим напряжением. Пригнись и загляни снизу в лицо Федора Михайловича! Вот! вот! А теперь ещё раз!

Актер подошел и, заглядывая снизу в сумрачное, раздираемое сомнениями и страданием, лицо Достоевского, спросил зловеще:

— А вы помните, где вы старушку убили?

— Скажите, — снова тихо спросил Пономарев, — а он действительно убил старушку?

— Да, — коротко выдохнул Бонтецки. — Топором. Преступление века.

— Какой ужас, — только и мог вымолвить Пономарев. — Теперь я понимаю: луна на каторге во сне — это символ головы, но почему она раскололась на три части? Ведь головы от топора раскалываются на две части?

— Э, тут тоже символика, — рассмеялся Бонтецки. — Третья часть — это символ расколотой души самого Достоевского.

— Понятно, — согласился Пономарев. — Но зачем топором? Он мог это сделать поделикатнее. Старушка не медведь, зачем топор?

— Какой вы, право! Это русская традиция. Когда-то передовые люди звали Русь к топору. Вот Федор Михайлович и послушался.

— Ясно, — обмяк Пономарев. — А как же cherchez la femme?

— Qui cherche trouve, ответил Бонтецки. — Сама луна ест символ женственного, ночного, таинственного... И вообще, голубчик, вы страшно отстали от современности. Мне придется с вами провести занятия по символике, мифологии, этнопоэтике... Тут всё — сплошная, свернутая и скрытая символика. Он убил кого? Женщину? Значит, убил мать, убил родину. Так? Убил топором? А в основе топора лежит фаллический принцип. Стало быть, данная ситуация целиком располагается в пределах действия эдипова комплекса...

— А зачем? — наивно спросил Пономарев.

— Р-р-р, Виктор Петрович, а ещё этнопатолог! Ведь мы все озабочены одним — вытеснением из себя подсознательного...

— Тихо! — сердито обернулся к ним Булатов.

— Дима, — обратился Достоевский к режиссеру. — Может, лучше так? Я произношу монолог о луне, стоя у окна, на меня прёт огромная желтая луна.

— Нет, — возразил ему партнер, — ты играешь о луне, стоя возле стола, затем я подхожу к окну, смотрю, а оттуда на меня прет огромная желтая луна... Полнолуние — полдник бесов...

Все трое стали обсуждать, как лучше сделать эту сцену. Воспользовавшись паузой, Бонтецки и Пономарев бесшумно поднялись с ящиков и вдоль стены, стараясь не запачкаться, вышли. Булатов посмотрел на них сердито, кивнул, прощаясь, и тут же снова включился в конструирование катарсиса.

Пономарев, спускаясь по узкой лестнице, хихикнул:

— C'etait tres amusant dans la mansarde.

— Кошку вешали за хвост, — в тон ему ответил Бонтецки.

На улице шла обычная жизнь: воздух был морозным, тротуары скользкими, люди одеты по-февральски, автобусы проскрипывали мимо и обдавали прохожих клубами вони.

— Помнится, — начал, помолчав, Пономарев, — вы, Егор Иванович, говорили о глубоких натужных чувствах и о высоких натужных мыслях, между которыми располагается красота...

— Не помню, чтобы говорил такие глупости, но не исключено. И что?

— Так вот: толку-то в этом? Все едино — по прошествии времени всякая красота начинает смердить, обращается в труп...

— Подумаешь! А мы нос зажмем! И глаза закроем, а все равно красоту несказанную ощутим. Что? Съели?

— Ну, на ощупь-то, может, и ничего. Привычка нужна-с...

— Мы привычные, — с грустью признал Бонтецки. — И то сказать: всякое величие и красота оплачиваются расхожей монетой. А кроме нее — что у нас за душой да в карманах? Бедность сознания бедности? Вы, дражайший Виктор Петрович, здесь, видимо, существо стороннее, хоть и грамотны, и наблюдательны, и всякое такое, но вы... как бы поточнее?.. как будто рождены неким абстрактным рассудком, чистой мыслью, что ли?

— Вашей мыслью, — уточнил Пономарев. — Вы признали меня за своего персонажа, вам и отвечать...

— Допустим, что это так, хотя это, видимо, не так, но всё равно. Даже в качестве персонажа вы обязаны обладать собственной логикой развития, своим путем, своим одумом. А вы как-то совсем не привязаны к реальности... Все мы персонажи Господа нашего...

— Очень надо! — фыркнул Пономарев. — Пусть реальность ко мне привязывается, если ей невтерпежь, а я уж как-нибудь ирреальностью ублагощусь. Это ведь всё ваши заботы, милейший, привязывать или не привязывать. Вы авторы, вы и располагайте. У меня ваша голова не болит... Чудной вы, авторы, народ: то как в лесу ходите и всякий гриб без разбора подбираете, неважно, съедобно, несъедобно, лишь бы полную корзину, а то ходите, как коты вокруг горячего молока. А молока-то у вас... как я дальше там должен говорить?

— Il n'y en a pas pour sa dent creuse.

— Вот именно: кот наплакал горячего молока смысла... Что ни говорите, милейший, — продолжал вдохновляясь Пономарев, — а литераторы — престранный народец. Намотают, намотают соплей на палец — поди, разберись потом, чей палец, а чьи сопли... Главное — дать себя спародировать. Возможность пародии — возможность славы... А вы заметили, как отлично сидит на режиссере черный костюм? То-то и оно, а вы говорите: провинция! Не-е, батенька, до этой провинции ни одной столицы в мире не было. И не надо...

— Послушайте! — остановил его Бонтецки. — Вы из разных жанров.

— Неужели? — удивился Пономарев. — А я и не заметил! Вот ведь как у нас: начнешь во здравие, да непременно какой-нибудь гадостью завершишь. Тьфу ты, прости меня, грешного. Даже в глотке прогорчало. Вы уж извиняйте, Егор Иванович, мою болтливость. Я по природе молчун, натуральный решительный молчун. И не оттого, что сказать нечего — такого могу наговорить, ни на какой язык не переведете! А оттого молчу себе и молчу, что много крика накапливается. Куда его? Выкрикнуть? Людей напугаешь. Вот и копится молчанье в обескровленном звучанье... Да что это со мной? Опять заносит...

— Тротуар скользкий. Перейдем на другую сторону, там песочком посыпано.

Они свернули за угол и перешли на другую сторону. Идти стало увереннее.

— Вы правы, — продолжал Пономарев. — Насколько человек зависит от внешних условий. Действительно, идти лучше и оттого мысли четче. Так и хочется сыпать афоризмами напропалую.

— Может, в другой раз выскажете?

— Опять вы беллетрисничаете, — надулся Пономарев и покраснел от обиды. — Только захочешь сострит, а вы тут же подножку ставите. Нельзя же так! Вы думаете, если вы пишете роман, так вам всё позволено? Не-ет, милый, если вы есть романный персонаж и притом якобы пишете роман о каком-то романе, так будьте любезны... Говорите временами глупости, пошлости, какой-нибудь скабрезный анекдотец вверните. Пококетничайте с толстой девушкой в автобусе. И вообще будьте этакий... dadais ... dupeur.

— Яйцо курицу учит, — заметил Бонтецки.

— Такие нынче яйца пошли! — с удовольствием подтвердил Пономарев. — И всё-таки, — неожиданно перескочил Пономарев, — при всех издержках его профессии, мне нравится этот режиссер. Конечно, он, может быть, и завирун, и недоверчив, но жест! Вы заметили? Все его жесты, — прямые, закругленные, витиеватые, все идут от себя, изнутри, как будто он постоянно что-то отдает.

— Так оно и есть, — подтвердил Бонтецки.

— Да-а, — протянул Пономарев, — что ни говорите, а именно жест выдает порядочного человека! Вы знаете, теперь я, кажется, начинаю понимать, что такое «широкая русская душа», о которой я столько читал. А ваш клуб...

— Что?! — внезапно вскричал Бонтецки, остановившись возле какой-то полутемной арки глубокого двора. — Клуб?! — тонко взвизгнул он. — Какой клуб? Где клуб? Какие литераторы?! — он, расставив руки, оглядываясь по сторонам в растерянности и гневе. — Что вы мне голову морочите гнусными выдумками?! Где клуб?! — он оглянулся и уставился в темноту арки двора, ожидая, что оттуда вот-вот выбегут, приплясывая, выкатится гурьба маленьких веселых литераторов, — поэтов, прозаиков, драматургов, критиков и прочих эссеистов-публицистов.

Пономарев остолбенел. Бонтецки, оборотясь к нему, неожиданно улыбнулся, затем рассмеялся, потрепал по рукаву:

— Пошутил, пошутил...

— Фу! Как вы меня напугали!

 

33. Mariage de alphabet

Ему хорошо говорить — ни за что не отвечает, а мне? Попробуй разберись в путанице характеров и в путанице всякого характера. Казалось бы, чего проще? Надумал полста персонажей, включая двух основняков, восемь дублеров — по числу комплексов, да плюс шестнадцать фоновых, да всех остальных, — вставные судьбы и сюжеты, как вставные зубы, лишь бы не стучали, да ещё случайные, сами пролезшие в текст проныры и втируши, и всё в порядке? Ан нет, не тут-то было. Это раньше в веки Ивана Сергеевича возможно такое, — как затосковал в Баден-Бадене по Спасскому-Лутовинову, так тотчас бери пясть четвертушек бумаги и почни рисовать досье на знакомых и малознакомых, — кто во что верил и во что играл, во что был одет утром, в полдень и ввечеру. Набрал четвертушек порядочно, тут и мысль подоспела, — можно не торопясь обсосать замысле, со знакомыми критиками порассуждать об идеях и партотипах, заодно побранить местных эмигрантов, к Александру Ивановичу в Лондон смотаться, Петру Лавровичу на газету денег ссудить, принять звание почетного доктора в Кембридже, рассказать тамошни студентам о нравственности русской словесности и неспешно, со вкусом, пока Полина поет за стеной, начать сочинять роман, заодно в письмах туда и обратно обсуждая чувства и сомнения оп данному поводу. Не-ет, дорогой вы наш, вы возьмите, во дни сомнений и тягостных раздумий, этак с полста оборзевших от социального неустройства и душевного голода интеллигентов да и попробуйте их на зубок, — да вы все перья в одночасье обломаете. Это Федор Михайлович, живши в плоские, простенькие, одномерные эпохи, мог хоть в напряжении, да без помехи, в душах ковыряться, — никто под локоть не толкал, никто идеохронотопию не навязывал. А ну-ка его сюда! Он скажет: не-е, ребята, я пас! Лев Николаевич скажет: не-е, ребята, я пас! Только Михаил Евграфович промолчит. Видно, что губами шевелит, а про что? не ведаем. Но догадываемся, потому что Михаил Евграфович в далеком отдалении и только борода свешивается по эту сторону шлагбаума при въезде в город Глупов да глаза блестят от чего-то сладостно-невысказанного и томительно-горестного... Н-да... однако...

Ш4 просто выпендрец, чего там долго чирикать; стихи, может, и хороши, так поди разберись: современность скользит под рукой, как что-то жидкое, а до будущего ой-ёй-ёй; однако с характером — создает себе легенду и полторы дюжины мужиков к поэтике присхачивает, и хоть умом не ахти, но метафоричностью — ух.

П2 хоть и пьет, но, говорят, и в прозе, и в стихах, и так неплох на вид, а что при дамах бранится, так то из дворовых; порода, куда от нее денешься? ты её под хвост, а она тебя в гриву.

З1 н-н-н-да... приземленность, корни, а то просто лень мыслью разбежаться? однако некий червячок, чувствуется, точит и точит и до чего-ничего доточится, а там вдруг как... нет, лучше так: ка-а-а-к ахнет! — так ни хрена не останется ни от судьбы, ни от творчества.

К1 ну! у этого кличка «зомби»; душа-то ему придана, да и доброта, видать, вдохнута, но хребта, иными словами, стержня, не нашлось, вот он и гнется на стороны, как это... прости меня, грешного.

П1 это просто священный жук скарабей: катит себе и катит навозный шар и катит. Себе.

О1 сочтемся славою, ведь мы свои же люди, пускай нам общим памятником будет тысяча стихов; с него бы одного роман писать.

Ч2 как и многие, имеет милицейский значок на дипломе и оттого — или вопреки этому? топчется на пороге: то ли войти, то ли выйти, а отсюда перемежающаяся истерика, — то одна начнется, то другая кончится; но это уж Федора Михайловича благодарить надо, он — автор пороговых состояний.

К2 бывший Перкауссон, фальшивомонетчик и фокусник, — то разоблачает фальш монет, то облачает монеты в фальшь, работает на публику — славы! славы!! славы!!! — всех родственников за славу продаст и тут же сам и выкупит, поэт...

Если бы наглость П1 соединить с деликатностью С1, да добавить энергии К1, да ума К2, так и получился бы натуральный персонаж, может положительный герой, ибо, как говорил вечный авторитет, только в одной литературе нет ни жизни ни движения вперед...

Нотабене: их объединяет разделяющее сознание каждого; объединяет по признаку подобия; их объединение само есть результат разделения социума на плохих и хороших; сам социум также есть результат разделения социумов на плохие и хорошие; в основе подобного разделения не лежат никакие объективные данные, выводы или концепции; в основе такого разделения лежит синдром оценочности — патологически упорное и, чем дальше, тем более патологически насильственное навязывание одной точки зрения; дихотомия плохого-хорошего никоим образом не связана с какими-либо реальными умо- или чувствопостигаемыми объектами; они существуют параллельно, как берега реки, — реальность в пределах рацио и оценка в пределах фикцио — насильственно, оно существует ровно столько времени, сколько существует объединяющая оценка; мудрость, чуждая насилию, удаляется от этих мест и этих людей, и начинает властвовать ум, существующий также лишь при условии разделения.

Нотабене: любое описание в любой так называемой художественной литературе утратило смысл, и в этом отношении девятнадцатый век сделал всё его лучшее; но именно описания продолжают привлекать внимание читателя, поскольку всякие описания, какими бы они не были, простоватые, глуповатые, витиеватые, всякие, действуют в контуре оценки и по этой причине привлекают — каждый читает «свои» книги: чтобы убедиться, что не он один так думает, а и этот автор, который.

«Он проснулся поздним утром, когда сквозь тюлевые занавеси начал просачиваться тусклый зимний рассвет. Проснулся с каким-то радостным ощущением предстоящей новизны жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — вот-вот, через две минуты зазвонит будильник. Улыбнулся, представляя весь сегодняшний день — по высшему классу точности. И, конечно, мастер Федор Михайлович, усатый ворчун, станет ходить поодаль, посматривая искоса и улыбаясь по-доброму и будто желая сказать улыбкой: не бойся, парень...

«Он проснулся, когда сквозь тюлевые занавеси скользнули первые лучи солнца, ожидаемого, но такого необычно нового в эти февральские дни. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — разбросанные по столу листы бумаги — новая пьеса и новая роль, роль Федора Михайловича. Энергично кашлянул, отпуская связки от напряжения, и пропел негромко, но внятно: а-а-а-о-о-о-у-у-у...

«Он проснулся ранним утром, когда в темноте едва обозначился закрытый тюлевой занавесью квадрат окна. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — недочитанная книга о новых методах агрохимии растений. Он снова закрыл глаза и широкими ноздрями втянул воздух: показалось, ощутил запах весенней земли...

«Он проснулся ранним утром, когда...

Нотабене: ум, как и желудок, привыкает к той пище, какую способен переварить. Выражение кого-то о ком-то — «я его не перевариваю» — двусмысленно: можно представить, что получится, если переварит. Любое описание — оценка, и по этой причине двусмысленно, фиктивно. Например: «он засмеялся страшно, визгливо, с какими-то всхлипываниями и паузами». А до этого: А до этого он сказал: «я вас люблю любовью брата... и-и-и, может, быть ещё сильней!» И засмеялся страшно и визгливо и так далее.

«А к тому времени мать высохла бы от горя и забот, и мне все-таки не удалось бы успокоить её, а сестра... ну, с сестрой могло бы ещё и хуже случиться!»

Фикция — объект умственного миража и не поддается точному намерению, только описанию, но само описание также есть фикция — объект умственного миража и не поддается точному измерению, только описанию, а это описание также... В начале было слово. И с этого началось всё.

Он проснулся.

Он проснулся утром.

Он проснулся ранним утром.

Он проснулся ранним февральским утром.

Он проснулся ранним февральским морозным утром.

Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром.

Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром и понял: всё на свете и на земле уже случилось, и ничего нового не произойдет, и от этой мысли, томительно-пронзительной, как душевная боль, ему стало страшно. Он вдруг с чудовищной безнадежностью и ясностью представил себе весь тот безжалостный темп, ритм и клеточную структуру бытия — ненавистная работа, не прибавляющая ни на йоту добра в этом бодром и радостном мире, скучные, нелепые, претенциозные люди, вонючие, грязные улицы... Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут. Вдруг сказал вслух: «Меня ждут». И удивился. Медленно, словно ещё во сне, откинул оделяло, опустил ноги на холодный пластиковый пол, подошел к столу. Книга лежала открыта. Рядом — лист бумаги, где он вчерашним поздним февральским морозным вечером записал обычные слова, которые его будто остановили, как ему показалось, хотя он никуда не шел. И теперь, увидя лист бумаги и шариковую ручку, он понял, что слова остановили его именно потому, что во всей своей жизни он никуда не шел. Но он мог бы поклясться, что в то время, как он никуда не шел, всё и все шли мимо него, как тени другого мира. На листе бумаги наискосок крупно было написано: «В начале было слово». Он усмехнулся, взял шариковую ручку, хотел зачеркнуть написанное, но не стал зачеркивать, а, продолжая улыбаться, приставил ручку к виску. Раздался выстрел.

 

34. Sage. Adieu

— Этот человек обладает огромным умом опыта в том смысле, что ему приходилось случаться, или, точнее, случалось приходиться в таких ситуациях, где требовался выбор, — говорил Бонтецки, поднимаясь по широкой и пологой лестнице старинного дома, оборачиваясь изредка через плечо взглянуть на Пономарева, который расслабленно важно шел следом. — И он обладает глубоким опытом ума в том смысле, что ему приходилось думать. Вы понимаете? Думать, а не размышлять. Для меня думать — это приходить к каким-то выводам и решениям, за которыми начинается действие. Размышлять — это находится между мыслями, ни одна из которых не привлекает настолько, чтобы подчинить себе. Размышлять — это раскатывать одну захудалую мыслишку по углам чердака.

Они остановились перед высокой дверью, когда-то красивой, а теперь выщербленной и в пятнах. Бонтецки и Пономарев посторонились, пропуская, но первый из вышедших повернулся и внимательно посмотрел в лицо Бонтецки.

— Вы к кому? — спросил он негромко, но очень уверенно, как человек, имеющий право и привычку задавать вопросы.

— Прошу, — высокий открыл дверь шире и, придерживая за ручку, приглашающе качнул головой. — И вы тоже, — сказал Пономареву.

Бонтецки и Пономарев прошли в полутемный широкий коридор, остальные вошли следом, последним прошел человек в фирменной шинели и прикрыл за собой дверь. Шедший впереди хорошо ориентировался в квартире, тотчас подошел к нужной двери, отпер ее почему-то своим ключом, распахнул и сказал всем:

— Пожалуйста.

Бонтецки вошел первым. Комната была пуста. Напротив двери у высокого и очень широкого окна стоял письменный стол, а в двух шагах от стола посередине комнаты мелом был нарисован на полу контур человека, лежащего на боку.

— Что здесь происходит? — спросил Бонтецки.

— Капитан Саж, инспектор уголовного розыска, — представился высокий. — Ваши документы, пожалуйста.

Он взял паспорта Бонтецки и Пономарева, мельком взглянул и передал сержанту в форме, тот, обойдя меловой контур, подошел к столу и, склонясь, стал записывать на листок бумаги паспортные данные, затем вернулся к дверям и передал паспорта и бумагу инспектору. Инспектор вернул паспорта и произнес, повернув голову:

— Вы можете быть свободны, а я ещё останусь, побеседую.

Сержант и второй вышли, прикрыв за собой дверь. Стало тихо, и только в коридоре коммунальной квартиры послышались шаркающие шаги видимо, старушечьи, и затем голос, точно старушечий, пропел:

— Галя, ты куда лекарство задевала?

— Присядьте, — предложил инспектор, — долго я вас не задержу.

Бонтецки и Пономарев расстегнули пальто и сели на стулья. Инспектор тоже расстегнул пальто, снял шапку, но садиться не стал, а продолжал возле двери стоять, рассматривая сидевших.

— Так что же здесь произошло? — спросил Бонтецки.

— Вы знали хозяина? — спросил инспектор, показав рукой на стол, окно, полки с книгами до потолка.

— Я знаю его много лет, — ответил Бонтецки. — И что?

— Ваш друг застрелился.

— Этого не может быть! У него не было оружия.

— Откуда вы знаете, что у него не было оружия?

— Знаю. Это человек, которому не нужно оружия. Литератор.

— Вы правы, у него не было оружия, — сказал инспектор, сел на стул, продолжая держать шапку в руке, расставил ноги. — Это уникальный случай. Экспертиза доказала: он застрелился из шариковой ручки.

— О, Господи! — перекрестился Бонтецки. — Этого не может быть.

— Я сказал то же самое, когда узнал, — произнес инспектор и замолчал, опустив голову и глядя в пол. — Скажите, Егор Иванович, — сказал он, не поднимая головы, — у него есть какие-нибудь родственники? Чтобы наследовать имущество.

— Не знаю. Мы не говорили об этом.

— О чем же вы говорили?

— Естественно, о литературе. Это интереснее, чем о родственниках.

— Как сказать... — поднял инспектор голову и посмотрел в глаза Бонтецки. — Вы были близкими друзьями. В своих дневниковых записях он упоминал ваше имя чаще, чем других.

— Это понятно. Сходство взглядов.

— Сходство взглядов, — эхом повторил инспектор. — Это хорошо, когда есть сходство взглядов. Редкая вещь в наши времена.

— Отчего же? Сходство — не совпадение.

— Ну да, ну да, — произнес инспектор и переместил взгляд на Пономарева. — А вы, Виктор Петрович, знали покойного?

— Никак нет! только намеревался познакомится. Не успел.

— Да, опоздали... Вы тоже литератор?

— Какой литератор? — засмущался Пономарев. — Так... стихи...

— Стихи... это хорошо... А скажите, Виктор Петрович, отчего так много литераторов стало?

— Точно не могу знать, — ответил Пономарев. — Однако полагаю, что люди стали грамотны, в школах обучаются. Это легко стало: сел, написал, пошел, отдал, получил деньги, пришел, сел, написал, пошел...

— Легче, — согласился инспектор. — Может, мне попробовать?

— Начните с этого, — кивнул Бонтецки на меловой контур.

— С этого? — посмотрел инспектор на пол и положил шапку за спину на стул. — С этого не получится. Навыка нет. Только протокольный навык, — улыбнулся он. — Боюсь, сюжет испорчу. Хотя и я учился в школе, как справедливо заметил Виктор Петрович.

— Я этого не говорил!

— Тем более, — согласился инспектор. — А скажите, Виктор Петрович, вы чем занимаетесь, кроме стихов?

— Я этнопатолог. А почему вы спрашиваете об этом?

— Чтобы составить представление. Общее впечатление, так сказать. Очертить круг друзей и знакомых покойного...

— Зачем? — спросил Бонтецки. — От этого факты не исчезают.

— Правильно, — согласился инспектор, — но эти факты обретают другой смысл или другие оттенки. Например, я могу сказать, что о ваших отношениях с покойным я узнал из романа, прерванного этим... событием. Вы не знали, что он писал роман, где одним из главных героев были вы, Егор Иванович? Вот поэтому я и хочу для себя выяснить кое-какие детали. Виктор Петрович меня хорошо понимает, мы в некотором роде коллеги. Предмет моих занятий, так или иначе, связан с патологией, не так ли, Виктор Петрович?

Пономарев пожал плечами.

— И что же вы узнали из романа? — спросил Бонтецки.

— Узнал автора, познакомился с вами... Всё это достаточно определенно. Но меня занимаете, извините, не вы, а отсутствие логики в авторе. Видите ли, — произнес инспектор с извиняющейся улыбкой, — я так устроен, что не успокаиваюсь, пока не пойму побудительных причин во всей их полноте. И в данном деле меня также интересует логика поступка. Понимаете, в данном несчастье я не улавливаю логики. Я внимательно просмотрел все его дневниковые записи, все черновые рукописи, все бумаги за полгода, и ничто... понимаете? ничто не указывало, что возможен и такой страшный конец. Это самоубийство алогично, Егор Иванович... Оно как будто внешне по отношению к вашему другу. Он не должен был поступать так. Это не его логика...

— Возможно, вы и правы, — спокойно заговорил Бонтецки, гладя в глаза инспектора, — но вы, вероятно, не можете или едва ли можете учесть и подспудное, тайное в человеке, подсознательное, что ли...

— Почему? — спросил инспектор. — То, что вы называете тайным, подсознательным, точно так же поддается анализу, как и любая логическая мысль, так, Виктор Петрович? — инспектор посмотрел на Пономарева.

— Что вы хотите от меня? — спросил Бонтецки.

— Ради Бога, не подумайте, Егор Иванович. Будто я добиваюсь от вас каких-то неведомых признаний. Но нам так или иначе пришлось бы разговаривать. Я знаю вас по роману вашего друга... Незаконченному роману... Прерванному на самом интересном месте.

— На каком ж? — спокойно спросил Бонтецки. — На какой-нибудь вставной новелле? Покойный любил вставные новеллы. Иногда он затевал большую повесть ради вставной новеллы. Он во всём был такой. Я полагаю, что и его самоубийство было для него вставной новеллой между сюжетами жизни и смерти.

— Это красиво... — вздохнул инспектор. — Вот и я вроде вставной новеллы в ваших вот... — он помахал перед собой ладонью — ... заботах... Однако, я о том, что никак не могу понять, почему именно на таком месте повествования внезапно, необъяснимо, невероятно алогично наступает добровольная... вы понимаете? я подчеркиваю — добровольная смерть. И это событие происходит тогда, когда автор подводит своего героя, то есть вас, к некоему внутреннему краху, то есть также к гибели. Вот это мне непонятно.

— А если я откажусь отвечать?

— Вы не откажетесь отвечать, Егор Иванович, — снова вздохнул инспектор, так, будто ему всё это наскучило, и он лишь выполняет необходимые формальности. — Я хорошо изучил вас по роману вашего друга. Гораздо лучше, чем, если бы сам анализировал вас как характер. Хороший художник — гений интуиции, он рассказывает о своем герое больше и подробнее, чем сам герой мог бы рассказать о себе. Поэтому я вас и знаю. Вы во всем доходите до конца, до самой сути, как говорил поэт.

— Это говорил Пастернак, — вставился Пономарев, которому надоело молчать. Сказал и — широко улыбнулся, так, что и инспектор не удержался от улыбки.

— Возможно, — ответил инспектор Пономареву и снова воззрился на Бонтецки. — Сейчас я обращаюсь к вам, Егор Иванович, как к литератору. Всё мотивационное, тайное, трансцендентное, — улыбнулся инспектор, — для вас знакомо. Это ваш материал. Поэтому я и прошу вас растолковать мне, что же произошло.

— Откуда мне знать? — ответил Бонтецки. — Я не был рядом...

— Я понимаю, Егор Иванович, но и вы постарайтесь меня понять. На руках у меня целых три! экспертизы о том, чего быть не может. Я знаю, что обыкновенная сорокакопеечная шариковая ручка не стреляет. Но тем не менее она выстрелила. Поставьте себя на мое место. Безумие!? Согласен. Примерно то же, что и появление пришельцев сейчас перед нами.

— Отправьте в архив, — вставил Пономарев. — В разряд нераскрытых дел.

— Я так и сделаю, — сказал инспектор. — Хотя всё это будет внешним выводом. Я же хочу внутренней убежденности.

— Так убедите себя, — предложил Бонтецки, — это так просто. Поверьте той логике, которая сама собой возникает.

— Я и верю! — энергично произнес инспектор. — Но что получается? Получается ещё большее безумие. Вас, Егор Иванович, здесь не было в момент самоубийства вашего коллеги. И в то же время вы всё время были здесь в качестве литературного персонажа. В этом его романе... так?

— Допустим, — согласился Бонтецки. — К чему вы клоните?

— Вы прекрасно понимаете, к чему я клоню. Хотя, откровенно, говоря, я сейчас сам себе не верю и, видимо, никогда не поверю. Но в плане безумной гипотезы... Я чувствую, чутьем, а не умом, чувствую, что именно вы, Егор Иванович, вы — в качестве литературного героя... убили своего автора, как только он был готов подвести вас к какому-то краху или разоблачению...

— Бред!

— Да, конечно, — обмяк инспектор, — и ещё какой бред! И всё-таки... всё-таки, — щелкнул он пальцами, — здесь есть некая логика... логика безумия, на которой, — коротко рассмеялся инспектор, — доказательства не построишь, а сдвинуться запросто...

— Не надо, инспектор, — успокоил Бонтецки, — входить в области творчества. Это вступать в неизведанные земли. Никогда не угадаешь, чем это может кончиться... а если самоубийства не было?

— То есть? — мутно посмотрел инспектор.

— Очень просто, — улыбнулся Бонтецки. — Самоубийство было ненастоящим, литературным, и все мы — всего лишь персонажи, и вы сами, как давеча сказали, — всего лишь вставная новелла во всеобщей энциклопедии сюжетов.

— Да, да, разумеется, — посветлел инспектор, — сейчас мы ещё немного побеседуем об искусстве, а потом просто вызовем транспорт и — в дурдом... Я бы этих литераторов — на работы! в роботы!

— А художников и музыкантов? — спросил Пономарев.

— И их — на работы! — энергично произнес инспектор и рассмеялся и хлопнул себя ладонями по коленям. — Н-н-р-р-ра. — прорычал он. — Ситуация, господа литераторы...

— Послушайте, — сказал Пономарев, — но ведь этого, действительно, не может быть! Шариковые ручки не стреляют!

— Представьте себе, они это делают. Это фантастический случай. Он войдет в хрестоматии по криминалистике.

— Пусть он там и останется, — сказал Бонтецки. — Я очень сожалею о случившемся, но за собой я не знаю никакой вины. Вы, пожалуйста, не думайте, что если я сейчас перед вами не рыдаю и не рву на себе волосы, так, значит, не ощущаю утраты. Ощущение утраты всегда приходит позже. Особенно у таких рационалистов, как я.

— Ну да, ну да, — согласился инспектор. — А он вас изображал как романтика. А романтики — страшный народ. От них можно ожидать чего угодно, — и чертовщины и потусторонщины...

— Нельзя ли мне взглянуть на неоконченный роман?

— Это уж дудки, любезнейший! — весело, радостно сообщил инспектор. — Если отыщем родственников в пределах законного срока розыска, то всё имущество и бумаги перейдут к ним. Зачем вам роман, а?

— Как же! Познакомиться с творческой манерой друга. Он мне, правда, не читал ни глав, ни отрывков, но, нисколько я могу судить и выводить из наших разговоров, он использовал какую-то новую, незнакомую мне манеру. Вы знаете, во всяком деле есть своя технология... обработки материала...

— Знаю, Егор Иванович, знаю про технологию. Так вот: моя технология не допускает, чтобы вы знакомились с текстом романа. По следующим причинам. Во-первых, вы можете изменить текст с целью сокрытия логики сюжета, из которого вытекает, что вы... и так далее. Во-вторых, вы можете воспользоваться открытием новой технологии, если вы говорите, что она есть. В-третьих, есть ещё одна причина, по которой вы не получите от меня текста. Но об этой причине после. Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Если ответите откровенно, честно, по всей душевной и сердечной полноте, тогда я вам, Егор Иванович, подарю увлекательную вставную новеллу.

— Зачем? Я и сам напридумываю, сколько надо.

— Не-ет! Такой вставной новеллы вы не придумаете... А вопрос мой такой: скажите, Егор Иванович, какова должна быть ответственность литератора за слова. Которые он пишет и которым дает жизнь?

— Ну-у, инспектор, вы прямо сфинкс какой-то: Да на ваш вопрос возможно ответить лишь всей творческой судьбой.

— А вы попытайтесь. Егор Иванович. Представьте, будто от этого ответа как раз и зависит ваша творческая судьба. Так же, как, скажем, от моего слова иногда зависит человеческая судьба. Какая разница? Творческая, человеческая...

— Видите ли, инспектор, в настоящем мы не обладаем никакой мерой, какой можно было бы оценить, у кого этой ответственности больше, а у кого её меньше. Это ведь всё внутренние ощущения, субъективные.

— Вот вы и скажите субъективно...

— Слово — деяние. Именно в таком порядке: сначала внутри себя мы произносим слово, затем обращаем его в деяние. Если слова пусты, ничего не весят, никого не трогают, то, стало быть, и деяния таковы же. Видите, как просто? А сегодня необходимо учитывать и девальвацию слова. Если раньше, бывало, за слово нужно было прозакладать собственную жизнь, то сейчас за него почти никто не платит собой, а, напротив, требует платы за слово. Иногда за собственное слово закладывают других. Так что сегодня ответственность литератора за собственное ожившее слово не представляет проблемы, но становится весьма гипотетичной. По сути вопроса, сейчас почти никто не отвечает за собственное слово, а всегда — за чужое.

— А что же делать? — вырвалось у Пономарева, которому надоело молчать. — Неужели ничем нельзя помочь?

— Ничем. — Повернулся к нему Бонтецки. — И зачем? Если придет совершенно другое поколение людей. Новых, настоящих... Откуда же ему взяться, новому поколению? Не с неба же свалится? Вы удовлетворены, инспектор? — спросил Бонтецки.

— Конечно, неудовлетворен, Егор Иванович, но на мой вопрос вы ответили. Теперь я могу подарить обещанную вставную новеллу.

— Подарите мне, инспектор, — загорелся Пономарев. — Егор Иванович и сам, если захочет, напридумывает, а мне, начинающему...

— Пожалуйста, Виктор Петрович. Вставная новелла такова: вчера вечером из морга исчез труп самоубийцы...

 

35. Intrus... chacun... tout le monde

[124]

...

— Так вот, о ваших друзьях, — продолжал Пономарев, сидя перед Бонтецки под красным драным абажуром, тихо двигая чайной ложкой в стакане крепкого чая, — с таким осторожным вниманием, будто от этих движений возникали слова и мысли; возможно, так оно и было. — Так вот о ваших друзьях.

— О чем вы, Виктор Петрович? — наивно удивлялся Бонтецки. — В каком сне видели вы дружбу между русскими литераторами? Это только в позднейших враках после смерти указанных литераторов пишут про их крепкую дружбу... Это ж миф, фантазия, хрупкая мечта. Тем более в наши времена, когда нравственность равна нулю или даже отрицательной величине. Вернее будет сказать: коллеги...

— Пусть так, — соглашался Пономарев, взглядывая светлыми своими глазами то в стакан чая, то в резкое лицо Бонтецки, сухое и даже жесткое, с двумя глубокими морщинами возле рта. — Пусть коллеги ваши при необходимости и продадут, и упакуют, и ленточкой перевяжут, чтоб было покрасивше, и даже помогут до машины донести?

— Оттого, любезнейший Виктор Петрович, — отвечал Бонтецки, — что нравственность равна отрицательной величине и, следовательно, ваше утверждение не несет в себе ничего позитивного, кроме простой констатации факта. И затем — оттого, что чужие... каждый... все. Литератор обобщает лишь свой собственный опыт, хотя ему и кажется, что он обобщает опыт истории. Это опыт его собственной истории. Внутри этого опыта может пребывать некая нравственность, как, скажем, могут пребывать отдельные молекулы воздуха в колбе, откуда весь воздух выкачан.

— Позвольте, но есть же что-то коллективное! бессознательное!

— Это всё юнговы домыслы! Ссылка на абсолют приводится для оправдания насилия над конкретным. Вы знаете, механизм, которым срабатывает ссылка на абсолют, удивителен. Нравственность — как детский воздушный шарик: чем больше надуваешь, тем больше возможность, что всё это лопнет, и тогда все увидят, что там ничего нет, кроме сморщенной и негодной резины, из которой можно, правда, надувать ещё и маленькие шарики. С точки зрения человека простого, философски и филологически необразованного, поступок этот именуется подлостью. Но считать его подлостью, значит, подвергать опасности воздушный шарик. Тогда подлость переименовывается в компромисс. Чувствуете? Это уже и не подлость, а некий этический термин, допускающий различные толкования в пределах грамотности данного герменевтика. Тут есть ещё один фокус. Подлость — конкретна, а компромисс всё-таки оторван от данности и обретает налет, патину традиции. Далее, поскольку этический компромисс все-таки вызывает у людей порядочных, если не чувство гадливости, как подлость, а некое отстраненное отвращение, тогда происходит ещё одно переименование. Называют компромисс этическим стоицизмом, суть которого в том, чтобы принимать реальность как реальность и ни за что другое, и в этой реальности выстаивать. Чувствуете? Теперь подлость, которая не подлость, а компромисс, и даже не компромисс, становится весьма респектабельной, поскольку обладает родословной аж со времен доантичности. Теперь, когда подлость стала этическим стоицизмом, её можно пустить в приличное общество, и там она будет выглядеть весьма уважаемой дамой. Пусть она по сути своей шлюха, но платье! но манеры! А между тем нравственность в виде детского резинового шарика всё раздувается и раздувается. И однажды настает один такой момент, когда всё это лопается, и все вдруг видят, что подлость — это подлость, и ничего боле. И тогда из лопнувшего цветного шарика надувают маленькие шарики, их раздавить труднее, но можно носить при себе. Это карманная нравственность, вещь весьма удобная в наши дни, когда так любят говорить о нравственности...

— Да вы можете давать уроки этической философии! — воскликнул Пономарев.

— Не исключено. Когда костлявая рука голода...

— И всё же, Егор Иванович, отчего мне кажется, что ваши коллеги по перу с легкостью необыкновенной и продадут, и упакуют...

— Не все, а лишь часть... Если вы знаете историю русской литературы, то вы можете убедиться, что нравственность слова и поступка неуничтожима. Это стержень. Это, скорее, воздух, которым русская литература дышала и, пожалуй, дышит. Полной асфиксии не случалось, иначе бы всё погибло. И вы забываете про фокус переименования. Не продажа, а жертва. А жертва, в общем-то, рассматривается не в системе нравственности, а в системе компромисса. Дескать, мы жертвуем человека, но делаем это для всеобщего спокойствия, счастья, и, несомненно, в будущем получим пользу.

— Позвольте! — воскликнул Пономарев. — А как же Карамазов?

— А что Алеша Карамазов? — спокойно спросил Бонтецки. — Не желал жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? Это ещё не вопрос, можно жертвовать или нельзя. Проведите-ка общечеловеческий плебисцит, можно или нельзя жертвовать, и вы посмотрите, какие результаты окажутся у вас в руках!

— Это ж чудовищно! Все ползет под ногами и руками! Тогда не на что опереться...

— А на что вы можете опереться, Виктор Петрович? На список заповедей? Это ж было так давно! Это имеет такое отдаленное касательство к нам, к нашим конкретно-историческим условиям и условностям.

— Да хотя бы на заповеди опереться! — запальчиво воскликнул Пономарев.

— Наивность взрослых людей вторична по отношению к опыту, — рассмеялся Бонтецки. — Вы что, ставили свою подпись под заповедями, клялись им следовать? Нет? тогда в чем дело? Назовите мне хотя бы одного человека, хотя бы одного в целой вселенной людей, кто во всю жизнь точно следовал всем этим заповедям, назовите мне такого человека, и я поверю!

— Ну... не знаю, вероятно, был когда-нибудь такой...

— Не смешите, Виктор Петрович! Вы собираетесь высчитывать проценты добродетели и порядочности? Да всякое добро вынужденно, насильственно, — или под давлением совести человека, или под давлением обстоятельств. Да уничтожь вы запреты на зло — такое начнется! Вы первый убежите с этой планеты!

— Я так и сделаю, — пробормотал Пономарев. — Это какой-то ад....

Он помолчал несколько времени, вспоминая, затем радостно воскликнул, чуть не трепеща от восторга:

— Понял! Даже вспомнил! Голубчик мой, да про вас всех больше ста лет назад обозначил Федор Михайлович! У него в романе есть одно такое место — пальчики обсосешь! — Он прикрыл глаза тонкими, просвечивающими веками и нараспев процитировал. — «Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные /хотя далеко не все/ являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители». — Пономарев открыл глаза и с гордостью посмотрел на Бонтецки:

— Всё. Конец цитаты. Роман «Бесы», страница 24.

— Ага! — торжествующе воскликнул Бонтецки. — Видите?! Господин этнопатолог, станьте энтомологом, и мир обратится к вам прекрасной своей стороной. И в мире насекомых и птиц вы найдете то же, что и в человечестве, только чище, возвышенней... В южных странах есть муха, которая жертвует собой, чем не альтруизм? в период половозрелости, начиненная яйцами, муха эта нарочно прыгает перед лягушкой, чтобы её слопала. Та лопает, дура, а затем из съеденной мухи вылупляются личинки и начинают поедать эту лягушку? Конкуренция инстинктов? Или новозеландская птичка-шалашник строит большую беседку, украшает цветами и раскрашивает соком ягод, чтобы пригласить самочку и побеседовать на сексуальные темы, а? Это ли не искусство? А вы говорите: литература! прекрасное! Да никакой литературы пока ещё нет.

— Вот тебе и на! — рассмеялся Пономарев. — Стало быть, я пришел слишком рано?

— Конечно, Виктор Петрович, милый, вы пришли не вовремя. Загляните сюда этак через пять-шесть столетий, вот тогда, возможно, вы и обнаружите разработанную и развитую культуру ума, сердца, души и всего остального. Миллионы лет понадобились человечеству, чтобы выработать голосовой аппарат, ещё тысячелетия — чтобы приспособить его, ещё тысячелетия — чтобы разработать силлабарий... и вы собираетесь сегодня отыскать вечные истины? Ваше право, конечно, сидеть на берегу океана и перебирать цветные камешки человеческих концепций, это тоже занятие для медитирующих. Вы можете даже классифицировать камешки по форме, цвету, материалу и как угодно, но... океан шумит у ваших ног и плещет, и приносит на полосу прибоя всё новые и новые камешки, другой формы, другого, неповторимого цвета, и они будут удивлять и радовать, озадачивать и вызывать непонятное, смутное раздражение, и прибавлять сложности к классификациям, и всё это будет происходить с неизменным, неумолимым движением, вечно... Вы можете принять за точку отсчета любой камешек, любую концепцию и поступать в соответствие с собственной системой, это ваше право. Вы можете создать сами любую систему и убедить в своей правоте остальных — силой логики, силой воображения или силой оружия, но ничего от этого не изменится... Мы только что отдали швартовы, только-только отошли от неолита и ещё даже не вышли на глубокую волну, и весь наш океан ещё впереди, перед нами... Нет, Виктор Петрович, эволюция нас по-настоящему ещё не коснулась, мы ещё провинциалы....

— Я согласен, будто вы правы, Егор Иванович, но куда отнести материальную культуру? Электроника, атомистика и прочее?

— Игрушки! Типичный провинциализм. Аборигены хвастаются собственными игрушками — чья триба более могущественна... Не-ет, Виктор Петрович, обратите внимание, что и мы с вами — также как два провинциала, один местный — это я, другой пришлый — это вы, рассуждаем, чья провинция более цивилизована, более развита, обладает большей убедительностью и правотой — не смешно разве? Можно при этом делать серьезное лицо или искажать его зверской устрашающей гримасой, но суть от этого не изменится, не так ли? Так что дело о человечестве сдайте в разряд невыясненных...

— Но как же... — начал Пономарев.

— Не надо, — остановил его Бонтецки, — не поражайте карманной философией. Вы не сможете убедить меня, что ваш набор камешков истиннее моего набора камешков.

— Но правота, Егор Иванович, правота!

— Успокойтесь, Виктор Петрович, ваш круглый камешек, несомненно, более прав, чем мой продолговатый. А фактура и цветовая гамма вашего круглого камешка, естественно, полностью соответствует общепринятой философской системе и всем сопутствующим.

— Экий вы хитрец! — рассмеялся Пономарев. — Тогда скажите: что нам делать с трупом самоубийцы? Это вы его убили.

— А вы его выкрали, — спокойно отозвался Бонтецки. — Вы и делайте с ним, что хотите, хоть закоптите.

— Зачем вы его убили?

— Мне не нравилась его творческая манера. Раздражал его стиль. К тому же, — сладко улыбнулся Бонтецки, — его продолговатый камешек не соответствовал моему продолговатому камешку, а это уж никак нельзя терпеть. Но у меня — алиби. Убил не я, а убила моя мотивация, синдром оценочности, а этот синдром порождается социумом, а социум порождается общечеловеческой эволюцией и так далее. Так что при чем здесь я? Меня можно судить лишь за профессионализм исполнения. Да и с моральной стороны я абсолютно прав: такие, как у него, камешки, не имеют прав на существование.

— Может, его оживить? — спросил Пономарев.

— Оживите, — пожал плечами Бонтецки. — Оживление каждого прибавляет и меня, ибо я един со всем человечеством.

— Но тогда он допишет свой роман и убьет вас.

— Пусть. Это убавит и его, ибо он един со всем человечеством. По каждому из нас звонит один и тот же колокол.

— Но из-за шума океанского прибоя, — подхватил Пономарев, — мы не слышим мерного печального звона, лишь паузы тишины врываются в наше сознание, след угасающего эха...

— На берегу, Виктор Петрович, на берегу. Потому что отплываем вдаль с карманами, полными камней. И другие звуки заглушают печальный мерный звон, — скольжение ветра и шорох пены, срываемой с гребня волны...

— Как это прекрасно, — вздохнул Пономарев, — и потом, где-нибудь в тихой лагуне, у других берегов, мы станем задумчиво бросать камешки в воду, глядя, как расходятся круги на воде...

— Да, от круглых камешков — круглые круги, от квадратных камешков — квадратных камешков — квадратные круги.

 

36. L'évadé

[125]

Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно — так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы — пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну, полностью загородив окно спиной, и долго, улыбаясь, смотрел мне в лицо и глаза, а потом приблизился и тонкой кистью, совсем незаметно, так что мне и не пришлось моргнуть, поставил в каждый глаз по крохотному белому пятнышку и тотчас мне стало легче смотреть и тогда я взглянул на его руки. Они были сухие и крепкие, темно-коричневого оттенка, возможно, они казались темнее, чем были на самом деле, оттого что много солнца вливалось в эту крохотную комнату, так много, что скоро желтые круги пошли у меня перед глазами, и тогда он накрыл мне лицо белой тканью, и стало полутемно и прохладно, и я ощущал на лице прикосновение выбеленного холста. Несколько дней спустя он снял холст с моего лица и начал ходить по крохотной комнате, то и дело взглядывая в мое лицо и почему-то, так мне казалось, избегая смотреть мне в глаза, а его руки, неторопливые и проворные, плавно быстрые, собирали, готовили, смешивали различные мази, краски и жидкости, а потом он начал трудиться над моим лицом и при этом что-то тихо, в полголоса напевал. Он мазал, скоблил чем-то острым кожу на щеках и подбородке, и я ощущал, что даже завитки волос на моей бороде меняются. Затем он стал покрывать мне лицо лаком, что уж совсем казалось мне лишним, потому что лак стягивал кожу и поэтому ночью, под холстиной, покрывавшей мое лицо, я двигал кожей из всех сил, так что к утру лак сильно потрескался около носа, у рта и ушей, но это, как ни странно, сильно обрадовало мастера, и он не стал ничем пачкать мне лицо, а снова накрыл холстиной и перенес меня в темный угол, и каждое утро я слышал, как за моей спиной в бревнах копошатся мураши, изредка по земле шлепали босые или обутые ноги, а вдалеке иногда проносился скорый конский топ. Я не считал времени — десятилетия, столетия, что мне в них? — но люди проходили мимо по одиночке, и по нескольку, и семьями, и во вражде, и молодые, и зрелые, и в возрасте благодати, и в срок перехода. Я слышал от них негромкие слова, и видел беззвучное шевеление губ, и их глаза, туманные и ясные, в тоске и страхе, в счастье и надежде, смотрели мне в лицо, но они почему-то все избегали смотреть мне в глаза. Все они казались мне беглецами, и таких беглецов, одетых разно, но с одинаковыми ликами надежды и страха на лицах, я видел много, так много, что иногда глаза мои начинали уставать и мне так хотелось их закрыть, и я не мог закрыть глаз, и это было вечной мукой — смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь, в лица людей, и глаза мои отдыхали лишь ночью, но даже в полутьме, при слабом свете двух-трех лампад и небесного блеклого света из свода посередине, даже в таком полумраке мне виделись их глаза, они, все темные, с затаенным, приглушенным блеском в глазах, столпясь, вдруг уставлялись на меня, и это тоже была мука памяти, ибо не было у меня таких сил и такой веры, чтобы всех утешить, всех защитить, всем помочь. Ни одному злодею не выпадала такая тяжкая ноша, какая выпала мне, не имущему зла. Да простит мне Господь-вседержитель, но зрелище ликов людских — это зрелище зла, ибо в их лицах я видел зло, которое причиняли им, которое причиняли они, которое вершилось без их участия. Мне хотелось крикнуть им, и едва заметно я иногда шевелил губами, мне хотелось крикнуть им: «Беглецы зла! Неразумные, безумные беглецы! Отчего вы спасаетесь и к чему прибегаете? Всё зло мира сего сидит в вас, и так будет от первого родства и до последнего родства. Оборотите глаза свои от лица моего и взгляните в душу свою, что узрите там?» Мне казалось, что если я крикну так, это будет слышно далеко во все стороны, и, возможно, нет, невозможно, чтобы зло, кое они несли мне, вдруг прекратилось, ибо оно рождалось в них каждую минуту их жизни, такой короткой и такой вечной перед моими глазами. Это было безумное бегство из плена зла, ибо все мы — пленники зла, безумное, бесконечное бегство, и было вовсе неважно, кто от кого бежал, — они ли бежали передо мною, я ли бежал от одной души до другой? Мне становилось тягостно и горестно, когда приходило, что я и есть тот единственный беглец на всей земле, и в моем бегстве от зла, из-под пелены его, нет мне ни отдыха, ни покоя, ни предела. И этот, который часто бывает передо мной, так часто, что мы хорошо различаем друг друга в смене лиц и знаю, что он хочет вымолвить, но не молвит, ибо словам есть препона. Поэтому мы без слов понимаем друг друга. Он хочет крикнуть мне: «Беглец зла! Остановись, прими на сердце свое всё тягостное зло мира сего, и гибелью спасешься». И я хочу сказать ему: «Беглец зла! Гибелью спасешься, если примешь сердцем обнаженным, нетленным, примешь на себя зло вселенского бегства.» Но мы молчим, ибо нет в нас высшей власти произнесть такие слова, и он медлит произнести нами эти слова, поэтому мы молчим, глядя глаза в глаза, две белые точки — в другие белые точки, молча, невыразимо, в пылающей тоске, раз за разом, год за годом, вечно.

 

37. Les cercles carrés sur l'eau douce

[126]

Всякий раз, когда Бонтецки поднимался по узкой лестнице с обкусанными ступенями на третий этаж в мансарду, ему представлялось, и в последние дни — он улыбался, слыша собственные слова: последние дни, разве бывают дни последними? — ему представлялось чаще, что эта лестница и эта мансарда, им обоим было по сту лет, что всё это видимость лестницы или это лестница, дерево, а лестница — ветвь чего-то большего, но всё равно это восхождение в ад и всегда попадаешь не туда, куда стремишься, и унижением возвысишься, а гордыней унизишься. Всякий раз, когда он поднимался по этой лестнице и входил в зал с полукруглым окном и огромными, таким старыми, крепкими деревянными балками потолка, ему казалось, что это вовсе и не мансарда, а корабль, который когда-нибудь будет достроен, и тогда...

Всякий раз, когда он входил в мансарду и видел одного ли Булатова или с ним ещё нескольких добрых и ленивых помощников, актеров и литераторов, представлялось, что всё это — случайная команда корабля, люди, пришедшие отовсюду на необитаемом острове, чтобы строить корабль и плыть — куда? они не знали, но знали, что плыть надо, что человеку всегда надо плыть, чтобы видеть, понимать, изменять, ибо день отплытия — «день предопределения дороже тысячи месяцев».

Они отдирали со стен многослойные обои, когда-то положенные на батист, часть стен, прямо по кирпичу, выбелили алебастром и гипсом, другие затянули мешковиной, чтобы потом красить, проводили проводку, собирали на помойках старые стулья с гнутыми спинками, обтягивали сиденья веревками, отыскивали, выпрашивали, выменивали, выклянчивали какую-то древнюю мебель, и всё это было похоже на возведение корабля — корабельного храма? — из обломков, предметов, выброшенных на полосу прибоя океанской волной. В этой неспешной суете, в спокойных неторопливых разговорах чудилось дыхание чего-то высокого, как оно и должно быть, если человек собрался, и строит, и готовится плыть.

— Ага! — воскликнул Булатов, как только Бонтецки поднялся по узкой лестнице в мансарду и через кухню, отодвинув желтый занавес в дверном проеме, вступил в балочный зал. — Я узнал вас по шагам! То были шаги мистика и чародея.

— Немудрено, — ответил Бонтецки, глядя в оживленное лицо Булатова и угадывая, отчего тот оживлен и почти весел, хотя обычно его лицо сумрачно и деловито, — он постоянно, и наяву, как в бреду, размышлял и прикидывал, где добыть несколько рублей на краску, где спереть ведро, у кого выпросить моток провода и где достать коробку гвоздей. — Немудрено, Дмитрий Платонович, мои шаги узнаваемы, то двигаюсь я плясовым ритмом трохея, а то маршевым анапестом. Что же касается мистики и чернокнижия, то это всё суть образы вашего артистического воображения, а отнюдь не реальность, хотя, следует признать, все мы — бывающие здесь, и никогда не бывающие здесь — все мы не те, за кого себя выдаем. А вы сегодня, я вижу, в приподнятом тонусе, будто другим воздухом дышите.

— Достал банку краски! — радостно сообщил Булатов. — И ещё мне обещали метров двадцать стеклоткани — потолок обить. И ещё сулили большой стеклянный колпак — на потолок в той прихожей. Оттого и радуюсь.

— Завидую вам, дорогой мой, как легко и неболезненно переходите вы из низшего духа в высший. У вас много действенных добродетелей.

— А бывают и другие?

— Есть добродетели мыслительные и есть нравственные. У вас действенные. У вас навык к добру, это хорошо.

— Да вы приваживайтесь, я жду актеров, надо репетировать.

— Как будто всё идет удачно? — осторожно спросил Бонтецки.

— Какое там удачно! Я, в отличие от вас, могу заниматься творчеством минут пятнадцать за всю репетицию. Остальное время — организация.

— Катарсис нашли? — улыбнулся Бонтецки.

— О Господи! — возвел руками Булатов глаза к балкам на потолке и недоуменно разводил руками. — Неужели вас ещё интересуют подобные вещи? Вы какой-то не от мира сего. Очнитесь, голубчик, вспомните, в какие времена вы живете.

— Я помню, — спокойно ответил Бонтецки, — прекрасно помню. Но, позвольте, чем наши времена, собственно, хуже любых остальных? Хоть тысячу, хоть две тысячи лет назад. И вы сами намекнули на мое чернокнижие, стало быть, мне и подобает интересоваться предметами, удаленными от осязаемости. В раскладе всяких событий меня интересует не случайность сочетаний и совпадений, а характер событий. Куда они клонятся, их наклонение. Поэтому меня и волнует катарсис в событиях, что в них есть очищающего. Как в древности испытание водой и огнем. Так и в искусстве — испытание страхом и состраданием. Только, к сожалению, мы часто вместо катарсиса получаем банальный катар.

Размышляя вслух, Бонтецки снял пальто, сунул шарф и шапку в рукав, повесил на гвоздь на стене, и взял один из стульев, сел напротив Булатова, расслабившись, чуть согнув спину и положив кисти рук на колени.

— Есть три способа жить, Дмитрий Платонович, — продолжал Бонтецки. — Одни люди живут по искусству жить, и испытывают от этого удовольствие и услаждение. Другие живут навыком и не испытывают от этого ни счастья, ни несчастья, и таких большинство. Третьи живут переломом из вероятного в невероятное, затем обратно, и при этом испытывают то страх узнавания, то страсть удивления. Причем этот способ жить не имеет отношения к счастью, как первые два.

— Вы сейчас кого-то играете, — заметил Булатов. — Это спокойствие, эта плавность речений...

— Я всегда кого-то играю, дорогой мой. Но в отличие от профессиональных актеров, я играю для себя одного, чтобы своей игрой побудить кого-то играть для меня, чтобы наша общая, совместная игра в конце концов стала игрой для других. В целом — чего вам объяснять, вы сами знаете: весь мир театр. Сейчас я играю коммос. Плач над погибшим героем.

— И давно вы играете коммос?

— С утра. Представляете, утром вышел в магазин и не выключил радио. Там передавали какую-то музыку. Затем вернулся и выключил радио. Но — о ужас! — оказывается все звуки, прозвучавшие в пустой комнате, осели на стенах и я вдруг, в наступившей тишине, услышал, что они обрушиваются на мой внутренний слух — совершенно не в той гармонии, как они прозвучали в оригинале. Не в той тональности. Это было ужасно. Помню, когда я уходил в магазин — мне нужно было купить немного сметаны, пачку чая, десяток яиц и хлеба — то по радио звучала пятая симфония П. И. Чайковского, но когда я вернулся! Это было ужасно. Это было коммос. И тогда я понял, что сегодня весь день я приговорен слышать и играть коммос. Все его чередование — перипетию, анагносис, патос.

— А кто этот погибший герой?

— Пономарев Виктор Петрович, помните? был такой наглый и хитрый молодой человек. Прикидывался этнопатологом. Так вот: он исчез. Говорят, уехал в Америку. Но я-то знаю, что это значит. Такое было. Со Свидригайловым. И с гражданином кантона Ури.

— Тоже мне, нашли героя!

— Не говорите так, пожалуйста, не говорите так! — Бонтецки закрыл лицо ладонью и сквозь пальцы посматривал на Булатова. — Вы его не знаете. Он был как мое лицо под ладонью. — Бонтецки убрал руку от лица и весело посмотрел на Булатова. — Он был... только я вас прошу... понимаете, никому?.. он был не тот, за кого себя выдавал.

— Да ну, Егор Иванович, не надо мне мозги квасить! Ваш Пономарев был обыкновенный клерк, которому вздумалось сочинять стихи.

— Не говорите так, вы не знаете. Я только вам... под большим секретом маленького полишинеля... он был... разведчик!

Булатов расхохотался. Вскочил со стула, схватил со стола эмалированный чайник и метнулся в кухню. Послышался шум воды.

— Безустальной эмалью отсекши звон струи, — произнес Бонтецки, когда Булатов вернулся и сел, положив ногу на ногу и покачивая грязным ботинком.

— Скажите, Егор Иванович, вы не устаете всех дурачить?

— Отчего дурачить, Дмитрий Платонович? Давайте посмотрим на вещи широко. Ныне все дурачат всех, каждый на свой лад и на свой размах. Почему бы и мне не подурачиться за компанию со всеми? А разве вы, если откровенно, не собираетесь дурачить публику своими спектаклями? Это всеобщие фокусы. У вас такими фокусами являются драматургические тексты, какая-то новая психология режиссуры, новые решения. Или ещё есть такое словечко — «в ключе», бр-р-р, мерзость, в оптимистическом ключе. В жизнеутверждающем ключе. В авангардном ключе. Ключники какие-то, отмычники. А никакого ключа нет. Есть ловкость рук, техника исполнения. А что Пономарев был разведчик, так это точно. Я его раскусил.

— Боже мой, что же он собирался разведать и похитить?

— Он хотел разведать про наш самый главный секрет, про самую важную тайну. Он хотел выведать наш... смысл жизни.

— И вы ему помешали! — воскликнул Булатов.

— Да! — ответил с гордостью Бонтецки. — Я не дал ему выведать главную нашу тайну, а как он рвался к этой тайне!

— Умница! Я всегда в вас верил! — восторженно возгласил Булатов, привстал, поклонился и сел. — Представляете, что бы было?

— И представить невероятно. Жизнь стала бы обессмысленной. Главное — быть начеку. Не давать повода, ни намека догадаться. И знаете, на чем я его высветил? На пустяке. Он назвал дом, где я живу, maison a un etage. А должен был сказать: maison sans etages. Вот на этом я его усёк. А так ведь и не подумаешь: обыкновенный парень из-под Перми.

— А если он у других выведает смысл жизни?

— Исключено. В настоящее время этим секретом владеют семь человек. Двое были в нашем городе. Теперь остался я один.

— А тот, второй?

— Он мертв, и не скажет. Я застрелил его из шариковой ручки.

— Да, я что-то слышал об этом.

— Это то самое... Правда, Пономареву удалось выкрасть труп из морга.

— Если оживит?

— Пусть. Это ему ничего не даст. Тайна изъята в момент смерти и передана другому. То же произойдет и после моей смерти. И так без конца. Вот отчего у меня коммос, плач по герою.

— Коммос — не кома, — утвердил Булатов. — Это интересно, но, Егор Иванович, вам-то смысл жизни зачем? Вам и без него не скучно. Может, поделитесь?

— Не-ет, любезнейший, мне он нужен, во-первых, для проницательности, во-вторых, кто-то должен хранить его для передачи последующим хранителям? Вот я и храню. Главное — быть начеку и не поддаваться маскам. Вы знаете, один наш известный клубный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. он — бывший фальшивомонетчик Перкауссон...

— Знаю, ну и что? Лишь бы стихи были хороши.

— Так-то оно так, но дело в том, что когда-то давно Перкауссон оборвал мотив мариацкого хейнала в краковском костеле и обрывок мелодии носит с собой. Может быть, оставшись один, он насвистывает этот обрывочек мелодии. Вот я и хочу каким-то образом изъять у него мелодию и вернуть трубачу костела.

— Да, помню, этот хейнал существует лет шестьсот, в память изгнания татар. Красивая мелодия... А каким образом вы изымете мелодию?

— Из его стихов... Я собираю стихи этого.... бывшего Перкауссона и анализирую их. Хочет он того или нет, но украденная мелодию неизбежно скажется в его стихах. Это тоже коммос. Все ... и они, и мы — не те, за кого себя выдаем. Наш любезнейший Borisoff — вы знаете? — это же вовсе не Borisoff, профессор словесности и так далее, это бывший Шрифтшафтер. Там чайник кипит.

Булатов вышел на кухню, вернулся с чайником, засыпал чай в фарфоровый чайник с засмоленным битым носиком, залил кипятком.

— Сейчас заварится, — сказал он. — Это всё понятно. Но ведь и вы сами, говорят, были в тесной дружбе с самим Каза...

— Тссс! — приложил Бонтецки пальцы к губам. — Ни слова об этом. Вы слишком много знаете. Это опасно. Это нехорошо. Кроме того, вы собираетесь ставить «Феникс» по Цветаевой. И вот там...

— Егор Иванович, — Булатов остро взглянул на Бонтецки, — вы не собираетесь, надеюсь, советовать мне, как ставить, зачем ставить, и стоит ли вообще ставить... Но, может быть, несколько замечаний моих, как свидетеля, совсем не лишни? Мы с вами могли бы побеседовать об этом. Когда-нибудь потом. Я вас прекрасно понимаю. Творчество — индивидуально. Ни одна собака не должна вмешиваться в творчество. Творчество — это воля пар экселенс. Плюс «джи-фактор».

— Но почему вас волнует Казанова?

— Вы меня не точно поняли, Дмитрий Платонович, не совсем точно. Вы ведь не раскроете зрителю всего Казанову? Вы это не сделаете? Оставите ему немного догадки. этому недогадливому или гадливому зрителю?.. Казанова был один из семи... тех самых, кто в восемнадцатом веке обладали смыслом жизни. Разумеется, ваш сценический Казанова никоим образом не будет походить на того реального, который как живой перед глазами. Но я... опасаюсь... вдруг в своих поисках вы натолкнетесь на догадку... Этого нельзя допустить. Ни в коем случае. Вы умный человек, и понимаете, что если тайна раскроется всем, она перестанет существовать, и всё рухнет.

Они замолчали. Булатов смотрел в пол, ухватив подбородок и левый ус и прижав локоть к груди. Бонтецки рассматривал его лицо, — густые черные брови, густые короткие волосы, небольшой, но энергичный нос, крупные губы.

— Мне сорок, — сказал Булатов. — Время свершения. Режиссеру хуже, чем писателю. Писатель может не делать никаких открытий и всё равно найдет своего читателя. Режиссер должен сделать открытие или погибнуть.

— И делайте свое открытие! Вы его сделаете, я уверен, вы умница и талант. У художника нет возраста, у него есть талант. Это для бездарности старость — это девальвированная молодость. Вы способны произвести некий переворот в исполнительском мастерстве. Делайте принципиально новую режиссуру. Но ради Бога, не трогайте смысл жизни. Это глубинный айсберг, о который разбиваются все наши корабли.

— Вам не мешает ваша позиция? — поднял голову Булатов.

— Отнюдь, — рассмеялся Бонтецки. — Я понимаю, о чем вы. Когда я вижу какую-нибудь бабуся с полной авоськой, то для меня это не бабуся, но Артемида на пенсии, которая тащит не дырявую авоську, а оленью ногу из леса. И так далее. В таком возвышении есть доля игры, но нет ни капли безумия. Безумие — снижать реальное бытие, разумное — возвышать его. Чем ниже мы по духу, тем ближе к животному царству. Простите за банальность. Я не слишком много?

— Говорите, сколько считаете нужным, — отвечал Булатов, наливая чай в белые чашки. — Песок, пожалуйста. У нас обо всем самом важном договариваются за столом. За чайным, трактирным, прочими. Это традиция аж ох откуда.

— Традиция — хроническое безумие. Мы видим мир по преимуществу в светлых и темных началах, простите мне столь примитивный дуализм. Снижающее безумие — темные начала жизни, возвышающее безумие — светлые начала. Чай хорошо заварился. По вкусу, как гималайский. Это и есть гималайский? А вообще-то я не за этим пришел. Просто пообщаться. Иногда бывает грустно. Молчишь, молчишь весь день, как проклятый на молчание. И так захочешь живого слушателя! В муниципальном транспорте не поговоришь о высоком. В таких условиях неизбежно становишься романтиком. Сегодня сретенье, весна встречается с собой на межевом валу зимы и лета. И люди должны встречаться и говорить о надежде и тепле. Я не слишком сентиментален? Спасибо.

Бонтецки, улыбаясь, замолчал и начал аккуратно прихлебывать чай.

 

38. Le loup mourra dans sa peau

[127]

Иногда ощущаешь, чувствуешь и осознаешь себя волком. То есть хочешь осознавать себя волком, многое бы отдал, чтобы чувствовать себя волком, и представляешь, что бы отдал, хотя имеешь всего лишь голую бесшерстую кожу, и ощущаешь себя волком, и может быть, из-за этого, благодаря этому, по причине этого, твои глаза, узко поставленные симметрично по сторонам переносицы, нет, они не злы, твои глаза, не жестоки, они серьезны и внимательны ко всему, что происходит вокруг. А происходит круговорот событий, случайностей, в которых также есть некий серьезный смысл, и ты, волк, об этом знаешь лучше, чем знают прочие твари, которых становится то больше, то меньше, которых можно приласкать, приручить, подкупить, и только волки не продажны — ни за деньги, ни за покой, ни за иллюзии денег и покоя. Когда ты утром выходишь на улицы города, мерзкого нагромождения вонючих ловушек, твои ноздри вздрагивают от оскорбления запахами, и шерсть на загривке встает при виде плотоядных, неуклюжих, завернутых в тряпки, пахнущих тленом и падалью, как пахнут кишки оленя в прошлогодней гнилой листве. Они сильны и одновременно ничтожны, и каждый из них связан с другими и со всеми незримыми нитями внутреннего родства: галлюцинация — дочь бреда, а бред — пасынок умственного миража, поэтому они столь неопределенны, это плотоядные, плототворящие, и когда они двигаются или делают иные движения, им самим кажется, что всё это ненастоящее, будто они не сами что-то делают, а другой, неизвестно кто, за них всё делает. Оттого они столь неловки во всех своих движениях. Как весной, когда после долгой, остро мерзлой зимы, ты впервые выходишь из своего логова, и твои ноздри вздрагивают от тонкого, прелого и молодого запаха, а пред мордой и в глазах плывет туман оставленного сна, и деревья и кусты кажутся чужими, враждебными, и твои сухие, крепкие лапы будто налиты мягкой тяжестью мокрого снега. Ты поднимаешь голову и водишь мордой по сторонам, улавливая присутствие живого, и ноздри твердеют, настораживаются, и на одно вечное мгновение ты веришь, что вот теперь ты навсегда свободен, хотя весь твой опыт сопротивляется, убеждая, что иллюзия — обнищавший предок некогда знатной галлюцинации. И ты видишь себя, очнувшись, среди нагромождения вонючих ловушек, среди тряпочных плотоядных, в копоти и грязи, в уродливых металлических коробках, и всё это вместе производит чужой черный шум. Ты смотришь в их морды, они голы и безобразны, вслушиваешься в их речь, она бессвязна, бессмысленна и туманна, следишь за их движениями, они бесцельны и суетливы. Ты не хочешь быть узнанным, и они тебя не узнают, смотрят в твою морду и верят, что ты — один из них, что так же гол и безобразен, как они, что твои мысли так же спутаны, как их волосы после сна. В это весеннее утро они выходят все сразу из своих ловушек, и всех их, пленников, становится слишком много, и чтобы они не заблудились и не потеряли дорогу домой, для них проложены тропы, и ты один среди них — волк, которого они не видят, один, чье одиночество и есть вечный миг свободы.

 

39. Pèlerins de alphabet

[128]

Закон — ум без воли. Преступление — воля без ума. Эти пилигримы шли по грани закона и преступления, следовательно, не обладали ни полнотой ума, ни полнотой воли. То, что они делали, называли для себя творчеством. Другие были скромнее — говорили о текстах. Третьи не говорили — молча перебирали алфавит, надеясь, будто из случайного совпадения вдруг возникнет имя Бога, и тогда все пелены спадут, и откроется... об этом старались не думать, или думали, но не признавались, но оправдывались, или оправдывались, но смеялись, прикрывая смехом страх забытья. Мучение дня освобождало себя для мучения следующего дня. Так проходила жизнь. Когда не удавалось опьяниться словами, опьянялись дешевым вином, получая дешевые удовольствия. Дешевизна — плоскость корреляции возможностей и исполнения. Все вместе трезвыми не бывали никогда, но каждый в отдельности в разное время — бывали, чувствуя томительную тяжесть в душе и желудке. Поэтому им претила архириторика и неориторика. Могли ли они ясно выражать свои мысли? Нет, они не могли ясно выражать свои мысли, и даже не делали попыток ясно выразиться. Одна причина этому лежала вовне, другая — внутри. Вовне — никому не интересно, когда ясно выражается другой, если у тебя утрачена способность к ясному пониманию. Внутри — ясные мысли — это путь, но как раз пути у них не было. Был выбор, если это можно назвать выбором — отрицание. Если можно назвать выбором — бегство. Была ли у них цель? Нет, у них не было общей целей, и самый вопрос об этом показался бы им неделикатным. Главное — напустить туману, а в тумане спрятать фигу. В расчете на то, что когда туман рассеется — почему-то они наивно полагали, что туманы имеют свойство рассеиваться, хотя в природе чаще происходит обратное — тогда и фига, возможно, придется кстати, или, возможно, эта фига окажется вовсе не фига, но артефакт вариативного символического толкования. Любили ли они друг друга? Нет, они не любили друг друга, но любили говорить о том, как важно любить друг друга. Была ли у них общая идея? Нет, у них не было общей идеи, потому что нет идей объединяющих, но разъединяющих сколько угодно, — на любой возраст и размер головы. Была ли у них общая судьба? Нет, у них не было общей судьбы, но они любили говорить об общей судьбе, это была иллюзия душевной близости. Но общей судьбы у них не было, потому что некоторых из них забывали на девятый день после смерти, некоторых задолго до смерти, а некоторых не помнили и при жизни. Своими стихами и прозой приносили ли они какую-нибудь пользу себе, обществу, человечеству? Нет, они не приносили пользы человечеству, потому что у человечества было очень много стихов, прозы, и с каждым годом это количество стихов и прозы возрастало, и возрастало, и возрастало. Тогда, может быть, само это возрастание имело некую пользу, так сказать, в её абстрактном понимании? Возможно, хотя доказать это довольно трудно. Были ли они обманщики? Нет, они не были обманщики, для обмана нужно, по меньшей мере, предмет, средство и цель обмана. И ни того, ни другого, ни третьего у них не было. Предмет — сочетание алфавита — принадлежал всем и едва ли кого мог ввести в заблуждение. Средство — так называемые выразительные возможности языка — были использованы во всех прошлых стихах и прозах и, стало быть, не могли ввести в заблуждение. А о цели мы уже говорили. Но что было бы, если бы им всем показали их вожделенную мечту? Произошло бы ужасное: они, отталкивая и топча друг друга, бросились бы к вожделенной мечте, а когда подбежали бы, то не узнали бы и со стыдом за содеянное отошли прочь. Поэтому лучше не показывать им их вожделенной мечты. Так, стало быть, у них сохранилось чувство стыда? Да, у них сохранилось чувство стыда, но в сушеном виде, рассчитанном на длительное хранение. При определенных условиях влажности, светового дня, при достаточной температуре это сушеное чувство стыда могло бы разбухнуть, раздаться и даже — не исключено — дать какой-то росток, но что из всего этого вышло бы, трудно предсказать, тогда зачем оно им? Оно им крайне необходимо для осознания своей принадлежности к русской литературе, ибо русская литература как раз и была сильна чувством стыда. Но если это чувство стыда такое неплодотворное, тогда не лучше ли его заменить чем-нибудь другим, например, чувством современности? Возможно, как возможно наряжать ненатуральную новогоднюю ёлку, чего-то будет в ней нехватать. Значит, чувство стыда — это черта национального склада натуры? Да, но однако мы замечаем, что национальные черты все больше и больше выходят из употребления, и мир делается все более однообразным, поэтому не исключено, что национальное чувство стыда станет со временем присуще другим национальным натурам, скажем, китайцам или американца. Печальная история, не правда ли? Ничуть не более печальная, чем любая иная история. Тогда куда она девалась? Кто? Поэзия? Нет, это всегда будет, — в густом или жидком виде. Тогда проза? И эта останется, потому что у нас всегда найдется рассказать о таком, о чем даже и говорить не хочется. А, понимаю. Да, я имею в виду русскую натуру, куда она подевалась? Это вопрос лермонтовского дяди: не то, что нынешнее племя, но я отвечу. Натура вся ушла в оглядку. Не вся сразу, но постепенно, день за днем, поколение за поколением. Но оглядка — признак заячий, как же это может быть присуще человекам? А вы расставьте пугалы на всем пути. Но натура, нельзя же терять натуру? И нельзя, и можно. Нельзя, потому что можно потерять всё — молодость, богатство, славу, но нельзя терять натуры, ибо натурой достигается всё. И однако — можно, потому что теряют, да уж и потеряли, и это страшнее всего, что может произойти. То есть вы хотите сказать, что вместо натуры без оглядки появляется оглядка без натуры? Именно: каждый оглядывается на другого, а все вместе оглядываются на себя. Но тогда движение вперед невозможно? А кто вам сказал, что движение вперед вообще существует в природе? И откуда вы знаете где перед, где зад? Как же, наощупь. Вот именно так оно и происходит. Да, но стихи! но проза! А что стихи? что проза? Ни в стихах, ни в прозе нет ничего, чего бы уже не было в жизни раньше. Жизнь оставляет за собой стихи и прозу, как механический каток оставляет за собой широкую и ровную полосу укатанного асфальта. Когда застынет — можно ездить. Асфальт любит себя в асфальте, оттого столько развелось нытиков, жалобщиков, проходимцев. Асфальт — жалобная нация, нация нытиков, вдоль и поперек — все проходимцы.

 

40. Section. Secte. Adieu

И ведь была ещё личная жизнь, которую нужно было прожить каждому. Работа — по складу обстоятельств, случайная, подпольная, и в этом виделся высокий знак неприсоединения. Распорядок жизни — по преимуществу с отсутствием серьезности: серьезность почиталась за признак скудоумия и занудства. Доставание денег — на бутылку, две, пять. Внезапные приступы вдохновения, когда можно два-три часа сидеть за чистым листом бумаги, перебирая медитативно паучьи лапки музы. Дуракавалянье под сенью творческого поведения. И ещё — дети, жены, еда, пища, жилье. Было отчего стать литераторами. И они становились.

Тексты произносились важно, многозначительно, иногда смущенно, иногда величаво. Чтец — декламатор обыкновенно не терпел постороннего шума, только легкий фоновый рассеянный шум восхищения и удивления. Если кто-то начинал разговаривать с соседом, из-под очков — взглядывал на безобразника. Изредка кто-нибудь, не утерпев, проходил на цыпочках через комнату в туалет, и оттуда слышался шум воды. Курили много, — старики, женщины, мужчины; дым нависал над головами и степенными вонючими волнами расходился по углам. Чтец изредка делал паузу, откашливался в тишине, отпивал из стакана на столе глоток воды или вина. Всё вокруг и над, — грязные, обшарпанные стены, обваливающийся потолок, обнажавший под кусками отвалившейся штукатурки драную дранку, как ребра-кости, рваные, ломанные стулья, замазанные известью окна, всё вокруг было социальными вещами. Как будто цивилизация отбросил их со всеми их текстами далеко назад, к веселому, полному радостного ожидания и припадочного удивления периоду после разрухи. И поэтому трудно было уловить, на что ориентированы их слова — на свет, цвет, вес, смысл или звучание. Они, авторы, и они, тексты, были суть разные и по своей разности сопротивлялись друг другу. Каждый цитировал свое отсутствие в другом. Но как слово сопротивляется цитированию в тексте, так и текст сопротивлялся в авторе. Их собственный алфавит был сопряжением цитат: А1, А2, А3... Б1, Б2, Б3... В1, В2, В3... «А» составляет необозначенным «Б», поэтому «Б» цитирует сове отсутствие в «А», в то время, как «О» — искаженная цитата «А».

Все вместе они были мифом и были обречены двигаться по спирали, пока не истощится их интеллектуальный импульс. Вкус слова: они не употребляли в пищу сладкого, чаще — горькое, соленое, кислое. Каждый изолировал себя в тексте, и тогда видна была костлявая лапа умственной нищеты. Тексты были тенями воображения автора. Они живописали то, что — казалось им — происходило внутри и вне их, и эта живопись иногда была жестом. Чем более живописно, тем более жестово и оттого тем более манифестово. Это не поощрялось: в вечной оппозиции состояли реальность и её модель. Их герои жили, если в них было больше страсти, чем в авторе, и умирали мученической смертью заложника, если в авторе оказывалось больше страсти, чем в его герое. Иногда заикался герой, иногда автор — вместо свободного проскальзывания от образа к образу происходила деавтоматизация, задержка на слове, и это неизменно выдавалось за признак высокого профессионализма. Всеобщая паранойя общественного сознания захватывала и их, оттого критика, как форма бытия, занимала всё меньше и меньше места в их текстах. Отсутствие критики приводило к страху, и тогда нелепо было говорить о совести, оставались прагматические отношения между автором и текстом. Общественный статус автора — контекст. Статус автора в тексте — текст. Статус в собственной личности — интекст. Соответственно возникали три психических инактивации; в тексте — фон активности; в личности — супреактивности. Philoponeros... philoponeros... Смешное — часть безобразного, но к безобразному адаптировались, и оттого смеялись не часто и ещё реже смеялись добро.

И всё же они были художниками — из вещей нетворческих: людей, событий, обстоятельств, уродств, несуразностей и всего забавного и страшного, и бредового, что происходило в жизни, — они синтезировали творческие вещи — тексты, и по этой причине каждый из них был маленьким революционером в большой ленивой эволюции. Пожалуй, многие назвали бы себя реалистами в том смысле, что они верили в то, что сами же и утверждали. Так ребенок, скачущий на палке, совершенно не сомневается, что под ним не палка, а конь с развевающимся хвостом, а в руках не прут, а настоящий лазер. Реализм этих был реализмом ухода, а не реализмом прихода. Одни из них уходили в истолкование подполья и отыскивали особый смак в изображении людей изношенных душевно и анемичных сердцем, всяких выморочных, морочных и морочащих, всяких бездельников, пьяниц, умственных и сексуальных физио-, невро-, психопатов, всяких расшатанных, раздрызганных, замызганных, которых во всякие времена представляет жизнь в изобилии цветов, оттенков, свойств, ненормальностей, и между тем сами авторы не помышляли умирать с голода и не ночевали под мостами, разве что в звездные мгновения запоя. Другие из них уходили в чужое, — прошлое или настоящее чужое, в чужую, иностранную жизнь, восточную или западную, — чтобы обалдить непосвященных. Четвертые тоже куда-то уходили. И шестые, и восьмые. Реальность обрыдла всем, но все были реалистами, так сказать, социального покроя, независимо от материала. Но социальный реализм равен, как известно, реальному социализму, и потому всё было в общем-то, неплохо, и даже искрилось талантами средней руки. И если общей картины не вытанцовывалось, с какой точки не глазей и как глаза не прищуривай, но зато палитра была, и вся тут, на виду. Был реализм фантастический, саркастический, медитативный, и просто обиходный, когда что видят, про то и поют, и реализм с подвохом, и с прибабахом. Много было всего интересного в противоестественном единении. Как они ко всему этому приходили — невозможно угадать. Жажда ли подражания толкала к литературе? Извечная ли русская традиция пытаться исправить неисправимое если не делом, так словом? Или внутреннее нестерпимое желание выкрикнуть, выпеть из самого сердца?

Так или примерно так объяснял Бонтецки всю ситуацию.

Они сидели с Булатовым в мансарде, пустой, гулкой, грустной, освещаемой одной яркой электрической лампой под железным колпаком. Пили чай, курили, не встречаясь взглядами.

— Поэтому я и ухожу, — решил Бонтецки, вдавливая окурок сигареты в стеклянную пепельницу, доверху наполненную окурками.

— И что потом? — спокойно, с отрешенной настороженностью спросил Булатов, шевельнув черными усами. — Вам станет интереснее? Вы поняли, небось, что жизнь и мир сузились для вас до размеров... шагреневой кожи.

— Э-э, милый Дмитрий Платонович, — рассмеялся Бонтецки и даже встал и прошел по залу, оживляясь настроением. — У меня хватит воображения, чтобы прожить остатний кусок жизни без скуки и в делах, заботах и хлопотах. Кто-то назовет такую жизнь суетой, другой позавидует осмысленности, третий обратит внимания, и будет прав: не всё ли равно? Может, умру где-нибудь по дороге в Персию... Как это у Пушкина? «иль чума меня подцепит, иль мороз окостенит, иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид?» Как славно...

— Но как же, — осторожно, от непривычки к высоким словам, сказал Булатов, — как же нравственный долг перед собой?

— Прости нам долги наши яко же и мы прощаем должникам нашим, — снова рассмеялся Бонтецки. — Долги — выдумка скупых. У нас давно никто никому ничего не должен, и меньше всего самому себе. Да и что, собственно, имеет быть случиться? Просто я удаляюсь от дел в более приятный мне край внутренних озарений. Буду чего-нибудь сочинять. Пока не надоест. Возьму одного-двух учеников, стану учить философии и стилю. А под конец жизни приду в монастырь!

— С вашим-то темпераментом в монастырь?

— А я к тому времени остепенюсь! Ох, как я могу остепениться! Когда уж всё перегорит да пеплом покроется — тогда о возвышенном, о вечном мысли сами прибегут. Не всё же мне в этой литературной кадрили выплясывать?

— Кадриль... это хорошо! — ухватился Булатов, будто ждал слова. — А не попытаться ли вам, Егор Иванович, инсценировать «Бесов»?

Бонтецки внезапно остановился и застыл на место, глядя в темное и грязное полукруглое окно. Оттуда, то стихая, то усиливаясь, доносились звуки, — милицейской машины, скорой помощи, ворчание автобусов, громкие голоса.

— Вы думаете, они себя узнают? — спросил, наконец, Бонтецки.

— Лицо в лице — лица не увидать? — ответил Булатов, улыбаясь тонко и язвительно. — Рискните... Что вы теряете? Конечно, — размышлял он, — можно что-то в себе и потерять, работая над инсценировкой «Бесов». Но, с другой стороны, а вдруг обретете?

 

41. Verbiage

[129]

Бонтецки отодвинул засов и рукой толкнул дверь. В коридоре стоял молодой мужчина, возможно, молодой человек, так как лицо его, гладкое, подвижное, улыбчивое, со светлыми блестящими глазами, было вполне моложавым. Не дожидаясь вопроса, молодой человек сказал:

— Я к вам по объявлению. Вот, — показал он полоску бумаги.

— Никаких объявлений я не давал, — ответил Бонтецки строго и решительно и даже, пожалуй, резко, — в той сухой, отстраняющей манере, какую принял в последние месяцы.

— Я тоже так подумал, что вы не давали никаких объявлений, — вежливо и настойчиво ответил молодой человек, — но теперь я убедился, что это вы давали объявление.

Бонтецки брезгливо взял протянутую полоску бумаги и прочитал: «Даю уроки философии и хорошего стиля. Деревянный домик в пятнадцати минутах от вокзала».

— Бред какой-то! — рассмеялся Бонтецки. — Писано моим почерком, но, разрази меня, если я помню, чтоб где-нибудь это наклеивал. Разве что пьян был?

— Почерк трезвый, — ответил, улыбаясь, молодой человек. — Почерк вполне трезвый. Я поначалу тоже решил, что всё это пьяная шутка для унылых трезвенников, но потом перерешил отыскать вас и потратил несколько дней, чтобы найти деревянный домик в пятнадцати минутах от вокзала, — он рассмеялся, — какого вокзала? Это вопрос. И всё-таки я вас нашел и вижу, что именно вы хотите давать уроки философии и хорошего стиля. Вот я и пришел.

Бонтецки отодвинулся от прохода, хмыкнул, показал рукой:

— Проходите.

Молодой человек прошел в коридорчик квартиры, задернул за собой дверь и остановился, ожидая.

— Даже не знаю, что вам и посоветовать, — раздумчиво произнес Бонтецки. — Вроде бы я, как вижу, сделал это предложение, но вроде бы мне и наплевать и на философию, и на хороший стиль, и, извините, на вас. Хотя вы здесь не при чем.

— Мне думается, совсем напротив, именно я здесь необходим, — мягко и настойчиво объяснил молодой человек. — Мне как раз крайне нужны философия и хороший стиль.

— Зачем? — спросил Бонтецки. — Живите, как жили до сих пор. Читайте книги. Любите женщин и животных. Смотрите в небо. Грейтесь на солнышке. Выращивайте цветы. Валяйтесь на траве. И вся философия, какая нужна, окажется в ваших руках.

— Всё это я буду делать, — ответил молодой человек, — но сверх того мне необходимы уроки философии и хорошего стиля.

— Это понятно, — перебил, не дослушав Бонтецки, — но должна же быть какая-то цель, помимо желаний.

— Есть цель, — спокойно ответил молодой человек. — Я собираюсь организовать союз любомудрия.

— Че-его? — задохнулся удивлением Бонтецки. — Союз? Вы что, сумасшедший? Что за дикая страсть — объединяться? Все эти клубы, кружки, союзы, общества, ассоциации, фаланстеры... Как ваше имя?

— Азиль.

— Так я и думал! L'asile d'aliénés, — мрачно скаламбурил Бонтецки. — И имя-то какое-то неведомое. Вы не пришелец?

— Да, я пришелец, — улыбнулся молодой человек.

— Привет! Только ещё этого не хватало!

— Привет, — спокойно ответил молодой человек.

— Тогда зачем вам я? — спросил Бонтецки. — У нас в городе есть целый институт философии, есть кафедры при университетах. А хорошему стилю обучает фирма по обслуживанию населения. Там вас научат и стилю, и заграничным языкам, и вязанию крючком и спицами, и всякой всячине.

— Не хочу кафедру и фирму, — твердо сказал молодой человек. — Я хочу брать у вас уроки философии и хорошего стиля.

— Голубчик! — воскликнул Бонтецки. — В нынешнем сезоне я намерен пользоваться уличным стилем. А философию я выпекаю домашним способом по рецептам дедушки.

— Вкуснятина! — рассмеялся человек. — Это меня устраивает.

— Однако! — хмыкнул Бонтецки. — Чувство юмора — почти талант. Приятно. Проходите, — он отворил дверь в комнату. — Красная гостиная. Не напугайте моего беспорядка. Пальтишко повесьте на гвоздь. На этот, на кривой, он крепче. Присаживайтесь. — Он прошел в комнату, уселся за стол под большим красным драным абажуром, поставил на стол локти, ухватил руками подбородок и смотрел, как Азиль снимает пальто, вешает на гвоздь, проходит и садиться.

— Ну? — спросил после минутного молчания Бонтецки. — С чего вы полагаете начать? Мы можем сначала рассмотреть философию по периодам — до Христа или после Христа, до Маркса или после Маркса. Либо выбрать в качестве ориентиров каких-либо философов, чьи концепции вам представляются близкими по темпераменту или логике. Или просто — побродим в окрестностях души?

— Я полагаю начать, — ответил Азиль, глядя в лицо Бонтецки ясными, светлыми, много понимающими глазами, — я полагаю начать с основного вопроса окрестностей, — что есть человек?

— Молодой человек, — наставительно произнес Бонтецки, — а не напугает вас необратимость познания?

— Нет, — твердо ответил Азиль, — не напугает. Мне бы сквозь очищающий ужас необходимости добраться до иррационального компонента, и тогда...

 

Исход

 

1

Она умерла в конце июля в среду около двух часов пополудни. В это время сын из душного вагона электрички ступил на жаркую, пышущую прелой горечью платформу, пошел вдоль вагонов к переходу, и электричка, коротко взвизгнув, мягко тронулась и набирая ход, ускользнула далеко вперед в узкую щель леса.

Сын прошел не торопясь от платформы к дому, поднялся на третий этаж и удивился, увидев, что дверь квартиры открыта настежь. В крохотной прихожей было несколько женщин. Он почувствовал, что кто-то здесь лишний и кого-то не хватает. Тотчас понял, что не хватает матери, а лишней была смерть.

Соседка, маленькая, рыхлая, добрая, плача, уткнулась ему в грудь. Он гладил ее мягкую вздрагивающую спину и смотрел в лицо другой женщины, высокой, в очках на добром глупом лице. На женщине был белый медицинский халат, и она что-то крутила в руках. Он смотрел на то, что у нее в руках и не мог сообразить, что это такое.

Сосед, маленький, добрый, с белым и гладким лицом, молча плакал, его лоб и разовая лысина блестели от пота. Почему они плачут, подумал сын, разве это они умерли. Почему их так много, думал он, глядя на еще одну женщину в дверях кухни. Он пытался вникать в слова, какие эти люди говорили ему, что-то спрашивал, не слыша своего голоса, но они понимали его и снова начинали говорить одно и то же. Он слушал их и смотрел, как от движения воздуха слабо покачивается из стороны в сторону дверь в комнате. Кажется, кто-то предложил ему войти и посмотреть. Он покачал головой, он боялся, он никогда не видел свою мать мертвой.

Она с утра чувствовала себя плохо, гораздо хуже, чем всегда, но пересиливала как обычно, и даже что-то делала по дому, поставила на газ кастрюлю с картошкой, ходила из кухни в комнату, держась за стены, зачем-то достала чистую длинную рубашку, потом опустилась на пол от боли в сердце и поняла, что умирает. Доползла до телефона в прихожей, за провод подтянула аппарат, он упал, позвонила в скорую помощь, доползла до двери, подтянулась открыть дверь и оставила нараспашку, поползла на боку обратно в комнату, разделась на полу, чтобы переодеться в чистое, но не смогла, и так, лежа на боку, умерла.

Скорая прибыла, как всегда, с опозданием: шофер машины, докуривая сигарету, разговаривал с приятелем, водителем продуктового фургона; медицинская сестра искала кипяченую коробку со шприцами, не нашла и взяла то, что было под рукой; когда приехали, медсестра поставила кипятить шприцы, отодвинув кастрюлю с картошкой; врач, стоя на коленях, пыталась прощупать сердце и легкие, поймать слабый пульс; медсестра, вскипятив шприцы, долго возилась с ампулами, ломая стекло; они что-то ввели внутривенно и внутримышечно, впоследствии никто этим не интересовался, что они вводили и зачем, причины мало кого интересовали, как и результаты, поэтому мать и умерла.

Сын стоял в прихожей, как ему казалось, очень и очень долго, еще и еще раз пытаясь осознать происходящее, найти событию место внутри себя, и что-то глубокое в нем выталкивало факт, чужеродный, случайный, дикий. Он даже не порывался открыть дверь шире и взглянуть на то, что было там, он никогда не видел свою мать обнаженной.

Медицинская сестра спросила, можно ли ей уйти, если она не нужна и потому что врач уехала раньше. Да, да, сказал сын, конечно, вы здесь не нужны. Он стал звонить по телефону в город зятю на работу. Пожалуйста, просил он телефонистку, если можно, побыстрее, речь идет о смерти. Согласны ли на тройной тариф. Да, да, конечно, согласен, ответил он. Зятя на работе не оказалось, и тогда сын попросил передать, чтобы он быстрее приехал, потому что умерла теща. Затем позвонили из милиции и спросили, нет ли каких претензий, не нужна ли милиция. Нет, ответил сын, милиция не нужна, но нужен транспорт перевезти тело в морг. Сержант ответил, что родственники сами должны позаботиться о транспорте.

Часа через два из города приехал зять. Женщины в прихожей и сосед, который еще не ушел и не плакал, а только изредка вздрагивал белым лицом, пересказали зятю, как все произошло и какая покойница была добрая, отзывчивая, настоящая святая женщина.

Сын отправился в скорую помощь при больнице выписать справку о смерти. В приемном покое он увидел ту медсестру, которая приезжала вместе с врачом. Медсестра была по-прежнему в очках на толстом глупом лице, сидела на диване у стены и молчала. Она молчит, подумал сын, сидя рядом со столом и глядя, как дежурный врач, маленькая пухлая женщина, пишет справку о смерти, она молчит, не хочет обидеть или ей нечего сказать. Врач спросила, будут ли делать вскрытие. Зачем, спросил сын, и так все ясно, болезнь длилась много лет, а до этого была война, фронт, ранение, контузия, жизнь. И удивительно, сказал сын, что она сумела дожить до семидесяти. Медсестра, сидевшая сзади на диване, сказала, что без вскрытия хоронить не разрешается. Сын повернулся на ее слова, взглянул в ее очки и спросил, разрешается ли без вскрытия умирать, затем снова повернулся к врачу. У нее еще есть дети.

Да, ответил он, были двое, сестра моя и я. Когда вы привезете в морг, спросила врач. Привезем, ответил он. У нас, сказала врач, есть санитар Леня, он приезжает из города, он может вам одеть покойную, обмыть, приготовить, у него есть лекарства, как только привезете, скажите, когда ему нужно приехать, он звонит нам каждый день к вечеру и принимает заказы. Я позвоню вам, сказал сын. Он со справкой пошел в поликлинику, где лечилась мать, чтобы выписать еще одну справку, без которой первая была не настоящая. Лечащего врача на месте не оказалось, ее рабочий день кончился, и дежурная сестра сказала, что придется прийти завтра. Он разволновался и начал громко говорить, и дежурная сестра сказала, чтобы он поберег силы для похорон. Она выписала справку на основании справки, выданной в скорой помощи. С этой справкой сын пошел в отдел записей актов гражданского состояния, где на основании справки из поликлиники нужно было выписать свидетельство об акте смерти. Никто не верит, что она умерла, думал сын. В отделе записей актов было солнечно, убрано, чисто и почти красиво, здесь часто производились гражданские свадьбы и гражданские крестины. Пока заведующая отделением выписывала свидетельство об акте смерти, сын пошел позвонить в дом матери. Зять подошел к телефону и сказал, что ему удалось на улице остановить проезжающую машину и вместе с соседом отвезти мать в морг. Сын вернулся в отдел записей актов и стал смотреть, как заведующая выписывает документ. Она выписала свидетельство и стала зачеркивать страницы в паспорте матери. Сын спросил, нельзя ли ему взять фотографию из паспорта. Заведующая ответила, что нельзя, не полагается, для этого нужно специальное разрешение.

Он спросил, что нужно делать дальше. Пойти в общий отдел и в бухгалтерию, ответила заведующая, оплатить место на кладбище. Он пошел в бухгалтерию, ему выписали квитанцию на рубль пятьдесят копеек, это была стоимость места в земле для матери. Бухгалтер выписала справку на получение пособия в собесе в размере двадцати рублей. Это не двадцать, сказал сын, если я уплатил рубль пятьдесят, это восемнадцать пятьдесят. Меньше стоимости гроба. Бухгалтер пожала плечами и сказала, что таков порядок. Перед захоронением, сказала она, следует предупредить сторожа кладбища и производить захоронение в его присутствии. Пошел он, подумал сын. Хорошо, сказал он, конечно, мы позовем сторожа, пусть посмотрит, если не видел. Сын вернулся в дом матери, увидел, что в квартире столько же людей, сколько было. Сестра с зареванным, распухшим от слез лицом сидела на кухне, держась за сердце. Зять выглядел молодцом, он успел договориться о гробе. Гроб обещали сделать на местном заводе и даже обещали достать сухие доски. Нашлись добровольные могилокопатели, они обещали вырыть могилу за два часа и помочь опустить гроб. Раньше субботы нам никак не управиться, сказал зять, люди работают и днем не могут участвовать в похоронах. Сын позвонил в приемный покой и попросил назначить санитару время на завтра в два часа.

Я принесу одежду, сказал он. На следующий день в два часа он был в приемном покое. Медсестра протянула ему коробочку, из которой сын взял ключи от морга. Ваша мать там, сказала медсестра, а санитар, его зовут Леня, приедет в два. Сын взял ключи, пошел по больничному саду к моргу. Это было одноэтажное каменное строение среди больших кленов и высоких трав. Кругом было тихо и торжественно, как и полагается вблизи смерти. Моя мать там, думал сын, сидя на ступеньках морга в ожидании санитара, а я здесь. Через полчаса откуда-то сбоку вынырнул Леня, будто не приехал из города, а ждал за углом. Это был перезрелый, но не старый одутловатый мужчина со странными, будто свернутыми ушами. Его лицо было опухшим. Пьет, подумал сын, такая работа. Я знаю, сказал Леня, забирая ключ и открывая висячий замок. Он открыл дверь, оттуда потянуло душным сладковатым запахом. Жарко, сказал Леня, но я сделаю все как надо. Он вошел внутрь, прикрыв за собой дверь, и побыл там минуты три и вышел на крыльцо, попросил закурить. Сын протянул пачку сигарет и спички. Я сделаю все как надо, сказал санитар, закуривая. Но это сложно. Ваша мамаша грузная, тяжелая, а сейчас жара, июль, лето. Когда вы собираетесь хоронить. В субботу, сказал сын. Я сделаю все как надо, сказал санитар. У меня есть все препараты. Отчего она умерла. Это важно, спросил сын. Важно, ответил санитар, тогда я использую разные препараты. Если от сердца, то одни препараты, если от печени, то другие. Атеросклероз и инфаркт, сказал сын. Я сделаю как надо, сказал санитар.

Сколько это будет стоить, спросил сын. Двадцать четыре с копейками стоит лекарство, сказал санитар, и за работу сколько дадите. Хорошо сказал сын, я дам сорок пять. Не здесь, сказал санитар, пройдемте внутрь. Не бойтесь, я отвез вашу мамашу в прозекторскую. Они прошли внутрь, в крохотную комнатку, отделенную от прозекторской синей занавеской.

У окна, вплотную к стене, стоял простой стол, на нем пепельница, корка хлеба и резиновый передник. Сын положил на стол деньги и узелок с бельем и платьем матери. Подождите на улице, сказал санитар, я за полчаса управлюсь. Выпущу воду, обколю лекарством и одену. Сын вышел и сел на ступени морга. Было тихо и сыро. Через полчаса в дверях появился санитар в белом халате, обрызганном кровью. Кровь была старой, засохшей. Какие у него странные уши, подумал сын, как сморчки после заморозков. Я сделал все как надо, сказал санитар Леня, еще и не такие случаи бывали и никто у меня не обижался. Когда вы будете хоронить, спросил он. В субботу. Она пролежит хоть до воскресенья и все будет как надо, сказал Леня. До воскресенья не надо, сказал сын, мы будем хоронить в субботу. Все будет как надо, сказал Леня, не хотите ли посмотреть. Нет. Вы положили маску на лицо, спросил сын. Да, и сверху ее головной платочек. Все будет как надо. Сын заглянул в дверной проем. Мать лежала на каталке в тапочках, чулках, синем платье, очень грузная, лицо закрыто марлевой повязкой, правая, очень знакомая белая рука была откинута на сторону. Подвяжите руки, сказал сын. Найдите веревочку и подвяжите руки, иначе они застынут, затекут и трудно будет класть в гроб. Гроб будет готов в субботу. Санитар Леня ушел, закрыв двери и через минуту вышел. Все в прядке, сказал он, я сделал все как надо, они пролежит хоть до воскресенья и ничего с ней не сделается.

До воскресенья не надо, сказал сын, мы будем хоронить в субботу. Воскресенье будет потом, когда пройдем тесные врата смерти, неожиданно сказал сын. Он хотел подойти пожать руку Лене, но передумал и кивнул. До свиданья. Если вы мне понадобитесь, я вас найду. Отчего она умерла, сказал санитар. Сердце и голова, ответил сын, а до этого была война, фронт, передовая линия фронта и целая жизнь. Она была медиком. Потом ранение, контузия, осколки. Они так и остались. В ноге и в теле. И один глаз не видел. Руки и ноги отекали. Но в молодости была красавицей. Семьдесят лет. Это не шутки, сказал санитар, глядя в сторону. На следующий день в городе сын пошел в церковь отпевать. Ему дали бумажку, чистый конверт, две свечи и велели пойти вон туда и ждать, когда придет батюшка. Когда набралось восемь старушек, пришел батюшка, взял конверт, стал брать бумажки у старушек, отпевающих всех своих родственников. На некоторых бумажках было до двадцати имен. Священник в черной рясе с украшениями, с кадилом в руке, бородатый, солидный и добрый, начал отпевание. Сын стоял с зажженной свечой в руке и думал о матери. Ее душа еще где-то поблизости, думал он, и лишь через сорок дней отлетит к Богу. А может быть, и раньше отлетела. Она уже впереди, в вечности, впереди меня, каково ей там. Он взял горящую свечу в левую руку, и правой стал креститься неторопливо и аккуратно. Священник читал молитву, крестился правой рукой, а в левой держал кадило, куда, приподняв движением пальца крышечку, подбрасывал кусочки ладана, доставая откуда-то из-под рясы. Затем он повернулся спиной к алтарю и начал помахивать кадилом, и приятный сладковатый запах и легкий дым расползлись между старушек. Закончив службу отпевания и поминовения, священник лопаточкой насыпал в конверт песок из миски рядом с алтарем. Сын свернул конверт и положил в карман, поставил свечу на алтарь и спросил, как и когда что делать. Перед самым погребением, сказал священник, на лоб положите венчик, в руку молитву и перед тем, как закрыть крышку гроба, правой рукой насыпете землю крест-накрест сверху вниз и слева направо. Спасибо, сказал сын, дай вам Бог здоровья. Храни вас Господь, ответил священник.

Сын поехал на рынок за цветами, семьдесят гвоздик по числу лет матери. На рынке гвоздик не оказалось, но у магазина девушка с корзиной торговала гвоздиками по госцене, по тридцать копеек за штуку. Вы можете мне подобрать семьдесят гвоздик, спросил он. Нет, ответила продавщица, в одни руки могу продать только пятнадцать. Мне нужно семьдесят, сказал он, напрасно вы не доверяете, я же не пойду на рынок спекулировать вашими гвоздиками. Не могу, ответила продавщица, только пятнадцать в один руки. У меня умерла мать, сказал он, мне нужно семьдесят гвоздик на ее могилу. Не могу, сказала продавщица, только пятнадцать в одни руки. Покупатели вокруг зашумели, отпустите ему, говорят. Хорошо, сказала продавщица, только я вам дам не все красные, а красные и розовые. Все равно, сказал он, лишь бы семьдесят. По числу лет матери. Мне на могилу. У меня мать умерла. Она любила эти цветы. Он завернул цветы в бумагу понес домой. Дома уложил цветы в мокрую тряпку и отправился на вокзал на электричку. Когда приехал, узнал, что гроб готов и обит белой и красной материей, получилось очень красиво, даже празднично. Кто привезет гроб к моргу, спросил он. Тебе, сказал зять, нужно идти к моргу, туда подъедет телега и привезет гроб, ты внесешь и оставишь до субботы. Хорошо, сказал сын, я поставлю гроб рядом с каталкой, где лежит она. Только очень боюсь, что в такую жару она не выстоит. Хотя санитар обещал сделать все, как надо, я дал ему сорок пять рублей. Он жулик, сказал зять, а ты наивный человек, хотя и дожил до седин. Нельзя верить людям. Нет, сказал сын, я верю, пока меня не обманут, а потом не верю. Он снова пошел в приемный покой больницы, и медсестра в белом халате протянула коробочку, где лежал ключ от морга. Сын понял, что она не хочет прикасаться к этому ключу.

Он взял ключ и пошел по больничному саду к моргу дожидаться телеги. Сел на ступеньки и слушал шум листвы над головой. Было жарко, душно, и даже слабый ветер наверху не разгонял застойной жары. Через полчаса подъехала телега с веселым, добрым возницей.

Гроб был красивый, обит белым и красным сатином, на дне под покрывалом были сухие, свежие, приятно пахнущие стружки, и в изголовье лежала наволочка, набитая стружками. Хорошая домовина, подумал сын, мать будет довольна. Он с возницей снял гроб, потом опять поставил на телегу, вспомнив, что не открыл двери морга. Снял висячий замок, повесил на ручку, открыл высокую дверь, стараясь не дышать, потому что оттуда тянуло запахом. Затем вместе с возницей внес гроб и поставил рядом с топчаном, потом передвинул топчан ближе к каталке, где лежала мать, поставил гроб на топчан. На лице матери была марлевая повязка, видимо, пропитанная каким-то раствором, лекарством, подумал сын. Он вышел, возница сидел на телеге и держал в руках вожжи. Хорошая лошадь, сказал сын. Да, ответил возница, она сама знает дорогу. Мне приходится возить сюда гробы, и лошадь сама знает дорогу, никогда не сворачивает в сторону, а прямо сюда идет. Сын сунул вознице в карман металлический рубль с изображением вождя, закрыл на замок дверь морга, отнес ключ в коробочке и отправился в дом матери. Там шли приготовления к поминкам. Соседки, подруги матери, варили студень, кто-то ходил в магазин за хлебом, огурцами, помидорами, сыром. Колбасы в магазине не было, и за колбасой кто-то поехал в город. Водка в магазине была, и зять принес тридцать бутылок. Пятницы не было, а в субботу были похороны. С утра сын отправился на кладбище неподалеку от поселка на горке рядом с железной дорогой. С ним пошли три добровольных копальщика, один молодой и два пожилых. Им не раз приходилось копать могилы, они знали, как это делается. Дорога на кладбище, вернее, тропинка, проходила близко от железной дороги, и пока шли, пришлось дважды останавливаться и отходить в сторону от проносящихся поездов. Кладбище было хорошее. Высокое, сухое, но очень тесное.

Сыну показалось, что люди стали чаще умирать. Когда девятнадцать лет назад хоронили отчима, думал он, на кладбище было всего пятьдесят могил или около того, и можно было выбрать любое место, а сейчас, наверное, больше тысячи. Местами между могилами приходилось пробираться боком, поджимаясь, чтобы не запачкаться об ограды. Тяжело будет нести гроб, сказал старший копатель. Придется нести над головами. Придется нести от главной дороги, сказал сын, я помечу путь. Мы справимся к двенадцати, сказал старший копальщик. А похороны в два, сказал сын, вы сможете подождать. Конечно, подождем, ответил старший копальщик. Сколько вам принести водки, спросил сын. Двух бутылок хватит, ответил старший копальщик. Однако копать трудно, потому что тесно. Да, ответил сын, очень неудобно разворачиваться. Ничего, сказал старший копальщик, как-нибудь приспособимся. Я принесу вам к одиннадцати, сказал сын. Он вернулся в дом матери, взял несколько помидоров, огурцы, хлеб, колбасу, которую к тому времени привезли из города, две бутылки водки, положил в сумку и пошел на кладбище. Там работали на совесть. Могила была достаточно глубока, но землю приходилось бросать на соседние могилы и на могилу отчима, чтобы не осыпалась. Хорошо, сказал сын, к двенадцати вы, наверное, кончите. Копальщики обтерли руки о штаны и отошли к соседней могиле за столик, сели на скамейку, смотрели, как сын вытаскивает бутылки, стаканы и закуску. Копальщики предложили ему выпить, но он отказался и ушел. Только бы не было дождя, сказал он, уходя, а вы сможете подождать. Подождем до двух, сказал старший копальщик. Сын вернулся в дом матери и затем отправился к моргу, куда должен был прибыть катафалк и автобус, заказанные зятем. Едва удалось уговорить этот катафалк, рассказывал зять. Он весь развален и мог не завестись, мотор очень старый, еще довоенных времен. Заведется, сказал сын, мать была везучая. Он пришел к моргу за четверть часа до катафалка.

Возле морга были люди, друзья и знакомые, и родственники зятя, пришедшие проститься. Сын постоял, посмотрел на них и отправился за ключом. В приемном покое медсестра протянула ему коробочку, он взял ключ и вернулся к моргу. Снял висячий замок, открыл дверь, оттуда потянуло таким сильным запахом, что все отошли в сторону. Неужели санитар Леня обманул, подумал сын. Помогите кто-нибудь, сказал он мужчинам, нужно положить мать в гроб, а мне как сыну нельзя этого делать. Да, сказал один из мужчин, вам нельзя ни нести, ни копать могилу, ни опускать, такие правила. Несколько мужчин, решившись, вошли внутрь и с трудом переложили мать с каталки в гроб, потом вышли и отправились искать, где можно помыть руки. Она течет, сказал один мужчина, и у нее все лицо черное. Нельзя открывать лицо при прощании. Обманул санитар, подумал сын, обманул и ничего не сделал. Сука. Обманул, гад, сказал сын подошедшему зятю. Я тебе говорил, ответил зять, нельзя верить людям, а ты наивный человек, хоть и седой и давно на свете живешь. Гроб с телом матери, закрытый покрывалом, поставили на катафалк, где все дребезжало и тряслось, такой он был старый. Довоенных времен, сказал весело водитель катафалка. Люди сели в автобус, который тоже был здесь, и все отправились к дому, где до того жила мать. У парадного гроб вынесли из катафалка, поставил на два табурета, вокруг гроба столпились люди, молчали, кто-то плакал, кто-то рыдал, кого-то оттаскивали от гроба, чтобы не случилось обморока. Сын никогда не думал, что мать так хорошо знают и любят, иначе бы не плакали и не рыдали. Когда кто-то открыл ее лицо, сын посмотрел на нее. Ее лицо было черным, лоб, нос, щеки и подбородок были черными, из левого угла глаза вытекала струйка крови. Ах Леня-сука, думал сын, обманул, гад. Когда все, кто хотел, простились, мужчины на руках трижды подняли гроб вверх, затем снова поставили в катафалк, люди сели в автобус и поехали на кладбище, которое было совсем недалеко.

Сын сел в катафалк, шофер раз десять пытался завести мотор, машина дергалась и тут же останавливалась. Настоящий катафалк, думал сын, только бы дотянуть до места. Наконец машина завелась и с трудом, продолжая то и дело дергаться, двинулась. Через пять минут все были у главного входа на кладбище. Сын вышел из катафалка и пошел по кладбищу, навешивая полоски красной материи на могильные ограды, чтобы обозначить путь. Гроб, весь в цветах, вынесли из катафалка и поставили на два табурета на землю возле машины. Постояли, решая, кому и как нести и меняться по пути, потом восемь мужчин, как муравьи, подсунулись под гроб и понесли, местами поднимая гроб над головами на вытянутых руках. У могилы поставили гроб на столик соседней могилы, потому что не было места, и стали прощаться. Зять хорошо говорил, что любимая теща в молодости ушла на фронт защищать землю и детей, затем после ранения в осажденном городе организовывала госпиталь для раненых и работала там, а после войны всю жизнь помогала людям. После зятя говорил еще кто-то, но сын никак не мог уловить, кто и о чем говорит. Кто-то предложил ему сказать, и он покачал головой, что не может, внутри у него так запеклось, что и пискнуть было нельзя. Когда простились, взяли из гроба цветы, сын накрыл покрывалом черное лицо матери, достал из кармана конверт с землей и правой рукой насыпал крестом сверху вниз слева направо. Потом положили крышку гроба и замкнули двумя гвоздями. Десять или двадцать человек, так они столпились, помогая друг другу, опустили на полотенцах гроб в могилу, бросили туда же полотенца, и все присутствующие, пропуская друг друга, бросили по горсти земли и стали смотреть, как копальщики закапывают. Когда возвысили бугор, положили цветы, очень много цветов, всю землю на могиле закрыли, и все пошли в дом матери на поминки. Автобус ждал у входа на кладбище. Сели в автобус и через пять минут были на месте. Поминки были в две очереди, по тридцать человек, иначе было не разместиться. Пили, ели и говорили сдержанно. Сын не сидел за столом, а стоял, прислонясь к посудному шкафу. Поминальные люди по очереди говорили о покойнице. Потом попросили сына сказать слово. Он сказал, что такие люди, как мать, прибавляют добра в этом мире, где добра становится все меньше и меньше, и теперь, с уходом матери, он, сын, осиротел в добре. Все подтвердили, что да, мать была добрым человеком, никогда никто не слышал от нее дурного слова, и всем она помогала, всем участвовала. Сын поблагодарил людей за теплые слова, выпил рюмку водки, потом еще одну и ушел на кухню, сел у окна и стал думать о матери. Сестры не было на поминках, ее кто-то из соседок увел к себе, там сестра выпила много лекарства и мгновенно уснула и проспала еще целые сутки.

Сын сидел у окна и думал о матери. Из комнаты вышел зять. Санитар Леня сволочь, сказал сын зятю, сволочь он и сука, я встречу его на узкой дорожке и отрежу ему уши. Не надо, сказал зять, она сама его осудит. Не осудит, ответил сын, у нее не хватит зла на это.

Странно, думал сын, я мало знаю о матери, оказывается, люди о ней знают больше, чем я.

Он пытался вспомнить подробно биографию матери, как если бы ему пришлось о ней кому-нибудь рассказывать. Из воспоминаний ничего связного не получалось. Он даже не знал толком, где мать родилась, и узнал лишь в отделе записей актов, когда по паспорту матери выписывали акт о ее смерти. Он не помнил, когда она уходила на фронт и когда вернулась, помнил только, что после войны она отдала ему немецкий железный крест и пистолет «вальтер», то и другое взяла на поле боя как трофей с убитого немецкого офицера, который пытался убить мать, когда она перевязывала нашего раненого. Немецкий офицер, тоже раненый, целился в нее из пистолета, но рука его дрожала, и он не мог прицелиться, и мать спиной почувствовала опасность, схватила валявшийся рядом штык и, как кошка, кинулась и зарезала, сняла железный крест и вырвала из мертвой руки пистолет. Железный крест куда-то потом затерялся и пистолет тоже. Оружия тогда было много у всех, и оно мало кого интересовало. Сын вспомнил, что после войны мать забрала его, и сестру, и свою мать и уехала в Азию, и вместе с другими медиками ездила по аулам и проводила дезинфекцию, но местные жители недоверчиво относились к медикам. Однажды кто-то, когда мать ехала на лошади, бросил ей в голову камень, в то место, где было ранение. Мать опустилась окровавленной головой на шею лошади, и лошадь принесла ее в лагерь. Сын вспомнил этот и другие похожие случаи, вспоминал упорно, будто сам себе в оправдание и что-то доказывая, и чем больше он вытаскивал из памяти, тем тяжелее ему становилось.

Прости меня, думал он, обращаясь будто к матери и словно к кому-то другому, прости меня. Не здесь, думал он, где никому не нужно ни наше прощение, ни наше прощание, а там, далеко. На следующее утро он ушел на кладбище посидеть у могилы. Венки были на месте, висели на изгороди, но гвоздик не было. Кто-то унес все гвоздики, их было сто, и те, семьдесят, и другие тридцать. Остальные цветы были на могиле, вся могила была в цветах, а гвоздик не было. Какой-то другой Леня продает их на рынке, думал сын. Он хотел уйти и посмотреть около магазина, где обычно сидели пять-шесть местных жителей с продуктами своих огородов, и там же обычно продавали цветы, но не ушел, а сел на коричневую землю рядом и продолжал сидеть до вечера, пока не пролился дождь, гневные слезы небес.

 

2

Браки творятся по моде, а разводы следуют традиции, браки заключаются по любви, а разводы по страсти, поэтому разводов всегда больше, чем браков, причем непредвиденные разводы случаются чаще, чем планируемые, точно так же, как модных браков больше, чем любовей по расчету.

Он впервые женился в свое первое двадцатилетие, вторично — во второе и третично — в третье, пока не научился отличать настоящую страсть от внушенной традиции и натуральную чувственность от стимулированной чувствительности. Первая жена, как первая книга, перечеркнута, с вырванными страницами, сначала тоненькая, затем тощая. Она была выпускницей библиотечного института неблагородных девиц. В те времена многие, впоследствии знаменитые, шлюхи оканчивали этот институт. Они приглашали на танцевальные вечера курсантов военных училищ и мечтали выйти замуж. Некоторым это удавалось, хотя и не с первой попытки.

Он полюбил ее в лесу в постоялом старом шалаше рядом с железной дорогой. Во всем этом можно при желании найти и поэзию, и романтику, как в стоге сена на одиноком поле. Было жаркое лето, вернее, самый конец жаркого лета, когда трава жухнет, листья желтеют и все время чего-то хочется. Когда он, пятясь, выполз из низкого шалаша, ему показалось, что ему хочется петь. Ему хотелось петь про любовь, как петушку, который взлетает на забор и кукарекает о том, что только что потоптал хохлатку. В мире ненависти все чаще насвистывали про любовь. Он надеялся, что ему удастся построить дом в основательном, то есть символическом смысле, но сама жизнь была постоялым двором, где каждый за постояльство платит собой, но все равно когда-нибудь приходится выметаться под натиском все новых и новых постояльцев. У нее было много родственников, человек семнадцать или больше. Они любили пожить за свой и чужой счет. Одна из родственниц торговала пивом, но от нее всегда пахло потом. Это была здоровая, мясистая, дебелая женщина. Иногда, в угаре и ударе, она по доброте своей бивала мужа, шофера-пьяницу. Иногда он в свою очередь бивал ее, и тогда она визжала тонко и страшно. Были и еще какие-то родственники, близкие и средней дальности, и их почему-то казалось больше, чем на самом деле. Скорей всего, так и было. Есть люди, особенно родственники, которые уходя или даже еще не появившись зримо, уже присутствуют незримо запахом ли своим, дурным ли настроением или неощутимым, как атмосферное давление, и неистребимым, как талант, идиотизмом или, наконец, своими отсутствующими глазами, которые, как две пустые дырки, зрят со стен поверх отрывного численника. От этого брака сначала появилась дочь, залог любви девятифунтового веса, затем развод. После развода первая жена запретила ему встречаться с дочерью, чтоб он обесчадел, и это его сначала огорчило, затем перестало. Залог любви, видимо, был перезаложен, и дочь так и не появилась на его горизонтах во все последующие годы. Первый развод, как первый театр: и боязно, и возвышенно, и есть зрители. Местная газета, как в пошлой светской хронике, объявила, что такой-то имя рек разводится с такой-то имя рек. Затем последовало заседание районного суда. Бывшая жена натрещала сорок бочек арестантов, что-де и пьяница, и такой, и сякой. Он подтвердил, сказав, что если нужно, он может саморазоблачиться с еще большей, зверской откровенностью. Затем последовал городской суд, и там вся история повторилась с прибавлением. После этого он пришел к убеждению и часто высказывал друзьям и тем, кто терпел это слушать, что семья есть насквозь буржуазная затея со всеми проистекающими пятнами и пережитками, что государство — тоже буржуазная уловка с кризисами и тупиками, что и Вселенная — это буржуазная выдумка со всей вытекающей энтропией. И наша работа, и увлечения, и беспристрастности, и семья, возносился он, всего лишь реквизиты, отличающие нас от других и других от нас. Может быть, заканчивал он таинственно, сама жизнь есть лишь реквизит Бога на спектакле, которого нам не покажут. Лет двадцать спустя ему еще раз пришлось столкнуться с тощей книгой и бросить взгляд на перечеркнутую страницу.

Однажды в солнечный зимний денек, когда он сидел дома около окна и курил, глядя на снежную волю на улице, на пространство, занесенное искрящимся, серебристым, как соболиный мех, снегом, он увидел, как протоптанной нетерпеливыми прохожими тропинкой среди сугробов пробирается, колеблясь на неровностях, мужчина среднего возраста и среднего роста, в добротном, но слегка заношенном пальто и в добротной и давно ношенной шапке. В руке мужчины висел черный портфель, какие носят вечные доценты пышных кафедр. Такие портфели обычно набиваются колбасой, сосисками, бутылками кефира и пачками масла, и лишь для видимости оправдания где-нибудь в кармане портфеля сиротливо съеживаются замасленные бумаги, имеющие касательство к. Куда и зачем он идет, подумал он по привычке вопрошания, сдается мне, он направляется сюда. И действительно, через несколько минут в дверь позвонили, и у дверей оказался тот самый с портфелем.

— Вы такой-то? — спросил мужчина.

— Да. Чем могу быть полезен?

— Вы бывший муж такой-то?

— Что? Ах, да. Это было двадцать лет назад. Это скучно.

— Я хотел бы поговорить с вами.

— Проходите на кухню. Я не предлагаю вам раздеться, так как собираюсь уходить. В чем ваше дело?

— Что вы скажете о характере вашей бывшей жены?

— Зачем вам? Вы собираетесь делать ей предложение?

— Я собираюсь разводиться с ней.

— Боже. Зачем же вы женились на ней?

— Не знаю. Остался вдов и одинок. Она работает в библиотеке нашего училища. Ходил туда. Казалась чуткой и умной. А теперь она забрала всю мебель и весь гардероб моей покойной жены и вот.

— Я догадался: вы преподаватель военного училища и теперь, ввиду развода, вам предстоит вздрючка на партбюро, и вы пришли заручиться моим свидетельством.

— В некотором смысле. Она распространяет о вас сплетни.

— На здоровье. На излете сплетни становятся легендами.

— Ну и как?

— Ничем не могу помочь. Я все забыл, кроме того, что она стерва, каких свет не видывал. Можете сослаться на мои слова. Так что вы сами как-нибудь.

Мужчина вздохнул и направился к двери. Вскоре он спустился по лестнице и снова пошел узкой тропой среди сугробов, помеченных желтой мочой местных кобелей.

Воспоминания, оставленные в прошлом, утрачивают развернутость во времени, но, вызванные свидетельствовать, сгруживаются и мельтешат, как облако белых поденок над стоячей водой пруда.

 

3

Не в день железнодорожника, когда садятся в поезд и едут в пункт, и ни один поезд никогда не приходит по расписанию. Не в день мелиоратора, когда берут лопаты, бульдозеры, скреперы, экскаваторы и копают, копают до изнеможения, пока не перекопают так, что и не пройти по надобности. Не в день работника легкой промышленности, когда шьют штаны. Не в день летчика, когда усаживаются в самолеты, вертолеты, космические корабли и летят, летят какого черта и неизвестно зачем. Не в день танкиста, когда забираются в танки и преодолевают препятствия и преграды. Не в день артиллериста, когда палят из пушек. Не в день пограничника, когда ловят шпионов. Не в день врача, когда ходят по больницам и лечатся, лечатся, пока совсем не. Не в день учителя, когда учатся, учатся и учатся, пока не перезабудут всего, что знали раньше. Не в день шахтера, нефтяника или геолога, а в обычный осенний денек, не объявленный ничьим праздником, не дождливый, не ясный, не солнечный, не пасмурный, а просто живой осенний день, который длится как миг сладостного сна, пока не разбудят, — он пришел.

Его привлекательное качество, лучшее свойство многообразной натуры, — то, что он приходит, когда не ждешь и уходит, когда не просишь, и всякий раз не успеваешь приготовиться.

— Главное, — говорит он, улыбаясь, при входе, — это эффект неожиданности, вызывающая прямота общения, но не нафабреная фанаберия, — шутит он неизвестно по какому поводу и долго, сгибая ноги то так, то этак, вытирает ботинки о тряпку, брошенную у порога. — Как-то, — говорит он, сожалея, — мы носили калоши, чудное изобретение человеколюбцев. Это было в те времена, когда обувь изготовляли из натуральной кожи, из чистой кожи, представляешь? — воздвигает он палец перед своим носом, — натуральная кожа ботинок, и ты приходишь в дом и сбрасываешь калоши. Черные, блестящие, а внутри — красная байка. А однажды я имел калоши с бархатным красным нутром. Это было накануне войны, — говорит он и безо всякого перехода читает стихи. — На сердце ложатся студеные сожаления о вчерашней весне и бессильной старости, притаившейся в завтрашней осени. Воспоминания, — переходит он на прозу, — воспоминания формируют наш облик и оправдывают нас.

— Воспоминания должны быть событием, — возражаю я совершенно машинально, из-за привычки общения со старым приятелем, который, как только является, так и старается загнать меня в какой-нибудь тупичок спора и посмотреть, как я начну оттуда выпутываться.

— Ну-ну, — говорит он, — посмотрим. Ты напоишь меня чаем и угостишь беседой в стиле юй-лу?

Странный человек, он часто выносит многоточия в эпиграф разговора и испытывает непонятное отвращение к собственным высказываниям из-за того, что, как он заявляет, среди человеков никакое слово не является собственным, а всякое — чужим. Когда я думаю о нем или рассказываю о нем или переиначиваю его байки и, грешен, иногда выдаю за его повести собственные свои умыслы и фантазии, я не называю его иначе как «некий человек». Но он понимал язык, идеальное бытие речи, и умел пользоваться речью, актуальным бытием языка, и потому был как собеседник не просто терпим, но приятен, особенно в нынешние времена, когда каждый говорит сам, и то чужими словами, и то косноязычно. Но из чисел он знал, или притворялся, что знает, лишь два — дюжину и тьму. По крайней мере, никаких других чисел я от него не слышал.

Некий человек прошел за мной на кухню, тотчас солидно уселся на мое место у окна, где всегда я сидел, когда был один, и положил на стол пачку вонючих сигарет. Я немедленно открыл форточку, чтобы не задохнуться. Чайник на плите только что начал закипать, так что гость пришел вовремя.

— Недавно я подумал, — начал он неторопливо, и я рассмеялся вежливо, ожидая, что сейчас последует тирада, что-де «подумал-то я, но в какой-то момент в прошлом кто-то вспомнил мои слова, и теперь они достигли моего внутреннего слуха»; кроме того, мне всегда смешно, когда люди говорят о своих думах: тотчас представляется замызганный аскетического вида отшельник, который думает не переставая, думает с утра до вечера и всю ночь напролет, хотя этот мой приятель был человеком светских привычек и занятий, если бы не его простонародные сигареты. — Это не такое скучное занятие — думать, — продолжал он, рассмотрев мою полуухмылку. — Подумал, что человек, в сущности, потерян как аморфный котенок в дремучем городе, и котенка этого необходимо отыскать, погладить, приласкать.

— Полезно иметь друзей, умеющих задавать странные вопросы, — пробормотал я, снимая с плиты кипяток и заливая в жерло отверстого заварного чайника, так что пар смешался с вонючим дымом перед лицом приятеля. — Странные вопросы странных приятелей позволяют сохранить житейское любопытство. Почему котенок аморфный и зачем его ласкать? А если человек терпеть ненавидит кошек?

— Брат, — спросил он, — где ты оставил родину свою?

Я молча рассматриваю его. Аскетическое лицо мыслителя «не у дел», который все уже вымыслил и ничего не осталось вымысливать нового. Настоящая мужская челюсть, в меру массивная и выдвинутая вперед. Он даже поводил лицом из стороны в сторону, давая мне возможность в который раз полюбоваться его челюстью, и сказал с какой-то детской гордостью, что молодые стоматологи всегда восхищаются его челюстью.

— Но не зубами, — прибавил он с горделивым огорчением. — Так зачем ты оставил родину, брат? Ты собираешься уезжать из отечества?

Вот тебе и бабушка. В наш век сверхбыстрой информации слухи приходят раньше самого события. Жил я жил ни шатко ни валко, а тут вот. И в мыслях не прыгало, а с тебя уж ответа требуют. Ты и в долг не брал, а тебе уже расчет исчисляют.

— Пей чай, любезный наш заморочник. Пей, душевный, но не испытывай того, что не поддается испытанию. Кто есть я? Что значит «оставил»? Что есть родина? — спросил я скорее чтоб ответить и выяснить, с какого ветра ему в голову занесло. — Физическое пребывалище? Обитель дум и душевных разочарований? Вовеществленные усилия? Рябина под окном? Или культура, привычка думать о привычных вещах и событиях, думать на определенном языке и определенном образом?

При слове «культура» он зевнул, довольно натурально, с каким-то животным стоном. Так обычно зевал мой пес, когда я сажал его перед собой и выговаривал ему за недостойное поведение, недостойное твари с аристократической частицей «фон».

— Культура, — повторил он. — Что ты имеешь в виду? Человек может познать нечто, но не может познать ничто. Если ты подразумеваешь то, что подразумеваешь, тогда твоя культура — это всего лишь отслужившая свой век и отыгравшая роль фикция. Как провалившийся актер, ночью, в приступе старческого маразма, один в пустом зале пытается вызвать тени прежних своих блистательных бенефисов, от которых не осталось ничего, кроме пожелтевших афиш и увядших венков, и все это пахнет пылью и мышиным пометом, — вот что твоя культура. Когда-то дерево бурно обрастало листвой. Не станем оценивать форму и свежесть, и энергию листвы, слышал я, что верблюды могут жевать и колючки, но твоя листва пожелтела, свернулась, источилась жучком и тлей, а дерево внутри прогнило, и ни соки по нему не ходят, ни ветер не прилетает порезвиться в ветвях. Мертво вокруг, тленом припахивает. Пустая матерчатая кукла — твоя культура. Она из-за ширмы исполняет некий шаманский танец и создает иллюзию до тех пор, пока движется рука за ширмой. Идеи — вот нервы культуры, регулирующие и кровь, и гумус. Мертвый нерв ничем не управляет, даже собой. И это скучно.

Спорить с ним было интересно и бесполезно: убеждать — пыл свой тратить, соглашаться — себе дороже. Поэтому у нас с ним сложилась система разговора, как он называл, в стиле юй-лу, имея в виду, что если метать парадоксы, то может неожиданно появиться внешняя истина, не принадлежащая никому и оттого свободная.

— Ты прав, — сказал я, наливая чай ему и себе в стаканы, — и время сбора наступает после времени посева, времени полива, времени созревания. Но можно ли сеять после сбора и поливать после созревания?

— Какая разница, — рассмеялся он. — Линейная последовательность — дань рутине, долг банальности, заем, который талант отпускает бездарности. Проценты лишь обеспечивают прозябание, видимость жизни и видимость смерти. Дутый капитал. Мелочный раздрай духовного наследства, которое давно прокучено, пошло с молотка, заложено перезаложено по стольким местам, что его и не собрать цельнокупно. Дух трагедии, — произнес он с непривычной для него истовостью, сквозь которую все-таки просвечивала насмешка, — дух трагедии давно отлетел от нас.

— Ты пришел, чтобы сообщить мне об этом? — спросил я. — Я тоже чувствую некоторую легкость в душе. Как словно что-то отлетело от нас, то ли дух трагедии, то ли жажда риска, то ли здравый смысл. Но это уж твои заботы. Ты у нас бесприютный паломник, законодатель покоя, властитель слов, вот и разверни в любую метафору любой детонат. Что до культуры, то ее характер, как и характер и жизнеспособность нации определяется не тем, что люди читают и о чем говорят, а тем, над чем они смеются.

— Жизнеспособность — это жизнь — неспособность, — подтвердил он, — и, пожалуй, ты прав, и это не мы оставляем нашу родину, а она оставила своих сыновей и ушла в туман прозрачным, полным теней кораблем. Признайся, — вперился он в меня испытующим взглядом, — ведь это волнует тебя бесконечно. Неизбежность решительного исхода.

— Конечно, — отвел я глаза, — в тумане моря голубом, и мы никогда не узнаем, чего ищет этот парус и от какого счастия бежит. Пей чай, он остывает, тяжелея. А ты приходишь, как покаяние, в самый неподходящий момент.

— Совсем как в эпиграфе, — подсказал он. — Куст соседнего шума осыпает воробьев. Взвешивает ладонь как каплю времени бьющего свежестью истока воспоминаний беспричинной земли случайного странника.

Мы перемолчали прозвучавшую субституцию, помолчали многозначительно, как и полагается двум реалистам, которые делают уступку идеализму лишь в минуты душевного покоя и сердечной щедрости. Я и раньше замечал в нем склонность к ритму, как наклонность к крутизне. Словно в нем переливались, изредка пробуждая и беспокоя, неясные созвучия, посторонний мотив.

— Ты знаешь, — признался он, — иногда меня так и тянет к рифмованным глупостям, прямо проклятие какое-то. Будто кто сидит во мне и слова выталкивает.

Я хмыкаю недоверчиво, и это можно отнести и к иронии, и к сочувствию.

— Да, да, — вдохновился он. — Недавно сижу этак с дамой в парке. Прекрасная погода. Жирные мухи летают. Диатезных детей в колясках возят по аллеям. И вдруг неожиданно для себя я говорю даме: «Послушайте, что я только что сочинил». И безо всякого стыда декламирую: «Цветисто цвет цветет на цветнике, редеют рдяно рыжие ромашки, твоя ладонь дрожит в моей руке и ползают по ней глумливые пугашки». Дама — натюрлих — пускает слюну на подбородок и тонет в восторге. После этого я заявляю ей, что во всех прошумевших по свету сексуальных революциях я оставался стойким монархистом. После этого дама подбирает слюну и, вижу, чувствует себя такой дурой, такой дурой, прямо невозможно.

— Не огорчайся, — успокаиваю я, — у всякого свой «пунктик», а у некоторых целый «параграф». Язык — это воспоминание нации о самой себе. А твой язык — это твое воспоминание о воспоминании нации. В кривом зеркале иронии реальность видит свои истинные формы.

— Не формы, — поправил он, — а формулы. Язык формул лишен субъективной предвзятости.

— Это случается, — заметил я, — хотя и не столь часто, чтоб бросалось в глаза. Вогнуто-выпуклая улыбка фортуны. Парез лицевого нерва эпохи.

— Все-таки, — говорит он со сдержанной страстью, как будто от ответа зависит его счастье, любовь и всякое такое, — все-таки, где ты оставил родину свою?

— Послушай, — возмущался я, — мне до смерти надоели, в зубах навязли, глаза намозолили разговоры про третий Рим, про больной Петербург, про святую Русь и про все, что с этим связано. Пусть я рискую в твоих глазах показаться не патриотом или, того хуже, космополитом, не попутчиком, не коллаборационистом, но ей-ей, это надоело, как не знаю что, полчища мух, что ли, если хочешь.

— Хочу, — усмехнулся он. — Полчища мух — любопытно.

— Родина, — продолжал я, чувствуя непонятное мне вдохновенное распирание в груди, — родина — это дом отца моего, то есть земля, и это небо — дом Отца моего. А сам я бездомен. Так что твой вопрос равен вопросу, почему я еще жив. Придет время — и я верю, и ты не сомневайся — когда бренное тело уйдет в дом отца моего, а душа в дом Отца моего, и то колебание, которое было вызвано моим рождением и моими глупыми или успешными поступками, на какой-то вечнократкий миг уравняется, чтобы в следующий вечнократкий миг снова, с чьим-то рождением, начать иной круг. Человек лишь точка соприкосновения жизни и смерти.

— Жизнь и дела твои, — заметил он, — может быть, это?

— Есть жизнь с делами, есть жизнь без дел и есть дела без жизни, — продолжал я, — все это не имеет отношения к родине. Сменить анти-Америку на анти-Россию — какая разница? Суть в перемене знака. Вот почему русские — люди без места, без родины, что бы они сами об этом не говорили. Послушаешь их здесь: все им плохо. Послушаешь их там: и там нехорошо. А где вам хорошо, черт бы вас побрал?

— Молодая нация, молодая история.

— Что такое «молодая»? — спросил я. — Кто устанавливает нормы молодости или старости нации? Разговоры об этом есть игра остроумия и глубокомыслия. Что такое нация? Что такое история? Перечень событий, случавшихся в разные времена? Статистика гибели при военных и иных катастрофах? Индексы геронтологии? Или количество грамотных в стране за какой-то мнимый отрезок времени? История — язык мертвых. Этот язык не переводится на язык живых, актуализированных в каждый данный момент сознания. Попробуйте словами передать чувства, настроения и мысли участников Бородинского сражения или битвы на Калке? Любое словесное денотирование окажется пустым отражением твоих собственных представлений о случившемся, даже если ты записал их сразу после события или даже до него. Формулы количества и качества или иной меры историчности еще не выработано. Попробуй на масштаб истории примерить этот наш разговор. Как говорил Михаил Пришвин, — «мера всему — аршин: можно Вселенную измерить своим аршином, а можно на себя примерить вселенский аршин».

— Позволь, позволь. — воспротивился он, — экие мы ухватистые: гнем — не парим, скособочим — не тужим, сломаем — не плачем. Где уж нам прямиком ходить-то. Вот и ты не в ту сторону хватанул. Я же не о том. Я о том, как ты относишься ко всеобщему психозу эмиграции. Все только и думают об эмиграции, только и говорят о ней, только и жаждут ее. И так как ты — теоретически говоря — делаешь то, что делают и другие, вот я и спрашиваю: не собираешься ли ты эмигрировать? Тем более, что последняя привязка к этой земле — мать — умерла.

— Бог призвал ее к себе, сказал: довольно тебе, Мария, мучиться и страдать, забираю тебя из юдоли неблагодарности. Она ушла, оставив мне работу совести.

— Вот-вот, — подхватил он, — вот причина моего явления тебе. Я как раз затеял составлять книжечку с хорошим названием. — «Работа совести и концепция эмиграции». А мы с тобой стародавние знакомцы и собеседники. И думаю: если ты собираешься эмигрировать, как все, так, стало быть, ты обдумал это основательно и мне поведаешь.

— Кому повем печаль мою? Сострадальники мы, сопричастники. Сопредельники общей судьбы. Мы свидетели и участники.

— Неизбывной и вечной борьбы, — закончил он. — Так что ты думаешь насчет моей книжечки?

— Невозбранно. На здоровье. И вторую, и третью. Купивший не радуйся и продавший не плачь. Про «работу совести» много можно нахрипеть, да и про «концепцию эмиграции» порядком нагундосить. Тем более сейчас, когда философскую литературу густо заселили придурковатые толкователи и придурочные мыслители. Это так. Но как ты Бога обойдешь? Все от него: и совесть, и эмиграция. А в нынешнем общественном устройстве Ему место не предусматривается, разве где-нибудь на задворках души. Иисус был эмигрантом Царствия небесного, да и распяли-то Его не за революцию против традиции, а как раз за работу совести.

— Н-да, — согласился он, — это задача: сказать не называя. Так ведь недаром мы привыкли к рабскому языку. Так что и у меня когда-нибудь скажется, жестами да полунамеками. Кстати, — рассмеялся он, — в университете мне приходилось сдавать экзамены многажды на все марксистские науки, а у меня всегда с этим делом не вязалось. Так моя бабка, по моей же просьбе, перед каждым таким экзаменом ходила в церковь, свечи ставила перед образом Спасителя. И помогало! Еще как! Бог, видимо, много щедрее и шире наших концепций за Него или против Него. Но ты поможешь мне?

— Милый, как я могу помочь тебе? Разве быть оселком для оттачивания разящего меча твоего ума? Инстинкт цели сочетается с инстинктом риска. Зачем тебе книжечка про совесть? Если разобраться для самого себя, то при чем здесь я? Если наставить других, то опять при чем здесь я? Я ведь мировоззренчески абсурдист и мироощущенчески дофенер. Первое означает, что для меня и эмиграция и неэмиграция равно абсурдны. Второе означает, что мне все «до фени» В том числе и твоя книжечка. Но если по-приятельски. А цель? Если у тебя поползновения на общественный восторг, то я попрошу тебя ко мне более не являться. Если же на общественное порицание покушаешься, тогда я насушу тебе мешок сухарей, когда тебя закуют в железы, и на этом твой безгласный подвиг кончится во славу той совести, ради которой и был затеян.

Он надолго замолчал и задумался, так что я оставил его на кухне и ушел в комнату читать. Через два часа у него заболела голова, он тихо появился передо мной, молча кивнул, прощаясь, закрыл за собой дверь. В окно я видел, как он идет, осторожно, будто земля под ним тонкая, ломкая.

 

4

Когда родилась моя мать, началась первая мировая война. Когда родился я, началась вторая мировая война. Когда родился сын, я понял, что началась война. То, что война велась не под окнами дома, а где-то в другой стране, не могло ввести в заблуждение, и я перешел на осадное положение, стал меньше есть, чтобы впоследствии привыкнуть к неизбежному голоду, а когда вечерами слышал где-то вдали гул самолетов, выключал в квартире свет и даже опасался курить, чтобы не привлекать внимание бомбардировщиков. К тому же на улицах всегда было очень много военных в мундирах серых, коричневых, зеленых, синих, черных и многие из них говорили на моем родном языке, все-таки неправильности их речи, которую они так странно усвоили, — доказывали, что они завоеватели, хотя они и притворялись вполне мирными людьми, шутили, смеялись, а некоторые даже прогуливались с девушками, пытаясь усыпить мою бдительность. Радио и газеты, перебивая друг друга, говорили о войне, и мирные демонстрации, шествия и манифестации мало кого обманывали относительно истинных намерений. В ночное время надо быть осторожным, поэтому я старался говорить мало и непонятно, если не был уверен, что за человек мой собеседник, если же был вполне уверен, то можно было вовсе не говорить, потому что мы с ним понимали друг друга без слов.

В детстве я любил играть в войну, рисовать войну, слушать рассказы о войне, смотреть кинофильмы, читать книги о войне, мечтать о героях зримого и незримого фронта. В школьном драматическом кружке мы ставили пьесы о войне, где я играл роль пушки. В кульминационный момент за сценой ударял палкой в лист фанеры или железа, производя грохот. И поскольку учительница литературы любила меня за непоседливый ум и живой характер, она предоставляла мне вдоволь насладиться ролью пушки. Мы вводили этот персонаж даже там, где, по замыслу автора, выстрела не полагалось. И теперь, спустя годы, я иду в кино из-за выстрелов, и если их там не оказывается, испытываю глубокое разочарование. Приятно чувствовать себя на взводе и знать, что можешь выстрелить. Любимым учителем моим был военрук, а любимыми уроками — военное дело, когда нас заставляли маршировать или ложиться в грязь и елозить брюхом, как черви. Это мне страшно нравилось. Именно умение маршировать и плюхаться в грязь делает нас мужчинами. До сих пор я чувствую приязнь к грубой пище, грубой одежде и грубым шуткам, но всего этого становится меньше и меньше. Да, только в сапогах я ощущаю себя мужчиной. И особенное презрение питаю к педикам и гомикам, носящим высокие каблуки. Подонки, им неизвестно высокое упоение битвой. Именно из-за высоких каблуков, думаю, мы можем проиграть войну, когда она достигнет нашего порога.

Но сначала про деда. Мой дед воевал на первой германской войне, но, никого не победив, вернулся в Россию и заразился инфлюэнцей и внезапно умер, как тогда делали многие. Он оставил вдову двадцати трех лет и двоих сироток. Одна из сироток оказалась впоследствии моей матерью. Деда я никогда не видел не вживе, ни на фото, но представлял его себе в виде полного георгиевского кавалера и обязательно с усами, выпяченной грудью и непременно кривоногого. Кривоногие любят лошадей, а любить лошадей — первая заповедь мужчины.

Теперь про бабку. После смерти моего деда бабка все сорок с лишним лет своей жизни посвятила детям и внукам и ни разу, как я потом узнал, даже не взглянула в сторону мужчины. Сначала я не придавал этому факту никакого значения, но когда подрос, пожалел ее. Несчастная. Она была лютеранкой и имела в обиходе лишь две книги, — молитвенник по-фински и книгу гр. Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Эта книга определила мой путь развития, — я тайком брал ее у бабки и пытался проникнуть в смысл сказанного многими мудрыми людьми. Этот смысл ускользал и как будто требовал для своего постижения какого-то особенного качества, каким я в те времена не обладал и, может быть, не обладаю сейчас. Книгу эту я потом не встречал и боялся встретить из-за того, что высокий смысл, какой виделся там, мог теперь показаться совсем простеньким, таким до обидного незамысловатым, что. Пусть все это остается там и продолжает жить той жизнью, какой я давно не живу.

Бабка, устроив все свои домашние дела, истопив плиту, приготовив обед и ужин, усаживалась обычно на свою кровать здесь же, на кухне, где спала, водружала на нос железные очки и, нахмурив высокий морщинистый лоб, принималась читать молитвенник, шевеля губами, как будто разговаривала с книгой.

— Ты с Богом разговариваешь? — спрашивал я. — Попроси его, чтобы я стал разведчиком.

Бабка поднимала с носа очки, держа их за железную дужку и смотрела на меня и не видела, пока не приближалась внутренним своим взором откуда-то издалека. Я любил этот ее взгляд возврата из страшных, неведомых мне пространств. Я понимал, что она была не здесь, в кухне, переполненной запахами еды, а была далеко, где все, и она сама, другое. Я даже специально, когда бабка начинала читать, молча шевеля губами, затаивался, чтобы дать ей возможность уйти далеко, а затем неожиданным вопросом снова вернуть, сюда, в кухню, и смотреть в ее глаза, светлые, как осеннее утро. Позже я и сам научился уходить далеко от себя, но мать и сестра тотчас требовали возвращения, махая у меня перед глазами рукой. Еще позже я любил одну особу, которая также могла уходить далеко и возвращаться, но потом разлюбил ее, потому что, вернувшись, она оставалась такой же глупой, как и в момент ухода, и я понял, что она обманывает меня и совсем не бывает там, откуда будто бы возвращается, а вместо этого как будто прячется за углом и там стоит, ожидая моего оклика и глядя беспомощно в пустоту или ковыряет в носу.

— Ты не будешь разведчиком, — говорит бабка.

— Тогда я буду пистолетом или пушкой, — говорю я сердито.

— Дурачок, и пистолетом ты не будешь, — говорит она, опуская очки и все-таки взглядывая на страницу. — Ты не будешь тем, кто стреляет. Ты будешь тем, в кого стреляют.

И она уходила от меня, и я понимал, что ей не следует мешать, иначе произойдет что-то ужасное. До сих пор я люблю свою бабку, хотя и помню о ней немногое. Мысли мудрых людей и молитвенник на чужом языке. Однако крестила она меня в православие, и помню ощущение брызг в лицо и чувство теплой доброты. Позже и сам я пытался уходить в ту, оставленную жизнь, и всякий раз не хватало смелости идти достаточно далеко, так, чтобы разбирать слова и лица, взгляды и цвета глаз, и я поворачивал обратно, пока можно вернуться, пока не притянуло желание остаться там навсегда, в тихом переулке между войнами. Этот переулок населен близкими людьми, и они кажутся мне несчастными, познавшими истину, которой нет применения. А что может быть печальнее истины, которая никому не нужна на улице войны? Когда устанавливают пушки, истина — тот третий лишний, кому достается более всего. Вот почему познавший истину пытается ее спрятать, как решающий аргумент в пользу собственного существования. Иногда я подхожу к этому переулку между тремя войнами и смотрю молча, различая лица. Но когда поворачиваюсь к ним спиной, чтобы уйти, они все смотрят мне в спину, и скорбно качают головами, им кажется, что я все делаю не так, как надо. Они все умерли. И дед, полный георгиевский кавалер с кривыми ногами любителя лошадей, и другие, если они были, только мать умирает постоянно, всегда, и всегда сейчас.

Отец носил мундир. Всякий, носящий мундир, принадлежит не себе и не своим детям, а машине, готовой поглотить и его, и его детей. Поэтому мне было жаль всех их, и машину, и отца, и его детей. Машина всегда лжет, поэтому мне было жаль отца. И до сих пор жаль, если он жив. Если же умер, то жаль вдвойне за то, что не узнал, что лжет и не узнал, что мне жаль его за это. Однажды школьником я написал ему письмо и просил прислать скрипку, потому что в городе, где я жил, скрипок не было, но скрипачи, видимо, были, они есть везде. Разумеется, в то время я играл роль пушки, но мне хотелось к тому же сыграть роль пистолета, играющего на скрипке. Отец ответил мне, что вместо занятий глупостями мне следует изучать оружие и военное дело. Это он посоветовал мне, пушке и пистолету. В конце концов мать где-то добыла скрипку с клеймом Страдивари, изготовленную в Германии. Немцы мастера подделок. То же относится к их философии. Терпеть не могу Гегеля и Канта. Как только раскрываю Гегеля, хочется утопиться, как только раскрываю Канта, хочется удавиться. Один Маркс навсегда примеряет с действительностью, и то потому, что это оправдывает Маркса, но не действительность. Те, кто читали его, утверждают, что так оно и есть.

Бабка умерла через два года после того, как родилась моя третья жена, а мать умерла через два года после того, как моя третья жена стала моей третьей женой, и эти четыре события имеют какое-то отношение к рождению отца и первой мировой войне и к рождению меня и второй мировой войне. Несомненно, эти восемь событий каким-то образом связаны одно с другим, но почему и зачем, мне не ясно. Во всяком случае, мой сын родился в промежутке между первым браком и третьим, то есть между второй войной и третьей. Вот почему первой пьесой, разученной мною на поддельном Страдивариусе, была моя собственная подделка Ридинга, чью простенькую мелодию я слышал у бродячего шарманщика.

 

5

В городе, где он жил, церковь была отделена от государства, а государство от церкви, семья от школы, а школа от семьи и так далее. Возможно, так было по всей стране. Все было отделено от всего, и в школе, где он учился, не преподавали закона божьего, зато вовсю преподавали «закон, по которому степь плодородит, закон, по которому радость приходит, закон, по которому счастье цветет», и держали экзамен по этому закону. В семье, где он жил, каждый занимался своими делами, поэтому он рос довольно свободно, ничего не ведая о собственной душе и позволяя ей генерационировать как ей угодно в соответствии с системой, предложенной Яковом Фрошгаммером.

Учили его математике, родному и чужому языку, общей и новой истории, логике, психологии, химии, физике, черчению, пению и физической культуре. Последний предмет преподавания, хотя и не поставленный тогда в ранг государственной политики, и аптек тогда было больше, чем стадионов, но и те и другие были дурны и убоги, — был самым привлекательным, он давал скрытым силам проявить себя. В то время как пестики-лютики и травопольная система и тем более жутко скучные силлогизмы формальной логики нагоняли тоску, тряпичный мяч или старая зимняя шапка были символами свободы школьного двора, чтобы оставить ворота и ринуться в восторг и упоение атаки.

Математик, бывший боцман, войдя в класс и окидывая взглядом притихших учеников, говорил:

— Ну? Кто собирается мешать занятиям?

Никто не признавался: бывший боцман принес с войны запах табака, блестящую лысину и ощущение незыблемой крепости натуры. Если во время урока он замечал, что кто-нибудь вертится или пытается заговорить с товарищем, боцман молча и тяжело подходил в развалку, сгребал нарушителя за ворот, подносил к двери и выкидывал. Нарушитель головой открывал дверь в коридор, где и отсиживался до конца урока, кряхтя и почесываясь.

Странно, но школу любили все, кто учился. С годами, когда в образовании воцарилась прекрасная и слабая половина человечества, учительство офеминизировалось, обабилась, и в школу пришли беспорядок, глупость, истерика и бездарность. И тогда повсеместно стали вымирать личности или незаметно стушевываться, и не только в школах, но и в институтах, университетах, госучреждениях, где повсюду воцарялись глупость, беспорядок, бездарность и истерика, и с годами школа все более становилась тем ненавистным местом, которое каждый старался забыть, как можно быстрее. Как потом старались забыть институты, где учились, учреждения, где работали, жизнь, которой жили.

Литераторша, одна из двух женщин, случайно попавших в мужскую школу, делала все зависящее, чтобы воспитанники возненавидели родной язык и литературу. У большинства впоследствии эта ненависть сохранялась долго, принимая причудливые формы и способы выражения. Каждое школьное сочинение, неважно, по Пушкину ли, по Гоголю или Чехову, полагалось завершать словами любви и благодарности, обращенными к гениальному вождю всех времен и народов. Поэтому и тридцать лет спустя, когда на ветровых стеклах автомобилей вдруг появились фотографии рыжего коротышки с усами, как у стриженного таракана, по-прежнему хотелось взять в руки камень, но к тому времени улицы были залиты асфальтом. Поэтому и литература впоследствии представлялась чем-то необязательным, ненужным, не имеющим к жизни прямого отношения. Правда, были на свете красивые, умные книги, и их можно прочитать, но эти книги не имели к жизни прямого отношения, поскольку все было отделено от всего, как душа от тела, как жизнь настоящая от жизни невсамделишной, которые текли и развивались по своим собственным законам, правилам, руслам. Из одного источника, но в разные русла. Вот почему бывшие однокашники не могли найти общего языка. Потому что, и это приходило как открытие, у каждого было две, а иногда и три жизни, три течения, три пары берегов и три рельефа. Потому что и всякий вчерашний день отделен от завтрашнего непроходимой стеной и мы понимаем себя в эфемерном сегодня, и возможно, понимаем, а зачем, если завтра все будет иначе и наше понимание ни к чему не приложится. Да, вы правы, и он сам говорил об этом, что подземные воды все-таки соединяют нас в один подземный океан. И еще он говорил, что и наши души объединены в один надземный океан. Но от этого горечь становится нестерпимее. Нижний и верхний уровни бытия, соединившись в одном человеке, уничтожают друг друга. Остается пустая оболочка, и она со временем изнашивается, истирается, истаскивается, пока не сморщится и окончательно распадется, как любая органика.

Клички, да, клички были, но какие-то непривязчивые, посторонние, ни к кому особенно неприложимые. Когда он напускал на себя важный вид, когда нападала охота к чтению философских книг и он играл в свою очередную оболочку, друзья называли его «гогой», не в том смысле, что из гогенцоллернов, а просто «гога», то есть интеллигент. И еще прибавляли: сраный. О благозвучии тогда так же мало заботились, как и сейчас. И еще кличка: «рак-отшельник», когда надоедал футбол, хоккей, лыжи, велосипед и товарищи, и он укладывался на диван и составлял планы, как знаменито юный Илья Ильич. Разумеется, обломовщина есть величайшая из русских философия. Она дает воображению простор для игры и препятствует превращению в придаток техническо-потребительского общества. Ну да, столь же знаменитая птица-тройка, и разорванный в куски воздух, и это тоже есть, когда надоедает лежать на диване и можно встать, промчаться, чтоб сторонились другие народы и государства, а затем снова вернуться на милый диван, милее которого нет ничего на свете. В конце концов все образовывается, и жизнь, если она желает оказаться сама собой, выкатывается, как шар, по наклонной плоскости, где ей и надлежит быть. Так что приехала наша птица-тройка, прибыла, расписная. И дым отечества нам выедает глаза.

Да, когда-то мы с ним спорили до хрипоты, растет ли душа в человеке, или же постоянно создается наново проявлением Божественной воли. И каждый оставался при своем мнении. Нет, мое мнение вам не к чему, оно ничего не изменит, реки-то наши разные, и пока вы станете прислушиваться, они разойдутся на стороны, мой голос и ваш слух.

Пожалуй, возрастание души — единственное, что его по-настоящему занимало в тот период, начиная с пятого семилетия. Собственных его размышлений на сей счет ему явно не хватало, в том смысле, что из них ничего не выводилось, и он обратился к восточной философии, метафизике и прочим эзотерическим учениям. Надеялся там найти некое зерно, которое со временем возросло бы в некую красоту. Полагаю, что красота его также беспокоила, как и душа. Он видел какую-то связь между ними. Ну да, о красоте написано столько, что трудно и безобразие распознать. Нет, оставим философские, социальные и национальные мотивы, красоты, типы восточной, западной и так далее, пустое. Но наверное есть что-то особенное, что позволяет всякому человеку сказать, что вот это красиво, а это не красиво. Может быть, дух красоты: да, вспоминаю, мы говорили об этом довольно часто. Красота духа, красота души и, наоборот, дух красоты, душа красоты. Он пытался найти некую связь между этими четырьмя тезами, но почему-то приходил к антитезам. Он невероятно огорчался, так как не приходил к тем выводам, к каким надеялся придти. Послушай, говорил я ему, неужели это что-нибудь изменит в тебе или в мире. Живи просто. Да, есть мир, устроенный дурно, жестоко и подло. Есть люди, в которых душа не возросла и не возродилась, как бы не мучилась над ними Божья воля. Но есть к тому же и остальное — небо, земля, птицы, звери и животные, хотя бы лошади, которые волнуют тебя, как одно из проявлений красоты. Увидеть все это — вот проявление креационизма, который в твоей воле.

Он спрашивал, в чем больше проявления, тогда ли, когда он говорит о том, что видит, или когда видит то, о чем говорит. Но разве он не ошибся в обоих случаях? Человек — это существо, оперенное смыслами. Поэтому субъективна объективная потребность человека выразить свою субъективность с помощью объектов, обладающих собственной субъективностью. Иными словами, объективна субъективная потребность человека выразить свою объективность любому объекту, обладающему собственной объективностью. Но разве, спрашивал он, само понятие «явление» не существует лишь в форме понятия, но не в форме явления, и разве человек существует в чем-нибудь ином, кроме понятия «человек»? Вот почему жажда субстанциональной целостности приводит его к затерянности там, где блуждает душа. Пока он не нашел ее, он безличностен, не обладает собственной сферой бытия, боится одиночества и замкнутости, живет настежь, и такого человека легко пленить историческими мифами, чтоб узнать характер людей или даже характер нации, не нужно изучать, что они читают и о чем говорят, но надо знать, над чем они смеются. Адаптация к контексту, говорил он, приводит к опустошению свободы, а опустошенная свобода приводит к страху и потерянности. Свобода — синоним совести. Вот почему мы должны сопротивляться. Да, да, именно так он и говорил. Сопротивляться духовному принуждению и материальному довольству. Сопротивляться всем оголтелым защитникам коллективного счастья.

Я возражал ему, доказывая, что его суждения во многом ложны, что его ложные суждения приносят ему больше удовольствия, чем истинные, потому что именно в ложных суждениях человек ощущает себя творцом.

Поэтому мне всегда была неясна та нежность, какую он испытывал к дурачкам, убогим, юродивым. Он говорил, что именно в них находит последнее пристанище бесприютная красота совести.

 

6

Я любила его. Да и теперь, спустя тридцать лет, спустя мое замужество за другим, спустя двоих сыновей от мужа, даже сейчас. Я была его первой женщиной, как он был моим первым мужчиной. Говорят, в теперешние времена это не играет заметной роли в отношениях. Возможно. Но это играет роль в тех ролях, какие мы играем сами для себя и для других. Но я любила его и верила, что он любит меня. Я видела его глаза, когда он смотрел на мое запрокинутое лицо, на мои блестящие влажные зубы, на пестрые глаза и когда слышал мой счастливый смех. Конечно, конечно, я была счастлива с моим мужем, хотя и никак не могла себе представить, что я, женщина, способна родить мужчину, даже двух. От того, кого я любила тогда, в те летние и осенние, и весенние, и снова летние и снова осенние дни, я никого не родила, кроме какой-то непонятной тоски на сердце. Она и до сих пор не проходит, притупилась, да, но иногда, ох как остро вонзается куда-то внутрь, куда не добраться никакими лекарствами.

Он был для меня гений ласки, может быть, потому, что это были для нас первые ласки мира, и еще был в нем какой-то невероятный шарм, о котором он, думаю, и сам не догадывался. Это потом я стала сомневаться, любил ли он меня, или притворялся. Нет, конечно, он был искренен всегда, даже когда притворялся. Или когда прислал мне письмо, что женится на другой. Нет, он не играл роль возлюбленного или любящего или влюбленного. Его роль играла им и ввергала в ужасные ситуации. Это было страшное письмо, страшное простотой и понятностью. С тех пор я боюсь простоты и понятности. Я сторонюсь простых и понятных людей. Мне кажется, им ничего не стоит переступить через меня, и они найдут для этого оправдание. Как переступил он. Нет, я не виню его. В конце концов, он не клялся мне, не обещал ничего, он просто любил меня. А та, первая его женитьба, она была ошибкой, наваждением, за которым должна придти расплата. И расплата пришла и приходила не раз, как он признавался мне, когда много лет спустя мы случайно встретились. Он сказал — также спокойно и искренне, — каким был всегда — что он предал мою любовь своей женитьбой и за это предательство любви понесет полную меру зла, пока не искупит собой. В тот раз мне стало жаль его, но я ничем не могла ему помочь, потому что тлело и не до конца истлело то письмо. Ничего более страшного в моей жизни не было. В день получения письма, к вечеру, я сошла с ума. И это, видимо, было моим спасением. Девочки из нашего институтского общежития сразу отправили меня в психушку. Через два месяца я была здорова. Я не люблю вспоминать и говорить об этом. Этот кусок времени стерт в моей памяти. Есть факт, но он ничем не наполнен, как не наполнены многие факты нашей жизни. Это пустота, в которую я не вхожу, даже, если вспоминая, оказываюсь на пороге этой пустоты. Ну да, он на свой лад исковеркал мою жизнь, как говорят иногда между собой неумные бабы. Всякая любовь коверкает. Или формирует, как он тогда мне говорил. Мы выбираем друг друга, как говорил он в первые дни, мы выбираем судьбу. Он выбрал свою, я выбрала свою. И была счастлива с моим мужем и детьми. Некоторые мне завидуют моему счастью. И правильно делают, если сами не умеют быть счастливыми. Я сама себе завидую, когда смотрю в прошлое, в те летние, осенние, весенние дни с расстояния в тридцать лет. Когда прибегала к нему домой, и мы пили чай или играли в карты и домино, или шли в лес, он был рядом, лес, и он был рядом, мой веселый, хитрый и щедрый, и мы бродили и мяли траву, и он говорил мне какие-то слова, я их не помню и не пытаюсь вспоминать, всякие слова кажутся лишними и случайными, они произносятся, чтобы нарушить или, вернее, остановить молчание, чтобы оно не возрастало и не затопило с головой. Как однажды постепенно, с течением миллионов лет затопит всю вселенную общее чистое, прозрачное, хрустальное молчание. Но это будет потом, много, много потом, когда ничего не останется, кроме тех моих, наших светлых стремительных дней.

Нет, я не осуждаю его, как осуждали и возводили постройки зла его две жены. Может быть, потому не осуждаю, что не была его женой. Нет, не потому. Сейчас, с расстояния в тридцать лет, я могу его упрекнуть лишь в одном — в моем теперешнем счастье с моим любящим мужем и любимыми детьми. За это я могла бы упрекнуть его, тогдашнего. И себя, тогдашнюю. Но нам было по восемнадцать, и как все это было горячо и сладко. Даже сейчас, когда я бываю одна, когда муж занят на работе, а дети выросли, я вспоминаю те дни, блеклые, как старые фотографии, даже сейчас у меня краснеет шея, теперь морщинистая, и потеет живот, теперь дряблый.

Тогда, много лет назад, я ревновала его ко всему, что выходило за пределы нашей любви. Позже я поняла, что лишь карманные мужчины помещаются без остатка в свою любовь. А он любил меня от щедрости своей, от блеска ума и наводнения сердца. Но сам смеялся, что щедрость не может быть беспредельна, а блеск окажется обманчивым, и наводнение мутным. И я оказалась рядом волею наших, таких разных судеб, которые очень быстро разошлись, чтобы никогда не встретиться.

 

7

Не в день, когда ходят в баню, не в день, когда пишут письма, не в день, когда берут в долг и не платят налогов, а в серенький осенний денек, когда в перерыве между дождями слегка, как намек на воздаяние, просвечивает небо, непременно свинцовое, явился он, как я полагаю, втайне надеясь, что такие дни его прихода я стану запоминать именно как дни его прихода, и начал вопрошать, расспрашивать, прихмыкивать, прикивывать головой и производить движения и звуки, показывающие чрезвычайную заинтересованность беседой. Трудно говорить спокойно и откровенно, когда тебе нагло смотрят в рот, поневоле цедишь сквозь зубы, и получается не беседа, а безобразие.

Сейчас каждый чей-нибудь агент, иностранной ли разведки, конкурирующей ли фирмы, или враждебной группы, или сам по себе. Этот казался агентом самого себя. Это была игра. Он возвращался домой после очередного визита ко мне и довольно потирал руки, радуясь, как удачно он выведал мое мнение по тому или иному вопросу, по которому и мнение-то ничего не значило и ничего не меняло. Однако всякие мнения есть агентурные сведения, даже сведения о втором браке Гомера или обстоятельства превращения Гаутамы в Будду. Поэтому я и говорил с ним о чем угодно, даже если тема разговора скучна, незанятна и неразборчива, как сонное бормотание.

Вот и теперь, безразличный к тому, занят я или есть у меня досуг, он пришел, уселся за стол у окна, потребовал чаю и начал выведывать, почему я собираюсь уехать из собственной страны, хотя я ни сном ни духом.

— Страны обитания, — поправил я осторожно, — а не из собственной страны. У меня нет собственной страны, и если бы была, то я, конечно же, слинял бы с нее. Страна обитания не всегда страна обетованная, — неудачно пошутил я. — Есть теоретическая свобода выбора человеком страны обитания. Или обетования.

— Тогда, — подхватил он, — есть свобода страной мер воздействия на граждан, проповедующих свободу выбора вопреки выбору истории.

— Зачем воздействовать? — спросил я кротко.

— Духовная культура, — сказал он важно, — есть национальное богатство, а всякий человек это не только производительная сила, работник, нужный стране для увеличения его валового продукта и национального дохода, но всякий человек есть также носитель и хранитель духовного богатства, и если ты намереваешься уехать, стало быть, ты намереваешься, во-первых, стать дезертиром трудового фронта, и во-вторых, вором, который пытается скрыться с частью национального духовного богатства.

— Духовная культура принадлежит всему человечеству, — запальчиво произнес я, — всему миру, независимо, где эта духовная культура произрастает и какие плоды дает.

— Вот-вот — подтвердил он, — и если ты бежишь с нашим скарбом к врагам, стало быть, ты вдобавок еще и предатель.

— Тиражирование культуры не означает ее прибавления, — резонно заметил я, — и я, и ты, и другой — это не сама культура, а слепок с нее, слепок с части ее, и следовательно, не представляет ценности. Слепки можно делать с любых образцов. Сама же культура — это неразменный алмазный фонд.

— Червонец — тоже тиражирован от самого первого червонца. Однако он — эквивалент ценностей и вывоз капитала за границу.

— Если уж мы используем подобную терминологию, — возмутился я, — то позволь заметить, что наши духовные ценности давным давно переправлены за рубеж и пущены в оборот, и приносят прибавочную стоимость. Не нам, к сожалению. Что же касается меня как производительной силы, то в условиях всеобщей автоматизации и роботизации я не представляю интереса. Что до меня как изготовителя некоего интеллектуального продукта, то я готов производить его в другом месте обитания, скажем, в какой-нибудь маленькой независимой стране, и безвозмездно передавать свои продукты в наш национальный духовный фонд.

— Независимых стран не существует, — улыбнулся он довольно. — Весь мир зависит друг от друга. Поэтому и твои слепки с духовного клише не будут нашими слепками, а ихними, то есть враждебными, и, стало быть, будут исполнять агентурные функции, подрывающие наши основы, лары, пенаты и очаги. Мы, то есть страна, не позволим.

Вот тебе и на. Он уже представляет всю страну. Всю массу похожих слепков, по которым только и можно распознать, что это именно такая страна, а не иная.

— Тождество элементов, — произнес он с философической меланхолией, — тождество элементов доказывает существование системы. Я тождествен любому другому элементу в стране, и в этом моя сила. Сила коллектива, сила народа, — заключил он с патетическим вызовом. — Свобода онэлемента есть свобода выбирать степень тождественности.

— Но я не хочу быть тождественным! — воскликнул я.

— Для системы твои личные пристрастия несущественны, — рассмеялся он. — Для себя, внутреннего человека, ты вправе произнести следующую постановку: ты можешь быть тождественным самому себе, а ты сам — есть тождество любого другого элемента системы. Твоя внутренняя личность оригинальна, а внешняя тиражирована, так что ты вполне и неподсудно можешь развивать себя, внутреннего, тождественного самому себе, в то время как ты — внешний должен быть тождествен любому другому элементу системы, хотя на самом деле любой другой элемент тождествен тебе, и это должно быть для тебя предметом особой гордости. Представляешь? Все похожи на тебя! Какое счастье.

Да, он получил прекрасное начальное образование.

— Конечно, — подтвердил он, — у нас в школе был математик, который из всего курса математики знал лишь тождество. Поэтому всякий урок он вел так «Тему нашего сегодняшнего занятия, дети, вы прочитаете в учебнике, а мы с вами займемся тождеством». Принцип всеобщей тождественности был его «бзиком». Если, например, говорили о погоде, то он заявлял: «Сегодняшняя погода тождественна самой себе». Или: «Сегодняшняя погода тождественна прошлогодней того же дня». Если мы выезжали на сельхозработы, тождественные трудовым каникулам, то он заставлял нас сортировать картофель тождественных размеров и он свирепел, если мы ошибались или не выполняли приказ.«Только солдат, — говорил он, — тождественный солдату уставного тождества, избавлен от ошибок, тождественных поражению, тождественному гибели».

— Допустим, — соглашался я, — но не будет ли подобная тождественность тождественна дурной бесконечности?

— Ни в коем случае, — отвечал он, — бесконечность не может быть дурна. Она красива и умна. Она прекрасна, как мечта человечества о себе. В той системе, о которой мы с тобой говорим, половина элементов — сумасшедшие, и они тождественны второй половине несумасшедших, причем их внутреннее состояние тождественно. Ибо всякий сумасшедший есть сумасшедший наружу, а внутрь он не сумасшедший, а очень здравый, ибо следует собственной логике. А всякий несумасшедший, есть несумасшедший лишь наружу, а внутрь он сумасшедший, так как нездравый, ибо следует несобственной логике.

— Так что из этого якобы следует? — спросил я нетерпеливо, показывая, что мне надоели его якобы философские плетения.

— Из этого следует, — важно сказал он, что поскольку мы с тобой есть тождественные элементы, следовательно уезжаешь из страны ты. То есть якобы ты уезжаешь из страны обитания в страну обетования, но на самом деле уезжаю я.

— Как же так? Я не согласен.

— Якобы не согласен, — горячо загорелся он идеей, — а на самом деле ты уже все обдумал и решил за меня. — Он привстал и с чувством пожал мне руку. — Как это я мыслю? — спросил он. — Я мыслю так. Ты собираешь все необходимые документы на отъезд, затем передаешь мне, якобы мне, который есть на самом деле твое полное, неотъемлемое тождество. Я, то есть ты, уезжаешь, и у нас начинается переписка. Ты читал письма эмигрантов?

— Да в них толком ничего не разобрать. Это, собственно, не письма в смысле беседы там или общения, это особый жанр со своими правилами сюжетосложения и контрапунктирования. Так сказать, литература не для сочувствия, а для информации. Ну, всякие там охи да ахи, но на самом деле.

— Да, — горестно признал он, — цветы могут расти лишь на своей почве, на родном навозе. Да, а ты все-таки скажи мне, почему я уезжаю. Вернее, почему мы уезжаем, то есть я — физическое тело, и я — твое тождество. Надеюсь, нам там не станет скучно?

— Не скучнее, чем здесь, — сказал я. — Ты уезжаешь потому, что тебе здесь невтерпеж. Ты можешь уехать куда угодно и с кем угодно, это твое неотъемлемое право.

— Это трудно, — вздохнул он. — Но это — культурная миссия, она необходима для взаимопонимания. Я готов исполнить свой интернациональный долг. Я понесу странам и народам культуру моего великого племени.

— Слепок, — поправил я его, — слепок с той части культуры, которая успела тебя вылепить, как личность, как нравственное и духовное существо.

— Я расскажу им про нашу литературу, музыку, живопись.

— Коли они захотят слушать, — смущенно кашлянул я, — если они захотят слушать.

 

8

Я умерла давно. Когда внуку было восемнадцать. Тридцать лет назад. Для них это давно. Для меня тридцать лет — полдень сего дня. Минута. Но они успели перекопать могилы, и мою тоже, и выкинуть кости, и молитвенник, и построить дом. Бо не ведали, что творили. Нельзя строить мир на костях. Он не будет прочен. Несколько лет спустя мой внук пришел искать мою могилу и не нашел. Он стоял перед этим домом, где прежде были мои сухие кости, и плакал и повторял: что вы делаете? Тогда что-то произошло у него. Но я ничем не могла его успокоить, не могла, как в детстве, дать ему чего-нибудь вкусненького или просто погладить по голове, кровиночку и мученика. Перед ним было девять этажей пустых окон, и ни в одном не было света, как не было света в душах этих людей. И да простится им, ибо однажды прозрят и ужаснутся.

Память рассеивается. У них короткая память. Слишком короткая, чтобы они могли понять. Внука не виню. Он похож на моего покойного мужа, воина и добрую душу. Я держала его, когда он умирал, бредил в бессознательности ума, и говорил, говорил. Внук позже допытывался, о чем дед говорил перед смертью, но я смолчала. Нельзя об этом. На пороге смерти слова не для людей.

Внук был добр, но не знал об этом. Люди не знают о своих собственных богатствах, и принимают за зерна мусорные плевелы. Маленьким, всего двух лет, он умирал от гнойного плеврита, и два месяца не сходил с моих рук, и я молила Господа нашего оставить эту жизнь на земле. Когда просим, не ведаем. Наша просьба может быть продлением страдания, капля за каплей, пока душа не переполнится. Тайком от него я читала его учебники. Он замечал это, но молчал и посмеивался. Мне хотелось узнать, чему учат. Плохо, если юноши глупеют в школах. Случилось, что его учили не тому, чему он учился по книге «Мысли мудрых людей». Он спорил со мной, он всегда со всеми спорил, и это меня сердило и смешило. Кто спорит, не достигает истины и ожесточает сердце. Он говорил, в споре рождается истина. Я отвечала, в споре рождается злоба. И когда поймешь это, говорила я, у тебя не останется доброты противостоять злу.

Бабуля, обнимал он меня, ты ничего не понимаешь. Дети будут счастливее вас. Дурачок, отвечала я, знать больше не значит знать лучше, а знать лучше не значит быть лучше, а быть лучше не значит быть счастливее. Знание — сила, говорил он мне. Вот дурачок, смеялась я, они не могут быть вместе, знание и сила, они ослабляют одно другое. Сила невежественна, а знание бессильно. Когда они соединяются, сила становится бессильной, а знание невежественным. И тогда они объединяются, чтобы убивать добро.

Добро непобедимо, отвечал он.

Да, отвечала я, но потом, после меня, после тебя, после всех. Между людьми добро побеждается каждый день, и в человеке оно побеждается, и тогда он становится легкий и пустой, как шелуха подсолнуха, любой ветер влечет его по своим путям. Ты молодой и шустрый, этого не поймешь. Ты еще ничего не имеешь, кроме отметок в школьном дневнике. Сначала обрети, затем потеряй, а потом будешь знать о добре много больше, чем узнаешь в школе. Люди лишь приоткрыты для добра, но широко открыты для зла. Это ты тоже поймешь позже. Если сумеешь шире раскрыть людей для добра, тогда будешь счастлив.

Я ведала его дальнейшую жизнь после моей смерти. Я была против его женитьбы, но ничего не могла сделать, дел моих на земле не осталось. Он и его жена не совпадали ни в чем, кроме возраста, и спустя время расстались. Добро и зло не уживаются. Я была против его второй женитьбы, но подсказать неверность выбора не могла, к тому времени и костей моих не осталось на земле. Его вторая жена честна, работяща, но угрюма и ревнива. Может быть, она была угрюма и ревнива только с ним. Я желала им добра, но они расстались. Есть люди, приспособленные, как большие корабли, к сильному ветру, к сильной любви. В слабый ветер они не плывут, стонут от избытка скрытых сил, быстро стареют, они не нужны друг другу. Чтобы плыть, ему нужна сильная любовь, широкая вода. Все дело в воспитании и натуре. Ему казалось, что это он меня воспитывает, и по своей бесхитростности не понимал, что все, что делал, само с ним делалось. Нет, я не жалела его, когда жизнь подсовывала ему то одну, то другую трудность. Характер должен был выдержать. Но голос его и лицо, и душа все глуше и отдаленнее от меня. Ведаю, но не разберу, когда он говорит «прости», а когда «прощай».

 

9

Прежде чем начать собирать справки на отъезд, мне пришлось запастись результатами медицинских освидетельствований, показывающих, с какого именно времени я начал складываться как личность правомерная, и уж затем собирать другие справки за весь период складывания. Анализы показали, что как личность я начал складываться за триста шестнадцать лет до своего рождения. Поэтому мне необходимо было собрать основные сведения обо всех моих предках за этот период, то есть собрать справки о том, что ни один из них «во измене не явился», что каждый, что мог, приносил на алтарь отечества.

Опытные люди предупреждали меня, что это не так просто. Случалось, негде не оставалось никаких сведений о предках, живших, скажем, в первые годы Судебника 1497 года. Таким образом, наследственная цепочка прерывалась, и такому ходоку по справкам не оставалось ничего иного, как еще и еще раз глотать пыль исторических архивов. Зато многие узнавали историю страны или получали стертую форму социальной чахотки. Таких людей можно узнать по их многозначительному покашливанию в тощий кулачок.

На счастье, мне не понадобилось таких далеких сведений, так как я не хранил и не изготовлял, и все мои предки, как черт от ладана, бежали гостайны. Главное, говаривал мой дядя Матвей, или попросту, Мотя, это чтобы тебе не всучили гостайны: намаешься, пристраивая. Поэтому мне разрешили ограничиться сведениями, начиная с 1621 года. Удача, казалось, сопутствовала мне с первых попыток. Большой общенациональный Компьютер с хода выдал справку, что мой предок в 1608 году и до декабря следующего года героически оборонял Троице-Сергиевский монастырь от осаждавших войск Сапеги, и через десять лет мой пра-пра-пра участвовал в переговорах в селе Деулине, где установилось перемирие между воюющими сторонами. Через два года после этого мой пра-пра-пра женился и родился тот, кто заложил основную информацию в мой генетической фонд.

Первое знакомство с Великим Компьютером потрясло меня. Это было огромное здание, занимающее площадь большого квартала. Там работали тысячи людей. Там совершалось то таинственное и страшное, что называлось Историей. Компьютер хранил все сведения обо всех жителях страны за тысячу лет до этой тысячи. Мне кажется, это, скорее, романтическая легенда. Да и вся история это, скорее, непомерное преувеличение будничных событий. Потому что если бы все это было правдой, тогда нам всем надо свихнуться. Я подозреваю, что как в генах моих многочисленных предков складывался генетический фонд, так и в этом Компьютере постепенно и неуклонно, с беспощадной неостановимостью провидения, складывается будущая история. Но это меня мало волновало. Я-то уезжаю, и потому эти подробности имели для меня лишь этнографический интерес.

Две мольбы мои были обращены к небесам. Первая — чтобы Компьютер сохранил все необходимые сведения о моих предках, чтобы нигде не произошло сбоя, чтобы не отказала ни одна электронная лампа, не перегорел ни один предохранитель, чтобы нигде ничего не перегорело и не перепуталось. Вторая мольба — чтобы я оказался именно тем, кем являюсь и за кого себя выдаю, а не кем-нибудь другим.

Я-то знал, что я — это я, но Компьютер — иное дело, у него могут быть свои доводы и соображения на сей счет. Потому что страшно даже и подумать, что будет, если ты вдруг обнаружишь, что в последовательности твоей судьбы что-то перепуталось, смешалось, и ты обязан в соответствии с данными машины быть совершенно другим, чем есть на самом деле. И тогда придется менять имя, паспорт, снова жениться, но уже на других, снова заводить детей, и тоже других, чем те, что уже рождены с твоим участием. Такие случаи были. Мне рассказывали там же, в приемной Компьютера, что один вполне приличный мужчина, из-за каких-то неполадок в Великом Механизме вынужден был одновременно существовать в трех лицах, — двух реальных и третьем потенциальном, сомнительном, — до тех пор, пока, наконец, Машина не установила с абсолютной точностью, что он именно второй из трех. И тогда два его другие лица, первое и третье, спорное, были аннигилированы. Рассказывали, что бедняга весь высох за время уточнения его подлинной личности, потому что ему приходилось работать в трех разных местах, двух реальных и одном потенциальном, и он мог являться в приемную Большого Компьютера лишь в свои выходные дни, а также в период отпуска и болезни. На его удачу, кто-нибудь из его трех лиц непременно болел, так что он почти все время проводил в приемной Великой Машины.

Мне назначили постоянный день приема — понедельник и выдали на руки плотную твердую карточку, расчерченную на множество квадратов. Каждое подтверждение о прошлом фиксировалось в Машине просечкой очередного квадрата. Это была как игра. Если последующие сведения оказывались неточными или противоречивыми, просечка заклеивалась Машиной.

Я полюбил понедельники, они сулили день волнений и приятных собеседников. Каждый понедельник я просыпался задолго до назначенного времени, брился тщательнее обычного, плотно завтракал и отправлялся в ожидальню. Я встречал там одних и тех же людей, по крайней мере на протяжении многих месяцев. Попадались очень интересные субъекты, вернее, объекты машинных изысканий. Особенно меня привлекал седенький старичок, ужасно оптимистически настроенный. Он приходил в приемную с толстой кожаной папкой на шикарной молнии и, пристроившись за столом у стены в просторном холле ожидальни, раскладывал свои бумаги, как шахматист-марафонец, и, кажется, испытывал значительное удовольствие от своих занятий. Как я выяснил, ему зачем-то нужно было доказывать, что он не имеет никакого отношения к митрополиту Исидору, бежавшему в Рим от Василия Темного в 1442 году. Вернее, не имеет касательства к побегу Исидора.

— Послушайте, — пошутил я однажды, когда мы достаточно пригляделись друг к другу и поняли, что не представляем взаимной опасности и не собираемся похищать друг у друга секретных сведений о нашем прошлом, — послушайте, — сказал я ему улыбаясь, — ведь этак придет кому-нибудь в голову доказывать, что он родственник Конфуция или Навуходоносора.

Старичок испуганно и остро взглянул мне в лицо, затем приблизил сморщенные свои губы к моему уху и прошептал, что именно это он и хочет доказать.

— Что именно? — не понял я.

— Хочу доказать, что я — родственник Иисуса Христа.

— Зачем вам это? — спросил я. — Если вы — родственник Иисуса Христа, то этого одного вполне достаточно для всего.

— А моя карточка? — радостно воскликнул он. — Как только Машина просечет все мои квадраты, тогда я свободен. Тогда я смогу выбрать любою страну обетования, где проживает хотя бы один христианин. Или сохранилась память о праведниках.

— Ну, милый! — пошутил я. — Воспоминаний о праведниках и у нас в стране предостаточно!

— Но, — прибавил он с сожалением и пропуская мою шутку мимо ушей. — Машина трижды заклеивала все предыдущие просечки почти по всей карточке. Но, — погладил он любовно кожаную папку, — я храню все предыдущие ходы Машины и уверен, что еще немного, и я докажу свое родство. Я храню гордое терпение, — прибавил он, — храню на всякий случай. Потому что если не получится обойти митрополита Исидора, тогда у меня есть обходный путь длиннее на триста лет, зато верняк — установить свое родство с Александром Македонским. Или попытаться выйти на прошлое через эллино-скифов, хотя в этом случае чаще возникают лакуны. Есть, правда, варианты с венедами и антами, но сомнительно, — поджал он губы, — весьма сомнительно, так что и пытаться, видимо, не стоит. А у вас что?

Я показал карточку с одной просечкой.

— Ну! — рассмеялся старичок, — семнадцатый век, это ж рукой подать! Либо вам везет, либо Машина вас дурачит. Я тоже, помню, проходил через семнадцатый век лет четырнадцать тому назад.

— Четырнадцать? — переспросил я.

— Так, — ответил старичок и гордо огладил седую бороду. — Мне семьдесят четыре. Из них я четырнадцать лет как вышел на пенсию и хожу сюда. Однажды я даже добрался до шестого года нашей эры. Мне оставалось совсем немного, всего шесть лет, четыре месяца и девять дней, чтобы доказать. Но тут на мою беду были опубликованы новые археологические данные, якобы подтверждающие некую концепцию, совершенно бредовую, на мой взгляд. — Старичок поджал губы. — И все мое изящное построение рухнуло аки башня вавилонская, и все смешалось в доме Облонских. В раскапывании собственного происхождения случаются иногда такие подлые тонкости и внезапности. Ты рассчитываешь обнаружить в крови благородную голубизну, доказать, что ты плод тайной любви эрцгерцога или баронета, а в результате оказывается, что тебя вообще зачали в портовом борделе Марселя.

— Одно другому не противоречит, — заметил я.

— Да, и вы с этим столкнетесь. Свобода — дело трудное, — вздохнул он. — Главное — не терять надежды. Главное — жить своим стремлением. Изучать историю. Кстати, остерегу вас. Я ведь в юности был ворошиловским стрелком и членом Осоавиахима, и потому осторожен. Сюда иногда хаживает исторический писатель, то есть он пишет исторические романы в том смысле, что на сюжеты истории. Остерегайтесь этого человека. Он способен вам подпортить дело. Машина учитывает все, в том числе и историческую литературу. Поскольку утверждение о факте само есть факт. А в истории народа и тем более в истории этого народа столько темного! Когда-нибудь я научу вас пользоваться темными местами нашей истории. Там иногда можно спрятаться, переждать, пока современность прокатится мимо. Это как невидимые кочки на болоте. Угадать, куда ногу поставить. Наша история — это наше болото. Это болото, зато наше. Только так можно перейти на другой берег.

— Вы уверены, что на том берегу клюква развесистей?

— Ну, — рассмеялся старичок, — вы, я вижу, новичок в хождениях по справкам. Но ничего, я вас научу.

— С удовольствием, — сказал я. — Сейчас, по условиям сбора справок, я живу один и буду рад вас видеть в гостях. Приходите, попьем чайку, побеседуем. Поговорим о ваших и наших родственниках. Скажите, если не секрет, почему вы выбрали именно такой путь к свободе? Почему вы уверены, что вас как родственника Иисуса Христа выпустят на свободу? Выпустят благодаря этому или вопреки?

— Несмотря на это, — быстро ответил старичок, у которого как будто были продуманы ответы на все вопросы. — А потому я выбрал, что хочу быть в тех местах, где ступали ноги моих предков. И я верю в Воскресение.

— Но сегодня понедельник. Воскресение прошло.

— Оно будет, — твердо ответил старичок. — Хам уже грянул и уходит. Мы сможем смотреть ему в спину. Пристально и страшно. Чтоб у него плечи втягивались и спина горбилась.

— Не надо, — сказал я, — давайте лучше уйдем из оскверненных мест. Повернемся спинами и уйдем. Каждый в свою сторону и по своей тропе.

— Да, — вздохнул он, — если я обойду своего Исидора.

— А я — Назария.

— Так, так, — сейчас соображу, — встрепенулся старичок, — так. Семнадцатый век. Неужели? — спросил он. — Если это Назарий Чистый, тогда я вам не завидую. Даже косвенный родственник убиенного восставшим народом автора соляного налога не может рассчитывать на благоприятный ответ Машины. Попробуйте покопаться в более поздней истории, где-нибудь среди приближенных людей Фрола Разина. А вообще-то вы, — успокоил старичок, — не надейтесь, что вам удастся в короткий срок получить достаточное количество просечек на выездной карточке. Приготовьтесь к длительной осаде Великой Машины. А это будет сложнее и дольше, чем осада Троице-Сергиевского монастыря, — пошутил он.

Когда в очередной день прихода моего старинного приятеля, бывшего моим якобы тождеством, я рассказал об уловках Машины, приятель мой надолго задумался и замолчал часа на полтора. Он подпер лоб ладонью и задумался. Я знал, что ум его не скоротечен, и потому не мешал и даже ушел из кухни в комнату.

— Да! — воскликнул он наконец, и я, радостный, выбежал к нему. — Да, — сказал он, — здесь, в этой твоей машине есть, некая тайна. Ее, возможно, никто не знает, этой тайны, кроме самой Машины.

— Ну вот, — разочаровался я, — опять тайна, да еще и машинная. Кто ж ее может разгадать? Да и зачем она нужна? Всего-то и нужно от Машины, чтобы она подтвердила мое, то есть твое, право выехать из этой страны в другую.

— Ты не понимаешь, — сказал он, — это даже и лучше, если у Машины есть некая тайна. Тебе следует поступить так. Ты создаешь собственную тайну, но такую, какую не под силу раскрыть даже этой Великой Машине.

— Как это возможно? — спросил я. — Машина знает обо всех людях, постоянно пополняет свои информационные кладовые и банки. К тому же и мы сами, и владеющая нами Машина, — все живет под покровом тайны мироздания. Этого ли недостаточно, чтобы Машина тотчас бзикнулась со своей логикой?

— Тайны мироздания можешь не касаться, — мудро посоветовал приятель, — тайна мироздания тебе не по плечу и не по карману. Но вот собственную какую-нибудь хитрую, заковыристую тайну можешь создать. Тогда Машина будет во что бы то ни стало стремиться раскрыть твою тайну, которой на самом деле может и не быть, и тогда либо раскроет свою тайну, либо плюнет на все и выдаст тебе карточку на отъезд.

— Машинное упорство может превосходить мое упорство, — уныло произнес я.

Приятель рассмеялся.

— Как будто ты только начал жить не свете. Человеческое упорство превосходит все мыслимое и невозможное. Главное — тайна. Создай собственную нераскрываемую и неузнаваемую тайну, и мы — спасены. Я вместо тебя уезжаю, а ты вместо меня остаешься.

— Из чего же я сделаю тайну? — возразил я. — Все у меня на виду, кроме естественных отправлений организма, которые, надеюсь, никого не интересуют, даже Машину.

— Быт — накладные расходы творчества! — воскликнул он. — Сотвори тайну из пустоты! Большинство общественных устройств и большинство диссипативных человеческих структур создаются именно на тайне пустоты. Пустота придает тайне глубину и многозначительность. Пустота вызывает уважение окружающих. И затем, как объяснил известный наш писатель, тайна и чудо — соседи, и живут в доме, именуемом «авторитет». И твой знакомец, доказывающий, что он родственник Христа, понял это очень хорошо. Большего авторитета, чем Христос, и придумать нельзя. Перед ним любой человеческий закон рассыпается. А ты, — сказал он, — как только создашь свою тайну пустоты, так сразу и полюбишь ее. Всякая пустота обожает свое содержание. С ним ты и уедешь! — рассмеялся он.

— С тайной меня не выпустят, — усомнился я.

— Я все обдумал, — решительно заявил мой приятель-тождество. — Я поеду как будто с пустотой, а ты как будто останешься с тайной. И там, на месте, я продам тайну, а ты, здесь, наполнишь чем-нибудь свою пустоту.

— Но здесь нет никакой логики!

— Перестань, — отмахнулся он. — Для Абсурда логика — предрассудок. Неужели ты можешь оставаться во тьме невежества и в сетях предрассудков?

— Да ты поэт! — воскликнул я, потому что мне нечего было сказать.

— Любительствую помаленьку, — потупился приятель, — поэзия — кратковременная память нации.

— Пожалуй, ты прав, — согласился я, — потому что мысль, не видящая своего продолжения, слепа.

— Вот именно, подхватил он, — и тогда появляются разные нули. Крохотные нули, и еще мельче, почти невидимые нулики. И рядом с ними — огромные, все собой заполоняющие нули. Актуально бесконечные великие нули! И тогда появляется гипотеза как потенциальная возможность истины.

 

10

Гете говорил, что Абсурд и Красота действуют одним своим присутствием. С красотой все давно было ясно, поэтому единственной нашей игрой и навязчивой идеей была идея Всеобщего Абсурда. Именно поэтому он и стал моим учеником, поздним и единственным.

Между нами была зияющая пропасть войны, где я оставил кусок мяса с правой ноги, отчего колено не сгибалось, и я всегда имел прямую напряженную ногу и при ходьбе заносил ее вправо, отчего он всегда ходил слева от меня и иногда, поддаваясь привычке подражания и солидарности, сам начинал волочить ногу, но левую. Со стороны мы выглядели комически, но ни я не сердился, ни посторонние не замечали: в те годы никому не приходило в голову замечать уродов, а позже я умер, а он, надеюсь, перестал волочить здоровую ногу, разве лишь ради шутки.

Абсурд — это тот последний непререкаемый авторитет, куда отсылается всякая истина за правами на существование. Несмотря на разницу в возрасте, мы как-то почувствовали одинаковую душевную тягу друг к другу, и мои огромный жизненный опыт наблюдений над людьми и их судьбами, и его ум, скорый к иронии, с одинаковым энтузиазмом начали трудиться над выработкой теории абсурда, чьей практикой все более становилась жизнь.

Конечно, война, которую я прошел от ее первого дня до последнего, была ярчайшим выражением абсурда мирной жизни, а для него именно мирная жизнь все больше являлась естественным продолжением абсурда войны, хотя сама война его никак не коснулась, ни крылом, ни пером. Возможно, сама судьба, натолкнувшись в суетности своей на серьезный довод, оставила меня в живых именно для того, чтоб я до конца исчерпал и измерил глубину абсурда и в конце концов завершил все собственным абсурдом смерти.

В нескончаемых спорах и согласиях мы перебирали возможные варианты проявлений абсурда, — общественную и частную жизнь, науку и образование, материальную культуру и искусство. Абсурд был воздухом, которым дышал и продолжал дышать мир. В переборе вариантов и проявлений Великого Абсурда мы заходили с ним в такие смешные и нелепые области познания, что нам обоим становилось и страшно, и весело. Временами он называл себя учеником дьявола, но в ответ я называл себя учителем беса. И мы хохотали.

Он много читал, может быть, слишком много для своего возраста и образования, и потому в последний год школы почти не интересовался учебными предметами, и получал отличные отметки благодаря памяти своей, сообразительности, быстроте мышления и, главное, благодаря тому, что мы исподволь, в догадку, обретали знание абсурда и особенно его общеупотребительных законов действия. В девятнадцатом и тем более в восемнадцатом веках мы еще обнаруживали милые заблуждения, значительные осмысленности, глубокие осознания бытия, но двадцатый век для нас стал подлинным царством абсурда. Это тот джин, который был выпущен из бутылки.

Общеобразовательная школа лезла из кожи вон, чтобы вырастить и воспитать целые поколения безмозглых, и это удалось ей с блеском, равного которому не найти в истории. Наука все делала для воспитания невежественных. Искусство видело и преследовало цель расположения грубых, пошлых, ограниченных сердец. Вся гармония мира была поставлена под великий эксперимент абсурда, и когда наконец этот экспериментум круцис был завершен, мир принял тот облик, которого я в отдалении времени не ощущаю, но о котором знаю из прежних изысканий областей и применимостей законов абсурда.

То был воздух, которым мы дышали, не ощущая удушья. Как можно находиться в сердцевине беспощадного смерча и не подвергаться опасности, так и мы вторгались в царство абсурда и обнаруживали там и логику, и смысл, и даже красоту. Как в перевернутом мире. Но в середине беспощадного смерча тихо и пусто. Как в сердцевине абсурда. Мы мечтали, что когда-нибудь просвещенное человечество установит всеобщий праздник — день Абсурда, и тогда каждый проявит свои способности. Один из законов абсурда заключался в том, что за скобки выносилось все, что не имело к нам прямого отношения, а то пространство свободного реагирования, которое оставалось в скобках, могло наполняться любым содержанием, и в этом случае никакое тривиальное мышление не обладало законной силой, и ты оказывался настолько свободен, насколько это возможно в абсурдном мире. Разумеется, с абсурдным миром и его жителями приходилось считаться и общаться, но это общение превращалось в веселую игру с заранее ожидаемым результатом, чтобы ничему не удивляться, подвергай все сомнению, даже собственную уверенность, иначе удивишься так, что не обрадуешься. Так порешили мы, старый и молодой абсурдисты.

Тривиальное мышление имеет дурную наклонность отливаться в готовые формы, наподобие яблочного или клубничного желе. И в этом случае, даже поколебленное, оно не в состоянии выплеснуться, застывшее, за границы собственной формы. И потому все, что выходило за пределы формы и консистенции тривиального желе, приводило человека абсурдно-тривиального мира к истерике. Столкнувшись с гипотетической истиной, этот человек приходил к гипотетическим выводам, а от них к гипотетическим поступкам, от которых и впадал в истерику. У человека абсурдного мира не было выбора, лишь в пределах своей тривиальности. Свобода воли — это действие в соответствии с доводами разума. Но разум отдельного человека может ошибаться, да и доводы могут оказаться не убедительными для действий. Не ошибается лишь коллективный разум, включающий свободу воли человека в свободу воли коллектива. Но тогда свобода воли человека не проявляет себя и, следовательно, действия доводов разума недейственны. Следовательно, свобода воли отдельного человека гипотетична. Есть от чего впадать в истерику.

Ты должен что-нибудь написать об абсурде, говорил я ему, мне не успеть, а ты можешь успеть.

Что о нем писать и зачем, спрашивал он. Абсурд сам-в-себе — бытие, и едва ли разумно пополнять шеренгу косноязычных и скудоумных, которых забывают на следующий день после их физической смерти и даже раньше, или аннигилируют их при жизни. Бытие-в-абсурде само по себе достойная награда за все.

Нет, настаивал я, когда-нибудь потом, после смерти, когда ты научишься разбираться в людях, в мире, в абсурде, тогда ты напишешь об этом и передашь наши разговоры и сомнения.

Экие сантименты, смеялся он, цепляться за малейшие возможности закрепиться в этом мире, за каждый выступ, бугорок, за любую былинку. Зачем, спрашивал он. Смертность человечества равна ста процентам. Поэтому сам абсурд не имеет права быть абсурдным. Бытие-в-абсурде не имеет границ и пределов, а всякая деятельность ограничена. Надо раствориться во всеобщем абсурде, чтобы догадаться хоть о каком-то смысле. Если же его нет нигде, тогда это высшее торжество абсурда, его непобедимость. Тогда мы спасены.

Ты слишком реалистичен, говорил я ему. Эта холодность натуры. Она принесет тебе немало огорчений.

Не беда, отмахивался он. Пройду сквозь них как сквозь непогоду. Обсушусь на солнышке, обдуюсь ветерком. Все они хотят прикрыть абсурд фиговым листиком лжи, а он просвечивает.

 

11

Мир состоял из меняющихся картинок, никак и ничем не связанных одна с другой. Это был калейдоскоп быстротечных узоров, и в каждом, возможно, было некое значение для разгадывания, но едва ли кому приходило в голову серьезно заниматься разгадыванием.

И когда ко мне пожаловал тот самый седенький еврейчик, который пытался доказать Машине, что он родственник Иисуса Христа, я не удивился и не обрадовался, и не огорчился. Еще одна картинка, еще один узор. Довольно скоро я распознал один из его секретов. По выговору и мелодике речи, по манере двигать головой и руками, по конструкции мысли и речи, по коэффициенту эгоизма и индивидуализма, по цвету и движению глаз и еще по другим тонким признакам я понял, что этот старичок вовсе не еврей, а притворяется евреем, чтобы ввести Машину в заблуждение и тем самым улизнуть из страны, где каждый должен трудиться на общее благо.

Что такое общее благо, трудно было объяснить себе и другим. Мне оно представлялось огромной, титанических размеров свиньей с чудовищным аппетитом. Она стоит и, когда устанет, лежит возле колоссального корыта, к которому присоединено множество шлангов, таинственных трубочек и проводов. Сюда приходят и отдают часть корма. А свинья все жрет и жрет. Некоторым нравилось наблюдать, как она это делает. Другие отдавали часть своего корма и уходили, хмурые. Возможно, часть корма от свиньи исчезала по шлангам и трубочкам в неизвестность, но сама свинья об этом ничего не сообщала, даже не намекала, она жрала и жрала. Но также вероятно, что общее благо — это огромная обезьяна с голым задом, которая не переставая жрет бананы. Или, скорее, общее благо — это гигантских размеров сундук, куда по желобу стекают монеты, и там, в черном чреве, исчезают с глухим звоном, чтобы никогда больше не появиться. Трубочек и шлангов от сундука не видно, но, возможно, они приделаны к днищу сундука и проходят под землей.

Так вот этот чудак вознамерился отказаться от почетной обязанности наполнять сундук монетами, кормить обезьяну и ухаживать за свиньей. Я так ему и сказал.

— А вы сами-то, — сладко зажмурился он, хихикая, — вы сами собираетесь слинять от всеобщей трудовой повинности.

— Еще чего! — возмутился я. — Я не собираюсь отлынивать от трудового долга. Все, что сделает в отъезде мой приятель — тождество, будет принадлежать моей стране и моему народу, который я очень люблю. Так люблю, что слов нет. А вы. Мало того, что вы мнимый еврей, так вы еще и претендуете на родство с Иисусом Христом. Это нехорошо. Ссылка на божественный авторитет — признак человеческой неправоты.

— Мы все — мнимые евреи, — печально произнес старичок, — это хорошо. Это подтверждает ту теорию абсурда, а которой вы мне рассказывали. Хотя это одновременно озадачивает, поскольку я не знаю точных ареалов упомянутого Абсурда. А вдруг я попаду из огня да в полымя?

— Абсурд — везде, — подтвердил я. — Он переносится по всей земле космическими ветрами, шквалами, ураганами. А также самозарождается, как мучные черви. Однако родина абсурда — это географические границы вашего нынешнего обитания, и поэтому здесь концентрация абсурда намного выше, чем в других местах. Вам нужно переменить климат. Когда вы докажите городу и миру, что вы — родственник Спасителя нашего, тогда вы сможете спокойно отправляться, куда вам заблагорассудится, и там вам будет дышаться легче, чем здесь, и там вы проживете на семь лет и девять дней дольше, чем здесь, если останетесь. Послушайте — догадался я, — может быть, вы недовольны советской властью и ее социализмом? Тогда вы у меня смотрите!

— Что вы! — замахал в испуге старичок. — Я в восторге от них обоих, когда они порознь. Но вместе, — он покрутил руками перед носом, как театральный еврей. — Но вместе.

— Глупости! — решительно возразил я. — Они неразделимы. Представьте советскую власть и капитализм. Или представьте себе социализм и монархию вместе. Ну?! Представили?

— Да, — расплылся в улыбке старичок, — это абсурд.

— Вот видите? — наставительно произнес я. — То-то же.

— А вы сами, — перевел он разговор, — что с вами станется, если вы не сможете доказать корректность и конформизм ваших дальних родственников?

— Э-э-э, — весело сказал я, — я вырос в абсурде, повит им, спеленут и выкормлен, и потому в дальнейшем должен выбирать страну обитания, где хоть немного, но присутствует концентрация абсурда. Без него я погибну. Все равно что дышать чистым кислородом. Это в том случае, если я докажу Машине. Если же не докажу, тогда я все равно слиняю с помощью одного из приемов Теории Великого Абсурда. Когда ты сделал все, что мог, ты должен уходить, чего бы это не стоило. Машина, — похвастал я, — проколола в моей карточке сорок восемь отверстий. Это означает сорок восемь доказательств моей лояльности.

— Не обольщайтесь, — покачал старичок седой редковолосой головой, — не обольщайтесь, у Машины найдется для вас пара-другая секретов, финтов, тупиковых направлений. Я знаю не более пяти человек, которым без дураков удалось обыграть Машину. После этого Машина была модернизирована с помощью японской компьютерной техники и стала почти необыгрываемой. Возможно, она создана по тем принципам абсурда, о которых вы знаете. Однако посмотрим, что у вас получиться, — успокоил он. — Сорок восемь просечек в карточке свободного выезда — это не Бог весть что. У меня однажды было девяносто шесть просечек. И потом мне все-таки пришлось начинать сначала. Я почему-то надеюсь, — улыбнулся он, — что Спаситель ради моего вызволения подтвердит наше с ним родство. В конце концов, все мы от одного Адама.

— Вот с этого и надо было начинать, — пошутил я, — и заодно предъявить вещественные доказательства — косточки с древа познания.

— Те яблоки были без косточек, — серьезно сказал старичок, — а мы с вами — плоды того дерева.

— Мы не плоды, а мутанты наших далеких предков, — возразил я. — Ложь — мутация правды, абсурд — мутация здравого смысла. Верим в ложь и поклоняемся абсурду. В этом наша религия.

— А ваше упорство в несогласии, — спросил он, — откуда?

— Это мой понедельник выставляет себя против остальных дней недели. Это также идет от одного моего родственника, старообрядца. Но об этом предке я стараюсь не упоминать. Знаете, отношение к старообрядчеству может измениться. Так что нельзя угадать, будет ли это изменение ко благу. И если я познал абсурд, как познают науку, это еще не означает, что мне от этого легче. Врач может быть прекрасным специалистом в своей профессии и так же страдать от болезней, как и всякий другой. И главное — никто и тем более общество не могут мне предъявить никаких претензий. Я живу подаянием от общего блага, объедками той самой вечно жрущей свиньи. Человек никогда, ни на один миг, не свободен, а государство — это вечная мерзость, и у человека лишь остается выбор между большей и меньшей мерзостью.

— Да вы Бакунин и Кропоткин одновременно! — воскликнул старичок. — Да вы Разин верхом на Пугачеве! Еще немного, и вы станете проповедовать благость насилия над насилием, а заодно над добром.

— Нет уж, — протестовал я, — избавьте от таких сравнений. Для ваших твердолобых революционеров никакие доводы рассудка и логики не указ. Хотя надо отдать им должное — они высветили прежде затемненный абсурд человеческого объединения для общих цепей. Эти ваши анархисты.

— Вас не поймешь, — проворчал мнимый еврей и потенциальный родственник Христа, — то вы говорите мерзость, а то абсурд. Вас послушать, так у человека нет никакого выбора, никакой судьбы, никакой свободы воли. Вам-то зачем уезжать? Вы так прекрасно себя чувствуете в атмосфере абсурда.

— В том-то весь секрет мой. Как клише социального бреда я лишь выправляю карточку, по которой вместо меня поедет другой, мой старинный приятель, который утверждает, что он — мое тождество. Так что мало разницы, кто из нас едет.

— Н-да, — протянул старичок, размышляя, — в этом я вижу некоторый здравый смысл. Таким образом получается, что вроде бы едете вы, а на самом деле всю тяжесть моральной ответственности за этот шаг возлагаете на другого.

— М-да, — произнес я с тайной гордостью, — если бы мы могли переселить наши тождества по странам, городам и весям, и там они, наши тождества депортированные, рассеяли бы наши понятия о добре, истине и справедливости, а мы здесь, неторопливо и спокойно, могли бы заняться очередной утопией. Мы единственные, кто обладает знанием всех законов истории и человеческого прогресса, и эволюции, и смысла жизни на земле и вне ее.

— Это не слишком много? — спросил старичок.

— В самый раз, — ответил я в запальчивости и вдохновляясь. — Мы призваны распространять всему все еще не просвещенному человечеству искры наших великих, самых великих в мире идей. И вам, как прямому потомку Спасителя нашего, полагается это знать.

— Не надо искр, — примирительно сказал старичок, — давайте лучше закидаем их головешками.

— На что вы намекаете? — подозрительно спросил я. — На ракеты? Вы знаете, что Машина делает с теми, кто занимается политикой.

— Что вы! — замахал руками старичок. — Как можно? Ради Бога, не примите превратно. Никакой политики. Я даже не знаю, что это такое, как вы называете, ракеты. Я имел в виду обыкновенные головешки, какие бывают после пожарища. Вы же сами говорили, что когда лес рубят, то искры летят. Знаете, деревья реликтовые, крепкие, а топоры новомодные. Послушайте, — сказал он, — мне кажется, то есть я догадываюсь и подозреваю, что нам, благодаря знанию законов абсурда, может сопутствовать удача. Давайте, может быть, сделаем по-другому. Поскольку наших тождеств больше, чем нас самих, то мы уедем сами, а наши тождества останутся здесь и пусть среди себя распространяют великие идеи истории и прогресса. А мы с вами уедем и станем проповедовать новую утопию. Конечно, от нас потребуются чудеса и всякое такое. Но и это не препятствия. Недавно мне было знамение, послание Бога.

— Ммммммм.

— Я вас понимаю, — продолжал старичок, успокаиваясь. — Вашему приятелю вы скажете, что передумали, что это вы — его тождество, а не он — ваше, и потому вы уезжаете, а его оставляете здесь бдеть в оба уха, пока вы ему сигнал подадите. С приятелями, которые воплощают ваши недостатки, именно так и следует поступать. В этом есть следы справедливости и исторического оптимизма. Мы оставим их на старых местах, как при переезде оставляют ржавые гвозди, рваные шлепанцы и порванные велосипедные камеры.

— Ммммм.

— Я еще раз вас понимаю, — оживился старичок, будто обнаружил монету в кармане, долго слывшем пустым и безнадежным. — Ни слова о камере. Чудеса с Машиной, конечно, сложное дело, да. Но в конце концов, ваше знание Абсурда и мое родство со Спасителем могут позволить нам сотворить несколько небольших чудес здесь, дома, прежде, чем мы уедем проповедовать нашу новую утопию. Я надеюсь, она у вас готова?

— Ммм.

— И опять же вас понимаю, — настаивал старичок-потомок, — вы считаете, что важно не что говорится, а кем говорится и как делается. Тогда мы можем разделить наши функции. В конце концов, мы делаем общее дело, — рассердился он. — Вы предоставляете мне вашу утопию, а я стану ее распространять. Спаситель наш, — вздохнул старичок, — тоже ведь не свои идеи распространял, а слово Божие. Так что вы станете моим духовным сыном, а я готов быть вашим фактическим отцом. Вы же рассказывали мне, что вы сирота.

— У меня есть жены и дети.

— Это побочные ветви родства, — воскликнул старичок, чувствуя, что я готов поддаться его уговорам. — Это случайные ветви родства, и мы не станем учитывать их при расчете ходов Машины.

— Моя утопия построена по законам абсурда, — простонал я, — нельзя же проповедовать абсурд!

— Сынок! — проникновенно произнес старичок. — Мы станем проповедовать не абсурд, а теорию абсурда, утопию. Вернее, абсурд утопии. Все утопии прекрасны своей недостижимостью. Люди ухватятся за нее и не заметят абсурда. Важно не содержание, а упаковка. Более того. Чем абсурднее упаковка, тем желаннее содержимое.

— Да, но тогда я должен стать евреем.

— И станьте. С вас не убудет. Если не хотите стать евреем в натуральном смысле, — обрезаться и всякое такое, тогда станьте якобы евреем.

— А что я скажу сыну, если он спросит, зачем я это сделал?

— Эка невидаль! — рассмеялся старичок с такой молодецкой удалью, будто ему случалось становиться евреем дважды в неделю. — Однажды, сынок, когда я только начинал свои игры с Машиной, я девять месяцев был армянином, надеясь доказать свое родство с каким-нибудь влиятельным армянином-эмигрантом. Правда, мой блеф лопнул. Машина поймала меня на незнании тонкостей национальной кухни. Но зато какой опыт я приобрел! Недолго был украинцем, но это тоже оказался дохлый номер. Затем был молдаванином, хотел уехать через Румынию, и тоже осечка. А так все было на мази. Даже нашел родственников под Кишиневым и гостил у них два лета.

— Папаша! — сказал я строго. — Я не умею творить чудеса. Вы предлагаете мне какой-то абсурд!

— Надо научиться, сынок, надо. Не вешай носа. Теперь ты мой сын и, следовательно, тоже родственник Иисуса Христа. Поэтому ты обязан, понимаешь? Обязан научиться творить чудеса. Начни чудить с Машиной. Введи в ее информационный канал что-нибудь сверхабсурдное. Отдай Машине весь абсурд, какой накопил за все годы жизни. И тогда мы спокойно уйдем с нашей утопией. По дороге свободы, — произнес он с пафосом. — Да усовершит вас Господь во всяком добром деле, к исполнению воли Его, производя в вас богоугодное Ему через Иисуса Христа. Ибо все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии.

— Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего, — откликнулся я.

 

12

— Мир, мор, миф! — заговорил мой приятель-тождество, как только появился у меня в очередной день прихода. — Сегодня у меня с утра в башке толпятся эти слова и всем мешают. А я пытаюсь понять, что же они значат. И понял, как только позвонил в твою дверь. Мир умирает, чтобы замифоваться. Затем миф входит в мир в качестве живого, сам становится миром, чтобы затем подвергнуться мору, то есть погибнуть и снова замифоваться. Это я о внутреннем мире. Когда мы умираем, наш внутренний мир, и ваш тоже, если он умиротворен, становится мифом. В результате мы оказываемся окружены мифами, значения которых не понимаем и не пытаемся понять по суетности нашей и закрытости каждого из нас. Как у тебя складываются отношения с Машиной? — спросил он. — Я начинаю потихоньку готовиться к отъезду. Хожу по улицам и фотографирую любимый город, который может спать спокойно. Но пока не решил, стоит ли запасаться теплыми вещами, не зная, куда поеду по твоей карточке.

— Ммммммм.

— В конце концов, это не важно. Даже если мне придется ехать на север Канады, то и там я сумею приобрести теплые вещи. Если станет холодно.

— Ммммм.

— Что ты мыкаешь? — заподозрил он. — Уж не передумал ли ты? Это некрасиво. Я твое полное тождество, так что и надо поступать, как договорились. Я понимаю: неэтично рассчитывать на порядочность абсурдного мира, но все-таки! все-таки!

— Ммм, — начал я, не зная, как начать, — видишь ли, в приемной Великой Машины я познакомился с одним очень интересным человеком. Собственно, он не еврейчик даже, но ему нужно быть евреем, чтобы уехать, куда он хочет. Пойми меня правильно. Мы всегда не те, кем являемся, и не те, за кого себя выдаем, а какие-то третьи, которых никто не знает, даже мы сами. То есть я хочу сказать, что больным, косноязычным обществом могут руководить лишь больные, косноязычные граждане. Это я к тому, что не исключено, что Машина окажется не тем, чего от нее ожидают. И вместо торжества логики мы найдем больное, косноязычное сооружение, чьи решения непредставимы и не вычислимы. То есть, конечно, ты можешь собирать и теплые, и холодные вещи, и даже зубные щетки, если их там нет, и ты когда-нибудь как-нибудь куда-нибудь уедешь, но не думай, что это произойдет легко и безболезненно. И подумай, куда еще кроме земли, ты можешь отправиться? Никуда. На другой планете нет такой жизни и нет земли твоих отцов.

Последние слова я произнес с пафосом, который, по привычке к нему, всегда находился под рукой и иногда помогал, а чаще срывался с языка в слова, для него неподходящие. Но пафос был необходим как шикарная подлива к любому вонючему и несъедобному блюду. И даже к блуду. Потому, как я замечал, некоторые блудили с пафосом, придававшим блуду оттенки игривой, изящной шалости. Обходительный жулик предпочтительнее грубого и наглого вымогателя. Если уж нас надувают, то пусть хоть делают это комильфотно.

— Да, — сказал он, — но тогда ответь, что ты предпочтешь, свет внутренний и тьму внешнюю? Вот! — обрадовался он. — И ты не знаешь. Стало быть, ты сам еще не готов для длительного пути. А я знаю, я готов. Мой свет внутренний поможет мне обрести путь во тьме внешней.

— Когда это ты успел засветиться? — рассмеялся я. — Позволь и мне возгореться от твоего светильника.

Он важно покачал головой.

— Не всякий огонь очищает и не всякий светит. Ты еще не приуготовлен, ко свету. Есть огнь добра и есть огнь светящий. Есть светящий, но не освещающий. Есть огнь добра и есть огнь зла. И сделав выбор, ты перестаешь зависеть от своей доброй воли. Вспомни притчу о сеятеле.

— У всякой притчи много смыслов. Ты о каком?

— Плодородие земли — это мудрость земли. Так и человек. Для него есть время глупости и время ума, время ума и время мудрости, время мудрости и время приносить плоды, время приносить плоды и время уходить. Посему ответь: все ли плоды ты принес на этой земле?

— Есть зерна, — сказал я, — и есть плевелы, есть плевелы и есть камни, есть живое и есть неживое. Я сделал здесь все, что смог. Здесь сыновья давно восстали на души отцов своих, и среди черных огней нет мне света и тепла. Время мудрости приблизилось и коснулось меня, и на лице моем его дыхание.

Он вздохнул.

— Мы братья по духу, но я старше, и должен уйти первым.

— Мы не знаем, как поступит великая Машина! — воскликнул я. — А мы с тобой ведем себя так, будто все наши кони оседланы и все ворота открыты, будто ждем сигнала трубы. Но этого сигнала вовсе может не быть, лишь слабый стон донесется издалека. То ли голос зовущий, то ли ветер обманывающий. Есть только один способ сказать правду и миллион способов солгать. Машина служит идее, заложенной в ней, но никогда Машина не ошибается, будь то идея ложная или истинная. Мы все заложники Машины.

Приятель мой замолчал, задумавшись, а я рассматривал его лицо, оставленные жизнью следы. Есть лица гладкие, сытые, розовые, взлелеянные в холе и уходе, такие, будто надутые изнутри, словно касается их лишь сладкая сторона жизни, а все горестное, смертельное, проходит стороной. Есть сладкие лица, которые хочется лизнуть. Есть такие, на которые с удовольствием плюнешь. Это было другим. Резец ваятеля вдоволь потрудился над ним: морщины у рта, чтобы говорить суровое, морщины на лбу, чтобы думать глубокое, вечное.

— Ты прав, — сказал он наконец, — ибо родившей тебя нет на этой земле и родившего тебя нет на этой земле, но что ты оставишь детям своим? Если правоту унесешь с собой. А если не унесешь, то с чем уйдешь? Если унесешь свою правоту, тогда дети твои останутся пусты, а если оставишь им, то сам окажешься пуст. Кому в чужих землях нужна твоя пустота? Чужое вино в твоих мехах прокиснет и никуда не станет годным, ни на брачный пир, ни на поминание, ни на праздник победы. В сердце совершается выбор между телом и душой. А в сердце твоем сомнение, значит, ты не готов ни уходить, ни оставаться. Всякое сомнение беременно выбором. Подожди разрешения от бремени, и все произойдет само собой.

— Но мы знаем, как поступит Машина, — сказал я.

— Все машины создаются людьми, — произнес он, улыбаясь коварно. — И люди научают машины мыслить. Следовательно, и эту Машину можно научить думать иначе, чем это она делает сейчас. Она может стать инакомыслящей. Я подумал об этом, когда ты рассказывал про твоего нового знакомого, который пытается установить факт родства с Иисусом Назарейским. Как зовут твоего вошедшего в лета, но не канувшего в Лету?

— Иван Зеведеев. Он хочет стать моим духовным отцом.

— Прекрасно! — воскликнул приятель. — Знакомое имя. Однажды, помню, где-то мне встречалось это имя и вроде бы тот человек тоже был духовным отцом многих. А он не самозванец?

— Наши подлинные имена у Бога.

— Ладно. Тогда и мы с тобой духовные братья. Твой Иван Зеведеев — это и мой Иван Зеведеев. Так как дела у нашего папы? Есть у него основательные причины для исхода? Послушай, не отцы ли наши виновны, что нам не хочется жить в земле предков.

— Нет памяти о будущем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

— Не оправдывайся, — приятель покачал пальцем, — не оправдывайся. Каждый из нас устраивает землю для тех, кто придет после. И пока ты жив, ты несешь полную меру ответственности. Нельзя осознание совести, ее работу перекладывать только на отцов. Им самим отвечать перед Отцом нашим.

— Нет, — ответил я убежденно, — нет. Есть абсурд, то есть порядок, забывший о своем хаосе и ложности. Проповедникам Абсурда не откажешь в патетичности, как еретикам Абсурда — в страстности. Абсурд уязвим лишь каким-нибудь другим абсурдом, но наш Абсурд знает, что другого нет, и потому неуязвим. Помимо этого есть еще порядок, установленный Машиной. За этот порядок я не несу никакой ответственности. Только за то, что не пытался его изменить. Во всякой монархии я — республиканец, во всякой республике — монархист. Так же, как во всяком бредовом порядке абсурда я всего лишь человек, обладающий последними каплями воли к добру. Человек может сопротивляться насилию, но не может сопротивляться абсурду и тем более абсурду Машины, считающей всех своими рабами. Здесь каждый сам своя пустыня и каждый сам свой вопиющий глас. Иван Зеведеев сказал здесь все, что мог сказать. Имеющий уши да услышит. И не его вина, и не моя, и не твоя, что слепые вожди не найдут для спасения города ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного праведника. Абсурдный безлюдный порядок — это миф мора, о котором ты говоришь. Бесплодная смоковница, не приносящая иного, кроме зла. Представить, что Машина будет думать иначе, — страшно. Мы не знаем, как она поступит в этом случае. Возможно, один абсурд заменится другим. Их вариации бесконечны. Но если Ивану Зеведееву удастся...

— Н-да, — задумчиво произнес мой приятель, — это заманчиво. Но я бы предпочел родство с Конфуцием, это мне кажется более спокойным и основательным. Или родство с Буддой. Чтобы переступить через страдания и остановить колесо превращений.

— Размечался, — сказал я.

 

13

И Зеведеев, мнимый родственник и непонятный славянин, пришел ко мне, стал возбужденный и крикливый.

— Успокойтесь, — сказал я ему, — даже если мир находится в пяти минутах от гибели, это не повод для криков о помощи. Поскольку, — прибавил я, — такие крики стали обычным явлением, настолько обычным, что если их нет, этих криков, то как будто чего-то нехватает.

Когда человек возбужден, первым делом необходимо напоить возбужденного чаем, поэтому я усадил Зеведеева за стол у окна и тут же засовался разогревать кипяток и заваривать чай на тридцать три средней интенсивности бульканья. Дело в том, что за неимением заварного чайника, я завариваю чай в бывшем кофейнике, так как кофе не пью по бедности с тех пор, как он подорожал вчетырежды. В бывшем кофейнике сверху прозрачная крышка, как стеклянный шлем, и когда чай заваривается, видно, как он булькает. Обычно тридцати трех бульканий достаточно, чтобы не превратить чай в пареную траву и сохранить остатки теина и кофеина, еще не выжатые на фабрике фасовки чая.

— Их двенадцать, — сказал Зеведеев, глядя пристально, как кипит и булькает чай.

— Кого двенадцать? — не понял я. — Апостолов?

— Двенадцать начальников у Машины, — объяснил Зеведеев. — На каждом этаже свой начальник этапа. Нужно пройти двенадцать этапов проверки на лояльность, на вшивость, — усмехнулся он, — и когда попадешь на двенадцатый этаж к последнему начальнику, который только один и может поставить окончательную закорючку на карточке на выезд из страны, вот тогда ты и можешь сказать, что ты почти свободен. Но после всех этих хождений, бывает, нервная система ходока не выдерживает и он сдвигается. Говорят, один такой после последней двери вышел в окно на двенадцатом этаже. По ошибке. Двенадцатый начальник здесь не при чем. Он поставил свою закорючку, пожелал удачи и вместо двери указал в окно, а оно было открыто, и проситель вышел на волю.

— Какой ужас, — сказал я, — неужели и нам придется добираться до двенадцатого этажа?

— Вам не знаю, — ответил серьезно Зеведеев, — а вот мне придется. Я дошел до девятого со своими непроколотыми тремя отверстиями.

— Ну и? — спросил я.

— Девятый начальник ничуть не удивился причине моего отъезда, но поинтересовался, где расположен город Капернаум, куда я собираюсь. Я ответил, что на берегу Киненерифского моря. Тогда он сказал, что для прокола следующего отверстия на моей карточке мне необходимо письменное свидетельство не менее трех старожилов Капернаума, которые подтвердили бы, что один из братьев Иисуса Христа действительно проживал в этом городе в середине первого века новой эры. Поэтому я снесся с крупнейшими Библейскими обществами и просил о помощи.

— Превосходно! — порадовался я за него. — Стало быть, года через три вы сможете, если все будет удачно, попасть к десятому начальнику. Я верю, вы, в конце концов, отрясете с ног своих прах этой земли. Помните: всему свое время, — время обнимать и время уклоняться от событий.

— Тридцать три, — сказал он, — выключайте.

— Скажите, Иван Яковлевич, — произнес я, наливая нам обоим горячего чая, — почему наши претензии на духовное отцовство превосходят наши претензии на духовное сыновничество?

— Потому, — отвечал он, — что смешна вера в ложные истины, ибо плоды ложных истин суть лицемерие. Ныне в ста двадцати странах нарушают права человека. И число таких стран растет год от года. С каждым поколением людей. Именно из-за претензий на духовное руководство. Послушайте, — спросил он с надеждой, — может быть, у вас есть в Капернауме, кто-нибудь знакомый или хороший родственник, кто мог бы свидетельствовать за меня?

— Нет, — покачал я головой, — нет, Иван Яковлевич, ни в Капернауме, ни даже в Жмеринке, Могилеве и Одессе нет у меня никого, кто мог бы за вас поручиться. Приятно еврею с евреем обняться в Америке. Еврею с евреем приятно обняться в России, и в Щвеции, Греции, Мексике и Бангладеше, и всюду, куда ни забросит еврея судьба. Скажите откровенно, ведь ваше решение реализовать свое естественное право выбора есть выбор между большей и меньшей степенями свободы или между степенями нарушения прав. Может быть, вам следует выбрать не Капернаум, а какое-нибудь из карликовых карманных государств, вроде Монако или графства Лихтенштейн, — но и там — я не уверен — возможен ли весь параметр прав, весь разброс необходимых вам свобод. Проблема в степени социализации той или иной человеческой структуры. Чем больше степень социализации, тем меньше степень свобод. Ваш двенадцатый чиновник Великой Машины — это страж западных ворот, он обладает полной свободой воли, а вы никогда не станете обладать свободой воли, как у чиновника даже первого этажа. И тогда все ваши усилия и обоснования лишь звук пустой. И ради этого пустого звука вы затеяли такое гигантское дело — получить право на исход? Между тем, у вас есть прекрасная возможность — внутренняя эмиграция. Неучастие во всех делах общества. Вы получаете от них пенсию. Можете с ними не общаться и даже не покупать у них продукты, а на рынке. И даже картофель выращивать где-нибудь в пригородном лесу.

— Искуситель, — захихикал Зеведеев, — их, искуситель! Разве сами вы не понимаете, что самые непредвиденные, драматические поступки мы совершаем ради звука пустого: любовь, свобода, творчество. А какие героические деяния мы творим, когда три этих пустых звука сливаются воедино? Чего не совершишь, скажем, ради любовной свободы творчества или ради творческой любви к свободе? А вы говорите «звук пустой». А если вся моя предыдущая жизнь была лишь приготовлением к хождению по чиновничьим мукам, что тогда?

— Главное, — сказал я, — это успеть простить ненавидящих вас. Чтобы не было слишком поздно. Не успевший простить принимает на себя двойную вину и двойное искупление. Когда говорят «прощай» — это просьба о прощении. И когда вы уедете, вы скажите родине-матери «прощай», но простит ли она — вот вопрос, ибо грех — на вас, ибо вы раскрываете, так сказать, наготу отечества.

— Если вы о первородстве, — слегка рассердился Зеведеев, — так чечевичная похлебка давно съедена другими, нам же и запаха ее не осталось, и сейчас в ходу другая кухня.

— Не скажите, милейший Иван Яковлевич, не скажите. Вот мой приятель как раз сейчас пишет книгу об абсурде Великой Машины, так он натолкнулся на весьма интересные вещи. Собственно, книгу об абсурде было завещано написать мне, но мой приятель, как вы помните, является моим тождеством, вот он и занимается этим вместо меня, а я ему поставляю, так сказать, живой материал тем, что хожу по приемным и выясняю собственную родословную, поскольку я типичный представитель абсурда, его, можно выразиться, воплощение и результат.

— Не верю я вашему приятелю, — заявил вдруг Зеведеев, — встречал я его в коридорах Машины. Шастает туда-сюда, а чем занимается, неясно. Может, он тайный агент Машины.

— Ну и что? — пожал я плечами. — Даже если это так. Это ничего не меняет. Вы также агент собственного порыва. Всеобщий принцип Абсурда допускает любую комбинацию элементов, составляющих системы, поскольку ни один элемент не обладает достаточной полнотой смысла. Скажем, сейчас на наших полях работают на сельхозработах студенты, профессора, и рабочие, и инженеры, а могли бы работать, скажем, балерины, академики или даже крестьяне. Ничего не изменится. Сколько вырастили, столько соберем. Так что мой приятель-тождество вполне может оказаться, скажем, чиновником одиннадцатого этажа.

— Вы меня не пугайте, — забеспокоился Зеведеев, — я несколько раз заговаривал с ним и был неосмотрительно откровенен.

— Пусть это вас не волнует, — дорогой Иван Яковлевич, — рассмеялся я, — сейчас все говорят со всеми обо всем, но это ни о чем не говорит. Абсурду безразлично, о чем говорят в пределах абсурда. Я также откровенен с моим приятелем. Ну и что? Обыкновенные упражнения в ереси. Мне рассказывали про одного астронавта, который любил ездить на велосипеде по земле, хотя, казалось бы, зачем ему велосипед? А вдруг как раз велосипеда не хватало для космического самовыражения?

— Вы все шутите, — продолжал волноваться Зеведеев, — я же вполне серьезен в своих намерениях и помыслах. Хочу уехать из страны, где мне душно.

— И на здоровье. Если Машина позволит. Но мне думается, вы заблуждаетесь. Вы родились в абсурде, вскормлены, вспоены им и вы надеетесь избежать его. Да вы же унесете его с собой, внутри себя, как собственную отраву, как заразу. Если б я был Машиной, я бы устроил для таких, как вы, мост, зеленую улицу, чтоб разнесли наш великий абсурд по всему миру. Для преодоления болезни должен мобилизоваться весь организм, иначе болезнь становится хронической и подтачивает, подтачивает. Вот о чем я советую вам подумать, когда вы пойдете, беседуя, с друзьями по дороге в Еммаус.

— Ммм, — осторожно промычал Зеведеев, — я разговаривал с вашим тождеством, и он откровенно признался, что собирается изучить проблему возможного диссидентства Машины. Так ли это?

— Совершенно достоверно. Это говорю вам я, специалист по истории абсурда. Инакомыслие абсурда есть его сердцевина, тайное тайных. А всякое тайное, как вы помните, неизбежно становится когда-нибудь явным. Всякое сокрытое обнажается.

— Вы меня обнадеживаете, — ободрился Зеведеев. — Но как насчет запрета обнажать край одежды?

— Э-э-э, Иван Яковлевич, а вдруг под одеждами не живое, а идол рукотворный? Тогда и обнажение сочтется за благо?

 

14

Странный он был человек. Любил называть себя нормальным, но его норма сильно отличалась от принятой другими людьми, хотя это и не бросалось в глаза. Мне это было безразлично, но и я любила его странно. Слишком сильно, чтобы это было нормальным. Это мягкое, постоянное извержение любви. Когда я забиралась к нему под одеяло, так я иногда взвизгивала от восторга, так мне было хорошо с ним. Просто прижаться всем телом, ощутить его руки на своей спине, горячие руки, перебегающие по спине, бедрам, голове. Это был настоящий мужчина. С ним у меня было все то, что я называла спокойным беспокойством. Я была спокойна, уверена в нем, как может быть уверена женщина в своей судьбе, если она без оглядки отдает судьбу в руки такого человека. Беспокойство я испытывала оттого, что они и сам не знал, как повернется его собственная дорога. У него было много ума, так мне казалось, и он смеялся: не волнуйся, милая, и тебе предстоит то же, все три этапа: глупость, ум, мудрость. Как толь ко доберешься до мудрости, жизнь тебе явится и сложнее, и печальнее. Может быть, смеялся он, не имеет смысла идти далеко, остановиться на полдороге, на половине ума. Быть полоумной все-таки лучше, чем дурой, хотя немного хуже, чем быть мудрой. Но если доберешься до мудрости, я перестану для тебя быть нужным. Мудрость — это одиночество. Именно тогда начинается настоящая любовь, о которой никто не знает. Как я помню, он не собирался уезжать из страны, но с годами ощущение чужести всего окружающего нарастало в нем, откладывалось в глубине глаз, в глубине слов. Я верила в его природный оптимизм. Мы еще не родились, говорил он, мы еще в начальном периоде. Наша сегодняшная жизнь — это что-то случайное, легкое напоминание о чем-то будущем и прекрасном. Недостатки, да, возможно, они были у него, как и у всех, но мне казалось, что у него всего в избыток. Если убавить у него немного одного качества да другого, да третьего, тогда он стал бы таким обыкновенным человеком, которому и самому с собой скучно. И при всем этом он казался абсурдным среди всего остального.

 

15

Незаметно, по шажкам, по годам, мир изменился так необыкновенно и страшно, что как только отвлечешься от суетных дел и мнений и взглянешь на все этаким невинным хрустальным взглядом, взглянешь, и спине станет холодно.

Дети наши вошли в этот мир, приуготовленный нами, и мы сами стали неугодны этому миру, чуждые, архаические явления со всякими идеалами, романтизмами, голословными утверждениями, что люди-де должны быть добры, честны, нелицемерны и так далее. И я раньше так говорил и — по молодости лет — верил в то, что так должно быть. Но теперь, когда какой-нибудь мастодонт этики — и такие остались — говорит мне, что сам я тоже когда-то утверждал, что люди-де должны быть добры и прочее, я смеюсь в ответ: никто никому никогда ни за что не должен, и меньше остальных те, кто должен все, всем, всегда.

Вопрос, который давно предлагался русской взыскующей правды душе — можно ли жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? — разрешился сам собой: не только можно, но и следует всегда и везде жертвовать ребенком, когда это удается, и даже не ради всеобщего счастья, а по стечению обстоятельств. Если этот ребенок — не твой собственный, а некий неизвестный абстрактный ребенок, которого нельзя видеть, слышать и осязать. И абстракция не замедлила актуализироваться.

Мир изменился так, что если прежде ради идеи люди восходили на костер, то теперь ради идеи все чаще возводили на костры других. И чем больше костер, чем больше возведенных, тем, кажется, жизненнее или, во всяком случае, доказательнее идея, ради которой все это затевается. Картины костров становились все многочисленнее и ярче. Этому можно было радоваться, как обилию идей, если бы не количество сжигаемых.

Прежде идеи были вооружены правдой, теперь — порохом, и истинность истины решалась количеством пороха. Поправшие правду забывали, как она выглядит, и попирали все остальное, потому что оно не имело цены и не имело отношения к человеку.

Шло таким порядком: сначала тебя учат другие, затем ты начинаешь учить других и в последнюю очередь пытаешься учить самого себя, но на это последнее всегда не хватает времени, сил и желания, а если и наскребешь всего понемногу, то лишь для того, чтобы достойно уйти из этого чудовищного мира. Но оставалась мечта об истине и свободе в своих детях. Истина — плод рассудка, а свобода — дитя сердца, но если дитя больно, а плод съеден червями, что оставишь после себя?

Человек — владетель всего, по крайней мере, он сам себя считает таковым. Владетель мира, владетель прошлого и настоящего, владетель отечества, владетель собственной семьи, детей, вещей, порывов и пороков. Но сегодня ничего это не принадлежит человеку. Все ушло и продолжает уходить на энергию социализации, а сама энергия социализации уходит на автономный режим собственного существования.

Машина продолжала со мной отношения по типу «стимул-реакция». Наши отношения были просты: вопрос — ответ, вопрос — ответ, и ничего более. Дома или в разговорах с Зеведеевым я мог негодовать, пыхтеть и булькать, но с Машиной я должен был быть предельно строг и осторожен, чтоб не допустить промашки. Машина представлялась мне огромным взрывателем, который сам отсчитывает свои последние секунды, чтобы в конце срока благополучно взлететь на воздух.

Меня всегда — как только я начал свои усилия по освобождению — потрясала огромность чего-то вечного и рядом — мелочность моей возни с Машиной. Назвать это борьбой и тем самым придать смысл и благородство моим хождениям и собиранию справок о родственниках родственников и о предках предков было нельзя. Назвать это изящно — «экзистенцией» — значило ничего не объяснять и уменьшить собственное внутреннее значение. Как бы там не было, человек — больше Машины, даже такой, как эта.

По существу, здесь речь шла о переборе комбинаций внутри меня как живого существа, и внутри Машины, существа рукотворного. Так сказать, комбинаторика в квадрате. Я называл Машину существом потому, что она вела себя, как живая и даже более живая, чем многие живые, — она могла негодовать, сердиться, острить, хитрить, задумываться и даже мечтать. Машина, однако, как она ни была умна, все-таки была моложе меня. Я же был близок к возрасту Брахмы и потому по необходимости я должен был ее переиграть. Чьи комбинации будут исчерпаны раньше, это был основной вопрос, на который мне предстояло ответить. Это было почти молитвенное колесо, которое через множество вращений должно было — по замыслу — назвать имя бога, имя которого — свобода. Но ответить на вопрос — не значило поступить сообразно ответу. То огромное вне меня, та вечность, которая все чаще касалась меня своим неощутимым тяжелым крылом, обессмысливало любое решение. И тогда не имело значения, уеду ли я из страны, где я никому не нужен, или, получив такое долгожданное право исхода, вдруг останусь. И в том, и в другом случае вечность продолжала пребывать и продолжался вопрос: зачем? Зачем это и зачем то? И даже если в конце Калиюги мы выйдем на точку Омега, высшую точку человеческого единения в любви, то и тогда — зачем?

— «И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою: и будут гореть вместе, — и никто не потушит», — цитировал Зеведеев не со слов пророка Исаии, а со слов дальней своей родственницы Марии Клеоповой, тетки Иисуса Христа.

— Да, — соглашался я, — действие вытекает из бытия, и сознание определяется действием. Но помимо всего этого и управляет всем этим Машина в двенадцать этажей ростом, в сто сажен длиной и сто сажен шириной. Машина, которая знает все про все, и чьи замыслы, если они у нее есть, также трудно постигнуть, как верблюду протиснуться в игольное ушко.

— Что найдешь ты там? — спрашивал я своего приятеля-тождество, мечтавшего уехать с моими справками. — Может быть, там следующее игольное ушко, а за ним еще одно, а потом еще, пока наконец ты не приблизишься к последнему игольному ушку, которое окажется тем самым первым, на котором сохранились клочья твоей шерсти.

— Р-р-р, — рычал он, — но мой последний кусок жизни, пусть он пройдет, как выстрел, катапульта, как единственная вспышка света во всей моей темноте.

— Хорошо, — обещал я ему, — однажды я сведу нас всех вместе, — Машину, тебя, Зеведеева и самого себя, и мы разберемся до конца. И тогда может наступить та самая аннигиляция, о которой мы так часто думали и говорили.

— Не понимаю, — отвечал он, — почему в суете говоришь притчами?

— Сердце, — отвечал я, — сердце становится все ближе к коже, все наружнее, и оно может вывалиться. Потому и говорю притчами. Но вот тебе не притча, а случай. Так сказать, эпизод из великой войны идей.

По узкой горной дороге шел бронетранспортер с пятнадцатью солдатами. Противник выпустил навстречу совершенно голого мальчика девяти лет, всего обвязанного гранатами, и в зубах его была чека гранаты. Если он подойдет, рассказывал потом командир бронетранспортера, то взорвутся мои солдаты, а если мы из машины выскочим, то противник нас расстреляет из-за укрытий. Командиру пришлось стрелять в ребенка, чтобы спасти себя и солдат. Аннигиляция — это когда два зла объединяются в ненависти друг к другу и при этом взаимно уничтожают добро. Эти два зла равноценны, независимо от того, что они сами в себе мнят или возглашают. Кто убил этого ребенка? Первые, кто послал, или вторые?

— Этого не было, — сказал с надеждой приятель.

— Это было, — заорал я на него. — Мне сам командир рассказывал. Он говорит мне: поставь себя на мое место. Я поставил и ужаснулся: я не знаю, как поступить при таком стечении обстоятельств. А если это твой ребенок? — спрашиваю я тебя. — Если всякий ребенок — твой, то кто ты? Не после, а до и перед этим?

— Пусть игольное ушко, — упрямился приятель, — пусть. Но они же уничтожили всю культуру, какая была создана за тысячелетие! И взамен создали суррогат, культуру мещан!

— Что тебе культура и что ты культуре? — рассмеялся я. — Скажи честнее: сам, для себя одного хочешь хлебнуть хорошей жизни, но будет ли она или ее вовсе не будет — какая разница?

— Я питаю собой культуру, — с гордостью произнес приятель. — И любой из нас питает собой культуру. Если быть точным, то культура паразитирует и цветет на людях. Она завершает строительство государства. По культуре судят о людях. Они — земля, она — дерево. Что может взрасти на тощей земле?

— На этом вырастает Машина, — подначиваю я его, — потому что земля перестает доверять самой себе. Машина — вот высшее достижение мысли, логики, организации и подлинного, а не мнимого гуманизма. Так что при чем здесь люди?

— Ты говоришь, как чиновник двенадцатого этажа! — рассмеялся приятель. — Тогда ответь: есть ли в твоей Машине какой-нибудь главный пункт управления, комната или коробочка, как в сказке про Кащея, который поместил свою смерть в иглу, а иглу в яйцо, яйцо — в утку, утку — в сундук, сундук — на дерево?

— Наверное, есть, — сказал я, — какой-нибудь электронный мозг или мозжечок или что-то вроде этого. Кажется, есть. Мне говорили, что на двенадцатом этаже есть какая-то главная комната, куда никто не имеет права входить.

— Так вот, — спокойно сказал он, — я почему-то думаю, что эта комната пуста.

— То есть как?

— Обыкновенно. Пустая комната с пустым потолком, пустыми стенами и пустыми окнами и полом, и на всем — толстый слой пыли.

— Этого не может быть.

— Очень может быть. Парадокс абсурда. Или абсурд парадокса в своем классическом амплуа.

— Я не согласен! — возразил я. — Это не академично, не симпатично. Пусть пустая комната с пустыми стенами, но на полу пусть лежит философский камень.

— А булыжника не хочешь?

— Если так, тогда все просто, тогда не нужно никакого разрешения Машины, которая, по твоим словам, всем дурит головы, а нужно сесть на велосипед и катить куда глаза глядят.

— Ну да — сказал приятель, — но все дороги перекрыты и на них часовые. Пустые хлопоты. Пока Машина не отработает свой ресурс, все продолжится своим порядком, и никому его не отменить, даже самой Машине.

 

16

Иногда, в минуты естественного в мужчине бахвальства, когда он только что сделал тебя счастливой и легкой, и ты плывешь по волнам блаженства и не ведаешь, пристанешь ли когда-нибудь к берегу, он говорил, ссылаясь на Овидия, что выйти замуж за Юпитера чего-нибудь да стоит.

— Да, — слабо соглашалась она, — конечно, это прекрасно и лестно. Но это не означает, что от этого сама становишься богиней, и Юпитер может жениться на ком угодно, это его право, и есть еще право Олимпа, от которого ни один Юпитер не уходил. Олимп слишком жесток и поднят над нами, земными страдалицами любви. Юпитер — раб Олимпа.

— Зона, — говорил он, — весь мир. — огромная зона, деленная на самостоятельные зоны-государства, и в каждом — свои зоны поменьше, и в каждой еще зоны-бараки, и в каждом таком — зона-семья, и в каждой — зона-человек. Все зоны прячутся от света одна в другой, как бесконечные матрешки, и человеку-зоне никогда не выбраться за пределы зоны-мира, куда допускается лишь космическая охрана. И ты видела ли когда-нибудь, что матрешки освобождались изнутри? Только снаружи. Остается ждать пришельцев, — смеялся он ясно и холодно, как сам пришелец. — Человек — чело века, лицо эпохи, зона эпохи. Всякий — изгнанник из современности.

Когда я встретила его, или он встретил меня, или что-то третье встретило нас обоих, я не могла разобраться в нем, жесток он или милосерден. То и другое вместе, или ни того, ни другого. Большинство людей, признавал он, более склонны к жестокости, чем к милосердию. И сейчас, не ведая о том, кто они такие, может быть, по улицам ходят маленькие гитлеры или сталины, и каждый из них мечтает, чтобы хоть кто-то оказался в их власти, хоть кошка или собака, или птица. Каждый мечтает реализовать чужую несвободу.

— Ты, — говорил он мне, — совершенно свободна делать любой выбор: можешь любить меня или другого, оставаться или уходить.

Конечно, меня это обижало, когда он так говорил. Мне казалось это проявлением равнодушия.

— Машина атрофировала духовность, — говорил он, — и человек теперь даже не цветы зла, а плоды зла, созревшие и разбрасывающие семена того же зла, только эволюционно более сильного, живучего. Классическая форма абсурда. Болезнь идет полным ходом, и пока все не выболеет до конца, нельзя узнать, погибель дальше или возрождение, но мы можем выжить, если не выйдем за пределы нашей с тобой зоны, откуда нас никто не выманит, потому что до нас никому нет дела. Мы — единственная в мире страна, где никто никому не нужен.

Удивительно и счастливо было то обилие, океан ласки и нежности во мне, когда мой властелин и возлюбленный, мой король, царь, князь, тиран и диктатор опрокидывал все мои преграды, плотины, барьеры. Я была лизунья, ласкательница, целовальщица, и когда я в постели снимала ночную рубашку, и он целовал мне спину между лопаток, я тут же взлетала на седьмое небо, и спина, бедра и плечи мои покрывались щекочущими мурашками. Назвать все это и все остальное любовью все равно, что назвать потолок небом. Для одних и потолок — небо, для других и небо — потолок.

— Кто познал прекрасное, — говорил он, — никогда не вернется к красивому, а кто познал красивое, никогда не вернется к красивенькому, а кто познал красивенькое, никогда не обратится к безобразному. А поверх всего этого есть еще блаженство, а пониз всего этого есть мещанская культура души. И если раньше над ней смеялись, то сейчас ей радуются. Тот, у Достоевского, гаденький мотивчик «майн либе Августин» никем теперь не замечается, потому что никогда не умолкает, он нагло и вонюче лезет и в глаза, и в уши, и мы привыкли. Но вы, женщины, — перебрасывался он на другое, — вы, когда бездействуете умом, тогда постигаете все интуицией, и прекрасное, и безобразное, — поверх значений и смыслов, и языков. Хотя остается непонятным, — улыбается он, — почему женщины выходят замуж за негодяев, возможно, они делают это из-за тупой функциональности, ради сохранения генофонда и продолжения рода?

— Нет, — смеялась я, — это делается, чтобы получить хоть что-то вместо ничего.

— Но, — отвечал он, — часто соломинка, за которую хватается утопающая верблюдиха, оказывается соломинкой, которая ломает спину.

Скорее всего, он не боялся смерти, потому что знал о ней или, по каким-то тайным для меня причинам, верил в перерождение. Когда я говорила ему, что хочу, чтобы наше с ним состояние блаженства продолжалось вечно, он смеялся: человечеству осталось жить четыреста двадцать шесть тысяч девятьсот четырнадцать лет, и о какой вечности ты говоришь? Если мы покинем эту землю в разное время, все равно встретимся потом, когда-нибудь, где-нибудь там. Я не выпытывала у него, где и когда это произойдет, меня вполне устраивали эти четыреста тысяч лет. Здесь, в этой зоне.

Его цвет был прозрачен и холоден, и это понятно: в пространстве Вселенной не растут цветы и не порхают бабочки. Ум его был рационалистичен и жесток, и это нельзя было ни осуждать, ни приветствовать. Это не имело касательства к человеческим отношениям, но придавало ему если не приподнятость, то отстраненность от людей. Поэтому он всегда был одинок, но трагедией это не было. Просто был одинок, и все. Даже когда был со мной. Иногда мне казалось, что он не принадлежит мне целиком, да так оно и было, да и зачем, если и части его мне было много, потому что и своя любовь, и взаимная обладают тяжестью, которую надо нести не по жизни, а сквозь нее. Но мне любопытно было, в каких еще краях блуждает его душа. Я не расспрашивала, эти края блужданий могли оказаться такой бездной. Женщина и без того всю жизнь падает в бездну. Возможно, он и был равнодушен, но я видела, что страдания других захватывают его сердце и держат в ловушке. После истории с мусульманским мальчиком, которого единоверцы послали, обвязанного гранатами, против неверных и те расстреляли его, чтобы не взорваться самим, мой возлюбленный как-то почернел внутри. Он сказал серыми губами, что памятники надо ставить не неизвестным солдатам, а неизвестным детям, павшим от рук идеологизированных убийц.

 

17

Чем ближе надвигалось время решения и время исполнения решения, тем нетерпеливее и жалостливее становился некий человек, который должен был вместо меня покинуть землю отцов своих, моих и ихних и отправиться доживать веки свои в чужих краях на хлебах милостыни. У нас с ним был уговор, что он не уедет, пока не расскажет о великом времени Абсурда всего, что удалось обнаружить, распознать, наблюдать и догадаться.

— Ты знаешь, — говорил он мне, — и сны, и наивные картины представляются мне абсурдными так, что уж и трудно мне угадать, где осмысленное, а где обессмысленное. Только живые наблюдения! — восклицал он. — Только непосредственные свидетельства! Никаких газетных фактов. У меня накопилось четыре чемодана газетных вырезок, и каждая дюжина их — есть яркое и убедительное доказательство абсурдности всего происходящего. Ежедневно абсурд актуализируется нашими поступками.

Я слушал его внимательно, даже, пожалуй, живо и участливо. Люди, охваченные искренней страстью, какого бы рода эта страсть ни была, всегда оказываются удивительно откровенным явлением, какое редко встретишь в обычном человеческом общежитии и общении, когда весь наличный мыслительный материал с лихвой исчерпывается двумя сотнями заезженных, затертых слов. Только между настоящими друзьями, не разделенными взаимными долгами и взаимной завистью, возможно столь энергичное откровение и такое пристальное внимание. Я исключаю случаи патологического исповедальничества, обычного среди русских и нерусских поэтов средней руки, готовых в любое время своих и чужих суток выворачиваться наизнанку в своей откровенности.

Мой приятель, некий, как я называл его про себя, человек, потому что он был похож на многих и нес в себе некую внешнюю стертость, мой приятель был в этом смысле исключением, как многие наши приятели, других мы не заводим: мой приятель не стал бы исповедоваться перед случайным слушателем и тем более о том, что волновало его до тайных глубин души, скорее стал бы исповедоваться до глубины вашей души, если вы ему внимаете; но на этот раз, когда он пришел ко мне пить чай и беседовать, то есть священнодействовать в душевном благорасположении, — я увидел в нем неуверенность. Либо задача написать об Абсурде зажгла его так, что приятель начинает гореть без топлива, либо абсурд из-за своей повсеместности и распространенности начал надоедать, либо он передумал уезжать из милого всем нам отечества, но пока боится признаться в этом, либо — что было бы вовсе печально — мой приятель, человек незлобивого сердца и неторопливого ума, заболел Абсурдом.

Я знал, насколько болезнь привязчива и неотлипчива, когда-то я сам переболел ею и едва спасся от хронической стертой формы слабоумия. На всякий случай я приготовился заставить приятеля замолчать и выслушать в моем чтении сто двадцать два стиха Экклезиаста. В некоторых, не очень тяжелых случаях, стихи Экклезиаста производили потрясающий эффект. Иногда человек на всю жизнь обретал иммунитет к абсурду. Правда, при этом он становился меланхоликом, но это, как говорится, было из другой оперы. К счастью, Экклезиаст не понадобился, и разговор сам собой принял спокойный характер.

— Это же превосходно! — воскликнул я, выслушав, что книга об Абсурде почти готова, и остаются лишь кое-какие мелкие стилистические замечания. — Главное — логика изложения. Как только ты закончишь свой труд нелицеприятный и вечный, мы переведем твою книгу на языки математики и затем ненахально, но упорно введем в Великую Машину и, — я рассмеялся язвительно, — тогда посмотрим, что изо всего этого проистечет. Такого коварства ей, пожалуй, никто не подсовывал. Пусть попытается раскусить нашу хитрость. Врачу: исцелися сам. Будем воевать абсурд его собственным оружием.

— Возможно, ты прав, — задумчиво произнес мой приятель, и Машина сойдет с ума и выпустит всех, кто жаждет уехать по внутренним своим причинам, по всеобщему поветрию или от нечего делать, но что тогда станется с государством?

— Мне бы твои заботы! — рассмеялся я. — Ей-ей, тебе нечего беспокоиться о державе. Она вечна, непобедима и неколебима. Абсурд, как ты сам, по-видимому, понял, обладает непостижимыми способностями к приспособлению именно по причинам своей антижизненности и алогичности. Он способен порождать сторонников себя, как саранча порождает себя во время эпидемий. Во-первых, уедут далеко не все, а лишь кучка отверженных нашим здоровым обществом. Во-вторых, те, кто останутся, будут счастливее, поскольку их будет меньше — не забывайте про фактор пространства! — и вместо одной вонючей конуры на гражданина у них будет по две-три вонючих конуры на каждого и, стало быть, вонь будет не столь заметна. В — четвертых, все сохранится прежним и если что-то изменится, то, возможно, цвет лиц и газетных полос станет не столь серым.

— Все это так, — сказал мой приятель, — но мне бы отыскать какой-нибудь смысл в Абсурде, которым сегодня больны все сообщества. И тогда, — прибавил он с мечтательной улыбкой, — тогда я раздам все свое имущество и останусь нищ, ничтожен и счастлив.

— Нужно еще найти неимущих, — рассмеялся я, — готовых взять на себя заботу о твоем барахле. Если только куда-нибудь в африканские страны, еще не успевшие разбогатеть на продаже нефти и предметов первобытного искусства. Но твоя подспудная мысль, блуждающая в глубинах подсознания, словно подводная лодка, изредка всплывает на поверхность, оставляя пятна слов на зеркале воды. И твоя жажда смысла — это жажда чистой воды, когда твоя мысль всплывает на поверхность. Но поверхность — это лицо общества, у него не может быть человеческого лица. Ибо сказано: иная плоть у человеков, и иная у скотов.

— А если у меня вместо разоблачения и осмеяния получится восхваление абсурда, его апофеоз?

— Так и должно произойти, — солидно подтвердил я. — Абсурд как принцип общественного устройства и социального прогресса лишь снаружи кажется обессмысленным. Абсурд — одежда парадокса, а парадокс — это выход за пределы обыденного сознания. В абсурде всегда должна содержаться какая-то не слишком глупая, но не слишком глубокая мысль. Это всего лишь выход из реальности и одновременно вход в другую реальность, предвестницу будущего. И пусть будет апофеоз, как, скажем, коперникова система суть апофеоза птолемеевой. Обыденное сознание должно выходить за им самим очерченные пределы, иначе оно погибнет или станет легкой добычей завоевателей, то есть иноземных идей. Я достаточно ясно излагаю? — спросил я. — Все революционеры впоследствии испытывают ностальгическую печаль по прошлому, ими свергнутому. Так и ты, низвергнув абсурд и построенную на нем систему, в конце концов затоскуешь по прошлому. Но дело будет совершено. Человеческое сознание изменится, и мир, споткнувшись на абсурде, как на лежащем на дороге камне, пойдет далее приличествующим ему путем всеобщего прогресса, благоденствия, радости, света.

— Не надо, — попросил мой приятель, — ты говоришь на языке абсурда. Какой радости? Какого света? Господь с тобой!

— Извини, — пробормотал я. — Это у меня проявляется родимое пятно социализации, недержание восторга. Это как икота, которую изо всех сил стараешься сдержать. Конечно, я не обладаю той легкостью и свободой интеллектуального движения, как ты. И если твоя мысль, будто вольный подводный корабль скрытно от всех подбирается ко любым берегам, даже охраняемым идеологической традицией, то моя мысль — это полная разных разностей баржа, которую я с превеликим трудом тащу посуху от воды к воде, чтоб немного поплавать на ограниченном просторе.

— Хитришь ты, — подозрительно посмотрел он.

— Помилуй, — взмолился я, — ты великий абсурдист. Или абсурдник. Второе предпочтительнее. И любая хитрость для тебя что детский шарик против бетонной стены. Только рассмешит и умилит. И эта твоя мощная мысль.

— Это ты напрасно, — смягчился приятель, — я тебе не высказывал мощных мыслей. Да и откуда им взяться?

— А подводное течение? — возразил я. — Гольфстрим твоего мышления? Он создает тот климат общения, когда нужно и можно откровенничать.

— Куда ты клонишь? — снова прищурился приятель. — Вижу, догадываешься, так я и сам скажу. Да, я обзавелся своим собственным тождеством. Как обзаводятся друзьями. Я надеюсь, этот третий в нашей компании не будет лишним. Я — твое тождество, следовательно, и мое тождество есть одновременно и твое тождество. Друзья наших друзей наши друзья, как и враги наших врагов, так что в среднем все — наши друзья. Непонятно, почему нас не любят. О, если бы их всех примирить!

— Кто этот третий? Насколько он посвящен?

— Он апологет и проповедник абсурдизма. Очень энергичный человек, весьма производительный в различного рода определениях. Если мы не знаем, как поименовать то или иное явление, нужно просить его, и он тотчас найдет нужное определение и раскроет неизвестное явление в его генезисе и возможных путях эволюции, кульминации и угасания. Помимо этого, он влюблен, как в женщину, в историю своей страны и оплодотворяет ее своими романами. Каждого читателя оплодотворяет, и в результате рождается в сознании такой уродец восприятия, что всей жизни не хватит привести его в трезвое положение.

— Те-те-те! — многозначительно произнес я. — Догадываюсь, кто это такой. Уж не тот ли изготовитель исторических романов, который постоянно ошивается в коридорах и на этажах Великой Машины, вылавливая исторические конфузы для воплощения своей сюжетной немощности? Так он еще и апологет абсурдизма? Хорошенькая комбинаторика!

— Романы — это его личное дело, — смутился приятель, — и с Великой Машиной его связывает нечто вроде личной дружбы. Это естественно. Маленькое любит дружить с большим, поскольку первое греется в лучах славы второго, а второе видит отражение своего величия в первом. Конечно, я не посвящал его во все наши замыслы, но рассказывал о тебе, что тебе, дескать, наскучили родные края и ты, то есть я, собираюсь уехать. Он весьма заинтересовался этим. Говорит, что ему как-то не приходило в голову, что могут быть люди, которым не нравится дома, и они хотят уехать. Хотя для него это чрезвычайно странно, и он говорит, что человек, как дерево, должен расти там, где стоит, и всякая пересадка не на пользу. Но он вполне приличный человек. В общественном смысле. Он или женат, или у него дети, или просто завел себе маленькую собачку из тех, какие специально выведены для скрашивания одиночества. Возможно, он одинокий человек и даже без собачки, и это не удивительно, история располагает не только к размышлениям, но и к одиночеству.

— Не слишком ли много лестного для агента Машины? — спросил я. — И так уж из-за таких, как он, наша история — это черт знает что. История личностей вместо истории народа.

— Не бранись, — примирительно произнес мой приятель, — не бранись, тебе это не к лицу. Тебя никто не неволит знакомиться с кем не хочешь.

— Нет уж, — сказал я, — ты все-таки приведи сюда нового друга, чтобы я сам рассмотрел как следует да выговорил его, если он умеет разговаривать, да и сам решил, стоит ли мне водиться с ним, а заодно и с тобой. Я вообще еще подумаю, нужно ли мне отправлять тебя вместо меня за границу. Может быть, уеду сам, а ты оставайся, как хочешь и с кем хочешь. Импорт должен быть высшего качества и надежен в устройстве.

— Ни в коем случае! — испугался мой приятель. — Ты же знаешь, что мне никогда не собрать столько справок на отъезд. Машина не выдаст мне ни одной справки, только справку на тот свет! — заискивающе пошутил он. — И все эти мои ужасные родственники!

— Ладно, — смилостивился я, — ты прав: наши родственники — это наши проклятия, не мы их выбираем, и потому вся вина лежит на них.

 

18

— Человечество имеет три расы: белые, черные и евреи. Никакой объем научной и духовной информации не приведет его к прямому пути эволюции, только обмен генетической информацией. Поэтому белых надо скрещивать с черными, а полученных метисов — с евреями, а полученных квартеронов с белыми и черными и так далее. И через семнадцать поколений мы будем иметь людей, отвечающих стандартам, пригодным для общечеловеческого прогресса. Но это возможно лишь при определенных социальных условиях, поскольку мы являемся самой передовой на сегодняшний день системой организации человеческого существования.

Это были первые слова абсурдиста, тождества моего приятеля, и прозвучали они чуть ли не с порога, как только он пришел ко мне по рекомендации моего приятеля. У них у всех было какое-то кривое представление обо мне, будто я страсть как люблю всякое откровенное слово, и потому и этот пришел и тотчас начал откровенничать. Внешне он выглядел вполне благопристойно, даже осмысленно, несмотря на то, что временами высказывал, прямо-таки источал некий бред, который, однако, не тотчас улавливался слушателем, как слабый запах угара. Грудь и живот у него, как у профессиональных ораторов или певцов, были развиты хорошо. Мне хотелось узнать, твердый у него живот или рыхлый, упругий или вялый, но тыкать пальцем я не стал, он мог это превратно истолковать.

У каждого из нас был крохотный островок среди заливающего океана зла, хаоса, злобы и неуверенной зависти, но у абсурдиста, казалось, был не островок безопасности, а целый континент, пусть даже Кретинент, но этот кретинент позволял абсурдисту укрепляться в своей безнаказанности.

— Позвольте, — вяло возразил я, — согласитесь, что это мало вдохновляет — перспектива скрещиваться с тем, с кем вы не хотите скрещиваться. Кроме того, я уже скрестился, и с меня довольно.

— Вас не спросят, — отмахнулся он, снимая в прихожей роскошное пальто, перелицованное из форменной голубой офицерской шинели. Позже я узнал, что у него была слабость к офицерским цветам и тканям, и линиям покроя. — Вас никто не спросит, — повторил он. — Если это будет необходимо для нормального функционирования теории. Теория, мой друг, суха, но вечно зелено древо жизни, — рассмеялся он, оглаживая крепкой рукой жесткие волосы и проходя на кухню и тотчас усаживаясь на мое место у окна.

— Чаю или анекдот? — спросил я.

— То и другое, — подтвердил он, — стакан чаю с двумя анекдотами. Я живу в ритме, крепком и настойчивом. Ни отчего не отказываюсь. У меня свой стиль жизни и письма.

— Вам повезло, — признал я. — Я же всего лишь дегустатор абсурда с ограниченными правами на празднике жизни. Мне бы ваши всеслышащие глаза и всевидящие уши.

— Я знаю, — произнес он с привычной скромностью писателя, выработанной долгим нудным общением с читательской аудиторией. — Мне ваш приятель объяснил, что ваше основное мироощущение — это неуверенность во вчерашнем дне. В том смысле, что, может быть, вчерашнего дня не проходило, а уж про завтрашний и говорить не хочется, смешно и нелепо.

— Да, вы правы, — растерялся я от такой остроты видения, — некая растерянность во временах есть мое отличительное свойство. Или качество, забыл. Иногда прямо с утра голову ломаю распознать, в какие времена и сроки я живу и что вообще происходит вокруг меня и во мне. Так сказать, хроническая растерянность.

— Обычное дело, — небрежно вымолвил абсурдист, — всякое общество — это прежде всего идея, а уж потом промышленность, организация и прочие идеологические надстройки. А человек этого общества — спектральное подразделение данной идеи. То есть я хочу сказать, что в любом обществе человек может давать различные цвета личности от красного до фиолетового. Наиболее развитые особи, я, например, способны и отражать, и воспринимать любой цвет, то есть в любых наличных ситуациях реализовать собственные инстинкты, — пищевые, сексуальные, агрессивные, лицемерные

— Великое достоинство в борьбе за выживание.

— Разумеется, — подтвердил абсурдист, — чего не скажешь о вас. Вы какой-то зелененький с голубым. Как аквариумная рыбка, — рассмеялся он с добродушной сытостью хорошо отобедавшего животного, — мне рекомендовали вас как знатока абсурдной жизни, но я, признаться, это не сразу заметил, да и сейчас не ах.

— Куда мне! — пылко отрекся я от своего опыта. — У меня, так сказать, любительство, хоббизм, эмпирические наблюдения. Вы же, видимо, ведаете энтеллехию абсурда, все его времена, — пошутил я, — и плюсквамперфектум и плюсквамфутурум. И вообще все плюс к вам. Мы же в прозябании. Идея абсурда редко посещает неверующих в него.

— Спасибо, хороший чай, — тепло произнес абсурдист, отхлебывая из стакана. — А где обещанные анекдоты?

— Забыл, — смутился я, — помню, знал как-то раз два анекдота еще со времен гимназии и всякий раз рассказывал, а теперь вдруг забыл. Так, какие-то лохмотья висят на мозгах, останки анекдота. Да, помню, там было такое: приходит муж домой, а там что-то не в порядке. То ли он свою жену застает с ее любовником, то ли своего любовника с его женой. Застает, значит, и с порога кричит: «Что это значит, Виктория, сука?» Его жену сукой звали. Или нет, не так. Наоборот: «Ты что же это, Витторио, сука такой?» А тот в ответ... Нет, забыл. Как корова хвостом. Да что это я? Соловья анекдотами не травят. Вы сами — исторический писатель, да еще какой! К великому моему огорчению, я вас не читал. Не сподобился, но в библиотеке занял очередь на ваши романы. Хотите, я вам читательский билет покажу? Там записано, когда очередь подойдет.

— Не надо билетов — величественно отмел он.

— Это трудно — исторические романы? — спросил я. — Возвеличивать ничтожные события...

— Трудно, — вздохнул он, — трудно взваливать на себя такую громаду пережитого другими людьми. Я сочинил две трилогии и сейчас начал третью. Хочу охватить всю минувшую и будущую историю страны. Первая трилогия в ярких и образных, полифонизированных и тонко контрапунктированных картинах описывает тысячелетие до крещения. Третья захватывает третье тысячелетие. Четвертая — четвертое. И так далее. Сколько сил хватит.

— Потрясающе, — вяло восхитился я, — от вас требуется по-видимому, чудовищная пластичность ума. Нужно ведь про прежнюю жизнь рассказывать прежним методом и обязательно с «направлением» а про нынешнюю — нынешним, а про будущую — будущим методом. А это под силу лишь вневременным классикам.

— Это под силу Машине, — подтвердил абсурдист, — именно Машина научила меня универсальному способу письма, методу экстраполяции. Конечно, самая тяжелая часть работы выпадает мне. Машина дает лишь факты, имена, пароли и явки. Так сказать, антураж эпохи. Я же должен хранить приличную память, чтоб все это не растерять и не перепутать. Чтобы кого-нибудь архипрогрессивного не сделать архиреакционным, — хихикнул абсурдист. — Да это суть и не важно. К тому же бойкость письма и знание нынешних вкусов и ветров моды. Точное следование в фарватере нашей эпохи. И так далее. Популярность, знаете, покупается дорогой ценой, которая не всякому по карману и по перу. За любовь читательниц надо платить. Приходится платить своими книгами. Поэтому, к сожалению, ничего не могу дать вам почитать. А так хотелось бы скрестить шпаги. Так сказать, поспорить, помахать аргументами и кулаками. В переносном смысле. Метафорически.

— Не огорчайтесь, — успокоил я. — Еще не все потеряно. Мы успеем скрестить и шпаги, и руки. Так сказать, метафорически. Только вот, простите, вы давеча про будущее тысячелетие заикнулись. Очень меня это беспокоит. Как там все сложится? Хотя сам я, надеюсь, не увижу и не засвидетельствую, а все душа болит.

— Там все будет о'кей, — сказал абсурдист и рассмеялся, вспомнив что-то веселое. — На прошлой неделе, говорят, один неглупый мужик слетел с винта. То есть бзикнулся чердаком, пытаясь угадать, что будет после коммунизма? А за ним неотступно и невидимо ходили люди в белых халатах. Они дали ему возможность убедиться, что ничего не будет после коммунизма, то есть будет, конечно, но снова коммунизм, а после взяли его, любезного, и увезли в тихое место на берегу пруда.

— Знаю, — сказал я, — слышал. Это про Тихопрудненский Приют. Там пансионируют все настырные сумасшедшие. А под Приютом расположено особое конструкторское бюро оно пытается рассчитать и смоделировать все закидонные идеи отдыхающих. А потом все это реализуется в оборонной промышленности.

— Да, — вздохнул абсурдист, — к несчастью, сейчас все дети земли до смерти напуганы миролюбивыми политиками своих правительств.

— Нас-то не напугаешь, — сказал я, — мы не дети.

— Конечно, не напугаю, — согласился абсурдист, — но дело-то не в этом. Дело в том, что в прежние времена абсурд был не чета нынешнему. Полновесный, полнокровный, полноправный. А какие абсурдисты были! Каждый равен трем теперешним. Из каждого прежнего можно было скроить трех нынешних и еще бы материалу на крышу осталось.

— Да и жестянщики нынче не те, — вторил я, — принесешь им жилетку кроить, а они ухитряются половину себе на брюки украсть.

— А как они, подлецы, пуговицы на брюки шьют? — подтвердил он. — Только на три дня и хватает, если часто пользоваться. Так как, вы говорите, его жену звали?

— Сука ее звали. Это домашнее имя. А на улице она была Виктория. Или как-нибудь иначе. Например, Авессалом Оливарес Этери.

— Как вы думаете, — спросил он, — почему все это? И что современный человек так злобен и мелочен, и невежда? И этот всеобщий синдром побега из страны? И так далее.

— Нигде так не любят обобщать, как у нас, в России, — рассмеялся я. — Но вы правы. Должна быть некая, одна, сердцевинная причина многих перечисленных вами следствий. Так и быть, я вам по секрету раскрою, но чтоб — никому ни полслова! Причина эта, — торжественно произнес я, — кроется в общественном образе жизни. Чем больше степень социализации, тем меньше степень ответственности за себя, тем меньше энергия рассудочной деятельности. Великая Машина Абсурда, управляющая всем и всеми, стремится настолько упростить все отношения и все ответственности, что человеку ничего не остается, как стать скитальцем духа. И если он скиталец духа, то не столь важно, где в каждый данный момент его краткого бытия пребывает его бренное тело. Человека привязывают к миру мать и любимая женщина, если у нее есть чем привязывать, и дети, если они не выродки, и когда все эти связи прерываются, человек свободен, то есть прежде всего равнодушен к своей судьбе. Как всякий автор больше интересуется своим героем, чем герой своим автором, так и всякий гражданин больше интересуется своей страной, чем она им. Степень социализации жизни коррелирует со степенью ее абсурдности. Измельчание человека, говорил один философ, соответствует его озверению.

— Да, — вздохнул абсурдист, — поэзия обнаженной мысли не для жирных голов. Это я понял, когда встречался со своими читателями.

— Да, — вздохнул я синхронно, — безземельный крестьянин может рассчитывать лишь на любопытство мудрости, вытекающее из мудрости любопытства.

— А вы действительно собираетесь уехать в чужие края? — спросил он. — Или это легенда бездарных завистников? Вы знаете, у всякой бездарности есть свои завистники, и в свою очередь зависть — это нравственный нерв бездарности. Он болезненно реагирует на всякий самостоятельный выбор. В море бездарности любой талант захлебывается, ему не доплыть до чужого берега.

— Я действительно собираюсь уехать, — подтвердил я, — но в моем решении две взаимоисключительные тайны или, если хотите, две непререкаемые загадки. Одна в том, что ни одному мужчине моего рода не удавалось покинуть эту страну. Вторая в том, что всем мужчинам моего рада все-таки удавалось покинуть эту страну. Первая тайна в том, что в сфере абсурда не могут существовать ни уверенность, ни тайна, поскольку весь абсурда на виду, а уверенность зарождается внутри. Сфера Абсурда как лента Мебиуса, и вероятно, обратная сторона этой сферы есть очевидность, не представляющая ни тайны, ни интереса. Это все равно, что идти по улице и видеть себя идущим впереди себя, видеть со спины. Обычно, когда подобное происходит, не испытываешь ни удивления, ни страха, просто любопытно, завернешь ли ты, идущий впереди, направо или налево. В конце концов вы благополучно расходитесь и через некоторое время, оглянувшись, ты замечаешь, что идущий за тобой — ты сам — с любопытством всматривается тебе в спину, гадая, куда ты завернешь, направо или налево. Иногда мне кажется что я сам создатель этого всеобщего абсурда, но поскольку герой нимало не интересуется своим автором, постольку и абсурд не должен и практически не может интересоваться мной, следовательно, я могу жить и поступать так, будто его не существует.

— Здесь есть и третья загадка! — встрепенулся абсурдист. — Прошлое загадочно лишь для самого прошлого. Настоящую актуальную загадку загадывает будущее. Так вот. Третья загадка в том, что найдете ли вы там, в другой стороне, то, что ищете здесь, то есть самого себя. Кстати, — сказал абсурдист, и недобрый огонек блеснул в его глазах, — я навел кое-какие справки о вашем Иоанне Зеведееве, пользуясь некоторым допуском на девятый этаж Машины. Мне нужно было выяснить, с какой вероятной целью Зеведеев собирается в первое столетие новой эры.

— Возможно, чтобы проверить сети Отца своего, — пробормотал я. — Самые сложные действия иногда объясняются простыми причинами. Зеведеев ничуть не опасен. Лишь ум и талант всегда почитались опасными у нас. Зеведеев же не умен, но мудр, а мудрость — самая безопасная штука. И он стар, а это почти герой. Старость — самое стойкое качество в человеке.

 

19

Я прошел всю войну и очнулся от войны лет через семь после войны. Очнулся, чтобы осмотреться вокруг и увидеть, что земля по-прежнему слишком терпелива к людям, что она их еще носит, недостойных жизни, недостойных ее радостей. Она по-прежнему равнодушна к ним и живет по собственным своим законам.

Люди — существа случайные на земле, и когда-нибудь их не будет, а земля будет пребывать вовеки. Я никогда, ни до войны, ни после, не любил книг о войне. Этот бред не интересовал меня. Слишком много вранья. Чем скучнее жизнь, тем томительнее желание бросить ей вызов. Упоение человеческой кровью, даже в искусстве, казалось мне дурным вкусом, производным от дикости, невежества, опьянения силой.

Мы с войной обходили друг друга, как обходят два чужих и неприятных друг другу человека в тесном помещении — аккуратно, брезгливо, чтобы не запачкаться. Я на войне был тенью чего-то иного, чем война. Возможно, именно поэтому меня дважды собирались расстреливать, но и мой расстрел им не показался убедительным, потому что тень не боится выстрелов. Я не испытывал ненависти ни к войне, ни к тем, кто ее затеял, ни к тем, кто ее вел по охоте или принуждению. Конечно, был весь антураж идиотской пьесы. Были окопы и укрытия, открытые поля, и болота, и леса, и бомбежки, и артиллерия, и пехота, но это не имело ко мне непосредственного отношения. Именно там, на войне, в тот самый момент, когда поезд дернулся и пошел от вокзала и повез меня на войну, такую чужую и такую мне не нужную, прямо там, в теплушке, произошло раздвоение меня, вернее, образовался второй я, который, в отличие от первого не собирался брать в руки оружие и довольствовался ролью наблюдателя за первым, наблюдателя и советчика. Это меня часто раздражало, хотя в глубине здравого смысла, который трудно сохранить и в мирной жизни и тем более в войне, я соглашался, что со стороны виднее мои промахи. По существу, награды, доставшиеся первому, на самом деле принадлежали второму, о котором никто не подозревал, ему, штатскому, плюющему на все человеческие войны во все времена. И войну выиграл не я, а он, и потом я всю жизнь хромал, а он, хлыщ, был строен и ловок, как гранд. Именно тогда я понял, что жизнь достается не тому, кто ее живет, а совсем другому, который не живет жизнь, а играет ее. Именно тогда раскрылись мои внутренние глаза, и я увидел абсурд.

Увиденное одним человеком как бы не существует. Мне был необходим свидетель. И таким свидетелем стал мой ученик. Собственно, мой двойник подсказал мне двойника моего ученика. И теперь это его свидетельство. Абсурд, как и природа, непознаваем целиком, так как человек, участник и жертва абсурда, находится внутри природы.

Мне казалось, что это мой сын, которого я пустил в мир и в люди на испытание, может быть, на заклание, и если он выдержит испытание закланием в жертву абсурда, то, следовательно, выдержит и мой двойник, который я, и, следовательно, выдержит и тот, кто был до меня, а до него еще кто-то другой.

Абсурд — высшее проявление ума, здравого смысла и оптимизма. Это светлое мироощущение, поскольку никакие реалии окружающей человека внутренней и внешней жизни не оказывают на носителя абсурда пагубного влияния. Так спокойно и тихо бывает в самой середине смерча, если двигаться вместе с ним.

Это были несколько счастливых для меня лет, и у меня был слушатель и последователь. Оригинальность стиля мышления, способность увидеть в предмете, человеке, явлении сторону необычную, смешную, подтверждающую абсурдность бытия, это редкое качество. Оно дается людям, отмеченным неким знаком свыше. Мне казалось, что подобный знак свыше был дан моему ученику при рождении или задолго до рождения, но сам он об этом не знал и не знает до сих пор. В те годы, когда он был подростком, я лишь догадывался о каком-то знаке постижения в нем, но теперь я знаю точно, но это знание, странно, не доставляет удовольствия, какое доставляла та далекая догадка.

Догадка лучше уверенности, она дает разброс вариантов, достаточный для выбора, говорил я ему, потому отвергай уверенность и принимай догадку. Если нет догадки, предпочти сомнение вместо уверенности. Если нет сомнения, прими отрицание вместо уверенности. Не будь уверен ни в чем, — ни в самом абсурде, ни в самом своем бытии. Ты не знаешь, с какой целью это началось и в какие сроки завершится.

Я научил его силлогизмам и софистике, стратегии и тактике спора, различным способам отходов и нападений, многообразным уверткам и хитростям. Слово — одежда всех фактов, бывших и не бывших. Голый факт оскорбляет стыдливость, а в то время как одетый факт может быть богаче и благородней. Тогда нищий выглядит принцем. Мы одинаково были увлечены игрой в игру и одинаково умалчивали об одном: зачем все это? Карьера проповедника, оратора или политика была ему чужда. Это скучно, говорил он. Полное и окончательное постижение абсурда было само по себе абсурдно и протягивалось далеко за пределы его земной жизни. Признание и восхищение окружающих его мало интересовало, если нельзя найти ответа на вопрос «зачем?». И лишь незадолго до моей смерти он начал догадываться, что ментальные забавы имеют в виду последующие оккультные игры.

В один из дней, когда мы долго вечером бродили по улицам и спор наскучил нам обоим, и мы оба знали, что мы знаем, что как только завернем за угол последнего по переулку дома, там будет стоять крытый брезентом грузовик, и так оно и оказалось, или там перед домом будет сидеть кошка с пушистым пестрым хвостом, и так оно и оказывалось, в один из таких вечеров я сказал ему: сегодня ночью, во сне, мы встречаемся вечером в одном из ресторанов Канберры.

Это далеко, усмехнулся он, может, где-нибудь поближе?

Там, во сне, это не имеет значения, далеко или близко, ответил я. Ресторан ты найдешь сам. Поброди по улицам, поглазей в окна. Ты увидишь меня сквозь стекло. Я буду сидеть справа от музыкальной машины. На мне будет костюм цвета слоновой кости.

Мне придется надеть галстук, сказал он с досадой, терпеть не могу галстуков. И мой запас слов. Такой убожески скромный.

Какая разница, сказал я, это во сне не имеет значения. Во сне ты можешь говорить хоть по-китайски.

Мы просидели в ресторане долго, до самого закрытия, и, выйдя на улицу, не сразу расстались. Нам обоим было грустно. Ему оттого, что он знал слишком много. Мне оттого, что не оставалось ничего, чему еще я мог его научить.

Вот, сказал я, скоро мы расстанемся. Я тебе не нужен, да и, откровенно говоря, я устал от всего этого. Дальше тебе придется идти одному.

А кто та женщина, спросил он, что сидела через три столика от нас. Мне кажется, ты произвел на нее впечатление.

Знаю, ответил я. Это известная актриса. Она погибла два года назад в автомобильной катастрофе. Она была женой известного парапсихолога. Но я их никогда не встречал вместе. Возможно, она и не жена его. Во всяком случае, его имя как-то не попадалось мне в последнее время.

Я хотел бы поговорить обо всем этом, сказал он. И о том, почему ты притворяешься, что наяву хромаешь.

Поговорим завтра, сказал я. Утром, когда проснешься, постарайся вспомнить всю обстановку сегодняшнего вечера.

На следующий день он пересказал мне все кроме одного: не мог вспомнить, сколько цветов было в вазе на столе.

 

20

— Представьте, я добрался до седьмого этажа! — воскликнул Зеведеев, как только появился у меня. В его глазах цвета дымного неба блистали, как сполохи далекой грозы, радостные блестки. — Представьте, там оказался весьма любезный чиновник, и он предложил мне на выбор коньяк или кофе. Я попросил его смешать это вместе. С этого и началась беседа.

— Ммм.

— Знаю, — отмахнулся Зеведеев, — на вас не угодишь. То вас пугает унылый пессимизм, то огорчает непобедимый оптимизм.

— Ради Бога! — ответил я. — Вы вправе владеть любым настроением и любое настроение вправе владеть вами, но к чему подобная восторженность, свойственная раннему возрасту жизни? Не забывайте, вам предстоит еще пять чиновников. А если все остальные окажутся драконами или змей-горынычами с шестью головами каждый? Вы включаете человеческий элемент в общественные отношения и тем самым подвергаете себя эмоциональному испытанию. Ваш чиновник седьмого этажа, — пробормотал я, — небось и имя-то его Матвей?

— Да, — обрадовался Зеведеев, — он так и отрекомендовался, только отчество я запамятовал. Но он из язычников, а вовсе не сухой наемник, как вы изволите думать. А из язычников, так, стало быть, не лишен эмоциональности и участия в делах ближних. Помню, моя бабка.

— Как — вскинулся я. — И у вас была бабка?

— Непременно-с, — подтвердил с гордостью Зеведеев, — у меня была бабка и весьма мудрая притом. Так вот, бабуля моя говорила, когда была жива, что, мол, не выставляйся перед людьми, Семен. Меня раньше Семеном звали, даже точнее — Симеоном, это уж потом я в Иоанна или для простоты в Ивана поименовался, поскольку среди Зеведеевых никогда Семенов не бывало, один я как-то сбоку прилепился. Не выставляйся, мол, перед людьми, говорила бабка, и никому до тебя дела не будет и заботы, только досада, если выставишься. И я так и следовал ее завету. И в свое последнее посещение чиновника седьмого этажа я так же не выставлялся, а скромненько принес свою карточку исхода, где у меня прокалываются отверстия соответствия тождеству. Принят я был сердечно и внимательно. Чиновник расспросил меня о семье, о знакомых и друзьях, о друзьях друзей и о знакомых знакомых и в конце концов завизировал, как говорят бюрократы, мне путь на восьмой этаж.

— Машина, — спросил я, — как к вам Машина относится?

— Нормально, — ответил Зеведеев так, будто все его трудности далеко позади и не принадлежат ему. — Машина сейчас проверяет мои доказательства времен деяний Апостолов. Попутно я обнаружил множество интереснейших сопоставлений и фактов. Я надеюсь, покину когда-нибудь любезное отечество и смогу опубликовать данные с помощью Библейских обществ.

— Вы можете это сделать и здесь, — посоветовал я, — с помощью нашей патриархии.

— Це-це-це, — осторожно процокал Зеведеев, — моя бабка, та самая, что в миру звалась Елизаветой, а для родных и близких была Марией, была фактически и фанатически предана старому учению. И все новые учения — я имею в виду марксизм — считала евангелием от сатаны и не хотела иметь никаких дел с присными его, дабы не метать бисера, как сказано.

— Экий вы путаник, — подосадовал я, — все в одну корзину валите, — и Машину, и абсурд, и политические теории, и духовные поиски.

— Так этой корзиной и является человек грешный, — ответствовал он. — Абсурд, как я вывел в результате долгих размышлений, и есть тот абсолютный грех, что рожден новой эпохой. И грех человека есть грех абсурда. Машина вводит этот грех абсурда в закон, а политическая теория оправдывает его перед потомками. А духовные поиски, как вы изволили выразиться, хотя я сомневаюсь, одинаковое ли мы понимаем под этим, духовные поиски суть выход за греховный абсурд Машины, привязывающий человека к месту, ко времени, к людям, к обстоятельствам и прочему. Грех абсурда, реализованный Машиной, становится преступлением перед прошлым и заслугой перед будущим.

— Ого! — воскликнул я, любуясь этим восторженным старичком, у него от вдохновения даже волосенки разлетелись вокруг головы, обретя очертания и свет ореола. — Вашей логике позавидовать можно.

— Столько лет общаюсь с Машиной, — радовался Зеведеев, — и понял, что мы с ней взаимно обогатили друг друга: я воспринимаю ее логику, она — мое оккультное прозрение.

— Это что еще за зверь? — удивился я. — Впервые слышу. Это, видимо, какой-то новый вид медитации, еще не известный позитивной науке.

— Что ваша медитация? — расхвастался Зеведеев. — Всего лишь пассивное постижение воображаемого смысла? Оккультное прозрение — это активное понимание самой сути Великой Машины Абсурда.

— И что же вы прозрели? — поинтересовался я.

— О-о! — пропел он, блестя глазами. — Я прозрел, что вся моя прошлая жизнь, весь мой труд и старания, — вздохнул он, как человек, для которого любой насморк представляет одновременно и проблему, и мучение, — вся моя жизнь была лишь приготовление к моему исходу. Я должен рассеяться по свету. Так сказать, индивидуальная диаспора.

— Это легко сделать, товарищ Зеведеев, — рассмеялся я, — сделать с помощью крематория. И рассеять в предельно малых концентрациях с космических спутников.

— Не буквально, — захихикал Зеведеев, — а метафорически. Духовно рассеяться, как рассеивались подвижники.

— Какая разница, — продолжал я. — В каждой частице вашего греха окажется одна или более частиц вашего духа. И потом, Симон Иосифович, — назвал я Зеведеева его полным именем, — не окажется ли ваше оккультное прозрение абсурдным в принципе? Представьте, что в открытом пространстве перед вами дверь, как и полагается ей, с замком и ручкой, чтоб открывать. Вы можете, разумеется, этой дверью не воспользоваться, обойти ее и продолжать свой путь, но вам почему-то непременно нужно войти в нее, узнать, куда она ведет. Вы подбираете ключ, возитесь, возитесь с этой дверью, наконец открываете ее, а за ней — другая дверь, и третья, и вам назад, в открытое пространство не вернуться, — перед вами сплошные, одна за одной, двери и дверные косяки, и ручки, и необходимость всякий раз подбирать ключи к замкам. И это вы зовете приготовлением к исходу? Всего-то и следовало вначале — не трогать этой двери в открытом пространстве и обойти ее, потому что за ней ничего нет, но, войдя в эту дверь, вы попадете в другую систему измерений. И эта вот дверь как раз и является входом в абсурд. Туда входят все или почти все, потому что абсурд воздействует на глубочайшие исследовательские инстинкты человека. Кто-то из мудрецов говаривал, что если бы лошадь знала свою силу, она никогда не позволила бы человеку ездить на ней. Так и человек. Если бы он знал, что он свободен и способен на все — я подчеркиваю: на все — то он никогда бы не позволил абсурду господствовать над собой, он открывал бы эти двери щелчком или гласом одним. Это я вам говорю как профессиональный абсурдолог. Это не означает, конечно, что лично я свободен от влияния абсурда. Потому и вы, милейший Симон Иосифович, представляете для меня живейший интерес как человек, одновременно со мной и со многими другими подвергавшийся воздействию абсурда и пытающийся найти собственные средства избавления от болезни. Таким лечением в вашем случае является бегство из страны. Как, скажем, человек бежит из мест, где царствует чума. Он может спастись лишь в случае, если болезнь миновала его своим касанием. Иначе вы перенесете чуму в другие места на других людей. Что несете вы в себе, беглец?

— Прекрасно сказано, — солидно восхитился Зеведеев, но как-то вяло. — Если б я знал, что несу в себе? Если б мы все знали, что несем в себе и с кем имеем дело? Но человек при рождении не проходит проверки в каком-нибудь нравственном или духовном таможенном контроле, и потому не спрашивайте меня, что я несу в себе.

— Я не о рождении вашем, — настаивал я, — в вашем рождении вы были такой же глиной в руках общества, как и любой другой. Я говорю о том, что вы сейчас несете при исходе из множества дверей. Не заражены ли вы абсурдом, как всякий житель страны? И если да, тогда вас просто необходимо изолировать от общества ради здоровья остальных людей планеты, и никуда не выпускать.

— Меня невозможно изолировать от остальных людей планеты, — сказал со смешной гордостью старичок Зеведеев, — поскольку я свободен в выборе, так как добрался до чиновника седьмого этажа и тот сказал, что мое дело в шляпе.

— В чьей шляпе? — рассмеялся я. — Экий вы наивный, Симон Иосифович! Взять в железы и посадить в темницу можно любое существо, даже слона или тигра, будь они хоть трижды рассвободны. Великая Машина, как и подобает великой машине, лишена предрассудков жалости, сострадания и тому подобного. Вечный порядок бытия более вечен, чем вечные истины.

— Ересиман вы, а не абсурдолог! — рассмеялся Зеведеев. — Слово чиновника седьмого этажа тверже камня. Если он говорит «да», то это «да», а все ваши домыслы от лукавства человеческого, от желания всех перехитрить.

— Помилуйте, за что ж вы меня так клеймите! — взмолился я со смехом. — Вы знаете или слышали, что я и сам собираюсь улизнуть из милого моему сердцу отечества. Вернее, не сам я персоной-нонгратой, а мой приятель-тождество уедет по моей карточке, и это все равно, будто я сам уехал. А тождество моего тождества, тот самый идиотический исторический писатель, который отирается по коридорам и кабинетам Великой Машины, так как без остатка вписывается в сферу абсурда. Так что вроде бы я уезжаю и вроде бы остаюсь, и это самое приятное состояние неопределенности. Кроме того сам абсурд стал мне как-то привычен. Мне даже в чем-то жаль его, этот Абсурд. Это все прочие, которым кажется, что они страдают от абсурда, считают его Великим. У страха глаза велики. На самом деле это всего-навсего маленький занюханный кривой и подслеповатый абсурдишко, этакий недоносок эпохи. Да он просто погибнет, если все мы от него убежим. Мне его жалко.

Зеведеев возмущенно запыхтел.

— Как говорил Гораций, — продолжал я, — и «дым абсурдности нам сладостно приятен». Вы поймите, жаркая вы головушка, — убеждал я, — ведь если Абсурд есть, если он возрос и сам собой не распался, как снежная гора под весенним солнцем, если не опустел людьми и не раскололся в своих основах, значит, он зачем-то нужен, этот выблядок. И сидит-то он на самом дне подвалов Великой Машины, и перед ним огромный пульт управления со множеством кнопок и лампочек, и он нажимает кнопки, как попало соответственно желаниям, которые время от времени вспыхивают в его горячечном мозгу. Ему кажется, что он с помощью кнопок чем-то управляет, но это обман. Он ничем не управляем, кроме маленького металлического шарика внутри пульта. Шарик катается по кривым плоскостям и беспорядочно включает то одни, то другие лампочки, и уродец-абсурд счастлив и даже пускает слюну на манишку. Если он подряд зажигает семь красных лампочек, то в подвале включается магнитофонная запись аплодисментов и восторженных выкриков, и выблядок умиротворенно улыбается.

— И это все? — спросил недоверчиво Зеведеев.

— И это все, — подтвердил я. — А все остальное происходит на двенадцати этажах здания Великой Машины, где многочисленные чиновники заняты толкованием сигналов сумасшедшего уродца.

— Вы шутите, — покосился недоверчиво Зеведеев. — Я читал про это у Гофмана. Там был такой же уродец, у которого нужно было выдернуть из головы три волосины, и заклятие распадалось.

— Ну! — рассмеялся я. — Если так, тогда у всех наших чиновников надо выдергать все волосы. Нет, милый. Абсурд абсолютно лыс. Потому что с той поры все читали Гофмана. У Абсурда даже парика нет с красивой львиной гривой седых волос. Он лысый. Да и голова у него, как повествуют очевидцы, чуть приплющенная. Так что стоит ли бежать от этого несчастного инвалида, убогого телом и обойденного умом? Ведь ваш страх и бегство лишь придадут ему значения и величия, которыми он не обладает. И то правда, что чиновники-наемники всеми силами стараются придать страху жителям подабсурдных земель, но если не принимать во внимание своих эмоций, тогда жить можно везде, где есть вода и хлеб.

— Правды! — воскликнул Зеведеев. — Правды взыскую!

— Успокойтесь, милый Симон Иосифович, а не то вы начнете себя бить в грудь и можете так нечаянно ударить, что мне вас откачивать придется. Вы безусловно вольны в своих желаниях свободы и в помыслах вольности, но лишь слегка ограничены в поступках и средствах осуществления ваших прав. Абсурд потому и терпим и даже мил, что все его установления суть настолько глубоки по содержанию, что допускают массу толкований. Например, если вы доберетесь до двенадцатого этажа, там вы увидите, что все стены исписаны законами и правилами абсурда. Законы обязательны для всех, а правила суть отступления от законов, разрешенные немногим наемникам. Так вот, один из законов абсурда гласит: «всякий человек несвободен до рождения и после смерти, и всякий человек свободен от рождения до смерти».

— Ну? — недоверчиво спросил Зеведеев.

— Так вот. Слова «свободен от рождения» толкуются в том смысле, что человек несвободен, родиться ему или нет, это за него решают другие. Слова же «свободен до смерти» толкуются в том смысле, что его мучают свободой, пока он не умрет от мучений. Отступление же от этого закона, то есть правило, гласит: «Всякий человек свободен от рождения и до смерти». Это означает, что, во-первых, человек свободен в выборе, родиться ему или нет, и это не настолько абсурдно, как кажется на первый взгляд, и, во-вторых, что он не свободен от рождения, то есть обязан родиться, это его долг перед абсурдом, и, в-третьих, несвободен до смерти, то есть пока его не замучают несвободой. И есть еще иные толкования и законы для законов, и правила для правил и так далее. Это только вам кажется, будто все так просто, как вы себе мыслите. И жизнь, и абсурд и люди вне и внутри абсурда, да и сам он внутри и вне себя, — все это настолько сложно переплетено и запутано, что подчас и сами чиновники, не все, но те, кому разрешается толковать сигналы из подвала, затрудняются, в какую сторону их толковать. Иногда они умирают от затруднений, и тогда им устраивают всенародные похороны. Это впечатляет, как народный лубок.

— Нет, — твердо заявил Зеведеев, — я хочу уехать.

— Ох, вздохнул я, — ну и воитель вы, ну и ратник! Так и быть. Если уж вы такой непримиримый, дам вам один хороший совет. Вы на седьмой этаж поднимались на лифте? Правильно. Так вот. Когда в следующий раз пойдете в здание Великой Машины, поднимайтесь сразу на двенадцатый.

— Как же, — растерялся Зеведеев, — нельзя же, заругают.

— Льзя, — подтвердил я, — очень даже льзя. Вы забыли про великие законы абсурда. То, что более остального сохраняется, — оказывается легко достижимым. Сыграйте этакого деревенского дурачка, полудебила-полудауна, и прямиком идите в кабинет старшего чиновника двенадцатого этажа. Без стука отворяйте дверь, все равно он там не занят, а лишь в окно пялится или в носу ковыряет. Приоткрывайте дверь, изобразите полусчастливую-полузаискивающую улыбку и скажите, что вам бумажку подписать. И подайте вашу отъездную карточку.

— На ней не все дырочки по краям просечены! — жалостливо произнес Зеведеев.

— У вас дома шило есть? — зарычал я. — Вот и проткните по краям на месте отверстий. Вы, давно на этом свете живущий человек, не понимаете простейшего и величайшего из законов Абсурда, который даже не гласит, а голосит: «всякий человек абсурдно безразличен всякому Абсурду».

— А правило из этого закона? — прошелестел Зеведеев.

— Правило выведете сами: всякий человек осмысленно безразличен любому осмыслению. Либо: всякий человек осмысленно небезразличен всякому абсурду. Либо путем перестановок иные правила, на любое из них вы может сослаться. В любом случае чиновник подпишет вам отъездной лист. Либо потому, что вы ему безразличны. Либо потому, что вызывает интерес. Либо потому, что вы скучны ему до зевоты. И так далее. Все, гражданин Зеведеев. Желаю удачи. Либо успеха.

 

21

Между мною и вашим историком, — говорил я своему приятелю, расхаживая короткими птичьими шажками по тесной кухне, — между нами есть разница, весьма существенная для понимания наших натур и наших судеб. Он абсурдист, то есть последователь абсурда. Я же абсурдолог, то есть постигатель, изучатель абсурда. Я не непременно должен быть последователем изучаемого предмета. Если, например, я изучал бы брюшной тиф, это не означало бы, что я любитель и последователь, и сторонник брюшного тифа. Ваш же приятель — последователь. Это значит, что все, выходящее из уст и рук его — абсурдно по сути и не может найти применения ни в какой иной системе, кроме абсурда. Вот почему я не понимаю и не принимаю на веру ни одного из его романов. Для меня вся его продукция — следы воображения некоего человека, владеющего реальными фактами, но расшифровывающего эти факты, так, что они становятся фантомами, а затем и вовсе неясно, что более реально было в действительности, факты или фантомы.

— Вы раздражены, друг мой, — отвечал приятель, — и раздражены тем, что видите больше сходства, чем различия, между вами и моим, то есть вашим, тождеством. Любая теория есть слепок с абсурда, то есть тоже абсурд, как и романы нашего идиотствующего друга.

— Рр-р-р.

— Вы правы, — невозмутимо заключил мой приятель, — я сказал то же самое, когда он высказал мне эту мысль. Но не все потеряно в вашем тяжелом сходстве с этим идиотом. Вы можете в пух и прах раскритиковать его романы, как и он может в пух и прах раскритиковать вашу теорию.

— Нет уж, избавьте, — взмолился я, — критики — это гиены, питающиеся падалью. Уж лучше быть герменевтиком, авгуром, чем критиком. У меня такое впечатление, будто я один на сцене разыгрываю пьесу для шестерых актеров, играю всех шестерых сразу и кроме того сижу в зале зрителем и наблюдаю, кто из моих шестерых ипостасей сфальшивил, а кто не дотянул до роли, а из-за задника сцены, где нарисована весна блеклых, тусклых, скучных красок, слышится: сам дурак. И кто-то из этих семерых должен отнести эту реплику на свой счет, но каждый — по ходу пьесы — пытается отпасовать реплику на счет своего приятеля и партнера. Но время пьесы ограничено, и тот, кому достанется «сам дурак», должен умереть, и все они суетятся, и оттого еще больше ошибаются, уже и подлинный текст забыли, отбросили, и пошла пьеса сама по себе, и каждый из шестерых играет собственную пьесу, неизвестную всем остальным. И я, зритель, не знаю этой новой пьесы, но автор стоит за задником, где нарисована весна, и ждет.

— Я вас понимаю, — ответил он, — потому что вижу вас, стоящим на улице перед входом в театр. Вы смотрите на афишу пьесы «Сам дурак» и пытаетесь в тусклом свете фонарей блеклой весны прочитать имена актеров.

— Да, — грустно согласился я, — бенефис, как и смерть, неотвратим. Право на добро достигается праведностью, а праведность — отказом от зла.

— Отказ от зла через желание добра, а желание добра через отвращение ко злу. Желание через отвращение, не смешно ли?

— Отвращение ко злу через любовь к правде, а любовь к правде через преодоление лжи.

— Преодолейте ложь ситуации и скажите правду: вы любите правду?

— Люблю, — преодолел я, — но не всякую и не всякий раз. Но всякий раз, когда люблю, мне не преодолеть отвращение отказа праведности от права на добро. И тогда я молча отпускаю абсурд достигать его собственного благосмысла.

— Вы иногда кажетесь мне смешным, — мягко улыбнулся приятель, — смешным своей непривязанностью к реальности.

— Помилуйте! — воскликнул я. — Для вас реальность — последний аргумент! Как последняя монета в кармане. И вы не знаете, что на нее приобрести. И жалко расставаться. Ведь монета-то последняя! Без нее чем докажите свое бытие? Разве я стану свидетельствовать, что вы были на этой земле? И я не боюсь казаться смешным, смехом смех поправ.

— Скажи, — спросил он, обращаясь уже не к двоим моим приятелям, внешнему и внутреннему, а к одному, — а там, в исходе, в других землях и среди других людей мы, то есть я и ты, тождество, сможем так же смеяться, как мы смеемся здесь среди родного нашего вечного абсурда?

— Конечно, — подтвердил я, — да ты просто станешь заливаться смехом по горло и икать от смеха. Как заливается смехом дикарь, попавший впервые в незнакомую цивилизацию. Их привычки будут казаться тебе неразумными, их мысли непонятными, их речи туманными. Даже камни там вопиют по-своему. Даже смех их будет казаться тебе подозрительным, потому что объекты смеха у вас различны. Итак, еще немного, и я подготовлю тебе карточку исхода.

— Странно, — сказал задумчиво приятель, — вот так живешь, живешь на одном месте, в привычной обстановке и что-то делаешь, на что-то надеешься, но однажды вдруг в день «X» и час «Y» что-то происходит, и проносишься легко сквозь казнь, и безразлично, как птицы на ветру. Беззаботно.

— Заботы оставь наемникам, — сказал я, садясь за стол и придвигая налитый стакан чая, — всякого человека жизнь нанимает для исполнения каких-то нужных — ей и непонятных нам функций и работ. Все мы наемники жизни, пока нам это не надоедает или пока не почувствуем свою силу и волю. Или волю Пославшего нас.

— Неужели, — спросил приятель, — нам, то есть мне, отъезжающему, и тебе, будто бы уезжающему, неужели нам не жаль расставаться с этой землей?

— Люди — дети. Они преувеличивают свои радости и переживания, преувеличивают саму свою жизнь, которая в объективности вечности играет незначительную роль. Что такое привязанности на протяжении семи-восьми десятков лет? Единственная достойная привязанность — привязанность к вечности, но именно ее мы не осознаем или не придаем значения.

— Но отечество! отечество! — воскликнул он. — Великая и неделимая! Лары и пенаты! Пеплы отцов! Очаги и алтари!

— Оставь, — сказал я, — отечество может быть лишь историческим. Но при отсутствии истории в отечестве наступает отсутствие отечества в истории. Когда рабочий скот становится пушечным мясом — это называется защитой отечества. Разумеется, — прибавил я, поняв, что хватил лишку, — если неприятель нападает на землю и разрушает жилища и уводит в рабство наших женщин, тогда каждый имеет ровно столько отечества, сколько носит его в себе. Если б мы собрали у всех его долю отечества и соединили вместе, нам, уверяю тебя, стало бы стыдно и перед Европой, и перед Австралией. Все это выдумано умниками и хитрецами, чтобы дурачить простаков.

— Я полагаю, — сказал мой приятель, придавая своему лицу выражение меланхолической проницаемости, — я полагаю, что ты знаешь больше, чем говоришь, и говоришь больше, чем сильнее стараешься это скрыть. Мне говорил Зеведеев — мы с ним как-то встретились на улице и зашли в кухмистерскую бывших ворошиловских стрелков попить кофею — так он рассказывал, будто ты точно видел человека, управляющего Абсурдом.

— Это абсурд, — рассмеялся я, — его нельзя увидеть, этого человека, так как его нет. Абсурд — это книга, которая спрятана от посторонних, суетливых глаз в подвале двенадцатого нижнего этажа, и каждое утро в девять часов семь минут в подвал снисходит чиновник и начинает и читает очередную страницу этой всесветной книги и переводит ее на обычный язык приказов. В этой великой книге абсурда написано все, чему еще предстоит произойти. Это не Откровение Иоанна, где все идет своим чередом и медлительным неостановимым ходом. В книге абсурда записано все, что должно произойти среди людей, которым кажется или представляется, будто они живут по законам истории и государства, а на самом деле они полностью и до конца подчинены книге абсурда. Мы с тобой — едва ли полстроки на странице этой книги.

— Да, — согласился приятель, — абсурд — отечество пророков. Несть пророков в своем отечестве, и несть отечеств в своих пророках. Или все это метафора? — спросил он, размышляя. — Абсурд — метафора жизни? И жизнь — метафора абсурда? И абсурд жизни, и жизнь абсурда — это, в свою очередь, тоже метафора чего-то иного? Или все это — заблуждение?

— Возможно, — согласился я. — Возможно для тебя. Наука — тень разума, а заблуждение — тень науки. Тень тени искажает предмет. Хотя, если вспомнить Цицерона. Он говорил, что даже если знание бессмертия души есть заблуждение, то он, Цицерон, не хочет, чтобы его лишали этого заблуждения. Одно из правил Абсурда утверждает, что людям нужно оставлять их заблуждения как игрушки, которыми они тешатся в минуты отдыха от борьбы с заблуждениями. И в часы отдыха от забот о куске хлеба. Но возможно, и забота о куске, и сам кусок — есть заблуждение и игра, но в играх с ними мы постигаем мир и догадываемся об истине.

— Ты как-то всегда ввергаешь меня в сомнение, — сказал он.

— Хоть раз-то в жизни полезно усомниться во всем?

 

22

Была весна, последняя весна предстоящей зимы. Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел дождь, в первый день мелкий и частый, во второй частый и обильный, в третий снова мелкий и частый. Вода, упадая на город, смывала с крыш и домов грязь и разжижала по улицам. Грязью наполнялись подземные канализационные колодцы, подвалы домов. Люди были невеселы и унылы, но спокойны: казалось, грязь поднималась от их колен до сердец, и ничего светлого не оставалось в их душах.

На четвертый день небо прояснилось, но это не прибавило радости в мире людей. Грязь высыхала и отваливалась кусками и пластами, иногда обнажая вдруг светлое настроение в людях, но это неожиданное светлое пугало их внезапностью, беспричинностью, и они снова мрачнели, ожидая новых неприятностей. Неприятности, когда ждешь, обычно не заставляют себя ждать и тотчас являются, будто они все время были рядом и никуда не отлучались.

Последнее лето предстоящей зимы продолжалось полторы недели или чуть более того, никто не мог сказать точно, когда ушло, не простившись, это последнее лето зимы. Но повсюду были оставлены его следы. В одном месте крепко высох асфальт тротуара и даже потрескался. В другом на дереве вдруг проклюнулись крохотные почки, непрошеные и испуганные. В третьем месте, в конце пятой улицы, кто-то звучно рассмеялся, так что в начале девятой улицы прохожий выронил из рук бутылку молока, и она разбилась, но молоко вытекло красивым ручьем, белым на черной мостовой. В четвертом месте прямо на улице некий осанистый мужчина в твидовом пиджаке подарил цветы женщине с красивой прической, и это было необычно для времени дня, так что все, кто был рядом, остановились и стали смотреть на мужчину, но в этот момент наверху на середине улицы порвался трамвайный провод, и все, кто раньше смотрел на мужчину, стали смотреть на провод, потом приехала аварийная машина, подняла площадку, туда взобрался ремонтер и начал связывать оборванный провод, и мужчина, подаривший цветы, вдруг исчез. Потом аварийная машина уехала, но зеваки не расходились, чего-то ждали. По улице прошел, ни на кого не глядя, милиционер в новой форме, и люди разошлись, молча переглядываясь. В пятом месте внезапно привезли цистерну кваса и стали продавать желающим, но желающих почти не было, потому что не верили. В шестом месте появился прорицатель, но его уволили за ненадобностью, потому что и без него все было ясно. В седьмом во дворе дома неожиданно вырыли глубокую яму, и на этом лето зимы кончилось и наступили холода.

Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел снег, в первый день мелкий и частый, во второй крупный и обильный, в третий снова мелкий и частый. Снег, упадая, счищал грязь с крыш и домов. Снегом наполнились подземные канализационные трубы и подвалы домов. Люди были веселы и радостны, но спокойны, казалось, снег поднимается от их колен и до сердец, и ничего темного не стало в их душах.

 

23

— Я вас раскусил! распознал! — возгласил приятель-историк-абсурдист, придя ко мне в один из немногих зимних дней, когда ненадолго прояснилось небо, и низко и ярко для всех стало солнце, напоминая о надежде, и многие, даже злые и среди многих абсурдистов, выглядели свежими, а некоторые и румяными.

— Зачем же вам меня раскусывать? — удивился я. — И без раскусывания я готов сам рассказать о себе и о других, если это кого-нибудь интересует и не составляет тайного тайных. Если все окна тюрьмы освещены, это еще не означает, что там праздник избавления. Почему-то некоторые знакомые мне люди считают меня скрытным, и, значит, хитрым, но это их собственные обманы. Я же прост и открыт, как ладонь.

— Ну да! — не верил абсурдист. — Вы говорите, говорите, а я все равно понимаю на свой лад. Стреляного волка на кривой кобыле не объедешь. Вы имеете некоторое отношение к Великой Машине, и этим объясняется ваш иезуитизм. Я понимаю, что сущностное абсурда для вас так же неведомо, как и для любого непосвященного. Непостигаемое спекулятивным мышлением не может распознаваться непосредственными ощущениями, и здесь есть возможность разумного в абсурде, как, скажем, в системе верования есть возможность ереси, хотя бы в способах перестановки элементов.

— Да, — согласился я, — любая оригинальность одновременно и традиционна, и еретична. Ересь наследует прошлое, ересь — отпрыск законного владельца истины. Ревнители традиции обыкновенно отказывают ереси в праве наследования, но, в конце концов, права владения, так или иначе достаются ереси. Вам, как историку и стойкому последователю абсурдизма, полагается знать, что традиция завистлива и обидчива к ереси и оригинальности.

— Я знаю это, — кивнул он благородно, — зависть других, — это те барьеры, которые мне приходится преодолевать как писателю на пути к славе. Путь к бессмертию, как и путь к смерти, — хихикнул он, — это барьерный бег. Но при этом никто не знает, на какое время он пробежал дистанцию и каковы мировые рекорды в этом виде жизни. Я собираюсь работать над книгой «Несколько эпизодов из жизни ереси». И ваши советы, как абсурдолога, мне были бы полезны.

Я улыбнулся: наши писатели, особенно из тех, кто нарасхват, любят разглагольствовать на тему «над чем работаете» и готовы щебетать, и хрипеть, и гундосить на эту тему в любой момент, даже тогда, когда лично вас интересует урожайность кормовых культур.

— Не знаю, как вам это удается! — рассмеялся я. — Лучше бы вам написать об эпизодах из бытия элементарных частиц. Ересь — духовная плазма, она очень неустойчива, кратковременна. То, что мы знаем как ересь, на самом деле уже не ересь и отлилось в тривиальные формы и формулы мышления. Ересь — переходное состояние от одной традиции к другой. Кровь и грязь зла лежит на традиции, не на ереси. Вспомните арианцев, несторианцев, пелагианцев, манихеев и других. Всякая ересь — в рамках теодицеи. Первым еретиком нового времени был Христос, и то, что с ним сделали, было ответом традиции на авангардную ересь.

— Это абсурд! — воскликнул писатель-абсурдист. — Этот ваш абсурд начинен ложными идеями, как тыква семечками.

— Да, да, вы правы! — быстро подтвердил я. — Семечко — концентрированная идея тыквы. Идея абсурда ложна, поскольку примиряет в себе противоречия. Но идея абсурда истинна, поскольку примиряет в себе противоречия в том кратком, кратном вечности, мгновении, пока живет. Но абсурд не живет на самом деле, а существует. Абсурд — это не реальность, но отсутствие реальности. Знать абсурд, чтобы бороться с ним. Бороться с ним, чтобы уничтожить его — это помочь реальности проявить себя, помочь мысли, смыслу, разуму пробиться сквозь тьму заблуждений, невежества и зла. Лучший способ избежать предстоящего события — это рассказать о нем. Если вы всем и каждому станете рассказывать о завтрашнем дне, завтрашний день может никогда не наступить, по крайней мере, для вас. — Я сделал паузу, и писатель-историк вздохнул и облизнулся. — Но при этом, — продолжал я, взволновавшись, и встал из-за стола и стал расхаживать мелкими петушьими шажками, — при этом следует учитывать, что ересь и абсурд — две стороны одной и той же нереальности. Ересь — солнечная сторона нереальности, абсурд — теневая сторона, вот почему абсурд менее заметен при свете ереси. Традиция же — это бывшая ересь, ороговевшая ересь, и рано или поздно она спадает под ноги. Когда нам кажется, что мы открываем или обнаруживаем что-то новое, это в результате оказывается той же самой традицией, которую мы топчем ногами. Но увы! — такова судьба всех традиций, когда-то бывших ересями в свои молодые годы. Традиция — состарившаяся ересь...

— Но абсурд...

— Абсурд несколько иное дело. Абсурд — всегда теневая сторона, традиции ли, ереси ли. Абсурд вечно молод. Именно поэтому он живуч.

— Что-то я вас не вполне понимаю, — произнес писатель, — то вы как будто такой страстный противник абсурда, то вы вдруг такой вдохновенный певец его!

— Можно уважать своего врага, — заметил я, — и даже восхищаться им, но это не меняет существа дела. Абсурд — нереальность, и мы все, неотделимые, суть нереальность. Моя личная задача, мой путь — это пройти сквозь абсурд к самому себе, к своей подлинной реальности, к своей настоящей сущности.

— Правило Оккама, — сказал писатель, — гласит, что не следует умножать сущности без надобности. Возможно, все, — и абсурд в том числе, намного проще, чем вы это представляете себе и мне.

— Да, безусловно, — согласился я, — вы правильно понимаете пружину вопроса. Действительно, абсурд прост. Вернее, просты его законы, но они именно из-за своей потрясающей простоты способны проникать в любую ситуацию, открывать любую тайну, хотя сами хранят секреты своего устройства, как никакая наука не хранит своих секретов. Но я, — улыбнулся я самодовольно, — я открыл некоторые секреты абсурда, познал некоторые его законы и могу вам подарить свое знание — поскольку вы мне симпатичны — несмотря на ваши непримиримости к моим заблуждениям. Не сейчас, разумеется, попозже, когда я в виде своего приятеля-тождества покину отечество абсурда. Знание двух-трех законов абсурда поможет вам в литературных изысканиях.

 

24

Когда-то в школе учительница рассказывала мне, что любовь — это взаимные поиски душой своего тела и телом своей души. Мужчина, тело, ищет свою душу, женщину. И женщина, душа, ищет свое тело, мужчину. И все разлады и недоумения в любви вызываются тем, что тело обнаруживает, что отдано не той душе, какая ему предназначена изначально от рождения. Они должны соответствовать друг другу, и лишь тогда совершается предназначение. Но они редко соответствуют, гораздо реже, чем может выпасть выигрыш во всеобщей лотерее любви. Без своего тела душа становится мелочной, а без своей души тело становится неодухотворенным куском плоти. Так мне рассказывала когда-то учительница, но, возможно, это я придумала сама или поняла позже из разговоров со своим единственным и неповторимым.

Позже я убеждалась, что он не весь понятен, что он ясен, но смутен, тогда он, смеясь, говорил, что мужчина — это дом, где не все комнаты открыты. В некоторые нельзя заглядывать даже душе, чтобы она не испугалась и не ушла в пятки.

— Запретная комната, как у Синей Бороды? — спрашивала я.

— Нет, — отвечал он. — У Синей Бороды была просто пустая комната для возбуждения любопытства очередной жертвы. Он понимал, что женщину манит и удерживает лишь любопытство. Женщина, — говорил мой любимый, — это правда во всей ее протяженности от каждого данного момента до вечности и бесконечности. Мужчина — это часть истины, которая пытается познать самое себя. Мужчина всю жизнь решает вопрос «как жить» и когда все-таки — вопреки логике — находит ответ, если находит, тогда, оказывается, не остается времени применить решение.

— Ты можешь передать находку сыну от второго брака.

— А ты можешь передать правду своей души кому-нибудь? — спрашивал он. — Нет? Так и истина, если я найду ее в конце пути. Истина абстрактна в понятии, но конкретна в исполнении в данности, она может принадлежать неотъемлемо лишь каждому данному человеку. И, умирая, он уносит ее с собой.

— Ну как же! — спорила я. — Ученые делают открытия.

— Разве это истины? — спрашивал он. — Это всего лишь обнаруженные факты соответствия реальности и представления о ней. Никакое открытие не обладает тем же объемом, что и реальность. Научный факт лишь частично перекрывает реальность. Кроме того, это скучно. Ну что, в самом деле, в тебе прибавится, если ты будешь знать, при каких условиях, скажем, разлагается то или иное вещество? Или как работает та или иная машина? Это скучно. Мы живем не в мире истин и правд, а в мире фактов. Нет вечных истин у людей, у них есть вечные факты. Истина может жить лишь со своим носителем. Отделенная, она перестает быть истиной, становится догмой, то есть наиболее вредным фактом среди всех окружающих человека вредностей.

Он, как бог, образовывал мир вокруг меня, и сам называл вещи, и понятия, и явления. Временами мне казалось, что он свободен делать чудеса, и не делает этого потому, что слишком легко и неинтересно. Он смеялся часто и с удовольствием, и меня побуждал смеяться.

— Гармония смеха, — говорил он, — это высшая гармония разума.

Я видела, что он — какая-то непохожая птица, ветром случая заброшенная в этот мир, такой похожий на себя мир. И пройдет какое-то время, и перья птицы, сломанные при падении, отрастут, и он исчезнет, не оставив ни следа своего пребывания здесь.

— Мы птицы одной стаи, — отвечал он, — но не можем сразу и до конца узнать друг друга из-за чужих пространств, мешающих нам. Но в нас от рождения память о настоящей родине, куда мы, в конце концов, должны попасть. И мы не можем погибнуть до тех пор, пока не прилетим на свою родину. Даже если это вечные льды, или вечная пустыня, или иная вечность.

Я печалилась быстротечности преходящего. Каждый день мне казался долгим, как век, и кратким, как мгновение. Не краток, поправлял он, а кратен. День кратен вечности. Он не похож на себя, этот день, он другой, он деталь мозаики. Но всей картины нам не увидеть, для этого нужно отойти от вечности на расстояние бесконечности, и тогда охватишь взглядом всю картину бытия. Но разве это под силу и по возможностям одному человеку? Все эфемерное бытие человека зависит от пустяков вроде насморка или микроскопического микроба и вируса. Случайно начинается его бытие и случайно заканчивается. Голые приходим в мир и нагие исчезаем. Независимо от того, какую одежду надеваем в краткой жизни. Несущественно, надеваешь ли мантию царя, венец мученика или рубище нищего, все едино — нет тебе пристанища на земле.

— Нет, — вскрикивала я, и сердилась, видя, что он любуется моими горящими глазами и поюневшим лицом, — нет! Я не согласна. Не хочу краткости. Хочу быть любимой вечно.

 

25

Это была жизнь на пробу, наспех, начерно, в набросках. Она пустела, даже если людей и животных, и скотов, и насекомых, и рыб плавающих, и птиц летающих в ней прибавлялось, и от каждого семени происходил плод. От какого-то далекого поворота в прошлом, от перекрестка, от креста она разделилась сама в себе, и оттого пустела. Пропасть, трещину между жизнями невозможно заполнить собой. Никто не мог это сделать, а все вместе не соединялись для добра, ибо не любили жертвы, какая убавляла от них, но принимали жертву других, если удавалось принудить к жертве.

Неверие стояло между человеком и миром. Как только человек приходил в мир, он приучался не верить ничему кроме одной-единственной догмы, надгробию истины, и догма, как одинокий в пустыне, была бесплодна. Правда могла родиться лишь от соединения человека с истиной, и если такое происходило, то и правда повторялась несчетно и в тех же формах дрожащего желе, но к тому времени и истина иссякала, и человек оставался неверующим и бесплодным.

Если все окна тюрьмы освещены, это не означает, что там бунт мученичества, может быть, там — день ангела надзирателя, но и перемена в освещении не обязательно перемена к лучшему.

Жизнь ни на йоту не виновата в тех злобных и горьких словах, какие выкрикиваются по ее поводу, равно как и те, кто выкрикивают эти слова, не виноваты в том, что они выкрикивают, как и воздух, переносящий ругательства и стенания, равно ни в чем не повинен.

Причина всему — абсурдность жизнеустройства. Не имея права устанавливать законы, они законом устанавливают право, уравнивая преступников и судей, умножая и беззаконие, и бесправие. Следствие всему превосходство и главенство анализа перед синтезом, разъединение — перед соединением, частного — перед общим, мелкого — перед великим, преходящего — перед вечным.

...И в полночь неразумные выходят со светильниками без масла, и когда перед ними затворяются врата истины, они не могут бодрствовать, не ведая ни дня, ни часа исхода из тьмы внутренней.

...И лукавые, и ленивые, зарывшие серебро дарованной любви, уходят во тьму внешнюю, бездну плача и скрежета зубовного.

...И каждый страждет и никто не напояет, и странствует, и не дает приюта; и болеет, и не врачует; и заключает в темницу и не освобождает; и обнажает, и не прикрывает наготу.

...И так делает всякому от большего до меньшего.

 

26

Зеведеев осторожно приоткрыл дверь кабинета и пытливо и боязливо заглянул. Он не узнал меня, хотя и смотрел в лицо. Возможно, служебные серые очки изменяли мой внешний вид до неузнаваемости.

— Проходите, — сделал я движение рукой. — И садитесь.

Он подошел к столу и осторожно опустился на стул.

— Я по поводу своего отъезда, — начал он. — Моя отъездная карточка полностью заполнена на всех этажах во всех отделах, — улыбнулся он подобострастно и как-то льстиво.

— Посмотрим, посмотрим, — произнес я, улыбаясь и радуясь, что он меня не узнает. — Так. Стало быть, Зеведеев Иоанн, не так ли? Здесь все соответствует?

— Именно так, — ответил он, заглядывая мне в глаза и почти узнавая, но боясь самому себе признаться в этом.

— Вы, пожалуйста, успокойтесь, — ободрил я, — здесь никто нам не повредит и не помешает. Мы здесь одни, и даже голоса наши не доносятся ни до подвалов, ни до крыши. Расскажите, пожалуйста, о причинах вашего исхода из страны обитания. Как долго вы собирали факты?

— Пятнадцать лет! — произнес он с готовностью и гордостью. — Как только ушел на пенсию, сразу решил, что мне пора уходить, поскольку от меня все равно пользы немного. Зря только вдыхаю всеобщий воздух и перевожу общественные хлеба.

— Вам семьдесят пять, это значит, у вас все впереди, — пошутил я. — Вспомните, Ной в возрасте пятьсот лет родил троих сыновей. Вашей пенсии вам не хватает?

— Вполне, — тут же ответил он. — Даже остается. Остаток я перечисляю в общество воспомоществования страдающим выблядкам. В карточке есть отметка об этом.

— Это прекрасно, — сказал я с удовлетворением, — это вас превосходно характеризует с общественной стороны. Вы, так сказать, не гнушаетесь латать прорехи социального мундира.

— Кроме того, — заторопился он, — я отдаю свою кооперативную однокомнатную квартиру с лоджией и телефоном в фонд мира, и теперь живу на бывшей лодочной станции в прекрасно оборудованном сарае. Сплю в лодке, — захихикал он.

— Не холодно зимой? — я поддержал его смехом.

— Нет, — сказал он серьезно, — зима только начинается. И я сплю не один. Ко мне приблудился пес. Вот такого роста, — показал Зеведеев от пола и, подумав, прибавил роста собаке. — Вот такого. Лохматый. Умный. Как человек.

— Лодочная станция зимой — это изумительно, — подтвердил я, — много воздуха и озона.

— А летом! — воскликнул он. — Летом! Если мне не доведется уехать, если вы мне не подпишете карточку, то летом в сарае будет еще прелестнее. Полутьма, низкий потолок, паутина по углам, а в паутине дремлют блестящие паучихи. И где-то муха жужжит, — прибавил он, вспоминая задумчиво.

— Я полагаю, до мухи дело не дойдет, — сказал я солидно и доброжелательно. — Когда вы мне расскажете об истинных причинах своего отъезда, тогда я вас избавлю и от мухи, и от паутины. Может быть, вам не нравится наше правительство?

— Что вы! — возмутился он с таким сердечным нетерпением, что я сразу поверил ему. — Да я в восторге от вашего правительства!

— Это неестественно, гражданин Зеведеев, никто не может вполне быть доволен любым, даже наилучшим правительством. Ведь они не боги?

— Именно потому, что они не боги, — подтвердил Зеведеев. — Следовательно, они могут ошибаться, а мы можем их прощать.

А что более остального ценит человек в человеческом общежитии? — риторически возвысился он. — Всего более он ценит, когда может прощать. Тогда сам себе кажется могучим, добрым, великодушным и милосердным. Вот. Поэтому я вполне доволен нашим правительством. Их мудростью, широтой горизонтов, их безмерной заботой о народе, который счастлив как никогда. Даже их возрастом доволен. Возраст сближает всех.

— Хватит, — сказал я. — Остальное знаю сам. — И снял очки.

— Так я понял! — воскликнул Зеведеев. — Так и догадывался, так и предполагал, что это окажется вы, известнейший и никому не известный чиновник двенадцатого этажа. Мне еще в приемной пятнадцать лет тому назад говорили, что легче еврею попасть в игольное ушко, чем верблюду к вам на двенадцатый этаж. Простите, зарапортовался.

— Ммм.

— Я понимаю, — снова заторопился Зеведеев, — но факты! Факты! В них вся правда.

— По-слу-шай-те! — произнес я строго. — Неужели вы сами серьезно верите, что вы — родственник Иисуса Христа? — Я постучал пальцем в Зеведеевскую карточку перед собой на столе. — Тогда, может быть, вы вспомните, в чем была одета Мария Клеопова, когда стояла при распятии?

— Не помню! — быстро ответил Зеведеев. — Не помню. Но бабка в детстве рассказывала мне. А ей рассказывала ее прабабка и так далее в прошлое. Но я как раз собираюсь, если вы меня отпустите, побывать во всех тех местах.

— Но вы же не еврей! — воскликнул я.

Зеведеев улыбнулся умиротворенно.

— По условиям исхода, — сказал он, — вы не можете заставить меня подтверждать или доказывать мою национальную принадлежность, даже если у меня в паспорте записано одно, в карточке другое, у меня в мыслях третье, а у вас в голове четвертое. Кстати, — спохватился он, — я и паспорт сменил пятнадцать лет тому назад. Там тогда такое было написано, такое! Интересно, — смутился он, — что же там было написано? Забыл! — рассмеялся он радостно, — начисто забыл!

— Тем более, — согласился я, — может, вы и первоначальные причины исхода забыли и теперь собираетесь передумать?

— Ни за что, — твердо покачал головой Зеведеев, — только этим я и жил все эти годы до сегодня. Так и вы как будто собираетесь?

— Я — другое дело. У меня важные причины. Государственные. К тому же уезжаю не я, а мой приятель-тождество, если я его выпущу. Он поедет, посмотрит и мне все расскажет. И получается, будто я сам там побывал. Даже еще интереснее. Мое воображение много богаче любопытства моего двойника-приятеля. И дело не в моих впечатлениях и опыте жития здесь. Не в недовольстве правительством, как у многих, не в недовольстве условиями жизни, как у всех. Любое правительство — хуже своего народа, оно — в бесславной славе, он — в славном бесславии. Что до обстоятельств, так любые из них недостойны человека.

— Не ожесточайтесь, — тихо сказал Зеведеев, — ожесточение обо все бьется, как об острые углы. Если хотите, я назову вам настоящую причину.

— Ну-ка, выкладывайте.

— Мне все просто надоело. Глаза не смотрят.

— Так бы сразу и говорили, — расцвел я, — а то приплетаете какого-то родственника. И все отверстия на карточке вы дома шилом проткнули, будто я этого не замечу. Так вот, мистер Зеведеев, гражданин мира сего, я вам растолкую условия исхода. Я несомненно подпишу вам карточку. Но вы, надеюсь, представляете себе, что отсюда вы сможете выйти лишь необычным путем? И далее — куда глаза глядят, хоть в папуасы. Через окно, — кивнул я на окно, заделанное решеткой. — Там свобода.

— Как это? — спросил он, покрываясь приятной бледностью: лоб и щеки его стали одного цвета с волосами. — Зачем здесь решетка снаружи? На двенадцатый этаж никто не заберется. Никакой злодей.

— Решетка не для снаружи, а для изнутри, — охотно объяснил я. — Хотя и снаружи может кто-нибудь пожаловать, кто вас знает? До меня здесь был другой чиновник. Он что-то вообразил себе и вышел в окно. Только его и видели. Тогда-то и была установлена решетка. Она открывается замком изнутри. Даже если подобное, что было с этим наемником, повторится, то, вы знаете, такие поступки импульсивны, и пока человек возится с замком, он подумает, совершать ли это, или лучше заняться совершенствованием своей натуры. Но для вас я открою решетку и выпущу.

Зеведеев молчал.

— Что вы на меня смотрите? — заорал я неожиданно для себя. — Вы не Иисус, а всего лишь предполагаемый родственник, и я не дьявол, а всего лишь предполагаемый родственник, и нет здесь никакого искушения. Если у вас веры даже на горчичное зерно, вы свободно выйдете из окна и уйдете, куда глаза глядят. Ну! — продолжал я. — Решайтесь вы, мнимый еврей. Вы думаете, я о вас знаю только то, что вы сами о себе сочиняете? Да прежде чем вы добрались до седьмого этажа в ваших хождениях, ваше досье уже лежало на моем столе. Вы никакой не еврей. Вы из обыкновенных рязанских мужичков, из провинции, из деревни, от сохи. Вы же сразу после революции мальчишкой стали с отцом за соху. Землю пахали, пока не отправились в город на учебу. Я знаю о вас все. Даже то, что вы сами о себе не подозреваете. Устраивает вас такое?

— Вы страшнее, чем я думал, — тихо сказал Зеведеев.

— Каждый человек страшнее, чем о нем думают, — отмел я. — Решайтесь, Зеведеев! Решайтесь! Или сегодня, сейчас, или никогда. Никогда более я вас не выпущу из этой земли. Вы сгинете здесь вместе со всеми, праведник-одиночка!

Он что-то беззвучно шептал синими губами.

— Не слышу! — прокричал я. — Говорите громче!

— Открывайте окно.

— Это дело, — я улыбнулся, но мне было страшно. — Это настоящий мужской поступок.

Я встал из-за стола, выдвинул ящик, взял связку ключей. Только бы не оказалось, что этот ключ я забыл дома.

— Где же он? — продолжал я улыбаться, наслаждаясь переменой лица Зеведеева, где страх сменял надежду. Страх, что я забыл ключ дома и что не забыл его. Надежда, что я забыл ключ дома и что не забыл его.

— Вот он, голубчик железный. Вот он родимый, стальной.

Я подошел к окну и открыл его. Тотчас в кабинет потянуло морозным воздухом. Я открыл замок решетки. Внизу белели крыши домов большого города. Дома этого старого района были стары, крыши их стары, и я любил смотреть из этого окна на крыши домов. Взгляд сверху приподнимает над суетой.

Зеведеев подошел к окну, держа шапку в руках.

— Опустите клапаны шапки, на улице морозно, — сказал я, — рискуете заморозить уши.

Зеведеев стал развязывать шнурки на шапке, пальцы его не слушались. Я взял у него шапку, развязал шнурки, надел шапку ему на голову. Голова у него была маленькая и твердая. Я поднял ему воротник пальто.

— Возьмите стул, так удобнее, — я подставил ему стул.

— Не смотрите на меня, — попросил он.

Я снова отошел к столу и сел спиной к окну. Стул скрипнул. Зеведеев встал на подоконник. Я провел ладонью по запотевшей поверхности стола, где отражался Зеведеев. Он, стоя на подоконнике, смотрел мне в затылок, потом шагнул.

Я взял его карточку, медленно и аккуратно разорвал ее и подошел к окну выбросить клочки. Зеведеев стоял метрах в семи на уровне окна и смотрел на меня. Я выбросил бумажки и, не глядя на Зеведеева, закрыл защелку решетки, закрыл окно.

Зеведеев уходил все дальше и дальше. В чистом морозном воздухе он был виден отчетливо и далеко. Я смотрел на него с каким-то равнодушным любопытством, пока он постепенно не скрылся из виду.

 

27

Мы сидели с ней ночью в бывшем ее жилище на крохотной кухоньке, где только и можно сидеть вдвоем. Где-то в дальней комнате спали сестра и ее муж, неспокойно, у него с вечера разыгрался застарелый гастрит, а у нее остеохондроз, и они ворочались в своих постелях и вздыхали. Две двери туда и третья из кухни были закрыты, и я мог говорить, не утишая голоса, а голоса матери я не слышал, но понимал от нее все. Даже лица ее не было видно, она сидела передо мной спиной к окну, как всегда, и свет падал с улицы от высокого фонаря, но я видел ее глаза, и этого было мне достаточно. Достаточно было понимать, осознавать, что она сидит передо мной впервые за несколько месяцев после смерти.

— Ты так и не отыскал могилы своей бабки, — сказала она.

— Да. Там все застроено домами. Они уродливы и безжалостны, эти дома. Гораздо безнадежнее, чем прежние пустые места.

— Я встретила бабку и своего отца.

— Георгиевского кавалера, — вспомнил я.

— Да, всех, кого хотела встретить. Но ты собираешься встретить того самого Леню из морга, и потому часто ездишь в электричках, — мне показалось, что мать улыбнулась. — Но ты не прав. Ты не можешь хотеть отрезать ему уши. Иначе они перестанут петь всхлипывания зла.

— Это не человек, — сказал я со злобой, — это подонок и гадина. Его зачала не женщина. Его зачала грязная свинья в угарном блуде с жирным кабаном.

— Нет, — сказала мать так, что мне стало не по себе, как будто это произнесла не она, а кто-то за ее спиной. — Нет.

— Аз воздам.

— Нет. Тебе многое простится, только не это.

— Да, — сказал я глухо, — но ты помнишь того офицера, единственного человека, которого ты зарезала на поле боя?

— Я женщина. Я даю жизнь и забираю ее. То был враг, и я была сестрой милосердия. Я спасала жизнь одного офицера и вынуждена была убить другого, в другом мундире, мундире врага. Он хотел убить не меня, а милосердие. Но ты не можешь, ты не должен злобствовать. Тебе не простится неумение видеть человека во всяком человеке. Многое может проститься, только не это, только не это.

Я смотрел в глаза матери, сидевшей передом мной спиной к окну и странно видел сквозь ее глаза, удивительно прозрачные, видел какие-то далекие места, тихие и чистые до самого горизонта и дальше, куда хватал мой взгляд.

— Ты отпустил Зеведеева. Зачем?

— Он заслужил, — ответил я. — Заслужил муками несовершенства, горечью тоски по несуществующему.

— А если бы он упал?

— Нет, — ответил я, — там внизу металлическая сетка. Он не знал о ней. Или сетки не было, прости, это я сейчас придумал. Было другое: я увидел, что его вера в правоту превосходит его веру в реальность, и я верил в эту его веру больше, чем он сам в свою. Пусть уходит. Пусть уходят все. Людей становится слишком много и слишком много идиотов. Триста миллионов идиотов на земле. Остальные еще хуже. Раньше счет велся на поколения людей. Теперь на поколения ракет. Идет уже пятое поколение. Это безумие.

— Я знаю, — сказала она, — искупление еще не созрело. Но оно грядет. Теперь, когда меня нет в живых, ты тоже можешь уходить из страны и отечества. Я отпускаю тебя.

— Зачем? — спросил я с великой тоской. — Зачем? Человек взыскует, и нет ему ответа: где родина мудреца?

— Скоро утро, — сказала мать, — тебе пора.

— Да, мама, сейчас. Пока не миновал час молитвы. Один вопрос меня мучает, и никто не даст мне ответа. Когда Иисус сидел в пустынном месте вблизи храма, и привели к нему блудницу на суд. Иисус предложил первому безгрешному бросить в нее камень, и все постепенно разошлись, никто не мог счесть себя безгрешным, и она одна стояла у Него за спиной. Скажи, что Он пальцем чертил на песке?

Мать долго молчала, глядя на меня насквозь прозрачными глазами, лишь пространство за ее глазами потемнело.

— Придет время, и ты сам спросишь это у Него. Или у той, кто стояла за Его спиной.

 

Каникулы в августе

В теплый вечер расстались мы прохладно. У калитки ее дома под пышной рыжей рябиной с тяжелыми кистями багровых ягод я по привычке привлек девушку к себе, она отстранилась. В дрожащей улыбке таилась трагическая белизна зубов, в больших глазах под высокими бровями — вопрошающая жертвенная святость.

— Что, — сказал я, — полнолуние в тебе бунтует?

— Не то. Не то. — Она сорвала ягоду, надкусила и бросила. — Нам нужно серьезно поговорить.

— Только этим и занимаемся... У тебя всё в порядке?

— Не волнуйся. Спокойной ночи. — Она толкнула калитку и, опустив голову, пошла по дорожке, выложенной красным кирпичом.

Помахивая рябиновой веткой, я прошел широкой темной улицей к шоссе и свернул к крутому берегу Невы. Было поздно, я не стал дожидаться автобуса и неторопливо пошел пешком.

Свет фонаря падал на воду, на середину реки, блестел узкими упругими дрожащими полосами, а дальше покачивался малиновый фонарь бакена, и было видно, как у другого берега кто-то неразличимый выгребает в лодке против течения.

Близнецов я сначала почувствовал, а потом увидел. Можно было уйти прямиком к шоссе, подальше от берега, а я шел и насвистывал, и смотрел, как снизу по реке из-за поворота выгребает игрушечный сверкающий пароход. Его верхняя палуба ярко освещена, там угадывается публика, ветер приносит музыку, она то затухает, то усиливается, пытаясь перекрыть едва наполненное пространство. Мужской голос поет про любовь, ветер обрывает слова и отбрасывает за корму.

Старший близнец сидел на берету под створой, указывающей крутой поворот в этом месте реки, — сидел, свесив ноги, обнимал какую-то подругу и втихомолку тискал. Младший близнец купался. Я слышал, как он фыркает в воде, хотя его самого не было видно — внизу темно и на воде плоско лежит тень от берега.

Когда я подошел, старший поднял подругу и поставил на ноги, слегка шлепнул ее ниже спины:

— Ну, киса, дуй без оглядки.

Он посмотрел, как она бежит, только светлая юбка трепыхается, как хвост перепуганной сороки, потом повернулся.

— Привет, — улыбнулся он и сплюнул сквозь дырку между зубов, вспоминая, как весной мы с ним схлестнулись на танцах.

Драться тогда совсем не хотелось. В те дни приезжала из Москвы девушка — на каникулы домой, и у нас начинались приятные дни, так что в животе замирало — «ты меня любишь и я тебя любищь», — и мне, понятно, было не до близнецов. А он раз толкнул меня плечом, потом другой раз, потом, подтанцевав, ущипнул мою девушку. Это он зря. Музыка захлебнулась, но контрабасист, как бывало в таких случаях, с грустью перебирал струны. Близнец выпрямился, посмотрел на парней за моей спиной, понял, что на этот раз ему не в жилу, выплюнул на ладонь сломанный зуб, улыбнулся и протянул мне:

— На, возьми. Потом вставишь.

Хороший парнишка. С тех пор он начал мне нравиться.

А теперь мы случайно встретились на пустынном берегу в половине первого ночи, в тишине, откуда утекали последние всплески мелодии проплывающего парохода.

Я потоптался на месте, утверждаясь крепче, нащупал ногой и отбросил камушек. Драться не хотелось, совсем не хотелось.

— Когда зуб вставишь? — спросил близнец.

Младший вылез из воды, и я краем глаза видел, что он застегивает брюки, просовывает руки в рукава рубашки, завязывает рубашку узлом на голом животе и лениво поднимается наверх.

— Сейчас некогда твоим зубом заниматься. Подождем, когда всю челюсть придется вставлять.

Я наблюдаю, как младший выбирается на берег, молча подходит к створе и начинает выламывать доску.

— Тебе помочь? — спрашиваю я.

— Поторопился бы с зубом, — говорит старший. — Мне жевать нечем. Любимый зуб. Ковырять негде.

— В носу ковыряй. И не жуй. Глотай целиком. — Я внимательно рассматриваю его в оранжевом свете створного фонаря. Парень он красивый. Щеки — помидоры, волосы — белый каракуль. Видный, нахальный, добрый, глупый. Такие плохо кончают. Или на них сваливается сумасшедшее счастье. Кому как.

— Вы что, ребята, сразу двое или по одному?

— Может, и по одному.

Старший делает шаг ко мне. Ещё немного, и я достаю его...

...Они бросили меня и ушли. Я лег на краю картофельного поля рядом со створой на холодную твердую тропу. Потом увидел черно-розовое небо, белые звезды, они тепло и недоступно скорбели, и ощутил огромное безразличное спокойствие, наполнявшее острую тишину дремотной одурью, а внизу живыми вздохами плескалась грустная волна и возле лица бегали неведомые бессонные букашки. Плохо, что и выругаться нельзя, — выбитая нижняя челюсть отвисла, за ушами каменно затекали желваки, тупая боль стучала изнутри в затылок.

Я лежал под треугольной створой, там дремали жирные мохнатые мотыльки, а сверху далеко на излучину реки смотрел яркий фонарь, в его свете кровь на руках казалась зеленой. Осознаю тело, постороннее и чужое, потом встаю, хватаясь за доски створы.

Стоять непривычно, нога будто складывается, в ней что-то цепляется, но двигаться нужно — перебраться через картофельное поле, через шоссе и мимо магазина и сторожа, он ходит перед слабо освещенными витринами, ходит не для бдительности, а от скуки, и мой растерзанный вид может вызвать лишний интерес — вывихнутая челюсть не закрывается, на подбородок вытекает смешанная с кровью слюна.

— Ва-ва-ва, — ругаюсь я, озираясь по сторонам. Обломки доски лежат рядом, а моего ножа не видно. Он удобно лег в ладонь, пока рука не попала под доску, которой сдуру размахивал младший близнец. Я пытаюсь рассмотреть нож на земле, но глаз слезится, и нет времени, надо уходить, пока не заметили с дороги, — ночь кончается, на какой-то час загустеет, а затем подкрадется неожиданный затуманенный рассвет, и по шоссе от поселка пойдут рабочие на завод, первыми столяры, чтобы успеть до начала смены выбрать в сушилке материал. Я даже как будто ощутил сухой смолистый древесный запах, шелест тонкой свежей желтой теплой скрученной стружки. Всего лишь больше года, как я ушел с завода, а какими далекими и невозвратными стали те времена. Поначалу еще бывал в цехе, но потом реже и реже, и не о чем стало говорить с ребятами, только про футбол и рыбную ловлю, и когда проходил между рядами начатых и сошедших со стапелей деревянных катеров, наполнялся жалостью — отошло осязаемое, весомое, которого так недоставало.

Ва-ва-ва. — Я начинаю потихоньку двигаться вниз от створы на деревянный помост, где внизу у самой воды обычно полощут белье, — вода в этих местах чистая, и белье обретает прохладный, ни с чем не сравнимый запах.

Сторож теперь не гуляет перед витринами, а сидит на ящике у дверей и с интересом смотрит на меня и не узнает.

Вот и парадный подъезд, одержимый недугом, — дверь скособочилась на одной петле, а лестница, изломавшись, восходит на третий этаж и манит поскакать на одной ноге. Упираюсь рукой в стену, другой в перила и скок да поскок наверх сквозь собственный сдавленный смех про дурацкую несуразность себя, близнецов, драку: зачем?

Мачеха щелкнула выключателем в прихожей, открыла дверь и охнула. Одной рукой придерживала у горла незастегнутый халат, другой вытирала выступившую на лбу испарину.

— Ты, — сказала она мягким влажным шепотом, — догулялся.

Она провела меня на кухню, усадила на табурет, взяла чистое полотенце и вставила челюсть на место. Потом раздвинула оплывшее веко, заглянула в глаз, вытерла мне лицо мокрым полотенцем, приготовила холодную примочку, челюсть, забинтовала и пропустила бинт под челюстью. Она проделала это быстро и аккуратно, как одному из десятка больных, с которыми ей приходилось возиться, — делать уколы, прививки, смазывать, разрезать. Лицо ее было таким же озабоченным и деловитым, какое я увидел два года назад, еще работая на заводе, пришел с травмой — гвоздем разодрал ладонь. Недурна, подумал я тогда, глядя на ее маленький носик и мягкие губы. Надо бы заняться. Правда, она старше меня, но ведь как хороша. Но пока я размышлял, отец, человек решительный, взял и женился. А вскоре она овдовела.

— Рот не разевай широко, а то челюсть опять соскочит. — Она села у стола на табурет, положила руки на колени под выступающим животом и посмотрела на меня с жалостливым упреком. — Что-нибудь еще не в порядке?

Я помолчал, отдыхая, потом вспомнил:

— Нож. Где-то на берегу у створы. Помнишь, с костяной ручкой и пружиной. Отец подарил.

Тогда она заплакала, будто кто равномерно выпускал пипеткой капли из глаз. Слезы осторожно стекали по щекам и пропадали в углах рта. Последнее время она плакала часто, без усилий и видимых причин.

— Перестань. Это невыносимо.

— С кем ты был? Понятно, опять эти близнецы. Просила тебя не связываться с ними. Дождешься, убьют в драке.

— Ничего. Они ребята свои.

— Свои, а так избили. Чего вы не поделили?

— Ладно, это наши дела. Возьми фонарь и сходи не берег. Найди нож. Там на рукоятке мое имя. Сам я идти не могу.

Она взяла фонарь, набросила плащ прямо на халат и ушла. Вернулась она без ножа.

— Его нет. Ты кого-нибудь ударил?

— Все в порядке. Они взяли его собой. Я же говорю, они ребята мировые. Посмотри, что у меня с ногой.

Я поднял грязную брючину, мачеха осмотрела ногу.

— Скорее всего, закрытый перелом. Днем сделаем снимок. Давай помогу дойти.

— Не надо, сам. Свари, пожалуйста, кофе с пенками.

— Боже мой, — неожиданно улыбнулась она, — ему сейчас пенки нужны.

Я похромал в свою комнату, разделся в темноте, лег под простыню и стал смотреть, как медленно рыжеет небо, его слишком много из окна, небо как прорубь в бездонность, откуда возвращаешься измененный, переходишь из одного состояния и мира в другой и не улавливаешь грани, их разделяющие. Что-то сейчас делают близнецы, думал я. Глубоко порезать их я не мог, держал палец на лезвии, но лучше бы этого не было, и зря я пошел берегом, но что-то непременно ожидалось случиться тем летом, слишком спокойной и размеренной была жизнь, если не считать не сданного за семестр экзамена по латинскому.

Мачеха входит в комнату, зажигает свет — я зажмуриваюсь одним глазом — и ставит на стол чашку и сахарницу, совершенно теми же округлыми движениями и с тем же неодолимым терпением на лице, с каким приносила кофе отцу, если играючи, дулась на него. Мне казалось, что их жизнь — это игра по каким-то своим правилам, которых мне не понять. Пока он не умер.

Неосновательная это была смерть. Да и весь он был какой-то не солидный. Плохо рассказывал анекдоты, пел, как самоед, самые старые песни на один и тот же лад и мотив, любил всеми забытые исторические романы и почему-то Диккенса. Потому и друзей у него было не много, и самый близкий — местный судья, у которого с финской кампании не сгибалась нога, и судья, летом ездивший на работу на велосипеде, крутил колеса одной педалью, а вместо другой приварена широкая подножка.

Ощущение утраты пришло позже, но из всей полноты сопряжений остаются лишь факты, наличный скелет бытия, нерасторжимая схема связей. Отец всегда вызывал ожидание шутки, но действовал решительно и бесповоротно, и мне казалось, что он неудачно сострил, оставив меня сиротой, а мачеху с беременностью.

— Тебе утром на работу, — говорю я, — шла бы ты спать.

— Успею. Я принесу табуретку.

Она приносит из кухни табурет, ставит возле моей постели, на мгновение наклоняется, я вижу в распахнувшийся халат набухшие груди.

До родов ей, по моим подсчетам, месяца три.

Я сижу, прислонясь спиной к подушке, ставлю чашку на колени, долго размешиваю сахар, кладу ложку на блюдце, прихлебываю кофе. Говорю сквозь зубы, потому что челюсть подвязана.

— Хочешь, я тебе другую кофеварку сделаю? Приду как-нибудь вечером к ребятам на завод и выточу из нержавейки. Надо сделать для тебя что-нибудь хорошее.

— Сделай. — Она садится у письменного стола, убирает ноги под табурет и листает книгу — хрестоматию по древнеримским авторам. — Когда тебе «хвост» сдавать?

— В начале сентября.

— А что твоя девушка? Давно я ее не видела.

— Она бывает в твое отсутствие. А теперь и вовсе не придет.

— Поссорились?

— Она не любит меня.

— Пожениться бы вам. Это я тебе советую как мачеха, — улыбается она.

— Спасибо, я подумаю. — Я выпиваю кофе и ставлю чашку на простыню. — Слушай, а как у тебя с отцом? Как начиналось и всякое такое. Вам всегда было хорошо? Извини, что спрашиваю. Он сам не успел рассказать. Он всегда про себя рассказывал. И про женщин тоже. Он думал, будет лучше, если я от него узнаю.

Мачеха молчит и чему-то улыбается, а я краем глаза рассматриваю ее, — припухшее за время беременности лицо, редкие волосы, стянутые на затылке черной аптечной резинкой, выпуклый лоб, взгляд растерянных, удивленных, смотрящих вовнутрь глаз.

Когда отец привел ее в дом, она была крашеной блондинкой, и он сказал, что в блондинок красятся шлюхи, и она восстановила естественный цвет, а теперь и не вспомнить в подробностях, какой она была прежде, хотя времени прошло чуть больше года, а до этого было еще несколько месяцев, как она появилась в поселке — молчаливое существо с тихим бесцветным голосом.

— Было у нас просто. Отец, — она так теперь и называла его в разговоре со мной, — отец пришел ко мне на медпункт, зашел в кабинет, сел и молчит, разглядывает Я спрашиваю, на что жалуетесь. Он говорит, что жалуется на скуку и одиночество. Я отвечаю, что у меня нет времени заниматься глупостями. А он говорит, что это не так глупо, как кажется на первый взгляд. И ушел. А потом я весь день чувствовала его присутствие в кабинете. И еще сказал, чтобы после работы я не уходила и ждала его. Помню, разозлилась я, думаю: за кого он меня принимает? А уйти так и не смогла. Будто он мою волю выключил.

— Да, это он умел.

В тот день я сразу сообразил, что у него что-то такое на уме. После обеда он пришел в цех будто по делу, а сам нацеливается на меня, идет не торопясь, то с одним перебросится словом, то с другим, и двигается ко мне. Я сижу верхом, раскинув ноги, на днище катера и прошиваю гладкую деревянную обшивку медными гвоздями, жду, что дальше будет. Мне еще в столовой ребята сказали, что инженер делает стойку в медпункте. Наконец, он подходит. Я положил молоток, съехал вниз, смотрю на отца. Глаза его всегда казались мне излишне умными, как будто кто-то другой смотрел сквозь них, и не иссохшая пуповина родительско-сыновней любви, а что-то иное, гораздо более глубокое и строгое, связывало нас, и мы, придя издалека в этот единственный мир, избрали друг друга для неведомых высоких целей.

— Вот что, старина, — сказал он. — Слушай сюда. Как кончишь смену, двигай домой. Возьмешь деньги и — в гастроном. Посмотри, какое вино поприличнее. И шампанского. И пожевать чего. Усёк, гусёк? Сегодня у нас гостья.

— Понял, папа. Сабантуйчик. Я заманываю, а ты бьешь по ногам.

— Разговорчики! Не сабантуй, а культурный отдых и беседа о жизненных проблемах. И чтобы за столом никаких пошлых разговоров, никаких сальностей, дурацких намеков. Никаких анекдотов.

— Ладно, я про что-нибудь духовное, медицинское. Вирус–А или почечная лоханка.

— Никаких лоханок, понял? Ты должен выглядеть серьезным, начитанным юношей. Вспомни про литературу или музыку.

— Слушай, батя, ты кого замуж выдаешь, меня или себя?

В тот вечер вышло как нельзя лучше. Мы с отцом так старались, что бедная медичка растерялась, кого из нас предпочесть. Потом отец шепнул мне, что намылит шею, и я уступил.

— Это было в тот вечер, когда начался северо-западный ветер.

— Да, ты тоже помнишь? Это было в марте. Я вечером вышла на улицу и увидела сломанный тополь.

— Помню. Весной и осенью здесь сильно дует. На отца и меня это сильно действует. Становишься разговорчивым, хочется выпить, идти к людям, совершать благородное... Пошуметь, попеть, всякое такое. Ты из других месть, тебе это трудно понять.

— Нет, теперь я привыкла. Только в дождь тоскливо... А помнишь, под Новый год отец потащил меня лес. Мы спохватились, что у нас нет елки.

— Помню. За вами в лесу увязалась странная собака.

— Да, очень странная. Постоит рядом и отойдет в сторону. А когда стали выходить из леса, она и вовсе исчезла. А елка была что надо.

— Что надо. Ты в ту зиму палец обморозила.

— В эту зиму. Еще кофе? Хочешь поесть? Закрыть окно?

— Спасибо, ничего не надо. Иди поспи немного.

— Напрасно он нас оставил. Или ему это было нужно?

— Не знаю. Он умел присутствовать, даже если уходил.

— Как ты думаешь, — спросила она с надеждой, — это долго будет?

— Это зависит от тебя. Память всегда с нами. Главное — не заваливать мусором. Не принимать чужое и случайное.

— Скажи, я сейчас редко заговариваюсь? Правда? Просто даже и не заметно. Совсем не бросается в глаза, правда?

— Совсем не заметно. У тебя все в порядке.

— Я ужасно боюсь, что опять начну заговариваться.

— Да нет же. Поверь, все в порядке. Если что и бывает, так это от беременности. Беременные — не такие, как все. Особенные. Они вынашивают будущее. Будущее всегда непонятно. Так что говори, что хочется. Все, что приходит в голову.

Она погасила свет и ушла к себе. В комнате обозначился прямоугольник окна, небо из рыжего стало сиреневым, потом оно заголубеет, зазеленеет, а потом его вовсе не станет, а я, лежа под простыней, дожидаюсь рассвета.

И так каждый вечер. Мы вспоминаем каждую мелочь, которая случалась с нами, даже если меня при этом не было. Но я делаю вид, будто все это мне известно, и подтверждаю, что так оно и было, как она рассказывает. Как они попали под дождь, она вся вымокла, и отец удивился, что она не носит лифчика. Как они бежали на поезд, она упала и порвала чулки. Как их не пустили в ресторан, потому что на отце не было галстука, и отцу пришлось притвориться иностранцем, и их посадили за отдельный столик, и официант заговаривал по-иностранному, а отец знал только «йес» и «ноу». Хорошо, что она останавливалась рассказывать про постельное, это было бы невыносимо. Каждый раз я выслушивал ее все с большим трудом, а для нее эффект отцовского присутствия не угасал, а возрастал, напоминая настойчивым стуком в живот, шевелением под сердцем, или как это у них бывает.

Утром я люблю пускать из окна бумажные самолеты, сложенные из контрольной по древнеримским авторам. С третьего этажа летят они, бумажные самолеты, далеко через дорогу и над Невой к другому берегу, особенно когда на несколько дней подует северо-западный ветер и над лесом прочертит на горизонте небо малиновыми полосами, влажными на закате, и в такие дни нет места, где хотелось бы оказаться, и нет людей, с которыми хотелось бы поговорить, хотя во всяком одиночестве есть недоразумение, не имеющее прав на существование. Одиночество — не природное состояние, животным оно неведомо, и чем дальше мы уходим от природы, тем тягостнее и невыносимее становится оно.

Я лежал на земле в Тевтобургском лесу много веков тому назад, лежал, прикрытый порванной и окровавленной тогой, нет, плащом, потому что в тогах тогда не воевали, — такой же душной августовской ночью, как прошедшая ночь, и прислушивался, как летают над полем битвы, точно души павших, черные совы. Квинтилий Вар, верни легионы!

Небо каждое утро другое и каждое утро одно и то же, в нем нет разницы между вчера и сегодня, между завтра и двадцатью веками назад, встречу с которыми можно отложить из-за сломанной ноги, пока не привыкну к древнеримским авторам, пока не представлю, как выглядели те люди, зачем жили и зачем умирали, и почему не пользовались вилками во время еды.

Сидеть у окна в перемене цвета облаков, под гипс лить «полюстровую», чтобы умерить зуд, и заниматься римскими авторами — appare animosus rebus angustis.

Времени нет и нет его делимости, и можно просыпаться до рассвета и засыпать поздним днем, когда у окна прохладнее, а дом ложится тенью на газон, тень дома больше его самого, и трубы и кресты антенн достигают до шоссе, до автобусной остановки напротив, и люди топчутся на тени крыши.

Так и сижу у окна, положив каменную ногу на подоконник, сижу с книгами под рукой и наедине с сыном вольноотпущенника Квинтом Горацием Флакком, с виду невысоким и тучным, как все чревоугодники.

На шоссе движение начинается в пять утра, идут пешком и едут на велосипедах рабочие на завод, из города первым рейсом — автобус, порожняком — грузовики с прицепами, и через час обратно в город с пассажирами и кирпичом. Чуть позже начинается движение на Неве — закопченные промасленные буксиры, короткие и толстые, и на палубу вылезает кто-нибудь в полосатом тельнике, бросает за борт ведро на веревке, черпает воду и снова исчезает в преисподней; широкие и длинные самоходные баржи с песком, и на корме висят веревки с бельем — застиранные выцветшие детские рубашки, платья в горошек, в полоску, в квадрат, джинсы с блестящими кнопками; потом пойдут пустые речные трамваи, и в рулевой рубке кто-то безусый в надвинутой на нос фуражке; пароходы на Валаам и Кижи; моторные и весельные лодки в непрерывном деятельном ритме.

Времени нет, потому что оно целиком в моей власти, и я могу делать с ним, что вздумается, — пить его, цедить сквозь зубы, заглатывать кусками, предоставлять течь ему в любом направлении и с любой скоростью, складывать в остроносые самолеты и отправлять из окна в стоячую жару, такую плотную, что ее можно резать брикетами и продавать на север. Все, что есть — кусок неба, заключенный в оконную раму, и я, обладатель естественнейшей картины, вижу, что облака меняют цвет от нежно-сиреневого до блекло-зеленого, потом зелень голубеет, становится почти фиолетовой, черной, густой, как пыльца бабочки, которая села на подоконник и равномерно складывает и расправляет крылья, а облака так жирно окрашены, что если посмотреть вдоль ноги, лежащей на подоконнике и замурованной в гипс, из которого торчат будто чужие пальцы, то можно увидеть, что облака пачкают ногти.

Мир уравновешен во мне и вовне, он одновременно убывает и прибывает, проходит сквозь неуклонно и неостановимо, ему безразлично, двадцать мне лет или двадцать веков, он течет, чтобы и во мне происходили изменения; мир усложняется, накапливается, накатывает и отбегает, как волны прибоя, и рисунком, оставленным на песке, время с завидным упорством отпечатывает утраченный смысл.

Spem longam receses spatio brevi, — пишу я на бумаге, складываю самолет и отправляю в окно, он ныряет вниз, потом, подхваченный ветром, взлетает вверх и уходит влево, вдаль. Ага, думаю, начинается северо-западный, наступает момент свершения.

В прихожей ржаво дребезжит звонок. Это жизнь требует меня к себе. Не пойду. Во-первых, я в трусах, во-вторых, римлянина и философа так не призывают к действию. Должен был рухнуть удар грома, от которого дверь сама бы вывалилась. Еще раз, настойчивей, звонят. Хорошо. Попробуйте еще раз.

Вот так. Теперь можно не торопясь натянуть брюки, сунуть под мышку костыль и открыть просящему. Так приходит любимая.

На ней что-то сарафанно-блузочное небесного перелива, а в лице радость встречи, ожидание, которое сейчас почему-то раздражает. Я смотрю на нее и завидую ее обаянию, внутренней гармонии, неспешному бегу чувств, завидую, как эпоха отчуждения завидует эпохе возрождения.

— Мы так и будем здесь стоять? — спрашивает она.

Любит? Не любит? — во мне возникает ненужный вопрос: чистая, естественная, как дыхание, — она еще не личность, но дух личности, воплотиться которому в меня? в другого? И тот осадок непонятной горечи, обманутой сокровенности, чему во мне уготовано много места и нет объяснения, в ней открыто не принимается, и в таком отрицании несчастья я вижу недоступную мне силу.

Я изображаю на лице гримасу боли и, преувеличенно хромая, ковыляю за пришелицей из современности. Она видит беспорядок, разбросанные книги — Овидий, Гораций, Светоний, Плутарх, украдкой вздыхает, а я разглядываю ее, — тщательно и продуманно причесанную голову, завитки волос в нужных местах, слегка подведенные веки, голубую жилку под ухом, в нежном уголке моих прежних поцелуев.

— Ты сегодня изумительна. Прелесть, как хороша, — говорю я бесцветным тусклым голосом. — Как фея. Как танец мечты. Куда это ты так вырядилась?

— К тебе, грубиян.

— A-а, тогда ладно. Хочешь апельсинового сока? Мачеха велела напоить тебя апельсиновым соком. Она знала, что ты придешь. У нее чутье на тебя.

— А что еще она велела?

— Чтобы я женился на тебе. Говорит, мы идеальная пара. Что мы созданы друг для друга. Как два шанса из двух разных миллионов.

— Меня тоже стоило бы спросить.

— Зачем? Я и так знаю, что ты не пойдешь за меня. Поматросишь и бросишь. Хочешь соку?

— Хочу. Тебе принести?

— Бр-р. Дрянь этот сок. Разбавь водой, а то отравишься.

Она уходит на кухню, хлопает дверцей холодильника, возвращается с большой чашкой, садится на подоконник на фоне неба, я вижу, что облака перестают течь и мягко располагаются вокруг ее головы. Она пьет маленькими глотками и рассматривает меня.

— Поверни голову, — говорит она. — Вот так. Ай да синяк! Какая палитра! Синий, зеленый, желтый, розовый, красный. Выдающийся синячище. Чем это?

— Деревянной доской.

— Дураки вы, парни. Делать вам нечего. Чего подрались?

— Трудно ответить, — важно говорю я. — На самом деле все намного сложнее. Спонтанная агрессия, может быть. Но лучше, если доктор Фрейд спросит об этом у доктора Лоренца.

— Все равно некрасиво, — сморщивает она нос. — А я после института стану искусствоведом. Ты знаешь, что такое искусство?

— Понятия не имею. Что-то искусственное? Или искушение?

— Искусство — сила, преобразующая человека в мире и мир в человеке, — произносит она тоном проповедника, пробующего на туземце первые аккорды своей новой веры.

Она ставит недопитую чашку на подоконник, подсовывает руки под себя, раскачивается и разглядывает вытянутые ноги от круглых колен до пряжек на розовых босоножках. Как все красивые, она кажется несколько глуповатой и догадывается об этом.

— Хочешь, поцелую?

— Нет. Тебя стошнит.

— Вот как? — Она спрыгивает с подоконника и садится на диван. — Я буду отсюда, снизу, смотреть на тебя и ловить каждое слово. — Она злится, у нее бледнеют скулы, расширяются зрачки.

Трудно объяснить ей, что я встретил ее неожиданно и напрасно, когда не было опыта обратить в силу, постигнуть глубину всей этой мимолетной вечности; что много позже, когда теперешнее станет насущным, как избавление от удушья, у меня не будет ее, и единственным напоминанием станет северо-западный ветер, свободный, как всякая, приобщающая к миру обширная стихия; что я, как только пойму наваждение ветра, стану, точно лось весной, принюхиваться, прислушиваться, причувствоваться к тому, перед чем в неоплатном долгу. Для меня ты слишком красивая, милая, и этот лишек как кандалы на ногах: не уйдешь, не взлетишь, и век — ходить по кругу: бряк да бряк.

— Я останусь, чтобы понять, — говорит она с решимостью надежды. — Куда ты живешь? Назад, к предкам? А кто виноват?

— Никто не виноват, — улыбаюсь я, кажется, мудро и горестно. — Во всем виноват август, северо-западный ветер, редкие безумные дожди, снова тишь и тишина, долгое молчание. Виноват август. Эпоха Августа. Продолжительное спокойствие, непрерывное бездействие народа, постоянная тишина в сенате и все более строгие порядки принцепса умиротворили и самое красноречие, как и всё остальное. Так говорит Тацит.

— Ты что-то скрываешь, — сказала она.

— Нечего мне скрывать. Этим я и опасен. Но я скрываю, что мне нечего скрывать, и это придает мне значимости. Но что-то есть на самом деле, что я хотел бы сохранить только для себя. Как у нас всё было. Какие слова мы говорили после этого. И как ты смеешься и как смотришь на меня. И то, что я чувствовал, что ты всё это чувствуешь. И только моя природная скромность...

Она смеется.

— Нет, это не семейное качество, но обретенное. Отец был ужасный хвастун и эгоист. Подкинул мне на руки молодую застенчивую вдову, чтобы я заботился о ней, ворошил ее воспоминания о нем, оберегал от сплетен.

— Разве он просил тебя об этом?

— Нет, но от этого никуда не денешься. Жизнь загоняет в угол. Всегда нужно быть готовым взять на себя бремя чужих страстей. Для него их любовь, кажется, была делом чести и доблести, каким-то долгом, которого мне не понять. Ради этого он восстановил против себя весь поселок. А потом взял и умер. Представляешь, если вдруг ребенок будет похож на отца? А мы с ним как две капли одной воды. Тогда скажут, что я — автор.

— Циник. Нельзя быть таким в двадцать лет.

— Только в двадцать и можно быть жестоким. Сентиментальность приходит позже, как молитва о невозвратном. Отец в своих делах был мастак. Он въелся в каждую клетку ее сознания, и этим испортил ей жизнь. Она могла бы выйти замуж, но он всегда будет в ее глазах и памяти.

— Он вовремя ушел. Я думаю, мы любим любовь, и жизнь, и всё хорошее потому, что оно недолговечно.

— Мы любим хорошее потому, что оно хорошее. Есть и другие причины. Мы любим, когда душа не приемлет зла.

— Ты засиделся, — сказала она. — Пойдем в кино? Там какой-то боевик первым экраном. Называется «Папа, ты со мной».

— Глупая, это Пигмалион по-английски. «Пока ты со мной».

— Костыль не забудь. Ты хорошо смотришься с костылем. А все-таки, из-за чего это вы?

— Старший близнец имел на тебя виды, — соврал я.

— Ты рыцарь. Господи, как я люблю тебя.

— Не валяй дурака. Ты меня не любишь. Я тебя давно раскусил. С самого детства. Ты сломала мой песочный дом. Не прощу.

— А ты оторвал ногу моей куклы. Помнишь, как моя мать была без ума от твоего отца? И если бы они поженились, то я была бы ты, а ты был бы я. Поэтому моя мать терпеть тебя не может.

— Да, читал. Монтекки и Капулетти. Как быстро бежит время.

После кино мы медленно идем сбоку от шоссе, по пыли, рядом с остывающей грязной, резко пахнущей асфальтированной дорогой. Я равномерно выставляю вперед костыль, потом переношу ногу, на которой вместо ботинка подвязана старая галоша.

Незаметно темнеет, становится прохладнее, в небе возникают звезды, перестают летать ласточки, ветер сносит редких комаров, издалека пахнет дымом.

— Через двадцать лет сюда придет город, и здесь будут люди, люди, люди. Много людей.

— Хорошо бы сходить на тот берег за грибами, — сказал я.

— Помнишь, в прошлом году на том берегу на нас набросились клещи. Вот ужас, — передернула она плечами.

— Да, тогда мы драпали красиво. Хочешь, я приеду к тебе на три дня?

— В общежитие?

— У меня в Москве тетка, а у тетки большая квартира, а в квартире пустующая комната, а в той комнате большая кровать. Представляешь, как здорово? Я приезжаю, ты встречаешь меня на вокзале, натурально, целуешь, радостная, мы устраиваемся у моей тетки, потом идем куда-нибудь. Потом весь вечер бродим по городу.

— Взявшись за руки.

— Верно, откуда ты знаешь? Потом идем в кафе. Садимся за столик у стены, где только два места. Сидим друг против подруги, я через стол касаюсь слегка твоей руки, смотрю в твои глаза глубоко и бездонно, говорю, как я тебя люблю. Потом читаю наизусть кого-нибудь из римских авторов. Что-нибудь веселенькое: ad culum matris tuae... Забыл, как там дальше. Потом опять говорю тебе, какая ты красивая, умная, лукавая, женственная, разнообразная, переменчивая, страстная, щедрая...

— Потом у тетки ложимся в большую кровать?

— Угадала. На прохладную и скользкую холщевую простыню. Но не сразу. Сначала садимся у окна, вдыхаем холодный московский воздух. Сидим у окна, не зажигая света.

— Лучше я сижу у тебя на коленях.

— Да, ты сидишь у меня на коленях, перебираешь волосы на моей голове, а я говорю тебе, какая ты красивая, умная...

— Это ты уже говорил.

— Правильно. Тогда мы молчим и слушаем транзистор. Тебе какие песни нравятся?

— Песни протеста.

— Тогда, значит, так: ты сидишь у меня на коленях, я поглаживаю твои бедра, и мы слушаем песни протеста. Что ты на это скажешь?

— Неприкрытый цинизм.

— Ладно, — говорю я, — давай прикроем цинизм. Поженимся. Телевизор в кредит. Холодильник в рассрочку. Пылесос в долг. И детскую коляску на мою стипендию.

— Давай вместо этого спустимся вниз. Я хочу искупаться.

Мы сходим с дороги на тропинку, спускаемся с высокого берега и дальше идем по песку до больших камней у воды. Я сажусь на камень, доставленный сюда последним оледенением, камень еще теплый, втыкаю костыль в песок и смотрю, как девушка раздевается, снимает купальник, кладет его на камень, где я сижу, идет по краю воды вверх по течению. Сначала я вижу нетронутый загаром треугольник на ягодицах, потом и это расплывается в темноте.

В воздухе тепло, и вода теплая. Газеты писали, что этот август самый жаркий за минувшие восемьсот пятьдесят шесть лет.

Я пытаюсь разглядеть на воде ее голову, услышать всплески, но на воде — блестящие дорожки от фонарей и рябь от только что прошедшего катера, и я замечаю девушку, когда она выходит из воды передо мной. Рожденная из пены и омытая ночным воздухом.

— Зажмурься, я оденусь.

— Когда раздевалась, не просила жмуриться.

— Это разные вещи. — Она быстро одевается и пристраивается рядом со мной. — Теплый камушек. Можешь обнять меня. Еще крепче. А эту руку положи сюда. Вот так. Умница. Теперь тепло.

— Какие соски жесткие. Как проволока. Царапают.

— Помнишь, мы на берегу мину нашли.

— Помню. Ты хватала за руки, чтобы я не трогал.

— Тут раньше кусты малины были, помнишь? Теперь всё пусто. Земля лысеет от старости. Смотри, рыба плеснула. Хочет на нас посмотреть. И еще вон там. Рыбы видят в темноте? Ты узнай, после мне расскажешь. Интересно узнать про всех животных и всех человеков. Я читала в какой-то книге, что нужно, чтобы быть счастливым. Нужно наложить свою личность на всю свою жизнь. Помнить, что ты — одно со всеми.

— Какую же личность надо иметь? Может, лучше — наличность? И если — одно с миром, то где для тебя место?

— Мне много не надо. На камушке здесь, рядом с тобой.

Мы помолчали. Ночь полнилась звуками деятельного движения.

— Помнишь, — сказала она, — ты когда-то стихи сочинял. Ты говорил, что есть стихи утренние, дневные, вечерние, ночные и так далее.

— Я ошибался, их больше. Цветные и бесцветные, дамские и мужские, наглые и деликатные, и всякие другие.

— Милый, — она по-кошачьи потерлась своим щекочущим холодным ухом о мой подбородок. — Что-нибудь вечернее...

— Смотрю в тебя, как в тихий лик души, — настроил я полушепот на дыхание ночи, — как в зеркало, не тронутое тленьем, и, звучный свет не в силах приглушить, смущен незнаемым чужим отображеньем. Мои угрюмые и резкие черты там смягчены, подвластные покою, и в вечности, которой я не стою, есть потаенный смысл простоты. Твой светел взгляд, в нем всё мое значенье, к нему склонясь, как грешник к алтарю, за кроткий горький подвиг примиренья благодарю...

— Ego — mei — mihi... aliquo numero sum...

— Ты с ума сойдешь от зубрежки, — говорит мачеха, — отвлекайся.

— ...кайся. Не могу. Должен иметь «пятерку» по латинскому. Это мой долг. Успеть заплатить, пока не поздно.

— Не переплати, чтобы потом жалеть не пришлось. — Мачеха проходит в комнату и садится. Краем скатерти она прикрывает живот, а сверху кладет скрещенные руки. Живот у нее сильно вырос, заострился, и когда я думаю о том таинственном и страшном, что там происходит, мне делается холодно. У нее такой живот, что скоро во время обеда она сможет ставить на него тарелку.

— Когда ты родишь?

— В свое время, — говорит она спокойно, и я понимаю, что теперь ей ничего не страшно, она осознает поддержку в своем чреве. — За что ты меня не любишь?

— Плюнь в глаза тому, кто скажет, что я тебя не люблю.

— Не юродствуй. Ты думаешь, это я украла у тебя твоего отца.

— Нет. Смерть украла его у нас обоих.

— Ты знаешь, о чем я думала, когда выходила за твоего отца?

— Догадываюсь.

— Нет, я думала, что у меня будут трое мужчин — муж и двое мальчишек. Двоих я уже потеряла.

— Не говори так. Ты можешь меня усыновить, а я тебя уматерю.

— Хорошо, — соглашается она и водит пальцем по узору скатерти, — а если я уеду в деревню?

— Если надо — поезжай. Ты вернешься?

— Оставим это. Что ты будешь на второе?

— Кусок мне в горло не идет, я есть теперь уже не в силах.

— А если прозой?

— Яичницу с помидорами и перцем. По-гречески.

Мачеха вперевалку идет к двери, паркет радостно поскрипывает у нее под ногами. Даже вещи относятся к ней лучше, чем ко мне.

— Подожди, — говорю я, — когда вы с отцом успели?

— Когда он первый раз попал в больницу. Я приходила дежурить ночью.

— Он знал, чем кончится операция?

— Он всё знал.

— Да здравствует жизнь, — сказал я, когда мачеха вышла.

Его не сняли со стола, так и оставили. Опустили стол до высоты больничной кровати, закрыли по горло белой простыней и на колесах выкатили из операционной. Пока его везли, он сосредоточенно смотрел в потолок, потом спросил, который час. Услышав, что одиннадцать вечера, подумал, что, пожалуй, не стоило и приниматься за такую утомительную операцию, если от нее нельзя ожидать успеха. В палате его напоили прохладной кислой водой, показали, какую кнопку на стене нажимать, если что понадобится, и оставили одного привыкать к смерти. Он продолжал думать о том, что можно было бы сделать за недели жизни, если бы не операция. Получалось, что он успел бы сделать так мало, что это можно не принимать в расчет. Тогда ему стало страшно, и он начал нажимать кнопку на стене.

В палата заглянул и вошел хирург, делавший операцию, — плотный, крепкий, похожий на грузина, бывший фронтовой врач. Он сказал кому-то в коридоре, чтобы вызвали дежурную сестру, затем взял стул, придвинул ближе, сел верхом и спросил, как дела. Умирающий осторожно откашлялся и выругался.

— Береги силы, — сказал хирург, — тебе сделают укол, и станет легче.

— Мать твою и бабушку.

— Не трогай бабушку, — улыбнулся хирург, показывая улыбкой, что не всё так плохо. — Это была самая блестящая операция за тридцать лет моей практики.

— Хвастун. Ты был хвастун все тридцать лет твоей практики. Так ее и так. Скажи, чтоб принесли спирту.

— Нет. Тебе сделают укол. Лучше спирта.

Они замолчали, потому что знали друг друга много лет и обо всем говорили раньше. Пришла дежурная сестра, поставила на столик железную блестящую коробку с инструментами и бумажный пакет с ампулами. Хирург рассеянно наблюдал, как под напором лекарства вздувается бугорок на вене, моргал от усталости, думал о своих больных почках и о том, что он уже много часов на работе, и завтра выходной и, значит, сегодня можно придти домой и выпить, чтобы забыться. И тут же подумал, что никуда не уйдет, пока не умрет его друг, и пристыдил себя за такие мысли, что будто дожидается смерти, хотя на самом деле он сделал, что можно было сделать при таком течении болезни. Сестра осторожно брякнула инструментом, собирая коробку, и молча ушла.

— Ты помоги моим с похоронами.

— Рано об этом говорить, — произнес хирург с профессиональным оптимизмом и понял, что прозвучало фальшиво, потому что умирающий вдруг слабо улыбнулся. Он уверился в мысли, что будет недолго, не больно и не страшно.

Он икнул, выругался и всхлипнул от слабости.

— Я отправил телеграмму твоей сестре, — сказал хирург.

— Она успеет?

— Должна успеть.

— Мои пришли?

— В приемном покое. Позвать?

— Сначала сына.

Мне дали белый халат, и я вошел к нему в палату. Он был желтый, как лимон, и худой. На подбородке кустиками вылезла щетина.

— Как ты себя чувствуешь, батя? Говорят, операция...

— Не валяй дурочку, — сказал он внятно, — у меня нет времени.

— Да, папа.

— Место выберешь на горке. Где кладбище. Возле моста. Там высоко и сухо. Ящик и ограду сделают на заводе. Ограду попроси широкую. Я люблю лежать просторно. Ты понял?

— Да, папа.

— Позаботься о моей вдове. Она, наверное, родит. Помоги ей, если она захочет твоей помощи. Если будет устраивать свою жизнь, — не мешай. Ты понял?

— Да, папа.

— Возьмешь себе мое барахло. Рубашки и костюмы. Тебе надолго хватит. С вином не балуйся. Рано не женись. Не заводи дурных приятелей.

— Я всё понял, папа.

— Иди. Позови жену. Как она?

— Молодцом.

— Ну и ладно. Подожди. Я страшно выгляжу?

— Неважно выглядишь.

— Возьми полотенце и разотри мне лицо. Нет. Позови сестру и попроси бритву. Побреешь.

Я побрил его и растер лицо мокрым горячим полотенцем.

— Вот и кончились каникулы, — сказала ты.

Мы не смотрели друг на друга, наши взгляды бродили по комнате, натыкались на предметы, скользили по книгам, падали на пол, на старый усохший паркет, поднимались по стенам, цеплялись за выцветшие обои, трещину в углу потолка, задерживались на облупившейся краске, на шпингалетах окна. Мы были как убийцы, вступающие в сговор.

— Да, кончились. Через две недели сдаю «хвост», и дальше всё пойдет своим чередом.

— Ты хорошо подготовился?

— Как будто. Спряжения, глаголы и остальное. Тексты тоже. Отрывок из «Галльской войны». Наизусть. И речь против Катилины. «Доколе, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?» Я читал мачехе. Она говорит, мурашки по коже. И волосы дыбом.

— Как она? — спросила ты. — Скоро?

— Скоро. Уезжает в деревню. Рожать на свежем воздухе.

— Надолго?

— Мы еще не решили.

— Ты останешься один. Бедный. Давай соединим наши одиночества в одном беспредельном счастье, — сказала ты с вызовом.

— Не паясничай. Это тебе не к лицу.

— А что к лицу? Следовать твоим желаниям? Ловить взгляды и впитывать слова? Повелитель прихотей...

— Неплохая программа для любящей женщины.

— Ты боишься ответственности. За себя, за меня, за жизнь.

— Всему этому мне еще предстоит научиться.

— Может оказаться слишком поздно.

И ты ушла. Ощущение утраты возникло позже и возвращалось в меня, как в собственный дом, который еще не был выстроен.

Они явились, когда я их не звал и не ждал. Старший из близнецов с порога начал улыбаться во весь щербатый рот, а младший придавал приветливость всегдашнему своему угрюмому лицу.

— Мы тебя не забыли, — сказал младший.

— Мачеха дома? — спросил старший.

— Уехала рожать в Новгородскую.

— Мы ее утром видели.

— Значит, еще не уехала.

— А нам плевать, кто дома, а кого нет, — сказал младший. — Мы в армию уходим. Вот и пришли потолковать.

— Когда уходите? Через две недели? Ну и подождете. Снимут гипс, тогда и устроим толковище.

— Ждать нельзя, — сказал младший. — Нас твоя краля просила, когда уезжала. Мы ее в городе встретили на вокзале. Вы, говорит, парни, его поддержите, ему тяжело. Это тебе тяжело. Я, конечно, с ходу расстрогался. Я жалостливый. А на вокзале к твоей красотуле какой-то фраер подваливал. Клинья бил. Она у тебя ядреная. Как орех. Так и наводит на грех. Пришлось с этим чуваком потолковать в сторонке. Надеюсь, он что-то понял.

— Кончай тарахтеть, — перебил старший. — Как узнали, что в армию, первым делом к тебе.

— Да, обезлюдела земля. Спасибо, что зашли, не забыли.

— Подожди, — сказал старший. — Стоим и думаем: идти не к кому, только к тебе. Росли вместе, дрались вместе. Ты стал как родной.

— Третий двойняшка, — утерпел младший.

— Вот-вот. Кого знаем лучше остальных в поселке? Тебя. С кем жальче расставаться? С тобой.

— Спасибо, ребята. Кто еще уходит в армию? — спросил я.

— Идем мы, потом трое с механического, потом один из столярки, знаешь, рыжий такой, у него брат в прошлом году под поезд кинулся из-за любви. Всего человек восемь.

— Слушай, — сказал младший, — бросай ты свой университет. Разве это жизнь — над книгами сохнуть? Головой работать надо. Айда с нами в Морфлот. До свиданья, мама, не горюй. Наедим морду шире плеч и каждое утро — с голым торсом по мокрому пирсу. Да, — вспомнил он и положил на стол мой нож, потерянный на берегу. — Не теряй, — осклабился он.

Я подвинул нож к нему.

— Возьми на память. Я тебя не сильно поцарапал?

— Нормально, — расплылся младший. — Видишь, концы не отдал.

— Тебе я другой достану и пришлю, — сказал я старшему.

— Спасибо. Ты настоящий. Чего мы всю жизнь дрались?

— У него была вызывающая внешность. Так и хотелось по хохотальнику съездить.

— А теперь не хочется?

— Пригляделись. У всех нас рыла одним пятаком.

— Спасибо, ребята. Я вас буду уважать.

— И мы тебя уважаем. Махаешься круто и плаваешь классно. Зря ты в университет пошел. Это у тебя книги по-каковски?

— На латинском.

— Скажи что-нибудь по-ихнему.

— Радости часто бывают началом нашей печали.

— Во здорово, — восхитился младший. — Даже я понимаю. Это когда пьешь за столом, а блюешь в вытрезвиловке. Еще что-нибудь.

— Счастлив, кто мог постигнуть причины событий.

— Бодает! Наизусть шпарит!

— Хорошие вы ребята, — сказал я, — надо бы чего-нибудь выпить.

— В нашем магазине обед.

— А мотоцикл где?

— На улице внизу.

— Тогда поехали, поищем в другом месте.

— А нога? — спросил старший.

— Доберемся. Сяду боком, а ты правь посередке, чтобы я столбы на сбивал.

— Поезжайте, — сказал младший, — а я полежу, почитаю. У тебя есть про любовь? Очень меня это интересует.

— Дура, — сказал старший, — тебе уже умственное пора читать.

Я взял костыль и вприпрыжку стал спускаться по лестнице за близнецом. У него была крепкая шея, на нее падали длинные вьющиеся волосы. Жаль, что их остригут.

На улице было ветрено и пыльно. Возле парадного у стены грелась на последнем солнце бабка с первого этажа.

— Куда ты, поломатый! — завопила она, увидев, что я забираюсь на мотоцикл. — Расшибетесь, идолы! Ишь, чего надумали с тарахтелкой! Вот я околотошному скажу! Он мотоцикл-те отберет! Окаянные!

Я обнял близнеца за талию, мы лихо обогнули дом, подкатили к шоссе и остановились, пропуская вереницу грузовиков, везущих в город кирпич.

— Ветерок-то? — сказал старший. — Чуешь? Сейчас самый клёв.

— Да, ветер в порядке. Северо-западный. Рыба дуреет от него.

— Хочешь, — сказал старший, — на этих днях сходим на моторке на Ладогу? У меня есть хитрые блёсны. Рыба с ходу берет. Я тебе их оставлю.

— Обязательно сходим. Жалко, что вы уходите, — сказал я. — Из всех, с кем начинали расти, никого не осталось. Один я.

— Это пройдет, — сказал старший, — об этом лучше не думать. Гнилые мысли надо давить в зародыше. Начнешь думать и не остановишься.

Всё это происходило давно, когда ветер бывал гораздо сильнее, как всё, что относится к прежним временам, но зато до города ходила не электричка, а паровик. Он с натугой тащил старые вагоны. Зимой они не отапливались, на окнах намерзал слой льда в палец толщиной, и самым теплым местом была верхняя полка, где скапливались запахи сырой шерсти, пота и табачного дыма, и можно забраться на верхнюю полку и, не закрывая глаз, потому что вагон освещался одной лампочкой, лежать в полутьме, думать про что-нибудь и верить, что жизнь еще никогда не кончится.

 

При

Т

чуды

 

Однажды в разгар детства, когда небо полыхало синим пламенем, я брел босиком по дну холодного лесного ручья в глубь ускользающей таинственной темноты. Мир жил волшебен: солнце протискивалось сквозь кроны дерев с трудом и внезапно, и счастливо. Лучи падали прямо вниз, и плоские камни на дне ручья загорались живым серебром. Иногда ветви нависали низко, и мне приходилось пригибаться на корточки. Неожиданно деревья расступились, и я увидел поляну, а дальше ручей вновь проскальзывал в ворота накренившихся стволов. На поляне сидел старик и смотрел на воду.

— Что ты тут делаешь? — спросил я, останавливаясь. Я поднял окоченевшую ногу и прижал ступню к теплой ляжке. Старик посмотрел на деревянную саблю у меня на боку. Не знаю, за кого он меня принял.

— Я потерял себя и хочу найти.

— Хо! — сказал я, опуская ногу и поднимая другую, чтобы отогреть. — Сидя ничего не найдешь. А я разбойник и ищу заколдованное сокровище.

— Значит, мы делаем одно дело.

— Глупости, — ответил я и пошлепал дальше. Прежде чем нырнуть под ветви, я оглянулся. Старик смотрел на меня.

— Когда найдешь, возвращайся, чтобы рассказать.

С тех пор я иду. Я ушел так далеко, что забыл дорогу назад.

 

ДРАКОН

В одной местности после землетрясения открылся в горах чудесный источник: кто пил из него, обращался в музыканта, поэта или художника. И поколения жителей, сменяясь на пути времени, становились более впечатлительными, утонченными и слабыми. И хотя окрестности покрылись скульптурами, а на дорогах и в пещерах трепетали возвышенные стихи и укачливые мелодии, жизнь, пресыщенная наслаждением, выцветала и люди тускнели.

И однажды в пасмурный день из-за тридевяти земель приехал трехголовый дракон и улегся у источника, не позволяя никому приблизиться. Жители пытались усовестить злодея, но он плевал в них огненной слюной. Хотели напасть на сонного, но бдительные драконовы головы отдыхали по очереди и были начеку. Предлагали негодяю в жертву самых красивых и невинных девушек, а он смеялся, что от невинности одолевает зевота, а от красоты пучит брюхо. Погоревали и смирились. Год за годом угасали искусства, а за ними ремесла. Волнующие мелодии сменились раздражающими маршами. Художники стали преуспевающими оформителями драконовых мифов, музыканты переоделись в беспредметников, а поэты-авангардисты ушли в сторожа.

Когда я повзрослел, то понял, что эта провинция — именно тот мир, какого я заслуживаю. Об угаснувших блистательных временах я узнавал от стариков, еще помнивших вкус вдохновения и не успевших впасть в необратимость идиотизма. Я женился и родил сына. Мальчик подрастал и умнел. И мне стало скучно. Надоели сетования на дракона, утомила бездарность вещей и слов.

Во вторник вечером я напомнил жене:

— Завтра иду драться с драконом.

— До тебя туда ходили двадцать семь, — усомнилась она, — и следа от них не осталось. Одного только и нашли в соседнем уезде. Оказалось, от алиментов сбежал. Все мужики одинаковы на подвиги.

— Если решил, значит пойду.

— Иди, — ответила она равнодушно, — герой кверху дырой. Дракон тебя прихлопнет и не заметит.

Утром я поцеловал спящего сына, потрепал по щеке сопящую жену и пошел в горы, опираясь на суковатую дубину.

Дракон не походил на свои бесчисленные изображения. Был он потертый, запыленный, усталый от борьбы с молью. Его легендарные головы были больны. Левая страдала воспалением тройничного нерва, правая — с катарактой, и серединная мелко тряслась.

— Биться пришел? — спросил дракон.

— Да, — ответил я твердо. — Прости, но иного выхода нет. Ты всем надоел, а я хочу умереть героем.

— Молодец! — похвалил дракон и вздохнул. — Incende quod adorasti. Но ты не сумеешь одолеть моей тайны.

Я гордо рассмеялся, и мы начали биться с утра до полуночи и с полуночи до утра. В четверг я размозжил три драконовы головы.

Бедняга рухнул, обмяк и откинул когтистые лапы. Зловонный дым зеленой струйкой вспорхнул к солнечному мареву. Пустая чешуйчатая шкура лежала у моих ног. Я столкнул ее в пропасть и, утомленный, лег на горячие камни. Раны болели, душа изнывала, сердце печалилось.

Когда я проснулся, темное небо вызвездилось. Серебристая лунная прохлада пронизывала далекие пространства и тихо опускалась на долину внизу. Разминая затекшие конечности, я поднялся и с наслаждением поскреб когтистой лапой чешуйчатую грудь.

— Ну что? — риторически спросила моя правая голова. — Adora quod incendisti. И до тебя двадцать шесть побеждали.

Я по-драконьи свернулся у журчащего источника, выставил сторожевую голову и задремал. Мне снилось, что спустя годы снизу по тропе, опираясь на суковатую дубину, поднимается мой сын, красивый, повзрослевший и безнадежно наивный. В испуге я проснулся и в звоне волшебной влаги источника услышал:

— Что ты скажешь ему? Что?

 

ТОЖДЕСТВО

Вечером жена поставила на мой стол пионы, три розовых и два белых. Она знает, что я знаю, что она любит, что я люблю цветы. Человек я резкого рисунка натуры, а цветы незащищены, и мы делим терпимость. Поэтому розы с шипами гостят в комнате жены, где согласие, и полумрак, и тишина.

Утром я увидел нечаянную внезапность цветов. За ночь они пышно распустились, и теперь являли себя неоглядной бесстыжей красотой. Они были отделены от всего. Они были почти чужие. Не такие, как всегда. Никакого контакта со мной. Мы откровенно не понимали друг друга. Привычным порядком пытался я осознать их чужесть, говоря мысленно: цветы — пионы — пахнут — красивы — на столе. Иногда операция расцепления целого убеждает в реальности самого себя. Но не сегодня. Цветы — и это я видел явственно — были не здесь и сейчас, а где-то отдельно, независимо, будто сами собой вспыхнули тут и рассчитывали утвердиться надолго. Я подумал: может быть, здесь чужой я, и мне пора уходить? Вот стол, книги, пишущая машинка, очки, лампа, большая цветная фотография собора св. Петра на стене. Я почувствовал беспокойство. Что-то происходило с цветами, и это клубилось рядом со мной, и безуспешные усилия распознать происходящее питали тревогу. Я не мог ничего делать. Словно тень птицы прошла над головой.

Когда решимость бесцельна, и мир не находит в себе места для тебя, остается уйти побыть одному среди людей. И я потерялся в звучном полдне зеленеющего лета. Небо развернуло блеклую графику облаков, книжный магазин не вышел из ремонта, на ипподроме продали сборники несостоявшихся слов, лица людей избегали определенности, зато мороженое блестело влажными льдинками.

Вернувшись, я застал внутреннее движение цветов. Один из белых пионов неотвратимо порозовел. Сопротивлялся единственный, как шанс, пышный, белый распустившийся пион, но такой одинокий, что взгляд в его лицо был зеркалом боли.

И тогда я понял: всякая вещь, предмет, растение или животное, прорастая в мир, попадает в освещение двух конусов — багрового конуса тьмы и снежного конуса света. Точка конуса света расположена за спиной, в прошлом, точка конуса тьмы — перед лицом. Поэтому прошлое кажется ярче будущего. Мы проходим в зоне действия двух конусов и перемещаемся из одного в другой, меняя цвет, настроение, жизнестойкость. А тень у ног становится короче.

Прежде чем цветы появились на столе, они преодолели пограничное равновесие, неустойчивое, кратное открытию. Мы тождественны одному или другому конусу, и это зависит от точки, с которой нас видят вещи, предметы, растения или животные. С помощью большого увеличительного стекла я на фотографии разглядел перед собором женщину, в руках которой пенились пионы, три розовых и два белых. Она стояла вполоборота ко мне.

 

СТЕНА

В детстве, помню, отец, университетский профессор экологии, расхаживая по просторному кабинету, освещаемому мягким светом настольной лампы и вздрагивающими бликами догорающего камина, учил меня предстоящей жизни. Большая, в полкомнаты, тень отца перемещалась от окна к двери, а тень головы забиралась на потолок, и тогда я плотнее вжимался в кресло; отец казался неведомым владыкой или был заодно с каким-то владыкой.

Навсегда запомнил я слова: «Когда полчища неразрешимых проблем и непреодолимых обстоятельств заполнят твою жизнь и проникнут в сны, тогда уходи к Стене».

И я начал жить, имея в запасе эту таинственную Стену на краю нашей провинции. К пятидесяти годам я понял, что так жить нельзя. Иными словами, нельзя жить так, как все мы. Все чаще во сне я видел самого себя, пытающегося пробить Стену тяжелой кованой киркой. «Сейчас, — думал я во сне, — сейчас я проснусь и помогу тебе».

И день пришел. Я оставил работу, друзей, все, что носило отпечаток меня, все, что было отнято у меня хитростью или силой, и ушел к Стене. Это было весной. А осенью я добрался.

Стена поражала самое безудержное воображение. Нечего было и думать перебраться через нее. По верхнему широкому краю были проложены рельсы, и каждые десять минут проносились вагонетки с вооруженной охраной.

Под самой Стеной среди деревьев я построил хижину и по ночам, не торопясь, начал пробивать ход. Неподатливый камень откалывался с трудом, но работа увлекла меня, и месяцев через пять я смог углубиться в Стену на триста шестьдесят пять сантиметров.

В иные солнечные дни возле моей хижины появлялись туристы и смотрели, как я управляюсь с киркой и зубилом. Однажды какой-то мальчик спросил:

— Что ты делаешь и зачем?

Я с улыбкой взглянул на мальца и разгладил бороду:

— Мне тошно жить в нашей провинции, и я хочу перебраться на ту сторону.

— Зачем? — удивился мальчик. — Неподалеку есть большая арка, и все ходят через нее на ту сторону и обратно.

К мальчику подошла мать. Я отвернулся и продолжал работу.

— Пойдем, — услышал я женский голос. — Этот бородач вырубает памятник своей непокорности и упорству. Но мы с тобой не такие, правда, малыш?

Я посмотрел им вслед и понял, что они живут по другую сторону.

 

ТУМАН

В субботу утром я выехал из города, намереваясь прогуляться в ближнем лесу. Я люблю по осени гулять в ближнем лесу, слушать шорох опадающих золотистых листьев, наблюдать осторожные птичьи переполохи и вспоминать о своей невесте, умершей в младенчестве. Прелестное дитя, она задохнулась под грудью кормилицы. Я видел эту грудь — зрелище необыкновенное.

На окрестности пал плотный белый туман, и прогулка испортилась: листья под ногами не шуршали, птицы исчезли, и в воспоминаниях все заслонялось мокрыми пеленками.

Обратный путь занял вчетверо больше времени, поезд едва проталкивался сквозь туман, а за окнами не виделось ничего, кроме непроницаемой пелены. Нарастало ощущение выстрела в спину. Из середины тумана, неизвестно от кого и непонятно за что.

В городе туман оказался гуще и плотнее. Городской транспорт бездействовал, и туман сползал даже в метро. Больше всего поражала тишина и внезапность. Неба словно не существовало, здания растворялись в тумане, и земля под ногами едва угадывалась. Изредка появлялась комическая фигура прохожего, идущего с вытянутыми руками, чтобы не столкнуться с человеком или предметом. Радио, телевидение и электричество не функционировали с субботнего вечера, а в воскресенье прекратилась подача газа и воды. Туман стал настолько перенасыщен водяными парами, что одежда мешала. К тому же из-за парникового эффекта было очень тепло, и постепенно я, да и те, кого удавалось встретить, избавлялись от одежды.

Проблемы, раньше тревожившие всех, исчезали одна за другой. В кино ходить не имело пользы — электричество отсутствовало, да и что разглядишь в таком тумане? Книги благополучно размокали и рассыпались, и к концу следующей недели я выгреб из книжных шкафов кучи клейкой бумажной массы и отнес в мусорный бак. Проблема питания была, но перестала быть актуальной. О свежих продуктах не могло идти речи. Я с трудом жевал остатки раскисшего хлеба, затем несколько дней держался на холодных консервах и сушеных бананах. К счастью, в теплом тумане удивительно мощно вызревали растения, и возле дома я обнаружил сочные длинные листья, напоминавшие по вкусу морскую капусту.

Однако все происходящее меня вполне устраивало. Более остального — тишина. И отсутствие необходимости с кем-то видеться и что-либо делать и разговаривать. И когда однажды я, выйдя прогуляться, встретил старого приятеля, который также прогуливался с женой и дочкой, и приятель чуть не в нос прокричал мне: «Что делается!» — я в ответ молча пожал плечами и отодвинулся в сторону.

Недели через четыре туман несколько прояснился, но влажность возросла, и предметы, особенно вдалеке, искажались, покачивались, как это бывает в воде.

Однажды я увидел, как на соседней улице на уровне пятого этажа проплыла стайка аквалангистов, они были серьезны в своих масках и смешно шевелили ластами. На другое утро я проснулся от стука в окно, вскочил с лежанки и увидел, как от окна медленно отплывает огромная рыба.

Я нашел широкий ремень, капроновую веревку, отточил и сунул за пояс кухонный нож. Я решил, что настало время моей охоты. Выплыл через окно, притворил его. Тело было послушным, теплая мягкая вода ласково омывала кожу, сердце билось ровно, взгляд цепко ощупывал предметы.

Улицы и пространство были населены. Некоторые люди плавали семьями по привычке, другие дружескими стаями, но были и одиночки вроде меня. Вдали мелькали тени субмарин, но они меня мало интересовали. Я вышел искать свою большую рыбу и знал, что найду ее.

 

УХАРЬ

Неподалеку от серой пыльной дороги вблизи леса в ожидании автобуса мы томимся среди бурого мха и нагретых камней. Я лежу на земле, подняв ноги на рюкзак, жую травинку и смотрю в небо. Мой случайный попутчик сидит, прислонясь спиной к валуну, и широким, матово блестевшим ножом узористо режет кору со свежей ветки, обнажая влажное и белое, как мытая кость, древесное тепло.

Лицо у парня смуглое, крепкое от здоровья и загара, глаза прозрачные и простодушные, волосы высветленные, под ними угадывается упругий лоб, руки размашистые, самостоятельные, ловкие. Разговор у нас не получается, и мы подолгу молчим.

Ехал на ярмонку Ванька-холуй, — начинает он в который раз запевать глухим голосом, тут же обрывает песню, и я понимаю, что Ваньке до ярмонки не доехать.

— Доедет, — уверенно говорит парень. — Ванька доедет. Другой не доедет. Слыхал такую песню? Ехал на ярмонку ухарь-купец, ухарь-купец, молодой удалец.

— Кто такой ухарь? — спрашиваю лениво.

— Ухарь, — смеется парень, — это не тот, кто с ухами и не тот, кто ухает, а кто жить умеет. Я ухарь, а ты не ухарь. Ты, дядя, никудышное поколение, из тебя натурального ухаря не сделать.

— Почему так?

— Да уж так в жизни заведено. Военное поколение — никуда не годное. Хилое и чахлое. У них характера нет.

— Где ж ты, парень, навострился в людях разбираться?

— Было дело, — уклончиво ответил он. — Фарцовкой подрабатывал. Травкой... Слушай дальше. После войны сразу поколение — тоже хлам. А вот второе послевоенное, я то-есть — ухари.

— Зрелый ты...

— Вы же и помогли созреть, отцы наши, — смеется он. — Своим примером. Когда все силы истратили на слова да на слюни и сопли.

Я смотрел в небо. Оно было не пустое. Два облака, мягкие, большие, щедро освещенные солнцем, тянулись друг к другу тонкими серебристыми рукавами. Под ними пролетел самолетик, как на воде, оставляя расплывающийся след. Я травинкой повел за самолетиком, прицеливаясь, он развернулся и ушел за облака.

— И хорошо ты живешь?

— Молча живу, — смеется он, — а сухарь не жую. Сам по себе. — Он отложил ветку и плоским ножом стал загибать пальцы. — Дача — есть. Мотоцикл. Цветной телевизор. Японская видеосистема. Кожа, хрусталь, золото, фирма — любая. Все, что хочу. А у тебя что было? Небось, школа по бедности портки выделяла?

Из-за облака снова вынырнул самолетик, я погнался за ним и снова упустил.

— Точно. И портки, и ботинки школа выдавала. И зимнего пальто не было. Из материнской шинели перешивали.

— То-то и оно, — солидно рассудил парень. — Ваши отцы выиграли войну, а сами вы проиграли нам, ухарям. Вчистую. Профукали свое будущее... Настанет день, и ухарь наследует землю, — подняв руку с ножом, повторил он чужие слова.

— Ты не ухарь. Тот, в песне, веселый и щедрый, а ты старый и нудный. Давно на свете живешь?

— Двадцать четыре года.

— Долго. И родители есть?

— Есть, а что?

— Думаю, тебя помойная куча родила.

— Ты... не очень-то, дядя. Мы здесь одни, понял?

— Неужели зарезать можешь?

— Свободно. В состоянии аффекта. Мне что живой, что мертвый — едино. Жмурик — лучше. Не вякает. Так что осторожнее. А про помойку — так не вы ли ее на земле устроили, а?

— Молодец, валяй дальше.

— А что дальше? Дальше — было раньше. Меня родной папаня как натаскивал? Нужны деньги — ищи. Он нарочно прятал в книгах, в шкафах, под диваном. Что найду — мое. Чутье развивал. А теперь у меня с каждого чиха — капуста капает.

— И много накапало? — спросил я, следя, как над лесом откуда-то появились вороны и, переругиваясь, подались в сторону.

— Хватает. Тебе могу одолжить. С процентами. Вот это кольцо видел? У тебя есть такое? А у меня есть. Знаешь, чем в прошлом году я бизнес делал? Покойниками. Это верно, не сам допер, другой ухарь подсказал. На синявинских болотах и Борисовой Гриве и других местах — могил много. Вот я и пошел, как мушкетер, шпагой землю тыкать. Насобачился. По звуку определяю, где железо, где дерево, где кость. Найдешь такую могилу и примерно знаешь, куда головой клали. Разметишь квадрат и раскапывай. Золотые коронки находил. Кольца, Перстни. Ордена. Оружие, разумеется. Покупателя на все это находил. Своя клиентура. Ну, черепушки разные. Тоже забавно. Один черепок мне ужасно понравился. Представляешь? Все зубы целые. Не знаю, чей, нашли, комиссара какого, или немецкий. Я его на стену повесил. Внутрь вставил лампочку. Мерцающее пламя. Девок пугать. В самый интимный момент врубаешь свет в черепе — визгу! Ты куда? — удивился он, увидев, что я встал и закинул за спину рюкзак. — Сейчас автобус подойдет.

Я посмотрел ему в лицо, оно было загорелое, крепкое, красивое. Выбеленные волосы, искренние глаза, ясные, все на свете понимающие.

— С тобой, гнида, по одной земле ходить — с души воротит.

— Ты! — с угрозой сказал он. — Швабра.

Я пошел, огибая камни, вниз, к лесу. Сзади послышалось:

— Ехал на ярмонку Ванька-холуй, за три копейки показывал...

Из-под ног вылетела вспугнутая птица, тревожно вскрикивая, кинулась к деревьям. Кто-то ответил ей сладкой истерической трелью.

 

БЕГСТВО

Традиционная концепция, согласно которой двойничество составляет нерв нашей духовной культуры, не представляется убедительной. Иначе сегодня вместо одной ноосферы мы имели бы две противоборствующие, причем ложная, гибельная, то и дело одерживала бы верх в соответствии с энергией, присущей простейшим, и некроз нравственности привел бы к тому, что преступников стало бы в мире больше, чем людей законопослушных. По этой причине я считаю теории фрейдистов недостаточно репрезентативными при всем уважении к их научной фантазии.

В то же время я признаю, что человечество находится в состоянии непрерывного бегства от войн, голода, болезней и других несовершенств невежества. И человек, мельчайшая частица этого океана, также пребывает в постоянном бегстве от агрессии, несправедливости и других пороков цивилизации.

Вопрос: от чего бежит человек? — относительно прост. Вопрос: куда он бежит? — достаточно сложен. Понятие «бегства к смерти» остается на выносливой совести экзистенциалистов. Проблема «бегства к Богу» требует дополнительных исследований с помощью методики иной, чем допускают материальные ресурсы и всеобщее тривиальное мышление. Причины двойничества кроются в утрате целостности. Когда революция, мать демократии, выходит на улицу торговать собой, чтобы прокормить беспутных своих детей, тогда аристократия мысли прерывает свою родословную. Тогда возникает двойственность отношений человека с самим собой. Это своеобразная конструкция двух систем — человека неосуществимого и человека несущественного, связью которых оказывается непосредственный индивид во всем многообразии социальных, семейных, профессиональных ролей.

Человек не является ни самим собой, ни принадлежит сам себе, так как ввергнут в сомнение, кто же он на самом деле — неосуществимый или несущественный. Пространство здесь не играет роли, важна ось времени. Человек неосуществимый постоянно пытается убежать от человека несущественного. Или иначе; несущественный пытается догнать неосуществимого.

Возможные ритмы нашего мироощущения, творческие успехи и неудачи, периоды депрессии и вдохновения объясняются сокращением или увеличением дистанции между бегунами. История цивилизации знает немного примеров, когда такая дистанция была равна нулю. Тогда возникали явления многовекового духовного отбора, рождавшие аристократов мысли и духа, осуществленных людей: Сократ, Платон, Аристотель, Христос, Будда, Конфуций...

Непрестанное бегство ощущаю я в себе. Иногда дистанция между двумя во мне становится короче, и тогда я вижу мир другими глазами. Иногда эта дистанция удлиняется, и мир становится безнадежным, и мне хочется отойти в сторону. И я знаю, что так будет продолжаться до тех пор, пока не завершится мой собственный марафон. И тогда они пробегут мимо и, может быть, там, потом, один догонит другого.

 

ВОЖДЬ

В те дни, когда я еще не был насыщен летами и оттого жаден к жизни и людям; когда их недостатки казались преувеличенными, а достоинства преуменьшенными; когда жизнь была свободным и просторным полем деятельности; когда деятельность была действительностью; когда страсть к развлечениям была заменой влечения к творчеству; когда я еще не был, — в те дни этот человек, тогда тоже молодой, был революционером.

В нашей маленькой стране, где население, задавленное шестью веками рабства, унаследовало вожделенные воспоминания о свободе, черпая вдохновение из книг и рассказов заезжих путешественников, которым, впрочем, мало верят, потому что если у нас есть все, кроме свободы, то в других странах, где есть свобода, нет ничего; в нашей стране, такой маленькой, что в парламент мы выбираем одних и тех же людей, а некоторых пожизненно, и мы знаем своих вождей в лицо, раскланиваемся с ними, когда они появляются на трибунах, а с некоторыми здороваемся за руку; где всякая случайно протянутая рука тотчас встречает руку друга; в нашей стране, где прекрасно все, кроме насилия, любой революционер мог рассчитывать обрести сторонников и найти убежище; в нашей стране население было счастливо и недовольно своим положением.

Вождь, как называл я про себя этого человека, обрел сторонников через неделю после того, как стал революционером. Одним из первых сторонников стал я, у которого к тому времени завершился пылкий роман с некоей карменситой, вышедшей замуж за сына директора судостроительной фирмы; тот я, который был обижен коварством возлюбленной настолько, что отверг приглашение на свадьбу и тем вызвал насмешки невесты и жениха; тот я решил, что революция — именно то, что придаст его — моей — жизни необходимый ей риск.

Все революции кончаются тем, чем завершаются мятежи: часть угнетенных гибнет, но зато другие становятся угнетателями, и цикл повторяется. Откровенно говоря, я не испытывал серьезных затруднений от несвободы или дискриминации: я родился от белых особей, ходил по солнечной стороне улицы, покупал книги и хлеб, носил бороду и штаны, разговаривал с кем хотел. Правда, солнце в нашей маленькой стране светило слабее, чем в большой соседней; книги были нелепы, а штаны скучны, и говорить было не с кем и не о чем, но все это проблемы этнологии, и они не имели логических отношений со структурным насилием, возмущавшим меня до глубины души.

Возможный риск заключался в том, что за мной могла следить тайная полиция, которая в нашей маленькой стране была профессионально подготовлена и исполнена чувства гордости за сомнительные ценности официального патриотизма; или меня могли посадить в единственную тюрьму на десять тысяч заключенных, расположенную на юге страны среди виноградников и бродячих цыганских песен; или меня вообще могли убить в перестрелке, — ни один из этих результатов меня не устраивал, поскольку прекращал наслаждение риском. Революция тоже должна обладать степенью комфорта.

Возрождение революционного духа в народе происходит с помощью революционной философии, и потому дух философии важнее для возрождения нации, чем философия духа, поскольку в угнетенном народе дух все-таки идеален, а философия практична. И философия часто загнивает в актуальности, а дух стерилен. Вот почему человек может разувериться во всем и до конца, а народ не во всем и не до конца. Философия человека, которого я считал потенциальным вождем будущей проблематичной философии революции, представляла собой конгломерат ницшеанства, достоевщины, фрейдизма, раннего марксизма и поздней бердяевщины. Вкрапления гуссерлианства не добавляли цвета, но усиливали пестроту. Единственным недостатком этой симпатичной философии я полагал отрицание насилия в борьбе с насилием. Сам я готов был решать проблемы с помощью тяжелого армейского огнемета.

Вождь в молодости был энергичен и умен, он быстро сплотил вокруг себя единомышленников и начал действовать. В оппозицию двум выходящим в стране газетам, из которых каждая была реакционнее другой, мы начали выпускать собственную газету. Чтобы уберечь ее от немедленного закрытия, мы помещали в ней этнографические зарисовки, описания нравов, социометрические заметки, воспоминания о справедливости, стихи обо всем, прозу ни о чем и письма издалека, и записки без адреса. Сменяющие друг друга унылые и скучные реакционные режимы страны даже и не подозревали, что за нашими невинными забавами кроется серьезная разрушительная работа. Читателей у нас было немного, но зато это были те, кто ничего другого не читал, поэтому мы были избавлены от критики изнутри движения. Правда, номера нашей газеты в конце концов оседали в архивах тайной полиции, но дело-то было сделано. Мы умели напускать на себя вид незаинтересованной многозначительности, умели развивать в разговорах мягкую, но уничтожающую сомнения критику структурного насилия, умели молчать и мечтать. Люди обычно восхищаются тем, что не вызывает зависти, и мы в нашей маленькой стране хвалили самих себя.

В непрерывном борении прошло тридцать лет. И хотя демократия так и не пришла или по пути к нам повернула к соседям, и вообще ничего не произошло, кроме того, что произошло с нами, но мы все жили энергией риска и преодоления страха и дышали воздухом высокой совести, горели пламенной жаждой свободы. Правда, одни из нас предавали чистые идеалы юности и становились слугами режима, другие впадали в пьянство, третьи в депрессию, четвертые уплывали за море. И моя карменсита тоже. Революция снова сблизила нас, но ненадолго. Но большинство из нас дошли до зрелого возраста и перешагивали его, не изменяя самим себе.

Вождь, с которым я внутренне никогда не соглашался, но всегда любил за ум и доброту, также постарел, как и наш маленький свободолюбивый народ. Он остался верен чувству долга. Мы часто видимся и говорим о прошлом. Оно всегда трогательнее, чем прошлое наших детей.

 

АНИТА

Любитель чтения старик Альберт ослеп и лишился духовной пищи, какая поддерживала его с отроческих лет. Семьи у него не оказалось, и других родственников за ним не водилось. Переучивать пальцы на глаза он не захотел и потому нанял для чтения старую деву Аниту.

Анита, проработавшая в школе сорок лет, не стала от этого сумасшедшей, поскольку от природы была замечательно глупа, но зато обрела устойчивый крепкий голос и несокрушимое упрямство. Старик Альберт предложил смехотворно низкую плату: две копейки за чтение поэтической страницы и три за прозаическую. Анита несокрушимо стояла на своем: пять за поэзию и семь за прозу.

— Кровопивка ты, Анитка, — сказал Альберт. — На том свете Господь тебя накажет.

На что старуха громко отвечала глуховатому Альберту:

— Там я буду раньше тебя и такого про тебя порасскажу!

И ежедневные чтения начались. Литература распределялась по дням недели: английская, французская, русская, немецкая, испанская, японская, африканская. Книг у Альберта было более чем достаточно, и Анита могла читать до полного разорения слушателя.

Но с третьей недели начались недоумения, и если голос чтицы был устойчив, то память, напротив, противилась ходу сюжетов, и, в конце концов, Анита начинала нести околесицу, причем делала это спокойно и уверенно, отрываясь от страницы и глядя в неподвижное лицо старика. Вначале он возмущался, обзывая чтицу лгуньей, идиоткой, но мало-помалу притерпелся, привык, и это ему даже нравилось. В результате все сюжеты, герои, ситуации, обстоятельства, причины и все подробности, которыми выказывается мастерство писателя, оказались совершенно перепутаны, и ничего нельзя было понять — кто возлюблен, кто ушел на битву и куда от нашествия греха укрылась добродетель.

Все эти сцены доставляли мне истинное наслаждение. Анита была парализована, и мне приходилось привозить ее в коляске и отвозить обратно, доставать книги из шкафов и переворачивать страницы. Анита платила мне по полкопейки с пяти любых страниц, но зато мировую литературу я узнал так, что при поступлении в университет экзаменатор с перепугу поставил мне тринадцать баллов.

 

ЧЕРНО-БЕЛЫЕ

Химеры, плод соития пустого с порожним, часто посещают людей мечтательных, но все оказывается тем, чем оказывается, и когда ко мне пожаловал профессор Ружич и представился как ведущий демонолог нашей провинции, я не удивился. Профессор на самом деле походил на демонолога: огненный взгляд, хищный нос, пышная черная шевелюра и большие шершавые руки. К тому же демонология — весьма узкая специальность, она требует усидчивости, остроумия и сложности натуры. Среди демонологов нет ни одного лауреата Нобелевской премии, и это понятно. Я знавал ученого, который занимался подсчетом щетинок полового члена четырехногого клеща, обитающего на ржи. Этот ученый очень гордился, что он — единственный в мире специалист по данной проблеме, и по этой причине клещи охотно позировали именно ему и никому другому.

— Милостивздарь! — начал демонолог без предисловий и наглым тоном, присущим узким специалистам и начальникам особых департаментов. Ружич сел на стул и уставился на меня. — Милостивздарь, я заканчиваю исследования интенсивности и направлений миграции черно-белых демонов среди городского населения.

Ружич сделал паузу, чтобы оценить впечатление. Впечатления не было, и Ружич продолжал:

— Проблема одержимости черно-белыми, равно как их миграция и особенно распространяющаяся мутация в серые, — все это беспокоит ведущих демонологов развитых стран. Это имеет глобальное значение и прямо связано с перспективами народонаселения, с пищевыми и энергетическими ресурсами.

— Простите, профессор, — прервал я. — Готов с вами согласиться, но при чем здесь я? Меня давно не интересуют черно-белые. У них скверный характер, к которому трудно приладиться. У меня есть на сей счет заключение районного врача. Правда, я пользуюсь несколькими цветными демонами. Они пестренькие, понимаете? Пестренькие и цветные. Они настолько домашние, что и не подумают ни мигрировать, ни эмигрировать, — пошутил я.

— Вы хотите сказать, — коварно улыбнулся Ружич, — что вы никогда не были одержимы черно-белыми?

— Так точно, — простодушно ответил я. — Лет пять по крайней мере. Я одержим цветными, и то в пределах нормы.

— Тогда ответьте, — произнес профессор угрожающе, — почему, как мы установили, почему именно в этой точке города прерываются миграционные потоки и именно в вашем доме черно-белые исчезают?

— Не знаю, профессор, — растерянно развел я руками, изображая сочувствие, желание помочь и невозможность это сделать. — Поверьте, я сам — давний поклонник вашей древней науки. Я регулярный подписчик реферативного журнала «Демонология при свете совести». Я даже переписываюсь с редакцией...

— Не морочьте мне голову! — резко остановил профессор. — В доме есть подвал? Его следует осмотреть.

— Вот что, профессор, — сказал я твердо. — У меня, конечно, есть подвал. Но осматривать его вы не будете. Только по предписанию прокурора.

— Будет! — ударил Ружич по колену и встал. Его колено скрипнуло. — Ордер на обыск будет! И тогда я вернусь! Но берегитесь!

— Примите, дорогой профессор, заверения в совершеннейшем моем к вам почтении и преданности, — проводил я его до дверей и постоял, прислушиваясь к удаляющимся тяжелым шагам.

Дальнейшее было делом минут. Я отодвинул массивный диван, поднял крышку подвала, развернул шнур переносной электролампочки и спустился вниз. Подвал был глубокий, в нем можно ходить не сгибаясь. Тут же у лесенки стоял специально приспособленный рюкзак, напоминающий туристский, а в рюкзаке — ящик с отверстиями, чтобы черно-белые не задохнулись при перевозке. Я развязал рюкзак, открыл крышку ящика и тихонько просвистел условленную мелодию из «Кармен». Что тут началось! Они прыгали в ящик, отталкивая друг друга и мелодично повизгивая от восторга.

Я выволок рюкзак наверх, закрыл подвал, поставил на место диван. Вскоре одетый так, что меня трудно было отличить от туриста, я отправился на вокзал. По пути сделал несколько ложных проходов сквозными дворами, раза четыре сменил транспорт, чтобы сбить со следа, если они пустили за мной сыщика.

Карту провинции я знал наизусть, и мне не составляло труда отыскать для спасаемых черно-белых один из немногих тихих спокойных уголков, еще не обезображенных цивилизацией.

Я вернулся домой поздно, безмерно усталый, но столь же счастливый. Во сне я увидел Ружича. Он топал ногами и угрожал судебным преследованием. В ответ я показывал ему кукиш. Я знал, что проснусь и примусь за старое. И я смеялся во сне, потому что кто-то должен быть одержим иначе, чем все остальные.

 

ВЕТКА

Страшно, когда умирают дети. Лицо женщины, пришедшей отпеть младенца, не имело подробностей, все оно было горе источающее. Увидев это лицо, я долгое время был безутешен: душа младенца, не научившись пользоваться бессмертием, обречена скитаться среди людей бестелесным укором, либо предназначено ей воплотиться в птицу или ветку.

Однажды в начале лета на газоне у автобусной остановки я заметил крохотную веточку с двумя нежными, резко зелеными лепестками. Это была яблонька, и я тотчас догадался о душе того неизвестного мне младенца, тут же руками я выкопал ветку и вместе с землей завернул в носовой платок.

Растущей душе тесно в стенах, и я посадил ветку возле дома на открытом месте и для безопасности расположил вокруг кусты шиповника.

В жаркие дни я поливал землю питательной водой, в холодные ночи закрывал ветку бумажным колпаком.

Яблонька росла. Вскоре она выпустила еще два листочка, затем сразу пять. Душа должна возрастать в уходе и безвестности, поэтому я никому не говорил о яблоньке и оберегал от неприятностей. Бродячие коты и собаки перестали появляться возле дома, потому что всякий раз я выбегал с палкой, и мерзкие твари, поджимая хвосты, уносились прочь.

Подползла осень, затем жестокая зима, и с ней многие беспокойства. Но мы выстояли. К началу лета яблонька стала крепким подростком.

Когда я подходил к дереву, оно трепетало листьями. Да и я волновался. В солнечную погоду я выносил плетеное кресло, садился рядом с деревом, раскрывал книгу и делал вид, будто читаю. На самом деле я беззвучно разговаривал с воплощенной душой.

Дерево ведало внекосмические ответы, я же был искушен в житейских вопросах. Я не ждал яблок, мне вполне хватало бесед о том, как научиться бессмертию.

 

СКУКА

Когда психический облик человека завершается, то есть когда он обойдет, измерит царство внутренних представлений, образов, насмотрится вдоволь на кривые зеркала гордости, в которых сам он выглядит много интереснее, чем в глазах людей, тогда откроет бездонную истину: жизнь скучна.

Кончено, я знал это раньше, но знание было вроде унылого ветра, бродящего в стороне, на краю земли. А теперь жизнь представилась скучной мне самому. Не страшной, не ужасающей, а именно скучной, и никакой иной.

«Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета и томление духа».

И, странное дело, от этой мысли стало легче. Действительно, трудно бороться с насилием, голодом, перенаселенностью, задымленностью, эпидемиями, детской смертностью, алкоголизмом, терроризмом, наркоманией, революциями, диктатурами и прочим. Трудно из-за множественности проблем.

«Труд глупого утомляет его, потому что не знает даже дороги в город».

Легче бороться со скукой, поскольку именно она первопричина всего. От скуки совершают открытия, начинают путешествия, задумывают заговоры, исполняют приговоры, впадают в любовь, сочиняют стихи. От скуки убивают других и себя, вползают в алкоголизм и так далее. Именно скука — истинный двигатель прогресса во все времена. Никакие экономические закономерности, демографические константы или исторические детерминанты не играют такой роли в прогрессе, как скука.

Теперь, когда я вижу на экране телевизора политического деятеля, который кривляется в потугах завоевать любовь народа, или звезду эстрады, потеющую усилиями расшевелить придурковатую публику, или автогонщика, выделывающего смертельные виражи, я понимаю, что ими движет не честолюбие, не любовь, не жажда риска или наживы. Всем и всеми движет скука, — и теми, кто пытается ее преодолеть, и теми, кто ей поддается. С нею борются, и в этом — заблуждение. Когда скука будет побеждена, тогда наступит конец. Именно по этой причине нельзя изгонять скуку из человеческого общежития. Если вспомнить историю, то мы обнаружим, что самые глубокие научные открытия, самые яркие духовные просветления происходили в те эпохи, когда жить было скучно. Общечеловеческий фонд скуки не должен быть исчерпан до конца. Иначе всем нам придется изобретать скуку как вид развлечения, чтобы избавиться от развлечения как способа избавиться от скуки.

 

НЕПОКАЯННЫЙ

Он из тех, на кого жизнь наседает не переставая, пока не загонит в гроб. И когда это случилось, он был таким коротким, тонким и узким, что меня удивили его размеры. Тридцать на сорок на шестьдесят.

Можно было воспользоваться обыкновенным чемоданом. Что я и сделал. Потому что оказался единственным близким ему существом. Остальные были родственниками. А это еще хуже.

Он был верующим, и потому я с чемоданом явился в церковь.

— Что это? — спросил священник. Я открыл чемодан и показал.

— Вы уверены, что он был истинно верующим? — спросил священник, и глаза его блеснули.

— Нет, — ответил я, закрывая крышку и защелкивая замок. — В этом я не уверен. Возможно, у него кто-то был из старообрядцев.

— Это меняет дело, — сказал священник. — Погребать надо по истинному обряду.

Я сел в поезд. Погода была прекрасная. Чемодан тихо покоился в багажной сетке. Мимо окон проплывали леса и пашни. Добравшись до места, я выяснил, что старообрядцев выжило совсем немного. Это меня не убедило. Общее количество веры в мире неизменно, и где-то должен быть тот, у кого ее много. Однако старухи никак не могли взять в толк, чего я от них хочу. Поэтому на обратном пути я побывал у буддистов. Но они торопились докрутить молитвенное колесо, им было не до меня, и я с чемоданом отправился домой. Погода испортилась, но мимо окон проплывали пашни и луга, а чемодан настороженно притаился в багажной сетке. Нужно было куда-то его девать, и я порядком устал, хотя был всего лишь близким человеком, а не родственником, который обычно устает быстрее.

Неиспользованным оставалось одно: крематорий. Но, как я и предполагал, там был выборочный ремонт, и в холодильнике скопилось много клиентов. К тому же в разъездах я где-то утратил документы подопечного, и мое положение обрело неподходящий случаю комизм. Мне трудно было бы объяснить, почему я таскаю этот чемодан. Я пытался за взятку договориться с рабочим крематория.

— У вас есть резервная печь для самых маленьких?

Но рабочий замахал на меня руками, как мельница, на которую дуют. И от него несло таким странным запахом, как из моего чемодана, что у меня тотчас возникли страшные подозрения.

Поэтому я вернулся домой и положил чемодан на шкаф. Когда я вытираю пыль, я передвигаю чемодан, и там что-то брякает. Но я не открываю, потому что проблема утратила притягательность сочувствия. К тому же я стал замечать, что мне то и дело приходится укорачивать брюки и рукава рубашек. Это меня забавляет, поскольку я догадываюсь, чем все это может кончиться.

 

АМУЛЕТ

Мне подарили большую берцовую кость тролля. Это была маленькая белая крепкая косточка. У меня и прежде бывали амулеты — скелет летучей мыши, пальцевая фаланга повешенного, мочка уха кентавра. Но тролли — другое дело. Известны три популяции троллей, — в азиатских предгорьях, в Белоруссии и в северной Европе. Мой амулет принадлежал к азиатской или, точнее, к гималайской ветви. Гималайские тролли весьма подвижны, общительны, дружелюбны и, как прочие, могут принимать любой человеческий облик, и если они к вам привыкают и вас перестают смущать их крохотные размеры, то лучших собеседников трудно отыскать. Они не навязывают своего мнения, снисходительны к вашему и понимают все, что поддается пониманию.

Амулет начал проявлять себя сразу. Он открывал замки, задвижки, любое закрытое пространство. Так что мне пришлось портфель перевязывать веревкой, а входную дверь подпирать мотыгой, которую в последнее свое путешествие в Азию я вырвал из рук озверевшего декханина, принявшего меня не за того, кем я являюсь для всех.

Первое, что с таким амулетом приходит в голову нормальному человеку, — ограбить банк. Но это оказалось нелегко. Косточка открывала любые двери, в том числе и двери городского транспорта, я вынужден был ходить пешком и не мог пользоваться автобусом или подземкой. Это могло вызвать беспорядки. Идея ограбления захватила меня настолько, что целыми днями я на службе обдумывал разнообразие ситуаций, ложных ходов и тупиков для полиции. Но затем появилось новое действующее лицо. Не знаю, как они пронюхали. Однажды, вернувшись, я увидел на письменном столе рядом с мурлыкающим приемником сидящего тролля.

Он оказался милым, порядочно образованным и с тонким чувством юмора. Мы подружились. Он прожил у меня три дня, мы о многом говорили, и от него я выведал подлинный смысл джатаки о семнадцатом будде до Будды. Этот вопрос занимал меня давно, и уточнить подробности из первых рук было приятной неожиданностью. Прощаясь, тролль заплакал, да и я растрогался. Не часто встречаешь того, кто тебя оценивает по достоинству.

Амулет я вернул троллю, да и утратил интерес к сюжету с ограблением. Удирать от полиции в автомобиле с открытыми дверьми было мало привлекательным. В мире так мало дверей, куда мне хотелось бы войти чудесным образом.

 

ЧТОЙНОСТЬ

Твоя жизнь, говорили мне, это узнавание. Бал завершился задолго до тебя, но маски не сняты, и ты пытаешься угадать. Я ни добр отменно, ни зол исключительно. Сторонюсь людей со знаком неблагополучия, иначе приходится страдать сочувствием, и это умаляет мою чтойность.

Из созданного природой более остального меня привлекают цветы. У них тихая молчаливая жизнь. Они не утверждают свою самость за счет моей, и мне кажется, что наша приязнь взаимна.

По натуре я оптимист, и по этой причине мне легче предугадать приближение печали, чем предстояние радости. Мои приятели осторожны со мной, как и я осторожен с собой. Никто не уверен в чтойности другого, и потому все держатся вызывающе.

Ты напрасно прислушиваешься, говорят мне, музыка отзвучала, и если кто-то в маске напевает вполголоса инерцию праздника, это не та музыка, которой ты не услышишь.

После разоблачения маскарада не останется никого, кроме людей, а потом и они уходят. Но музыканты, говорю я, вдруг они сыграют еще раз, и тогда я тоже смогу надеть интересную личину. Закрыть простоту чтойности сложностью самости.

Это острый момент инобытия: на взлете мелодии ты срываешь маску, и — никто тебя не узнает. Да и прежде не знали. Это не твой праздник. Вокруг неизвестные самости и ни одной чтойности, и каждая дерзка и агрессивна.

История повторяется, меняя место, время и участников. Все комары похожи, но каждый цветок пахнет по-своему. Он ни добр, ни зол, и его чтойность непостижима, как узнавание масок на балу, которого никогда не было.

 

КАМЕНЬ

Он улыбался, постукивая неслышно пальцами по столу. Мы сидели на кухне и пили горячий бархатистый чай. В открытую форточку с улицы доносились воробьиные ссоры, людские голоса, отдаленный шум машин.

— У меня есть привязанность, — вынужденно признался он. — Камень... Пойдемте, покажу.

— Надеюсь, это не почечный камень? — неудачно пошутил я. Привязанность к вещам казалась мне верхом дурного вкуса. В крохотной комнатке, служившей в разное время дня то спальней, то гостиной, в углу у окна на узкой больничного вида белой тумбочке важно восседал на пестрой тряпичной подстилке здоровенный и, как мне показалось, весьма самодовольного и глупого обличья серый булыжник. Я подошел ближе. Это был обточенный временем гранит, отдаленно напоминающий голову человека. Лоб у камня был мощный, высокий, усеянный редкими блестящими гранями. Я погладил камень, он был теплый.

— Прекрасная вещь. Как он к вам попал?

— Случайно. Несколько лет назад нашел в лесу. Точнее, он сам нашел меня. Пристально смотрел мне в спину. И я почувствовал этот взгляд. И с тех пор мы вместе. А вообще он покладистый. Любит, когда я ему читаю вслух... У него всегда превосходное настроение. Но летом он начинает потеть. Вы не знаете, отчего камни потеют? Может, внутри у него непорядок?

Я успокоил чудака, что у камня внутри все в порядке, что камни имеют обыкновение потеть в жару, как и люди...

Прошла вся весна, все лето, и в природе установилась осень, и выпадал обильный крупитчатый снег и тут же таял. Изредка по утрам являлось солнце, и все обретало смешливый праздничный вид. В один из таких субботних дней я вспомнил про своего приятеля и отправился навестить.

Нараспашку дверь открыла чужая женщина, занятая до моего прихода уборкой или стряпней. Женщина вытирала руки о мокрый передник и вопросительно смотрела на мои губы.

— Где хозяин? — громко спросил я. Она руками объяснила, что он умер.

— Как умер? — громко прокричал я.

Она едва заметно улыбнулась моему громкому голосу, затем из-за электросчетчика достала сложенный вчетверо листок бумаги, протянула мне, и я прочитал последний адрес моего чудака: кладбище... район... ряд... могила...

— Родственники у него были? Или друзья?

Она руками объяснила, что никого у него не было, что хоронила его филантропическая контора, что вещи продали через магазин.

Я повернулся уйти, но женщина придержала меня за рукав и объяснила, что остался камень и что было бы хорошо, если бы я забрал камень с собой.

Под ванной лежал тот самый валун, пыльный, грязный, жалкий, засаленный и в трещинах. Женщина принесла широкую крепкую тряпку. Я перекатил булыжник, связал концы, просунул руку и с нелепой ношей выбрался на улицу. Первым побуждением было выбросить камень в кусты, где ему самое место, но, подумав, я отправился на кладбище.

Холм на могиле провалился, но крепкий некрашеный крест стоял прочно. Я выкатил камень из тряпки, повернул его лбом на восток и постоял у креста, размышляя о тщете человеческих надежд.

У дороги, в ожидании автобуса к станции, я присел на скамейку покурить. Потом я почувствовал его взгляд, неустойчивый и одновременно пристальный. Там, у дороги, где недавно рыли траншею и не закопали, — сверху на неровной горке смерзшейся земли вместе с битым кирпичом, гнилыми деревяшками и мусором лежал камень. Не очень головастый и не совсем старый, он упорно смотрел на меня, в лицо, и трудно было сразу определить, чего больше в его взгляде, — злобы ли, сочувствия или жалости. Я улыбнулся ему и стал расправлять широкую тряпку у своих ног.

 

АНАНСИ

Мне поручили черного паучка — сальтициду, прелестное многоногое создание, шустрое и любопытное. Это был дар другого, еще более прелестного существа, голубоглазого, светловолосого, с персиковым пушком на загорелых щечках, с тонкой шеей, милыми ушками, розовыми, как юные морские раковины.

— Тебе, — сказала она, — завтра исполнится триста один год, и я решила подарить это.

И она протянула мне стеклянную коробочку, где сидел паучок и смотрел, но едва ли видел меня.

Женщины от природы чудовищно глупы, но пока они преданно молоды, они бывают изобретательны.

— Ах ты, моя лапушка, — пошутил я, — давай пустим его туда?

И я взглядом указал на глубокий вырез летнего платья, где прятались два созревших вожделенных яблока. Дурочка, она во все игры играла серьезно, и потому никогда не проигрывала.

— Это он или она? — спросил я, принимая коробочку с мерзким членистоногим. — Чем его кормить?

— Это самчик. Ему каждое утро нужна свежая муха женского пола. Прежде чем съесть, он должен наиграться с ней. Вот только попробуй заморить его голодом!

И она гневно повела голубыми глазами. Прелесть моя.

— Ох, милая, — пробормотал я. — Любовь — это праздник, но что за праздник в присутствии паука? Я полагаю, этот садист сам себя прокормит...

— Ни в коем случае, — перебила она, — он еще маленький. Когда он подрастет, он отыщет себе самочку и станцует брачный танец. Это так прекрасно, когда танцуют брачные танцы!

В тот же день паук сбежал из коробки. Позже я обнаружил, что он облюбовал щель под диваном. Когда мы привыкли друг к другу, он выбегал на мой свист, и я угощал его мухой. Мух приходилось ловить на службе, потому что дома у меня все насекомые благополучно дохли, кроме этого, теперь довольно большого и страшноватого паука.

Много лет спустя я встретил то давнее, голубоглазое...

Она ужасно растолстела, и вокруг нее вился выводок детей. Самчика с ней не было. Возможно, он не успел вскочить ей на спину после исполнения брачного танца и был съеден.

 

ЗАВТРАШНИЕ

Носителями времени являются люди. Остальное можно отнести к факторам пространства. В мире есть нетронутые уголки природы, мотыга может соседствовать с плугом и серп с комбайном, а культура изначально ахронологична. Только человек существует во временной протяженности и, ревнивый к настоящему, то стремится забежать вперед, то помедлить в прошлом.

Большинство не замечает в себе течения времени. Лишь внешние приметы перемен улавливают мужчины перед утренним бритьем и женщины перед дневным макияжем.

Есть люди, в которых время скапливается, как вода перед плотиной. Это вчерашние люди. Слушать их интересно, как бой часов, отзванивающих все времена сразу. Когда плотина рушится, такие люди моментально пересыхают и стареют. Это развалины храма, в котором нет ни личной проповеди, ни общих молений, и птицы под кровлей не гнездятся. Сухой нездешний ветер бродит среди потрескавшихся колонн, и все заносится неостановимо песком забытья.

Но есть люди, живущие еще не наступившим временем. Они чужие среди непреходящей актуальности. Их подозревают в двусмысленности, потому что они не верят в дождь, который высох, они верят в облака за горизонтом.

Такие люди не знают о своем провиденчестве, а другим оно кажется недоказательным. Океан времени составляется человеческими ручейками, и монотонная последовательность здесь ни при чем: еще не родившиеся дети могут оказаться вчерашними стариками, а прошедших людей мы замечаем среди наших современников.

Мудрецы обращаются не к предкам и не к потомкам, а к завтрашним людям, несущим поверх сердец ощущение предстоящего. Мы с трудом соглашаемся жертвовать будущему, но завтрашние люди научают нас терпению.

 

НА БЕРЕГУ

Когда шум и крики погони утихли и преследователи остались далеко позади, я выбежал на плоский берег широкой реки и лег на недвижный холодный песок. Серое низкое стоячее небо было мертвенно тихим, и воздух был стылым, и все стало устойчиво постоянным. Вода в реке, черная и тяжелая, струилась медленным угрюмым ходом, и редкие белые пузыри не нарушали общего покоя. Неподалеку, уткнув грудь в песок, стояла широкая лодка, и рядом на обрубке дерева сидел человек, и его тяжелые ладони свисали между колен.

— Надо ждать, — сказал он не оборачиваясь. — Поодиночке не возим.

Удивительно, что он заговорил. Мне казалось, что сюда приходят, молча переправляются на другой берег, и всё.

— Надо платить за перевоз, — тупо произнес он привычную фразу. — Бесплатно только детей и солдат.

— Но мне нечем платить тебе, харон, — сказал я в спину. — У меня нет ничего. Они настигли меня внезапно.

— Деньги, — сказал он с мрачной усмешкой. — Деньги ничего не решают.

— Тогда бесплатно, — предложил я. — Слуги смерти должны быть бескорыстны. Может быть, другие хароны...

— Все хароны на реке одинаковы, — ответил он не сразу и поднялся, потому что к лодке подходил мужчина с неприятно спокойным лицом. Харон легко столкнул лодку в воду, мужчина молча забрался и сел, харон поднял тяжелые весла, и лодка пошла медленно и прямо, течение реки не сносило ее. Далеко на той стороне в бледном тумане на высоком обрывистом берегу стояло кривое дерево, и они правили прямо к нему. Вскоре лодка вернулась, харон вытащил ее на берег и снова сел на обрубок дерева.

— Добро, — проворчал я, глядя в недвижное небо, — все в этой жизни хотят добра, ищут его, надеются на него, жаждут его и клянутся им, когда впадают в похоть зла. Но кто знает, что есть добро? На той стороне, куда ты перевозишь, нет ни добра, ни зла!

— Откуда тебе знать, что есть на той стороне...

— Скажи, харон, оттуда кто-нибудь возвращался?

— Этого я не помню.

— Ладно, тогда ответь: разве все, кто приходит сюда, совершили добро и тем оплатили переезд?

— Нет, не все. Они уходят дальше по берегу и там скитаются в страхе и одиночестве.

— Но тебе-то какое дело до моего добра? Ты должен перевезти.

— Воды Стикса ко всем одинаковы. Лодка не пойдет по воде. Если не исполнен закон. Это я знаю... Ты вспомни. Спас ли кого от огня и воды, призрел ли бездомного, накормил ли голодного, избавил ли от темницы невинного.

— Н-н-нет, пожалуй. Я работал и платил налоги.

— Этого достаточно для жизни, — уверенно сказал он, — но этого мало для смерти. За вечный покой надо много платить.

— Что ж, мне целую вечность здесь лежать?

— Вечность — мера, а здесь нет меры, — ответил он терпеливо. — Наступит ночь, придет совесть, и они прогонят тебя.

И я начал вспоминать. Сначала в голову лезла всякая чепуха, затем, будто из тумана, передо мной начали проходить люди и дела, но ни одно из них не годилось в уплату за перевоз. Начинало темнеть. Вот уж и кривое дерево на другом берегу я не различал. А затем и лодка в белесом тумане расплывалась очертаниями. И вдруг я сообразил, и вскочил на ноги и стал нетерпеливо всматриваться поверх воды и вслушиваться, надеясь услышать плеск весел возвращающегося харона. А он медлил и медлил, и томительная тоска обволакивала меня. Я вспомнил, что я убит безвинно. Может быть, это послужит мне правом переезда?

 

КАРТОФЕЛЬ

Он позвонил, когда я распиливал доску. Я впустил его и велел снять галоши с правой ноги и левого протеза. Он всегда надевал галоши, когда приезжал в город за продуктами. Ногу он по пьяному делу отморозил, и ему дали протез. Это была непромокаемая морозоустойчивая конструкция, лучше настоящей ноги. Породнились мы в вытрезвителе. Сидим в камере, кукуем. Вдруг он говорит:

— Кореш, вздрогнем?

— Утром тебе вмонтируют квитанцию на полстольника, тогда вздрогнешь.

Он молча заворачивает штанину на протезе, а в протезе потайная дверца, а за ней поллитровка притаилась. Мы до утра беседовали. Он рассказывал про свою семью, которая давно разбежалась и оставила ему несвоего деда, старого белогвардейца. Я рассказывал о любимой дочке, о которой я когда-то мечтал, но так и не осуществил. К утру мы убрали бутылку в протез и разошлись друзьями. Потом он приезжал ко мне и приглашал сажать картошку, а через некоторое время убирать. Ему как инвалиду полагались две борозды земли между колхозными делянками. Там слева выращивали кормовой турнепс, а справа тоже кормовой турнепс. Борозды были длинные. Ляжешь на брюхо, посмотришь вдоль земли, а борозды уходят за горизонт и там пропадают. Каждую осень я ездил к нему, и мы устраивали соревнование. Кто быстрее уберет картошку со своей борозды, тому полагается лишний стакан.

Он прошел на кухню посмотреть, что я делаю.

— Гроб мастеришь? — спросил он.

— Книжную полку. Дочка поступила в институт. Ей книги дадут читать.

— Доска жидкая, — сказал он, — книги упадут дочке на голову, никто замуж не возьмет.

— Возьмут, и не один раз. Она у меня была бы красивая.

— В тебя, что ли?

Я промолчал.

— А ты чего днем дома? Я думал, тебя нет.

— Взял отгул доску распилить. Вечером нельзя. Подо мной живет хроник. Как начнешь тюкать, он снизу палкой садит, волнуется.

— А днем он не волнуется?

— Волнуется. А меня будто дома нет. Будто я на работе.

— Давай, я схожу к нему. Скажу чего-нибудь.

— Не надо, он и так когда-нибудь умрет. Однако жалуется. Я не жалуюсь, когда надо мной соседка всю ночь оловянными пятками бумкает.

— Давай, я поднимусь к ней, скажу чего-нибудь.

— Не надо, она тоже хроник.

— Как хочешь. Ты приезжай ко мне картошку копать.

— Картошку в Россию Петр Великий завез.

— А чего он бананы не завез?

— Не успел. Умер. Их без него вывели.

— Зря. Я бы пригласил тебя бананы собирать.

— Картошка тоже хорошо. Если бы не Петр, что тогда?

Мой друг еще немного посидел со мной, потом отчалил. В субботу утром я поехал на состязание. Мы выкатили из сарая тачку и пошли в дом за мешками. Несвой дед сидел на лавке и зырился.

— Куда вы моего зятя похерили? — заныл он.

— Я твой зять, — спокойно отвечает мой друг. — Я. Тебя, старого хрена, только на одну дочку и хватило, а я твой зять. А дочка твоя...

— Где мой зять? — завопил дед и глаза вылупил.

— Не ори. Сейчас позову. — Мой друг вышел, хлопнул дверью и вошел, улыбаясь. — Здорово, конспиратор хренов!

— Здравствуй, зятек, здравствуй, — запричитал дед. — Куда ты пропал? А то тут один хмырь тобой прикидывался.

— Знаю, — ответил друг. — Я его послал на девять букв. Дед долго думал, пока мы искали мешки, потом спросил:

— Какие девять букв?

— Догадайся, — улыбнулся лукаво мой друг. — Догадаешься, налью тебе пол-стакана и огурец дам укусить.

Мы вышли из дома, я взялся за тачку, и мы покатили на борозды. Кинули жребий и начали. Работаем понемногу, потом я смотрю, а мой друг скидывает штаны.

— Ты чего? — кричу. — Сдурел?

Он не отвечает, скидывает протез, заворачивает штанину, становится на четвереньки да как пошел чесать по борозде — я от удивления чуть челюсть не потерял: ну, рационализатор. А он уж и за горизонтом откликается. А на картофельной борозде его протез, и дверца распахнулась, а там блестит темная бутылка.

 

ВЕСОВЩИК

Что нового открывает в людях портной, лекарь или возница? Скорее всего, суждение каждого не будет полным, но каждое суждение может быть целостным. Стремление к завершенности отличает не только поэта или философа, и при настойчивом навыке можно по цвету волос или блеску лысины составить исчерпывающее представление о человеке.

Чтобы понимать все о поле, пчеле необходимо познать дюжину цветов этого поля, а чтобы съесть собранный мед, можно ничего не знать о цветах. По крайней мере, медведь так и поступает или, по крайней мере, нам кажется, что медведь ничего не ведает о цветах. В большинстве своих частей мир рассогласован. Когда все его части вновь согласуются между собой, тогда наступит то, что выходит за пределы человеческих возможностей что-либо изменить.

Каждый год в продолжение лета, с весны и до осени, у вокзала располагался с весами и зонтиком на высокой стойке старый утоптанный еврей в войлочных ботах, серой кепке и с очками на внушительном носу. Мерная планка приходилась на уровень его головы, и он все время торчал носом у весов, потому что народу было много. Он принимал пятаки и называл вес. Он делал эту работу старательно и мрачно, как будто был не привокзальным весовщиком, а поваром сатаны. Изо дня в день, с утра до вечера, не поднимая головы.

Мне казалось, что он должен быть философом по отношению к миру и скептиком по отношению к человеку. Потому что если смотреть на мир в масштабах человека, то становится страшно, а если смотреть на человека в масштабах мира, то становится смешно. И я опасался, что он окажется не тем, кем я хотел бы, чтобы он оказался.

Однажды, когда волна народа схлынула, он остался один, поднял голову, наши взгляды встретились, и я подошел.

— Что вы думаете о людях? — спросил я без обиняков. — Перед вами проходит столько народа, что у вас есть что сказать о них.

— Вы так давно наблюдаете за мной, — не тотчас ответил он, — что вам не нужно ни моего вопроса, ни своего ответа.

— И все-таки, если вас не затруднит. Вы взвешиваете...

— Я достаточно опытен, чтобы думать о людях, — сказал он спокойно и неторопливо, — но я недостаточно мудр, чтобы судить их... Все мы на этой земле весовщики. Взвешиваем людей, пользу, достоинства... Одна мера у весовщика, другая у гробовщика, третья у портного, четвертая у лекаря, пятая у брадобрея. И все сомневаются, и ни один не прав. Но настоящая мера у Бога. Это мера души, которой нет веса...

— А что вы скажете обо мне? Ведь вы все время наблюдали, что я за вами наблюдаю.

— Сто пятьдесят фунтов, — был ответ. И он не ошибся.

 

ИГРА

Общее свойство животных — потребность в игре. Любовь, изобретательство, наука, политика, война — вот области приложения игры. Правила одной игры редко могут быть полностью приложимы к результатам другой.

Когда власть на острове захватила олигархия, было объявлено военное положение, затем принята худосочная конституция, закрыты все газеты, кроме двух правых, не печатавших ничего помимо поздравлений главе нового старого режима по случаю наград, которыми президент осыпал себя и своих сторонников; когда свободные порты были закрыты, и все население нашло себя заключенным, и вместо судов присяжных были введены триумвираты, избираемые той же олигархией и облачаемые в цивильное платье из-за остаточного стыда перед мировым общественным мнением; когда интеллигенция — гвардия культуры — быстро выучилась лицемерить, если нельзя было молчать, и молчать, если не было повода лицемерить; когда о демократии стало неприличным говорить, как о слабоумии близких родственников; когда интеллектуальный и промышленный потенциал страны был направлен на подготовку к войне; когда самый воздух, казалось, был насыщен запахами тлена и скуки, — я занимался разгадкой мифологических истоков фольклора индейского племени кечуа.

Социальная жизнь мало интересовала меня, и к подобному интересу не находилось серьезных побудительных причин, — ни одна из войн не коснулась состояния нашей семьи, мы по-прежнему жили в своем доме периода колонизации, и при доме был сад, отделенный от улицы высокой каменной стеной, и по-прежнему в доме была лучшая библиотека и превосходные вина, и все так же divina humanoria составляла мой мир, куда не было доступа бедности, бесправию и революциям, какой бы цвет эти революции ни принимали.

Но когда арестовали моего друга по подозрению в антиправительственной деятельности, мой мир, такой обширно спокойный, был поколеблен. Разумеется, обвинение моего друга представлялось бредовым, поскольку никакого «правительства» на острове не существовало, а всем заправляла банда олигархов, каждый из которых был Homo ferus, и никакой «деятельности» — последовательной цепи деяний — также не было, поскольку обвиняемый всего-навсего организовывал для университетской молодежи философские семинары по проблемам добра и зла в культуре шестнадцатого века. И в то же время арест моего друга был вполне закономерен по двум обстоятельствам: как болезнь целится в жизненно важные органы — сердце, печень, почки, мозг, — так и диктатура, власть силы, не ограничивается идеологическим насморком, а стремится поразить лучших людей времени; второе обстоятельство закономерности этого ареста заключалось в том, что, как говорил Жозеф Ренан, миром правят узкие мысли и, добавлю, осуществляют это правление узкие люди, а первый и наиболее существенный признак узости — нет терпимость.

Я ничем не мог ему помочь. Все эти высокопоставленные выскочки весьма недоверчивы к аристократии, к тому же, говоря откровенно, мне не особенно хотелось отвлекаться от занятий мифологией кечуа.

Однако я передал другу в тюрьму письмо с выражением сердечной привязанности и молчаливой духовной поддержки.

В день суда я брился и одевался с особой тщательностью. Мне предстояло быть зрителем судебной игры со всей ее пышностью и театральными страстями. Простая публика не допускалась на эту игру, и это, на мой взгляд, справедливо: государство не должно обнажать преступления против себя — порядочный человек не станет хвастать нанесенными ему побоями, это граничит с эксгибиционизмом. Я заранее заручился разрешением одного из полицейских чинов присутствовать на суде в качестве «двоюродного брата жены обвиняемого».

Перед зданием суда стояла молчаливая и приподнято оживленная толпа друзей обвиняемого и сочувствующих. Некоторых из них я знал. Это были милые люди, но никому из них не приходилось сталкиваться с равнодушной силой закона. Единственное оружие, каким владели они — сочувствующие — это логика здравого смысла, и она оказывалась трогательно бесполезной в статусе диктатуры. Все равно что со шпагой идти против картечи. Личный героизм проявляет себя в условиях единственности и неповторимости человеческого бытия, но не там, где действуют законы больших чисел. Поэтому у начальников статистических департаментов нет чувства юмора.

В данном случае обвиняемый был, по-видимому, обречен. Его ум и культура — именно потому, что он оказался жертвой — должны были испытать поражение в данное время и в данной ситуации. Он человек другой игры. Потом, в перспективе, и в этом я не сомневался, он станет национальным героем, как уже случалось в нашей истории, но не сегодня.

Признаюсь, что единственным чувством, влекущим меня на суд, было не негодование из-за несправедливости, а любопытство. Любопытство сродни равнодушию, и потому эти два качества неистребимы, как две стороны одной монеты, имя которой — человек. Именно этой монетой общество платит закону за его работу.

Я прошел в первый ряд и сел. Сначала ввели подсудимого, затем появился судебный триумвират. Подсудимый выглядел бледным, но спокойным, а гвардейцы — что за нелепые формы на них! Несомненно, армия, одевающая своих солдат столь дурно, не может быть победительницей.

Мы встретились взглядом с моим другом, и в его взгляде была насмешка.

Когда свое место занял прокурор, им оказался мой бывший сокурсник по университету. В студенческие годы этот человек был довольно неприглядной личностью. Он не умел красиво повязывать галстук, и обшлага его рубашки были вечно обтрепаны. Впоследствии я потерял из виду этого идальго — мы происходили из разных культурных галактик, — но мне рассказывали, что он занялся политикой и преуспел в карьере, что не удивительно при его низком происхождении и духовной ущербности. А теперь он поднялся на кафедру в блистательном мундире действительного советника юстиции, но по тому, как он поворачивал жирное обрюзгшее лицо, я понял, что он по-прежнему духовно неряшлив и душевно нечистоплотен. К тому же его галстук был дурно повязан. Это меня порадовало: такой человек не может быть истинным обвинителем, только палачом.

После предварительных вопросов к подсудимому об имени, возрасте, роде занятий, судья, которого я знал как страстного любителя лошадей и скачек, спросил, по-прежнему ли подсудимый отказывается от адвоката. Подсудимый ответил, что не отказывается и неожиданно в качестве адвоката назвал меня.

Судья потребовал мой пропуск и спросил, присутствую ли я как друг или как родственник. Несколько мгновений я размышлял. Если я назовусь другом, то могу быть обвинен в «умышленном проникновении в государственную тайну», если назовусь родственником, то, в случае доказанности обвинения, могу быть обвинен в «соучастии в преступлении». С другой стороны, друг по закону может быть защитником, но не обвинителем. В первом случае был некоторый риск, но во втором — шанс на успех. И я занял место адвоката в десяти шагах от прокурора. Когда я произносил слова присяги, прокурор рассматривал меня, сравнивая, возможно, с тем мной, какого знал прежде. У прокурора было странное выражение лица: за злобным удовлетворением проглядывала растерянность — он был уверен в своем торжестве, оно обеспечивалось диктатурой олигархии, и в то же время он ощущал слабость, нерв неправоты.

Прокурор говорил долго и временами вдохновенно, привлекая историю страны для морального авторитета обвинения, делая частые отступления, моделируя варианты причиненного подсудимым вреда. Под конец этой долгой филиппики стало скучно и самому прокурору, уверенному в успехе, и подсудимому, который молчал, и судье, который устал, и его помощникам, и мне, которому с самого начала было ясно, что обвинение почти неодолимо из-за его бредовости.

Всякое слово — пропаганда. Молчание о слове или умолчание в слове — тоже пропаганда, только негативная: отрицается утверждение. Добром может быть что угодно, даже смерть, если она избавляет от страданий. Равно как и злом может быть что угодно, даже смерть, если она преждевременна. Все уравнивается — и красочная речь советника юстиции, и молчание подсудимого. Абстрактного добра не существует, и потому от пропаганды того, что не существует, нельзя ожидать каких-либо результатов. И потому нельзя осуждать за отсутствующие результаты причины несуществующей. Государство, существующее в соответствии с конституцией, именно и не может существовать в соответствии с конституцией, так как конституция исходит из принципа равенства, который сам по себе не может существовать из-за неравномерности развития всего живого. Подсудимый, выступающий против неравномерности и, следовательно, против неравноправности в обществе, как раз защищал тот принцип равенства, который суть пустой вымысел, символ несуществующего, и ни одна операция подсудимого с принципом равенства не может быть преступной, так как не имеет никакого результата в реальности. Не станем же мы судить мою конюшню за то, что именно там, а не в другой конюшне стоит моя рыжая кобыла, выигравшая три раза подряд национальные скачки. Отрицательные высказывания подсудимого о правительстве в целом и об отдельных государственных людях, воплощающих собой лицо и мудрость страны, не могут быть признаны преступными, потому что подсудимый, будучи человеком, ограниченным уровнем своего культурного развития — как бы этот уровень ни был высок — не способен охватить всего явления, которое включает множество других явлений, включая и такое сложное явление, как сам подсудимый. Равно как и такая сложная структура, как «правительство», не может осуждать такую простую структуру, как человек. Равно как и подсудимый никакими суждениями не мог нанести вреда правительству. Простое не может повредить сложному, иначе сложное должно осудить само себя. Когда простая пуля пронзает тело человека, всегда виноват человек, поставивший себя в ситуацию момента, более простого, чем движение пули. Авторитет истории, на который ссылается советник юстиции, не является авторитетом по отношению к актуальности, поскольку сложное не является авторитетом для простого. Колесница не является авторитетом по отношению к спице колеса, но совокупность авторитетов спиц составляет авторитет колесницы. Люди, против которых говорил подсудимый, являются воплощением идеи государства, но реальный подсудимый не мог поколебать идею нашего государства именно в силу ее идеальности. Так камнепад на перевале не вредит идее «горы», но, напротив, подчеркивает эту идею, оттеняет ее. Более того, гора нуждается в камнепадах, ибо именно с их помощью она реализует себя как гора. Поэтому любые критики идеи — это та старая кожа, которая, сползая, делает идею ярче и привлекательней. Мы очищаем наши старые драгоценности едкими веществами. Так и такие люди, как подсудимый, действуют всегда на пользу и благо, поскольку раскрывают перед нами могущество страны, блеск и справедливость ее конституции. Отсутствие таких людей, как подсудимый, должно рассматриваться как симптом серьезного неблагополучия, поскольку иначе мы утратим перспективу и ощущение движения. Деятельность подсудимого, его тайные собрания были всего лишь уловкой обратить внимание абсолютной идеи равенства на частные проявления неравенства. Это та дискретность, о которой говорил еще Зенон. Равенство является неравенством по отношению к своим проявлениям, к своим дискретным моментам, каждый из которых является неравноправным. Подсудимый критиковал правительство за принцип неравенства, реализуемый в пределах общего равенства, каким пределом является конституция, но разве сам подсудимый был всегда справедлив по отношению, скажем, к своим домашним животным, если они у него были?

Нет, он не был справедлив по отношению к своим домашним животным, если они у него были, и потому любые его высказывания о справедливости не могут рассматриваться в качестве реально существующих, и потому они неподсудны. Осуждение подсудимого не является правомерным по следующим причинам: в основе моральной традиции страны лежит идея мученичества ради мученичества ради идеи страны. Поэтому мы чтим более остальных не тех, кто жил ради идеи, а тех, кто умер ради нее. Вот почему смерть оказывается для нас более значимой, чем жизнь, что унизительно по отношению к смерти и несправедливо по отношению к жизни. Конечно, смерть является доказательством жизни, но поголовная смерть не является доказательством жизни, потому что некому будет доказывать. Осуждение подсудимого, его мученичество могут вызвать подражание, и это будет не торжеством идеи, а ее компрометацией. Подозревая подсудимого, закон оскорбляет его. Обвинив его, закон окажет ему много чести. Закон не может лишить его жизни — этого не позволяет состав преступления. Закон не может заключить его в тюрьму — это докажет правоту его сомнений относительно закона. Закон не может выслать его за пределы страны — это усилит аргументы наших врагов. И чтобы доказать свою широту и чистоту идеи и права, закон должен vice versa пренебречь преступником и его деяниями. Нельзя позволить подсудимому есть хлеб славы обвинения в поте лица закона. Поскольку если сто рыжих кроликов никогда не станут рыжей кобылой, так и тысяча слов подсудимого никогда не станут преступлением. Aedepol.

Мы часто вторгаемся со своими правилами, как советник юстиции, в чужие игры, и в этом случае равнодушие к результату уравнивается любопытством к процессу игры.

Подсудимый не заплатил ни сентаво судебных издержек. Все расходы судья поделил поровну между советником юстиции и мной. Чтобы откупиться от идолов — fori, specus, theatri, tribus — мне пришлось, как я и обещал, пожертвовать рыжей кобылой. В тот же день она стояла в другой конюшне.

Фанатики справедливости часто плохо выглядят, и я видел лицо советника юстиции, когда судья объявил свое absolvo. Именно в этот момент я внутренним просветлением открыл долго мучившую меня загадку одного из мифов кечуа.

 

СЛУЖИТЕЛЬ МУЗ

Его благословили, и он, воздев пегую бороденку, заквохал стихами. О любви человека к мужчине. В лучших традициях. Слушатели внимали. У окна покачивали головами неопознанные тени Бодлера, Верлена, Бумсарака. Их так называемые лица были сумрачны. Поэт пел про даму с короткими ногтями. На пресловутых словах пауза томилась неверием попасть в точную рифму.

Промозглой сумеречной ранью Вползает день, уныньем пьян, Кровосмесительною дрянью Обрызгать липкий твой стакан. И если дня тупые тени. На горле времени сойдясь...

Слушатели чмокали, а женщины жмурились. Всем было щекотно. Поэт входил в раж и наполнялся энергией левитации. Его глаза полуобморочно прикрыты, а тощие ляжки в такт ерзают по стулу.

Когда в девятый день недели Мы дерзкий псалом не допели...

Это было похоже на чудо. Он работал попеременно то правой, то левой половиной мозга. Лишенные мускулов верхние конечности теребили замусоленный лист бумаги. Когда отключалась левая половина мозга, стихи обретали отсвет остывающего пожарища, когда не работала правая — поэт веселел, и звуки и слова начинали хороводить, выстукивая дробный ритм, а лицо от сдерживаемого смеха серьезнело.

Через полчаса он перешел на разговорную прозу и оказался простым, наивным и славным малым. Среди присутствующих не было механика, и потому в чтении проскальзывала заминка, и тогда вместо художественных образов шел сплошной упаковочный материал, и голос менялся, становясь гнусно-лукавым. И это было еще прелестнее.

 

AGERE SEGUITUR ESSE

[143]

Птицы — бывшие люди. Человек, умирая, превращается в птицу сообразно характеру предшествующей жизни и в соответствии с установленным природой порядком. Тот, кто был одинок и властен, становится орлом, коршуном или соколом. Мыслители и философы делаются совами и филинами. А тот, кто и в человеческом обличье был в тюрьме, оказывается в клетке, будучи в птичьих перьях.

И когда мне рассказали о личности и судьбе известного в прошлом мошенника и вора, я почти не сомневался, что бывший он — это мой нынешний ручной скворец. У него была своя клетка, и такая просторная, что и попугай позавидовал бы, и эта клетка никогда не закрывалась, и скворец свободно перемещался по квартире.

Разумеется, я никак не дал ему понять, что разгадал его прежние занятия, но решил повнимательнее понаблюдать за ним, и вскоре мои подозрения стали уверенностью. Скворец был нагл, развязен, склонен к непреодолимому воровству и утаиванию различных предметов. Но он не отлучался из дома, и потому все им спрятанное обнаруживалось. Я находил свои наручные часы в сахарнице, а трубку — в помойном ведре. Телефонные счета я видел плавающими в ванной, а губную помаду жены — в своем ботинке. Когда я находил эти вещи и стыдил скворца, он опрометью влетал в клетку, нервно бегал по жердочке и кричал:

— Ах, Боже мой, Боже мой, как же это получилось!

Я понял, что оставлять драгоценности на виду в доступных местах — значит провоцировать скворца, что было бы недостойно для меня и простительно для него. Поэтому я запирал драгоценности жены в письменное бюро, а ключ вкладывал в корешок переплета Каллимаховой энциклопедии. Правда, на письменном бюро лежала табакерка тонкого гофрированного золота, но я то и дело пользовался ею, и к тому же она была тяжела для скворца. Я привык видеть табакерку на столе и не собирался менять привычки.

Но когда исчез ключ от бюро, я не на шутку рассердился. Мне пришлось ломать замок. Драгоценности были на месте, но это не успокоило, я не верил птице. Открыл окно и сказал:

— Вор! Ты недостоин доверия порядочных людей. Уходи. Но скворец влетел в клетку и запричитал:

— Боже мой, как же это получилось!

Я перепрятал драгоценности в платяной шкаф и перестал общаться с птицей. И скворец перестал пересказывать мне анекдоты, услышанные по радио. Окно оставалось открытым, и я полагал, что скворец не выдержит войны нервов и уйдет.

В один из дней, когда я поздно вернулся домой, я увидел, что скворец улетел. Украденный им ключ от бюро лежал на столе, но табакерки не было. Он исхитрился сбросить ее на пол, так что отлетела крышка, и эту крышку он унес.

Правда, недели через две я обнаружил крышку табакерки под шкафом, но это не меняло дела. Мошенник, поняв, что ему не реализовать украденное и что он может попасться с ворованным, мог в мое отсутствие внести украденное обратно. Или он понял, что дурные наклонности поддаются исправлению собственной доброй волей. Я надеюсь, что так оно и есть.

Знаменитый вор, ставший после своей смерти моим скворцом, тоже в конце концов раскаялся. Их поучительные истории трогают меня до слез. После своей смерти я надеюсь стать аистом и проводить зиму на Цейлоне, где стук моего клюва по крыше заброшенного храма будет заглушен резкими криками дерущихся обезьян.

 

КАПЛЯ ДОЖДЯ

Мы не владеем ни собственными, ни чужими ощущениями. То, что мы обычно принимаем за ощущения, на самом деле лишь следы ощущений. Мы постоянно идем по следу, не достигая осознания всей полноты существования всего происходящего в нас и с нами.

После утренней жары начался дождь. Крупные капли застучали по крыше, по листьям дерева, по земле. У открытого окна я вдыхал обнаженную тайну прохлады. Словно шел по следу дождя, прячась и не заинтересованно. Важно попасть на точный путь, ведущий к тому, к чему струилось ощущение.

И я догадался, что падаю. Далеко подо мной был город. Странное нагромождение плоских и выпуклых поверхностей тепло и приманчиво дышало навстречу. Я принял продолговатую форму и быстрее устремился вниз. Горячая твердая крыша отбросила меня на узкий лист рябины. Я секунду лежал, затем скользнул к краю и еще помедлил, повиснув на остром кончике листа.

И в это мгновение я увидел свое лицо, бледное, с расширенными глазами, полными восхищения и недоумения. Мое лицо в окне смотрело на мое лицо в капле, и этот краткий миг был той полнотой ощущений, какой мне недоставало всю жизнь.

Затем я сорвался с листа, и земля поглотила меня.

 

ARGUMENTUM PRIMARIUM

[144]

Когда я догадался, что все слова осели в словарях, а мысли в книгах, мне ничего не оставалось, как нырнуть в семиотику. И мир преобразился: краски стали сочнее, вещи выпуклее, понятия бездоннее. И хотя здравый смысл и семиотика не всегда ладили, зато одним выстрелом я поражал двух зайцев под разными кустами. Мой престиж оказался в лучшей форме.

Бывало, спрашивают:

— Чем занимаешься? А я небрежно:

— Субсумпцией семиотических дескрипций.

И развиваю тему. Они пялятся мне в переносицу и ни фига не рубят.

— Видишь этот стакан чая? — спросил я однажды жену, пытаясь на простом примере раскрыть, как это делается.

— Мой или твой стакан? — удивилась она.

— Конечно, мой. Когда мы имеем дело с семиотикой, то подразумеваем мои стаканы. Для твоих в моем языке нет имен.

— Вижу, ну и что? Очевидно же, это стакан чая.

— Вот и попалась! Что для тебя очевидно, для семиотика — неконтрастный субстрат. Это не стакан чая, а стакан «чая»!

Я поднял палец вверх, оттеняя примат вещего в сущем и подчеркивая презумпцию факта в акте:

— Смотри: вот я выпиваю чай.

Она с любопытством наблюдала, как я глотаю горячую жидкость:

— Черт возьми, это занятно. Ты не обжегся?

— Я совершил семиотическое действие: перевел чай из класса означающих предметов в класс означаемых. Далее начнется сочетание дескрипторов и кванторов, если десигнаторы наличного бытия не сдвинутся относительно индексальных символов. Теперь это называется «выпитый мной чай».

— А если я выпью свой?

— Твое личное дело. Ты просто пьешь чай, а я занимаюсь семиотикой. Совершенное мной есть прагматический топос: «выпитый, а не выплеснутый; мной, а не кем-нибудь; стакан, а не ведро». И если мы справились с прагматикой знака, мы протаскиваем чай по координатам синтактики и семантики, чего бы это ни стоило. Поняла?

— Ты разволновался и вспотел, — сказала она. — Семиотика безгранична, а в тумане не спохватишься, что есть где. То архетип не туда положили, то хронотоп не там нашли. Ты не расстраивайся и не напрягайся. Может, еще обойдется.

— Не успокаивай. Я вижу: мы охотимся в разных лесах.

— Одного тебя я не оставлю, — решительно заявила она. — На охоте всякое случается. В моем лесу не растет ничего, кроме овощей и говядины, а в твоем столько диковин!

— Ладно, пошли дальше. Денотат чая — это exponibilia, которую сводим к ens concretum. Выпитый мной чай означает по меньшей мере «выпитый мной чай». Но мы вправе толковать это расширительно, используя шифтеры. Иными словами, когда апофатика субзистентна, сущность знака «чай» определяется его отличием от знаков «вода, пиво, керосин» и так до конца.

— А время, — осторожно спросила она, — время обратимо в твоих дремучих зарослях?

— И временем, и пространством допустимо пренебречь. Семиотика — алхимия языка, и она проникает всюду — в науку, экономику, в образование и в торговлю.

— В детстве я любила прыжки на батуте, — неуверенно сказала она, — и потому теперь понимаю, пожалуй, половину твоей науки. Но ты докажешь все остальное, если выпитый тобой чай вернешь обратно в стакан. Ибо я не успела контрастировать жидкость субстратом сахара. Иными словами, сахар не положила.

 

ЗВУК

Жизнь — это песня, которая заканчивается предсмертным хрипом. Каждый угадывает или сочиняет свою песню, но большинство поет с чужого голоса и на непонятном языке. Легко представить себе жизнь в мелодиях гимна, баллады или романса, но трудно в унылом однообразии распознать чистые звуки и высокие смыслы. Многие живут в манере муэдзина на закате солнца — тянут долго, печально, с нескончаемыми повторами и с неясной мольбой неизвестно к кому. Но восходящее за спиной солнце напоминает, что продолжения нет.

Песня раскрывается в тишине. Но мы живем на постоянном звуковом фоне — кричат чайки, грохочут машины, завывает радио, взрываются ядерные устройства. И если удается ненадолго удалиться от суетного шума, то и тогда чуткое ухо улавливает рокот подземного огня или посвист космического ветра.

Мало кто поет в полную грудь. В мире слишком тесно, чтобы разворачивать плечи для пения. И аплодисментов не слышно. Когда отлетает последний вздох певца, свидетели расходятся, мрачно переглядываясь. У некоторых на глазах слезы жалости к испорченной песне, у остальных на лицах — уныние от собственной глухоты.

Тот, кто поет очень громко, или обладает властью согнать публику, или располагает деньгами, чтобы купить восторги, бывает обычно бездарен. А кто тихо мурлычет себе под нос, не слышит сам себя. Но вполне возможно, что все рассуждения о жизни-песне — это всего лишь противный скрип старой рассохшейся двери.

И я сижу и жду: кто же войдет? И я готов вскочить навстречу медлительным тяжелым шагам и, не глядя в лицо, воскликнуть:

— Да, да, я даю уроки пения!

 

СТЕПЕНЬ ВЫБОРА

Когда не осталось ни одной страны, где бы не нарушались права человека, тогда не осталось ни одного государства, где бы не препирались по поводу прав, попранных у соседей.

К счастью, у нас все не так, и мера свободы соответствует степени выбора. Или наоборот, что не всякий раз удается.

Каждое утро, как только я выходил из дома и направлялся на службу в Бюро Незапятнанной Совести, навстречу мне попадался один парень. Его профессию или возраст определить было трудно — все носили одинаковые нейлоновые куртки и джинсы. Вероятно, он жил где-то неподалеку, но, возможно, просто прогуливался в это время. Мы примелькались друг другу, затем начали раскланиваться и однажды оказались рядом в продуктовой лавке.

— Как дела? — спросил я.

— Нормально, — ответил он. — Вот, женился месяц назад.

— Это дело. Полкило, пожалуйста, и покрупнее, — сказал я продавщице.

Через полгода мы снова случайно обнаружили себя в той же лавке.

— Как дела? — спросил я без тени смущения.

— Нормально, — последовал ответ. — Вот, неделю как замуж вышла.

На парне — теперь это оказалось девушкой — было шитое по фигуре платье, выразительная прическа и модные дамские туфли. Правда, бюст был не в лучшей форме и сквозь капрон на ногах просовывались волосы, но я не жених, чтобы капризничать.

— Это дело. Полкило, пожалуйста, и помельче, — сказал я продавцу.

У моего-моей знакомца-знакомицы степень выбора была весьма высока, гораздо выше, чем в этом году планировали социографы.

Я вспомнил об этом типичном случае, когда в борьбе с пьянством большинство впало в сумасшествие на почве трезвости, и однажды, проезжая в автобусе, я наблюдал из окна, как на противоположной стороне улицы пятеро молодых активистов тяжело избивали подвыпившего инвалида. Издалека казалось, что они заняты игрой. И это не удивительно: когда мир встает на голову, у него есть выбор, но так мало времени на размышление.

 

ПОСЛЕДНИЙ ЖРЕЦ

Город возрос и расширился настолько, что поглотил сам себя. Если в годы моего детства город можно было за час пересечь с юга на север пешком, то теперь поездка из конца в конец на скоростном транспорте занимала около десяти часов.

В городе были сады, парки, островки естественного леса, пруды и озера, и потому большинство горожан никогда не покидало пределов чудовищного монстра. Это не удивляло — вокруг и неподалеку было все для удовлетворения любопытства и основных жизненных потребностей.

Я знавал целые семейства, которые на протяжении двух-трех поколений ограничивались двумя-тремя ближайшими улицами. Город как будто все более и более заточал себя в каменных стенах. И в этом крылось несколько опасных обстоятельств, каждое из которых могло быть трагическим. Город задыхался от собственных испарений, мало-помалу разрушался, и эти процессы едва ли были объяснимы технологическими причинами. Разрушалась не только центральная, самая старая часть города, откуда население вынуждалось переселяться на окраины в новые, прекрасно оборудованные дома, но и сами эти дома через год-два давали трещины и медленно и неостановимо начинали осыпаться.

Отсутствие воздуха и большого неба над городом и разрушение жилищ, дорог и коммуникаций рождало ощущение случайности и оттого иллюзорности существования. Актуальность все настойчивее приковывала внимание, но задним умом люди жили прошлым или будущим, что было одинаково проблематично. И отсюда — шаг к жестокости, краткому моменту утверждения личности за счет отрицания добра. Количество и разнообразие преступлений возрастало, и в городе воцарились три независимых жизни — дневная, ночная и еще третья, тайная.

Я слишком долго жил в этом городе и наблюдал его, чтобы не утратить интереса к его дневной и ночной жизни и обрести интерес к его тайной жизни. Этот мой интерес был чувством глубокой тоски прощания. Так мореплаватель, некогда выброшенный тайфуном на необитаемый остров и обживавший его долгие годы, вдруг — когда приходит день долгожданного парусника — последний раз обходит берег, отмечая, кажется, каждую песчинку и ощущая непривычное жжение в груди и слезы на глазах. Чувство, знакомое, пожалуй, лишь тем, кому случалось отплывать, медлить, ловя жадным взором мгновения гибели трудов своих, культуры и надежд.

В тайной жизни города были свои три жизни — жизнь людей, жизнь животных и жизнь идей. И все они таились друг от друга. Животные могли лишь догадываться о тайной жизни идей, а люди едва ли представляли себе размах и значение тайной жизни животных. Животные дичали в городе. Или, дикие, приходили извне. Койоты, камышовые коты, волки, барсуки, карликовые медведи довольно часто селились по заброшенным подвалам. В огромной запутанной системе городских коммуникаций водились крокодилы — альбиносы, выцветшие, бледные, с желтыми глазами. Вороны, совы, хищные чайки заселяли чердаки брошенных домов. На них не обращали внимания. Городские власти были по горло завалены проблемами питания, жилья и транспорта. Лишь с дичающей флорой пока удавалось справляться, но и здесь благополучие было скорее мнимым. Появился вид дерева, неприглядного и чахлого, но со столь мощной корневой системой, что одно такое дерево было способно за неделю вскрыть полсотни квадратных метров уличного асфальта.

Каждый день то тут, то там образовывались огромные пустоты под поверхностями дороги и грунта, и земля проваливалась. Пустоты пытались заполнять бетоном или землей, привезенной из-за города, и это было похоже на пересадку кожи, но земля под городом была слишком больна, чтобы быть способной к имплантации.

Время от времени эти пустоты соединялись одна с другой непостижимым образом, затем пустоты расходились, чтобы соединиться в другом месте, и в этом крылась отдаленная, но всеобщая угроза для города. Никто не относился к этому серьезно: опасность, растянутая во времени, пугает меньше.

Мне не хотелось думать, что произойдет, когда под чудовищно разросшимся городом все пустоты соединятся в одну. Я надеялся, что к этому времени меня не будет в этом городе.

Жизнь идей в городе представляла собой общий поток от слияния трех верований и еще одной — политической религии. Первые три были мне знакомы, а четвертая не вызывала интереса. Яростное убеждение в материалистической справедливости одних за счет других не питало уверенности в своей осуществимости. Доказательством таких сомнений был сам город, раскинувшийся на территории четыреста тысяч квадратных километров, не считая пригородов. Здесь никогда дождь не омывал всего города сразу, и жители южных районов отличались от северян цветом кожи и особенностями речи. Я давно утратил доверие к этому городу, и бодрая улыбка губернатора, выступавшего чуть не ежедневно перед телекамерой, не вызывала ничего радостного.

Тайная жизнь идей, конечно же, существовала в этом мрачном вместилище всего, что могла произвести цивилизация. И эта тайная жизнь идей — как я догадывался — была точно зеркальное отображение, схожее с тайной жизнью пустот под городом. Ни о том, ни о другом я не имел, конечно, полного и ясного представления, но о многом догадывался. Мне представлялось, что пустоты под городом когда-нибудь соединятся в одну, и город провалится, но произойдет это не ранее того момента, когда тайные идеи, скрытые от рассеянного наблюдателя, также соединятся в одну всеобщую идею, в некий сгусток проникающей энергии. Это показалось мне настолько любопытным, что я попытался разобраться.

Я присматривался к людям, прислушивался к их разговорам, определял соотношение слов и мыслей, поскольку рассогласованность одного и другого является признаком тайного. Подобная рассогласованность оказалась повсюду, в большей или меньшей мере, и это подтверждало мою догадку, что тайная жизнь идей полностью захватила город. Некоторые чувствовали смутную тревогу, и тревога эта была заразительна. Известно, что любая идея вызревает на объективной, материальной основе. И когда идея созревает полностью, ее материальная основа исчезает. Так в истории исчезли феодализм и подсечное земледелие, редкие виды зверей и редкие типы людей. Все они исчезают тогда, когда окончательно оформляется их идея. Так же и город был обречен исчезнуть, когда он завершит свое формирование во внешних и внутренних структурах.

Но как идея города, возникнув раньше города, должна была воплотиться в нем, чтобы стать идеей, так и тайные идеи, как я полагал, должны для своего окончательного проявления кумулироваться в каком-то одном человеке. Я понял, что где-то здесь должен быть жрец, становящийся или уже ставший воспреемником и генератором тайных идей. Такого жреца найти в таком городе было почти невозможно, но, начав поиски, я все более убеждался, что он есть.

Прежде всего я изучил транспортные потоки пассажиров. Это было необходимо, чтобы, наблюдая за лицами и речами, определить возможные узлы концентрации идей. Через полгода я сузил круг, вернее, квадрат поисков до размеров двадцати пяти квадратных километров, и это как раз пришлось на старый центральный район города. Многие дома в этом районе вообще пустовали, таинственные, холодные, наполненные терпким запахом нежилья.

В одном из таких домов я и нашел его. Событие, имевшее для меня такое огромное значение, оказалось довольно будничным. Жилище жреца, квартира со многими комнатами и многими дверями, из которых некоторые никуда не вели, слишком большое жилище для одного жреца, было наполнено оглушающей тишиной. Жрец оказался ни молодым, ни старым.

— Человек, и только человек вносит хаос в божественную гармонию мира, и ты, носитель и творец хаоса, какой гармонии ты ищешь? — спросил он. — Зачем ты пришел и чего ждешь?

— Ты последний жрец в городе, — ответил я, — последний из жрецов в мире, где давно нет жрецов среди шаманов и проповедников гибели. Поэтому ты должен держать в руках узел всех нитей.

— Мои руки пусты, — отозвался он. — Ты назвал меня последним жрецом, но кому нужен жрец, когда все моления угасли и ни одна жертва не принята?

— Это так, — возразил я, — но ты должен быть мудр. Последней мудростью, за которой нет ничего, — добавил я.

— Ты ищешь свободы от города. Знание делает одиноким. Мудрость не освобождает. Мудрость закрепощает. Последний жрец — это последний пленник. Зачем тебе мудрость жреца? Разве ты станешь носить чужую обувь и глотать пищу, пережеванную другим? Из сна невежества ты хочешь перейти в сон мудрости, зачем? Ты увидишь тот же город, населенный теми же тенями...

— Скажи, — спросил я, — что приносит больше печали, — само желание или избавление от него?

— А твои желания разве не бесчисленны? За одним тотчас следует другое. Ненасытимо сердце к печалям, и потому не все ли равно, если исполнение явится прежде самого желания? Не так ли приходит смерть?

— Но может ли смерть явиться прежде жизни?

— А разве в спешке познания ты не принимаешь следствие за причину? Ты не идешь, а пятишься, и свет не там, куда ты смотришь.

— Ты не жрец надежды...

— Тот, кто знает все, — спокойно рассмеялся он, — не оставляет времени для надежды. Ты пришел получить воздаяние за надежду, неужели и ты хочешь уйти с пустыми руками?

— Моим рукам не удержать песок твоих мыслей.

— Оставь песок его месту, — равнодушно отозвался он.

— Тогда какую дань я заплачу городу, чтоб откупиться от его насилия?

— Отдай ему то, без чего ты пребудешь в покое созерцания... И я ушел, не найдя ничего, кроме своей ошибки.

Великие замыслы никогда не достигают центра, вдали которого они зарождаются, потому что сам центр занят мелочными запретами на деятельность. Великие замыслы рождаются на периферии. Потому что и слава ненависти и бесславие любви равно бренны в этом городе. Возможно, что когда пустоты соединятся в одну, я догадаюсь о том, о чем умолчал мне последний жрец. Возможно. Но тогда мне некому будет рассказать об этом.

 

ПАССАЖИРЫ

Входили, выходили, и ни один не задерживался дольше своего срока. Среди них случались нетерпеливые и флегматичные, сердитые и равнодушные, боязливые и стойкие. Иные пытались что-то предпринять, другим все было все равно. Кто брал больше, чем отдавал, тот не обладал даже тем, что имел. Водоворот общения перемещался из конца в конец. Они становились многочисленнее и агрессивнее. О конечной остановке едва ли кто-нибудь думал, и большинству не хотелось выходить. Одни занимались собой, другие — другими, третьи сосредотачивались на самой поездке. Эти были наиболее мудрыми. Они вникали в движение, затем осознавали его. Но им, как и всем, приходилось выходить, и свою мудрость они уносили с собой. Если они уходили без мудрости, оставляя ее, то это всякий раз оказывалось использованным проездным билетом. Им представлялось, что маршрут один и тот же. Маршруту казалось, что пассажиры одни и те же. В любой момент для одних начиналось то, что для других заканчивалось. Движение смешивало смыслы, и потому первые не понимали последних, и последние не могли услышать тех, кто еще не пришел. Движения нет, пока ты внутри, но если вышел, ты не движешься, и ты в движении, пока движение в тебе. Одно всегда поглощается другим и заставляет его умолкнуть.

Или это тихая недвижная ночь повторяет эхо промчавшейся жизни?

 

СТАРИКИ

Вот, недолго ждать, скоро сам стариком стану, а все не лежит душа. Будто какая обида на них бродит по свету и не рассеивается. Нудны они, страшны, завистливы к жизни. Она дальше и дальше от них отодвигается, и оттого они делаются умнее и злее. И вроде досады на них держать не за что — едят они немного, и одежду носят стариковскую, и разговоры больше о прошлом и о будущей войне, а все-таки.

Помню, в детстве пугал один старик. Ходил по двору в тощей желтой бороде и в серых штанах пузырями, — неприседливый, не при месте, не при людях, ничей, как горе. Открывал темно-красную пасть, откуда торчали четыре длинных, как у лошади, зуба, обещал:

— Не будешь матку слушать — укушу!

Помню, уже будучи в школе, учился у другого старика плетению лаптей. У этого зубы мелкие, частые, щучьи, но на лице самостоятельно двигались большие брови, выступающие далеко ото лба. А глаза утоплые, острые. За даровую науку мы с приятелем драли лыко, вымачивали, цветили в красках, а потом следили, как уверенно и крепко двигаются узловатые сучья его пальцев. Он казался скрытным, какую-то тайну держал про себя. Но нам, как «богатым» заказчикам, подносил в лапте не воду, а квас из паленых хлебных корок.

Долго не мог понять, отчего старики скупы. Оттого ли, что жизнь свою не в дело расходовали, или оттого, что она к ним не щедра была. И эта скудость чувств, опрокинутых внутрь и остывающих, будто жерло давно не топленной печи. И привязанность к старым вещам, привязанность сухого дерева к мертвым корням. Заблуждение, что старики предаются мудрости. Скорее, они предаются душевному онанизму. В их мозолистых сердцах борются два вялых желания: чтобы мир сохранился таким, каким они его приняли, и чтобы этот мир исчез вместе с ними или чуть раньше. И пока ни одно из этих желаний не исполняется, жизнь может идти своим чередом с полным уважением к старикам, но не принимая их в расчет.

У стариков, кажется, всегда недостает какой-то одной фразы, но зато они — носители омертвелой культуры. Вот почему уровень цивилизации определяется по старикам, теням исчезающих царств.

 

УЛОВКИ БЕСА

Сатана обычно не является по пустякам. Он приходит, как удар колокола, издалека и трагическим выбором: победить или погибнуть. Направленные к нему обвинения и мольбы обычно не достигают его слуха. Горной вершине безразличны долинные дожди.

Иное дело — несметная рать бесов. Сатана один, а бесов много. Но их значительно меньше, чем людей, и бесы с людьми составляют пропорцию один к тысяче. Но и в этом случае не всякий бес станет заниматься тысячей гоминоидов, но выбирает достойных, как партнеров по теннису.

Сатану я не хотел бы встретить ни в полдень, ни в полночь. Сатана не по моей святости, ему со мной скучно, но бесовские уловки мне знакомы.

Это напоминало игру в кошки-мышки в лабиринте, выходы из которого тебе неизвестны. Но они неизвестны и бесу. Сначала неделя за неделей у тебя создается замкнутая ситуация, откуда все-таки нужно выбираться. Ты бросаешься к одному выходу — он закрыт спиной беса, и в лунном свете блестит короткая черного лоска шерсть. Ты стремишься к другому выходу — перед тобой все рушится. Ты проскальзываешь к третьему — и там замечаешь тень бесовской ладони. Самое важное — перестать суетиться, попытаться успокоиться. Расслабить мускулатуру, уровнять дыхание, обострить и утоньшить слух, зрение, обоняние. Этим промедлением можно вывести беса из равновесия, заставить его проявить себя. Обычно он занимает место у наилучшего выхода, но думает, что ты знаешь, где находится он, бес, и бросишься к другому выходу. И бес готовится мгновенно переместиться туда. В этом случае можно сделать обманное движение, бросить ботинок, и как только бес метнется, ты выскальзываешь из лабиринта. Мастерски сыгранная партия доставляет удовольствие обоим участникам, и если это удалось, ты можешь надеяться, что бес не оставит тебя без внимания.

Конечно, всегда есть аварийный выход — положиться на волю и милость Господа нашего, но ведь и Он дал нам душу и разум, чтобы мы научились ими пользоваться.

Бесы стареют вместе с людьми, и тогда лабиринтные игры все более приобретают не реальный, бытийный характер, а воображаемый, философский, и это еще увлекательнее. И в конце концов ты с удивлением замечаешь, что все чаще инициатива оказывается в твоих руках, что именно ты начинаешь игру и примериваешься закрыть спиной выход для беса.

К чести беса следует заметить, что и он играет с закрытыми глазами. И у него есть аварийный выход — воззвать к сатане, но я не помню случая, чтобы бес этим воспользовался.

 

МАРЦАБОТТО, МАРЦАБОТТО...

Согласно известной философской доктрине, на самом деле никакой личности человека не существует. То, что привычно принимают за личность, в действительности — цепь свойств, признаков или поступков, ни один из которых, собственно, не принадлежит человеку. Все, что принадлежит человеку, это возрастающая подвижность в начале жизни и полная неподвижность в самом конце жизни. Человек — пустая оболочка, обладающая возможностью и правом на поступки, действия и качества. Все и любые поступки и качества — вне человека, в мире вокруг него. Есть поступки, могущие вознести оболочку вверх, и есть поступки, тянущие вниз. К тому же наше время — это расстояние, какое нам предстоит пройти. Наши поступки — это наше реактивное движение. Поэтому наиболее мощные поступки выбрасывают человека далеко вперед. Этическая стоимость поступка здесь безразлична для оболочки человека, и в памяти человечества на одном уровне хранятся и злодеи, и благодетели. Но самым экономичным видом поступка, к тому же обладающим наибольшей этической стоимостью, является мысль, соединение формы мира и его сущности. Личностная оболочка человека идет из бесконечности и уходит в бесконечность, и мы пользуемся ею лишь на время нашего осознанного бытия. Эта оболочка упруга, от больших поступков и мыслей она становится просторной, маленькие мысли съеживают ее. Мы движемся не только на какое-то расстояние времени, но и в определенном направлении, которое задано предыдущим владельцем оболочки. И если мы не в силах проникнуть в состояние вещей и явлений, нам кажется, что мы не те, за кого нас принимают, а какие-то другие, иных времен и культур. Воспоминания о нашем прежнем бытии вызывают тоску. И все-таки я люблю зимними вечерами вспоминать энергичную жизнь этрусского города Марцаботто. Два с половиной тысячелетия — слишком малый срок, чтобы забыть это. Дочь жреца носила имя богини — Лаза. Мне кажется, она до сих пор стоит, прислонясь к деревянной колонне простиля, и смотрит мне вслед.

 

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ

Я подкрутил рукоятки передающей системы, настроил частоту, тембр, проницаемость и сказал клиентке:

— Готово, можете читать.

Женщина опустила на шею цветастый платок, достала из тайника на груди сложенный вчетверо листок школьной тетради, расправила ладонями на столе и застенчиво улыбнулась:

— Надо туда сделать погромче, бабушка глуховата.

— Пожалуйста. — Я добавил громкости и пододвинул микрофон. — Говорить надо в эту штуку.

Женщина кивнула, облизала пересохшие губы и начала читать:

— Дорогая бабушка. Мы все тебя помним. Твой внучатый племянник снова женился. Он взял за себя Маринку из промтоварного. Наша корова Зорька на сочельник телилась бычком. А летом подохло много кур от болезни. Мы все здоровы и помним тебя. Твой портрет висит в горнице между дедом и императором.

Она всхлипнула и посмотрела на меня испуганно:

— Это всё.

— Может, еще пару слов про императора? — предложил я.

— Не-а, — покачала она головой, — я лучше про козу. Придвинувшись большим ртом к микрофону, она сказала:

— Дорогая бабушка, наша коза Светка дает полтора литра.

— Прекрасно! — Я выключил микрофон. Одна за другой мигнули и погасли разноцветные лампы.

Женщина встала из-за стола, надела на голову платок, затянула концы.

— Сколько я должна?

— Нисколько. Это пробное испытание передающей системы.

— У меня в узелке два десятка яиц и шматок вяленой медвежатины.

— Хорошо, оставьте у кухарки.

Женщина пошла к двери и снова вопросительно взглянула:

— Скажите правду, мои слова дойдут до бабушки?

— Всенепременно. Это проверено. У меня патент Всемирного общества трансценденталистов.

— А... обратно нельзя? От бабушки? Она умерла больше года, и никто ее и во сне не видел.

— Увы, — развел я руками, — мое изобретение еще несовершенно. Пока я могу передавать лишь на тот свет. Попробуйте обратиться к спиритам.

— Это в город надо. А у меня дети. И скотину надо обихаживать.

— Тогда придется немного подождать. Я модернизирую изобретение, и тогда мы легко поговорим с вашей бабушкой.

 

КУЗЯ

В школе для взрослых я преподавал лучший из возможных предметов — изящную словесность. И эта работа, которой я отдавал жар не растратившей надежд души, стала обычным рутинным занятием. И вдохновение, и искрометные полеты мысли при частом повторении могут вызвать привычную скуку.

Однако многое переменилось, когда меня направили в классы психбольницы и в классы тюрьмы. Обучение сумасшедших по программе школы входило в реабилитацию после курса лечения. Больные не вызывали у меня ни любопытства, ни страха, хотя больница также была тюремной, и в ней лечились после совершенного убийства.

Моих учеников от обычных людей отличали мелкие особенности поведения. Один на моих уроках, особенно из-за воспарений по поводу Ивана Тургенева, отчаянно грыз собственные пальцы, другой с интервалом в двадцать восемь секунд поддергивал на себе ватник, третий, как только я входил в класс, распахивал огромную пасть рта и показывал два внушительных клыка. Но мне с ними, да и им со мной было неинтересно.

Другое дело — нормальные заключенные. Они обладали разумением, и часто значительным. Обучение заключенных не входило в реабилитацию, но составляло часть всеобуча и учитывалось при зачете тюремного срока.

Подходя по набережной к воротам тюрьмы, я заранее внутренне подтягивался, как сержант перед новобранцами. Проходил караулку за воротами и по пустым гулким лестницам поднимался в класс. Все девять стриженых ждали меня. Не сразу мне удалось отучить их при обращении к ним вскакивать и называть не только имя, но и номер статьи уголовного кодекса.

Это были довольно внимательные и сообразительные парни. С ними было интересно. Они понимали с полуслова. Правда, у троих стриженые головы заросли серыми струпьями, но внешний ужас не пугает того, кто «сеет разумное, доброе, вечное».

Постепенно я прочно овладел их вниманием. И хотя по инструкции я не мог приближаться к ним на расстояние ближе вытянутой руки, но зато я добился, что во время урока дверь классной комнаты была не на замке, а приоткрыта. Она могла для моих учеников символизировать путь к исправлению.

Однажды во время урока в класс вошел пятнистый обшарпанный кот. Он запрыгнул на стул, возле которого я стоял, и начал странно ощупывать лапой край стола. Один глаз кота, голубой, был навыкате, другой — без зрачка. Заметив мое недоумение, один из учеников — статья 144 — сказал, что это Кузя, от рождения слепой, и что его все любят. Я подвинул стул ближе. Кузя когтем зацепил мою авторучку, свалил себе на стул и стал играть.

Недели две после этого я спал дурно. Мне снилось, что Кузя подходит к постели и нащупывает одеяло. В испуге я просыпался и трогал голову, нет ли струпьев.

Кузя приходил только на мои уроки, запрыгивал на стул и забавлялся авторучкой. К этому привыкли, перестали за ним наблюдать и внимали моим словам, когда я говорил о конечной справедливости мироздания, о человеческой любви, о светлом будущем, какое ожидает всех нас. Мне кажется, у меня это получалось довольно убедительно.

 

ИМИТАЦИЯ

Истинность присуща двум состояниям на земле — моментам краткого перехода от небытия к бытию и обратно. Рождение и смерть, они ни у кого не вызывают сомнения. Они могут вызвать изумление, негодование, что угодно, но они очевидны, предельно доказательны. Все остальное на земле — имитация того и другого. Мы можем строить дом для детей наших и готовить бомбы для детей врагов наших. И то, и другое всегда найдет оправдание: дети врагов наших — наши враги, если не теперь, то потом. Двусмысленность — воздух, которым дышит человеческая мораль.

Сама жизнь — имитация чего-то другого. Любой способ и вид деятельности — имитация. Поэзия, музыка, живопись, наука, технология — всё. Сама природа имитирует свою сущность. Землетрясения и тайфуны имитируют гнев небесный, весеннее половодье рек притворяется всемирным потопом.

Мы не марионетки, которых кто-то дергает за веревочки, заставляя действовать. Мы — марионетки без веревок, со свободной волей. Но наша свободная воля — также имитация, поскольку ограничена временем, пространством, пределами добра и зла. Предельность — удел всякой имитации, даже если она называется — жизнь. О подлинной сущности мы можем многое рассказать, пока мы еще не родились, и после того, как умерли. Но едва ли кто-нибудь захочет нас выслушать. Имитаторы заняты имитацией. У них уморительно серьезный вид.

 

ВОСТОРГ

Когда я родился, моя мать послала приглашения на крестины всем тринадцати феям. Почта в те времена работала много исправнее, и спустя время мы выяснили все печали: одна из фей была замучена в лагере смерти, другая оставила волшебство из-за его бесполезности, третья вышла замуж и занималась внуками, четвертая уехала в Австралию и там потерялась.

Мать совсем приуныла: одиннадцать отказов были надежной гарантией, что суждено мне стать обыкновенным человеком безо всякой «изюминки», которая сделала бы меня интересным в глазах женщин и загадочным во мнении остальных.

Тем не менее к назначенному сроку прибыли две феи. Одна из них без умолку стрекотала, другая, напротив, угрюмо молчала и за столом опрокидывала рюмку за стопкой. Обе они, как говорила мать, были достаточно опытны и относительно безопасны. Расставаясь, фея-болтушка сказала, что быть мне восторженным человеком, а вторая безнадежно махнула рукой и ушла не прощаясь.

Не знаю, кем я стал бы, явись все тринадцать, потому что и одного таланта мне хватало с избытком. Я испытывал восторг всегда и всюду: когда засыпал и когда просыпался, когда садился на горшок и когда вставал, когда начал ходить и падал, пошел в школу и бросил, влюблялся и разочаровывался. Буквально все в жизни вызывало мой восторг. Ко мне относились настороженно. Когда я молчал, говорили: «блаженный». Когда начинал действовать, обижались: «блажной». Эти недалекие люди были-таки недалеки от истины: благо, наполняющее, становится блаженством, переполняющее — переходит в блажь. Но для меня состояние восторга — это гребни волн житейского моря, и я знаю, что должен доплыть до своего берега.

Недавно в одной пивнушке я встретил ту самую, молчаливую фею. Она сдала, постарела, вырастила седину в волосах и мешки под глазами. Пьет она реже, но больше. Мы с удовольствием вспомнили прошлое, и мне удалось вызвать улыбку в этой развалине.

Вместе с группой туристов я лечу в Тибет. Надеюсь, что не упущу момента, когда самолет перевалит через Гималаи. Мне хочется зафиксировать миг восторга. Я до отказа набил свой дорожный саквояж, а в наручные часы вмонтировал дистанционное управление.

 

ПРИГОВОР

Когда меня спрашивают: «Како веруеши?», я всегда отвечаю: «Не вмешивайтесь в мои отношения с Господом». Я догадываюсь, что на свете есть и атеисты, но не все они признаются в этом. Их стоит пожалеть, они лишены той интимности, которая составляет сущность, придает человеку волнующий тусклый свет таящегося в пещере сокровища. Это не дается рождением, и потому это можно обрести, но нельзя потерять. Я не считаю атеистов безнадежными и отчасти завидую предстоящей им возможности встречи с собственной душой.

Церковь, куда я ходил, некоторыми считалась недомашней, официальной. Да, храм этот строг, торжествен, каменно-холоден, но ведь и люди есть, которые дома будто в гостях, а в гостях будто их вовсе нет. Для меня это не имело значения. Господь один и тот же, в мундире ли или в рваном плаще. Спасителя я узнаю в лицо, даже если Его загримируют.

В толпе не поговоришь, не погорюешь, не возрадуешься. И я приходил, когда храм либо еще не наполнялся, либо уже опустошался. Я не был попрошайкой и понимал, что не следует надоедать Спасителю мелочными просьбами. Я приходил благодарить Его за жертву ради меня, недостойного. Но всякий раз получалось, что все-таки я просил за себя и близких людей. Мне было потом стыдно, и я корил себя за это, но так получалось — мысленно, независимо от меня или даже вопреки выскакивала какая-нибудь просьба.

Всемогущий не отказал мне ни в одной просьбе, и по мере их накопления мной овладевало беспокойство: чем придется платить за милосердие? Ну, душа моя в конце концов отлетит к Нему, но что она будет значить в сонме душ, куда более достойных, чем моя? И это там, а здесь, на земле? Я могу подвигнуть к вере нескольких атеистов, это не очень трудно, но разве это будет моей заслугой в мире, где все принадлежит Ему, даже атеисты? Что я еще могу? Отказаться от радостей жизни? Но разве Ему, дарующему радость, нужно, чтобы моя жизнь стала тусклой и унылой?

И я продолжал ходить к Нему и невольно испытывал Его терпение просьбами, и привыкал, что они исполняются, и со страхом и надеждой ждал, чего Он потребует от меня. Не смерти моей, нет, нет, это было бы слишком ничтожной платой за то, что Он мне дал. Бог живых, а не мертвых.

И мука беспокойства росла. Я чувствовал, что Его требование будет первым и последним, и раздавит меня, как приговор всем моим прегрешениям. Но я искал знака или знамения. И однажды в полупустом храме, стоя у лика Спасителя и совсем потерявшись, я воскликнул:

— Господи! Чем отплачу Тебе? Чего потребуешь?

— Человечности... — услышал я тихий и непреклонный голос.

 

СУДЬБА РАХИМОВА

Однажды светлым временем ночи гражданин X. по причине лунатического возбуждения выпрыгнул в голом виде из окна третьего этажа, на лету скороговоркой выкрикнул: «Свободу Тофику Рахимову!», упал на клумбу, но не разбился, а рассмеялся, и только крепче в себя поверил, затем вошел в подъезд дома и исчез навсегда.

Это событие очевидела нижняя жиличка Авдюня, которая, как пушкинский кот и днем, и ночью не спит, а сидит у окна, наблюдает, что происходит в мире, и всем рассказывает.

На этот раз Авдюня была потрясена: тридцать пять лет назад при тех же обстоятельствах из окна второго этажа выпрыгнул ее собственный муж и исчез навсегда. С тех пор Авдюня каждую ночь ждет его обратно. Второе потрясение заключалось в том, что тогда — давно — возглас был тот же, но без слов, а просто — «Свободу!» — потому что со второго этажа ближе, чем с третьего. И поскольку все голые мужчины похожи друг на друга, а каждый одетый — одет по-другому, у Авдюни мелькнула мысль, что это и был ее муж, который в тот — первый — раз, войдя в подъезд дома, ошибся квартирой и все эти годы прожил этажом выше. Возраст летевшего не смутил Авдюню — все исчезнувшие остаются молодыми.

Все это настолько возбудило Авдюню, что она не могла дождаться утра и каждый час переводила стрелки будильника, чтобы время двигалось быстрее. Неудивительно, что старухи, дети солнца, собрались на заседание в сквере на три часа раньше обычного, тем самым несказанно удивив дворников.

Слово — одежда факта. В пересказе Авдюни прыжок выглядел намного красочней, и особенно упирала Авдюня на Тофика Рахимова, которого описывала как веселого усатого красавца, томящегося за решеткой в темнице сырой.

К вечеру информационные транзиты — пивной ларек, магазин, поликлиника — передали это сообщение в плотной упаковке свидетельских показаний. Через неделю о Рахимове знали все.

В парламентах ряда стран депутаты от демократических партий сделали соответствующие запросы, и одно правительство даже было вынуждено уйти в отставку, и это заметно снизило обороноспособность континента. Ансамбль «Куадрилья» выпустил альбом песен протеста на тему Тофика Рахимова. Палеонтологи ряда университетов организовали совместную экспедицию по обе стороны большого кавказского хребта. Известный ученый Моно Стейн опубликовал исследование, где со всей очевидностью поставил вопрос о социальной значимости понятия «рахимизм». В Голландии вывели необычный сорт тюльпана клеточной окраски и назвали «бедный Тофик». Молодые рахимисты Европы провели соревнование по прыжкам с вертолета на пустые молочные пакеты.

Одна Авдюня обо всем этом ничего не знает, однако не теряет надежды выяснить все до конца. Каждую ночь она сидит у окна и ждет, когда кто-нибудь выпрыгнет с четырнадцатого этажа. И я верю, она дождется.

 

ЧАС НОВОСТЕЙ

Поначалу кое-кто помнил, а впоследствии все забыли, при каких обстоятельствах и зачем появился у нас дедушка. Семья была большая, комнат в квартире насчитывалось около двадцати, и потому никто не удивился, когда пришел дедушка, неизвестно чей, и стал жить.

Вероятно, кто-то ходил за покупками, потому что на кухне в чугунном котле, вмазанном в плиту, всегда булькала похлебка. Утром обитатели квартиры разбегались кто в школу, кто на службу, кто на работу, и оставались дедушка и я. Дедушка был неграмотным ветераном труда, а я образованным бездельником. Я не служил и не работал не из романтического протеста, а из социального чувства неуверенности в полезности своих усилий. Даже незначительная моя активность могла привести к катастрофическим результатам, и я был вынужден заниматься ничем. Я не родился бездельником, а стал им после того, как пытался работать составителем железнодорожных поездов, провизором аптеки, авиамехаником, кочегаром ядерной установки. Это было... нет, не заставляйте меня вспоминать об этом.

Единственно, что мне могли поручить без ущерба для общественной безопасности — это пересказывать дедушке содержание газетных новостей дважды в день, утром и вечером. Часов в десять утра, когда из квартиры убегали занятые, дедушка выходил из своей комнаты. Я слышал его шаркающие шаги и осторожный стук деревянной ложки об оловянную миску. Дедушка на кухне наливал в миску похлебку и нес в комнату. Там он садился в высокое кресло, располагал миску на коленях и зачерпывал деревянной ложкой, обкусанной по краям.

И здесь появлялся я с пачкой утренних газет. Дедушка замирал с ложкой у рта и хитрыми блестящими глазами рассматривал меня. Не обнаружив подвоха, он успокаивался и продолжал прихлебывать и беззубо чавкать, а я раскрывал газеты одну за другой и по своему усмотрению прочитывал или пересказывал наиболее интересные новости. Временами дедушка смеялся, часто невпопад. Особенное веселье вызывали у него сообщения о землетрясениях и тайфунах. Не потому, что дедушка был патологически жесток, нет, все непонятное вызывало у него интерес.

Через полтора часа дедушка заканчивал процедуру, вытирал миску носовым платком, облизывал ложку, опускал на пол и, скрестив на животе жилистые руки, задремывал. Я на цыпочках удалялся из комнаты и уходил побродить по городу. Вечером я снова появлялся у дедушки с пачкой вечерних газет и снова читал, пока дедушка управлялся с похлебкой.

Я не мог представить себе дедушку отдельно от его ложки и миски, но однажды он сам предстал в ином виде. В квартире была большая ванная комната. Ванны в ней не было, но наверху под низким потолком торчали пять душевых дырчатых рожков, один из которых во время работы визжал. По этому визгу удавалось определить, что кто-то моется. Семья была большая, и часто мылись вперемешку — мужчины, девушки, женщины, юноши. Это никого не смущало, все были так заняты, что не оставалось времени обращать внимание на пол и возраст.

Однажды под душем я встретил дедушку. Он оказался суховатым, хорошо сложенным подтянутым мужчиной. Он узнал меня и спросил, перекрывая возгласом визг душа:

— Что новенького?

— Землетрясение в Париже! — сообщил я.

Дедушка загоготал беззубым ртом, затем озабоченно выкрикнул:

— Что-нибудь с Эйфелевой башней?

— Немного погнулась! Но американцы ее выпрямили!

— Ого! — испугался дедушка. — Янки заняли Париж?

— Нет еще, но они на подступах!

— Ничего, — успокоил дедушка, — линия Мажино их сдержит!

Я запомнил дедушку таким — бодрым, энергичным, остроумным.

Как-то в утренний час новостей он аккуратно доел свою похлебку, задремал под мой бесстрастный голос и не проснулся. Умер он, как и жил, не причиняя никому хлопот. Через несколько дней его сожгли. В зале прощания крематория все провожающие не поместились. Я тоже стоял за дверью, вытягивал шею и слушал последние слова про дедушку, которого никто не знал лучше, чем я. Откуда-то из-под пола доносились глухие лающие голоса встречающих.

Я по-прежнему хожу каждое утро в пустую комнату дедушки почитать вслух газеты. Я понимаю, что наши привычки сильнее нас, но надеюсь, что есть что-то, что сильнее наших привычек.

 

ХУДОЖНИК

В детстве со мной разговаривали мало и неохотно. Родители были заняты, бабушка с детства молчалива, голос мой странно скрипел, да и я сам был порядочный зануда. Поэтому к началу школьной жизни мой лексический запас был столь скуден, что учителя впадали в отчаяние. За десять лет учебы я с трудом освоил сотни три слов родного языка, и это наполнило меня такой гордостью, что я решил стать писателем или, по крайней мере, поэтом. Затея представлялась достаточно увлекательной, она напоминала нанизывание химических символов на химическую реакцию или напоминала карусель математических знаков, вызывающих симпатию своей отрешенностью от мира. Потому что подлинный смысл слов неизвестен никому. В конце концов, каждый должен заниматься чем-нибудь или не заниматься ничем, что требует гораздо большего времени и редко встречает понимание окружающих.

В нашей маленькой стране каждый десятый был писателем или, по крайней мере, поэтом, иногда тем и другим попеременно, а каждый пятый публиковал свои произведения, которых, естественно, никто не читал, кроме автора и наборщиков. К сочинительству всех нас подвигала социальная скука и жажда сказать о ней все, что мы думаем о ней. А мощная полиграфическая промышленность принуждала к сочинительству даже тех, кому вообще нечего было сказать. Промышленность нашей маленькой, но невероятно развитой страны выпускала запчасти к подсвечникам и невероятное количество бумаги, которую надо было куда-то девать.

Начинающий писатель должен, вероятно, прежде всего ответить на три вопроса: как писать? для кого писать? зачем писать? Вопрос «зачем» я отверг как преждевременный. Ответ на второй был очевиден. С первым обошелся я простейшим образом: накупил кучу поэтических книг и начал вырезать из них строчки, подбирая их по длине, поскольку строчки попадались различной длительности — от одного до двадцати слов. Среди них встречались знакомые слова, как знакомые люди: в лицо знаешь, а по имени — неприлично спрашивать. Все слова были общие, ни одно не принадлежало никому в отдельности. Вырезанные строчки я наклеивал на лист так, чтобы совпадали первые буквы по вертикали, затем садился за машинку и старательно печатал. Это была самая радостная часть работы. Буковки походили на зерна, которые я разбрасывал ровными рядами на чистый лист.

Первые мои стихи были напечатаны в толстом журнале, расположенном на расстоянии трех автобусных остановок от моего дома. В полиграфическом виде мои стихи выглядели неприятно. Мелкие буковки напоминали регулярную армию насекомых. Их было много, и они казались устрашающими. Вверху страницы я с трудом прочитал свое имя и поставил журнал на полку.

Ни дня без строчки, сказал я себе, и потому работал каждый день с перерывом на ленч и послеобеденный отдых. В неделю у меня уходило три-четыре полных тюбика клея.

Вскоре пресса заговорила обо мне. Сам я не читал критических статей, но однажды по радио услышал передачу о себе. Они нашли в моих стихах интеллектуальную глубину, эмоциональную высоту и плоский патриотизм. Последнее удивило меня — я плохо знаю свою родину. Но я успокоил себя: всякий имеет право на ошибку и всякий может любить то, чего не знает, даже если его к этому принуждают.

Через три года вышел мой большой сборник стихов и поэм, и я получил премию общества инвалидов горнолыжного спорта. Это было весьма кстати, потому что вздорожал клей, хотя бумаги производилось еще больше прежнего.

Когда вышли два следующих сборника, обо мне заговорили даже те, кому не о чем было говорить. Как раз к этому времени в нашей поэзии вспыхнула эпидемия авангардизма, но я был начеку. Мне пришлось работать не со словами, а с отдельными буквами. Вырезать буквы из книг было довольно хлопотно, но я легко вышел из положения, использовав крупные буквы газетных заголовков. После выхода моего боевого авангардистского сборника, подкрепленного превентивными мерами правительства, авангардисты отступили в арьергард, и эпидемия иссякла. Реализм победил в седьмой раз в нашей истории. Усилия авангардистов были заранее обречены на провал, каждый четвертый из них — символист, а каждый второй — беспредметник.

После пятого сборника правительство присвоило мне звание народного поэта. К народу это не имело отношения, поскольку народ меня не читал, но такова традиция. Через год я получил второе такое же звание, и распорядился, чтобы садовник расчистил место в саду и разбил большой газон на месте, где предстояло стоять моему бронзовому бюсту.

Между талантом и бездарностью нет заметной разницы. Гений здесь ни при чем, гений не обладает позитивной доказательностью, он основан на чистой вере, которая не нуждается в анализе. Всех нас, художников, рано или поздно забывают. Круг помнящих нас сужается и сужается, пока не становится одинокой точкой. И эта точка — мы сами, но мы в это время — далеко-далеко. А бронза при надлежащем уходе держится долго.

Мои стихи мало кто понимает и еще меньшее число людей их читает. Каждый занимается тем, что у него получается. Но к литературным критикам я отношусь враждебно. Никогда с ними не раскланиваюсь ни на улице, ни в литературных салонах. Мне кажется, что критиков гораздо больше, чем это может себе позволить система социального страхования. Поэтому я дал указание садовнику никого не подпускать к моему бронзовому бюсту. Я опасаюсь, что среди зрителей может случиться критик, и лицо памятника исказится брезгливой гримасой. Я всем доволен, и это самое убедительное свойство моего творчества.

 

РАВНОВЕСИЕ

Известно, что язык дан для того, чтобы скрывать отсутствие мыслей. Это не означает, что в мычании коровы больше смысла, чем в многословной речи политического проповедника. Тем не менее, общаясь в детстве с нашей коровой, я распознавал в ее муканьи множество содержаний. Одно «муу» предполагало, что животное хочет пить, и я вел ее к ручью, другое «муу» заявляло, что ей не нравится эта трава, и мы перемещались на край луга, третье «муу» утверждало, что корове скучно, и мы беседовали. Имени ее я не помню.

В шестой голодный год корову пришлось съесть, но это другая история, потому что в седьмой год мы жили воспоминанием о молоке. Те проголодные времена от нас ушли к другим, но и сегодня я верю словам о хлебе лишь тогда, когда на тарелке лежит кусок мяса.

Никто не упрекнет нас, что мы мало говорим. Равно, как никто не упрекнет нас, что мы много думаем. Энергия, потраченная на первое, восполняется тем, что получено от второго. Иначе ветер, который мы производим, не сдвинет даже бумажного кораблика. А между тем плыть нужно.

Мысли — подводные камни нашего глубинного течения. Там водится крупная сильная рыба, но купаться опасно. При отсутствии камней поверхность покрывается ряской, и под густым небом разносится восторженное кваканье.

Вода слов иногда уносит далеко, где и не ожидаешь оказаться. Она обтекает камни, но при большом напоре может их передвигать.

Мысли вызывают уважение, но мешают плыть. Бумажному кораблику приходится преодолевать повороты, взлеты, падения. И только благосклонность судьбы и горестный опыт капитана позволяют справиться с бешеной гоньбой за ничем.

Корова, имени которой не помню, любила молчать. Когда я отрывался от книги и поднимал голову, корова внимательно смотрела на меня влажными карими глазами. Поход армии Спартака едва ли волновал ее. Но она смотрела на меня и вслушивалась в бормотанье ручья на камнях. Под пульсирующей водой в осколках солнечных отражений пестрые камни были льдисто чисты, как первые надежды, которым никогда не суждено сбыться.

 

СИММИЙ

Симмий — фиванец, доставивший двадцать мин денег для подкупа доносчиков и оплаты освобождения Сократа из афинской тюрьмы, пополудни двадцать шестого дня заключения учителя долго беседовал с ним.

Сократ, убедивший себя, Критона, остальных друзей и учеников, а также булевтов и с ними молчаливое благонамеренное большинство афинян, что ему, Сократу, разумнее дождаться корабля с Делоса и затем выпить праздничную чашу истинного освобождения, нежели бежать под покровом тайны и тем обречь свои вопрошания и свое имя в себе, и в детях, и в учениках на бесславное подозрение, что Сократ, оказывается, был не один, а в одном два Сократа, один из которых пытался найти истину, а другой пытается ее сокрыть, — Сократ был настроен насмешливо и спокойно.

Симмий, утром купивший у архонта за семьдесят шесть драхм возможность тайно посетить тюрьму, был, напротив, разгорячен. Ему, полному сил и надежд, казалось, что слова учителя о добре и зле, о мужестве и страхе, о жизни и смерти, о человеке и полисе, о душе и законе для нее, о демократии и тирании, слова эти, казалось, теперь не принадлежали Сократу нынешнему, ожидающему прибытия «Делиоса», а принадлежали какому-то другому Сократу в прошлом, и этот Сократ не принадлежал никому, ни себе, ни другим.

— Добрый Симмий, неужели ты думаешь, что в одном Сократе прячутся два разных человека, и ни один не решается показаться на свет? И почему два, а не три и не больше? И как они не рассорятся в общем старом теле, которое и для одной-то души непригодно? А если в одном боге содержатся два, то какому из них следовать? Тому ли, кто ведет к невидимому, или тому, кто ведет к видимому? А разве жизнь и смерть не едины? Ты можешь подумать об одном, не подумав о другом? И когда мы говорим о древних поэтах или героях, то разве мы не подразумеваем, что вот, они были, а теперь их нет? Так и ты, Симмий, можешь сказать себе, что вот, я вижу живого Сократа, а через четыре дня увижу мертвого. И какой из них более убедителен?

— Это так, мой Сократ, — отвечал фиванец, — но ты приговорен умереть по мнению большинства, и в этом все дело. Но помню, ты сам говорил как-то, что мнение большинства умирает в законе, и потому закон — это мертвое мнение. И разве это не трагедия — умирать живому по воле мертвого?

— Согласен, Симмий, но верно и другое: закон живет во мнении живущих. Так что я умираю по воле живых, чтобы стать затем вновь живым во мнении других живущих. Я не могу нарушить волю бога, приговор природы явлений, не могу прервать цепь чередований.

— Сократ! — воскликнул Симмий. — Гибель богов, гибель героев и гибель людей — это зло. Неужели ты хочешь способствовать злу?

— Это разные гибели, — отвечал Сократ, — и это одна гибель — гибель живого.

— Это трагедия...

— Что такое трагедия, Симмий? Разве трагедия — это не облаченная комедия? И разве комедия — не разоблаченная трагедия?

— Смерть Сократа — это смерть Сократа, — заметил Симмий и услышал в ответ:

— И ничего более того. Она всего лишь продолжение жизни. Если ты возражаешь, скажи.

— Но ты, Сократ, сам говорил, что когда сталкивается государство и гражданин, тогда гибнет истина и тогда государство становится слабее, а человек беднее.

— Я говорил противоположное, — согласился Сократ, — я говорил, что от гибели истины человек становится слабее, а государство беднее. Потому что человек силен богатством государства, а государство богато силой своих граждан. Не ты ли сам соглашался, Симмий, что совершенство — это соединение того и другого? Красоты и пользы, духовного и телесного.

— Ты рассуждаешь несвойственным тебе образом, — сказал Симмий. — Раньше ты больше спрашивал, а теперь больше утверждаешь. Как будто кто-то другой, а не я, задает тебе вопросы.

— Ты прав, добрый мой Симмий. Это оттого, что теперь я знаю больше о том, что знаю меньше прежнего. И теперь я принадлежу не себе, а закону. Приговорив меня к смерти, закон доказывает свою правоту. Отказываясь бежать, я отказываюсь принимать участие в общественных делах.

— Нет, — возразил Симмий, — Сократ принадлежит себе, своим детям, друзьям, афинским гражданам, и уж после того принадлежит закону Афин и затем закону Кроноса.

— Слишком много Сократов, — спокойно улыбнулся старик. — Я могу заблудиться среди них и не узнать себя.

— А твой бог...

— И мой бог тоже. Он одинок, как и я. Всякий одинокий — аристократ. Особенно если он сидит в тюрьме. Он отдален от толпы своим предназначением. И что такое тюрьма Афин, если Сократ сидит в своей собственной? Бог выбрал меня, чтобы я сделал свой выбор. Голос бога, всю жизнь удерживающий меня от дурных поступков, сейчас не звучит. Значит, я прав в своем выборе. Выбрать позор тайного бегства было бы неблагодарностью по отношению к богу. Потому успокойся, мой добрый Симмий. Ты и Федон, Кебет, Критон, Аполлодор, да и другие, предлагаете мне бежать. Вас большинство в этом мнении. Но разве я не сомневался во мнении большинства? И разве бог, прежде чем проявить свою волю, бежит спрашивать совета у тирана? Я не могу отрывать своей душе крылья... Прислушайся, Симмий, как тихо в мире! Я слышу, как капает вода моей жизни в последней клепсидре. Ты слышишь, Симмий?

— Нет, Сократ, не слышу... Но через день после возвращения феории ты сможешь спросить у самого Гомера, прав ли ты был в своем упорстве.

— Возможно, добрый мой Симмий, но не сразу. Мне еще предстоит суд Миноса и Адрастеи. И, может быть, третье воплощение через четыре столетия. И вот тогда... Я не думаю, что старик Гомер много изменился с тех пор...

Сократ умолк и задумался.

— О чем ты, учитель?

Старик поднял светлые глаза. Они были как чужие под морщинистым шишковатым уродливым лбом.

— На Делосе есть превосходная статуя Нике. Но почему она улыбается? Будь я Архермом, я бы снял улыбку с лица Нике и повернул ее ноги так, как это соответствует свойству полета. Ведь она летит, а улыбке нужен покой... Если ты не возражаешь, давай сыграем в шашки, Симмий.

 

СЕРЕНДИПИТИ

В стародавние времена актуальные события и представления о них перестали совпадать, затем разошлись из-за неуемных претензий историков и футурологов, и актуальность эволюционировала в реальную область бытия, а представления о ней — в идеальную. Те, кто задумывался над этим расхождением, склонны были приписывать свойства реального бытия — идеальному. Те же, кому это безразлично, напротив, приписывали идеальные свойства — реальному бытию. Поначалу ни затруднения, ни вреда от этого не было. Историки — пророки назад — занимались описанием событий, которые, как врали свидетели, все-таки происходили. Футурологи — историки вперед — планировали свои представления о том, что все-таки никогда не происходило, да и не могло произойти. Первые не доверяли вторым. Вторые игнорировали первых. В этой сумятице причина и следствие потеряли друг друга, и их общий предок — детерминированность — тихо погибла, как погибли многие виды людей и животных. И поскольку разделение идеального и реального происходило постепенно и на протяжении длительного исторического времени, это разделение почти никак не учитывалось при подсчете баланса человеческой эволюции. Верстовые столбы долгого пути выбирались случайно, из подручного материала: то пылко заверяли, что виной всему отказ от матриархата в пользу патриархата; то видели корень зла в переходе от полигамии к моногамии; то отмечали, как невесть что, разделение труда на скотоводческий и земледельческий; то наперебой надеялись, что все исправит открытие пара, электричества и атома. Но так бывает и в жизни отдельного человека: он думает, что у него нефрит, а это всего лишь ботинки жмут. То, напротив, он надеется, что у него пиджак великоват, а на самом деле это эмфизема. И так далее и тому подобное. И редко кто догадывается, что в основе всего расхождение реального и идеального. Это не означает, что они не учитывают интересов друг друга. Первые поставляют вторым продукты питания, вторые снабжают первых иллюзиями, что все идет как надо. Иногда те и другие спохватываются, и тогда начинаются взаимные тяжбы, обвинения, переходящие в потасовки и революции. После чего все расходятся копить недовольство до следующего раза. Люди, занятые реальными предметами, мало интересовались себе подобными: профессия пекаря не изменилась со времен Адама, а рецепт изготовления сдобных булочек редко бывал поводом опустошительных войн. Иное дело — мир представлений! Люди, живущие в нем, занятые им, не имеющие привычки и привязанности к реальному, бывали во все времена агрессивны, когда собирались в шайки единомышленников, и оказывались лично мужественными, если в одиночку сталкивались со сторонниками других представлений о предмете, который сам по себе не принадлежал ни тем, ни другим. Джордано Бруно был сожжен идеалистами, да и повод крестового похода — чаша Грааля — был чистой идеей, лишь слегка замутненной реальными основаниями. А чего стоят усилия огромных империй, до зубов вооруженных против инакомыслящих иноверцев! Поэтому за историю человечества реальность почти никогда не принималась за то, чем она является, она служила доказательством или опровержением той или иной идеи. Потому можно с уверенностью сказать, что и само человечество, и его так называемая история — позвольте усомниться в ее существовании — в действительности не что иное, как идея, представление, развернутое во времени. Это вселяет надежду, что еще не все потеряно. Особенно, когда читаешь газеты. Возможно, что при достаточно длительном переборе вариантов мы обнаружим идею, которая придется по вкусу всем. И уж тогда этим реалистам мы устроим хорошую выволочку.

 

ПЛЕННИКИ

Человек не рождается свободным. Он рождается пленником времени. Из этого плена освобождает только смерть. Мы — заложники времени. Некоторым еретикам удавалось преодолеть замкнутость, выкупить у времени самих себя. Такими были, например, гностики и перс Мани. Египтянин Арий и британец Пеллагий. Такими были монтанисты и другие. Такими же были гении и благодетели человечества. Они уходили, оставляя вместо себя некий след памяти, тотчас обраставший слухами о подробностях: дескать, вообще-то из этой тюрьмы убежать невозможно, но однажды такой-то сумел это сделать... И далее следует рассказ о счастливчике.

Большинству людей кажется, как только они задумываются, что они, собственно, принадлежат каким-то другим временам. Реальность мало кого интересует и тем более устраивает. Никто, кроме правительства, не играет в будущее, все играют в прошлое. Дети играют в романтизм, старики — в классику. И те, и другие вводят друг друга в заблуждение.

Социальный и интеллектуальный вес игровой роли обычно выше настоящей роли — роли заложника. И это — один из способов придать плену видимость свободы. Какой дурак не мечтает поумнеть?

Как всякие пленники, родившиеся внутри и не имеющие ясного представления о том, что делается снаружи, мы, тем не менее, постоянно думаем о свободе. Но, как правило, не торопимся. Цивилизация — да продлится ее невидимый ход — подготовила несколько шикарных способов массового исхода из плена времени. Но это было бы некорректно по отношению к тем, кто собирается стать пленником. Этика преемственности поколений требует, чтобы мы оставляли бараки вселенского концентрационного лагеря отремонтированными и чистыми, чтобы грядущие заложники могли жить и мечтать о свободе в условиях возможного комфорта.

Особенно нестерпим плен весной, но зато осенью, как в эту стылую ноябрьскую ночь, шаги часовых за окном звучат успокаивающе, словно редкий вдовий дождь. Для заложника одно из самых приятных — чувство безопасности. Тогда и у охранников проглядывают человеческие лица, и лагерный режим кажется вполне сносным, а по праздникам даже приятным.

 

ТЕЛЕОЛОГ

В тот поздний вечер нашего прощания одна фраза запомнилась мне так ярко, словно и до сих пор звучат в ушах модуляции произнесшего ее голоса:

— Цель, единственное оправдание сущего, дань, которую будущее взимает с прошлого, цель у всех живых организмов есть — от доментальных и постментальных.

Последнее слово не сразу отозвалось в сознании, вернее, коснулось слегка, как случайная птица задевает крылом лист, снимаясь с ветки.

Мы сидели в большом полутемном зале его родового замка, возвышавшегося на одном из одиннадцати холмов предгорья. Зал освещался пятью лампами на стенах, и этот ровный, яркий и будто неживой свет разгонял тьму по дальним углам, плотную, густую. В широком простенке между окнами стояло от пола до потолка палисандровое распятие в полный рост Иисуса Христа. Это распятие всегда меня несколько пугало — сходство с реальным Христом было таким полным, что в его присутствии оставалось лишь тихо молчать пристально, и потому обычно, приходя к другу коротать осенние и зимние вечера, я просил его перейти в библиотеку, где я ощущал себя спокойнее и увереннее. Но в тот день, позвонив по телефону около полудня, когда я за утренним кофе просматривал вечерние газеты, наполненные, как обычно, либо пугающими заголовками, либо светской чепухой, — он просил меня непременно быть у него вечером и запастись терпением не менее, чем до утра.

Я привык к экстравагантностям своего друга со времен соученичества в колледже и Оксридже. Эти чертовы аристократы многое могут себе позволить.

— Хорошо, хорошо, — проворчал я в телефонную трубку, — непременно приеду. Но надеюсь, ты не собираешься до утра потчевать меня светскими сплетнями о своей бывшей жене?

— Ты читаешь вчерашние газеты, — рассмеялся он, — и новости доходят до тебя в дряхлом возрасте, когда они даже самим себе не интересны. Утренние газеты сегодня сообщили, что Глория вышла замуж за крупного виноторговца.

— Я не знаю мужчин крупнее тебя, — в тон ответил я. — Но твоя юная новость хороша тем, что теперь, надеюсь, твои винные погреба не опустеют?

— Посмотрим, посмотрим, — хмыкнул он. — Сегодня я приглашаю тебя не только как дегустатора. Машину я пришлю за тобой к шести.

В половине седьмого мы подъезжали к знакомой аллее, по бокам которой редкие фонари раздвигали чудовищно огромные абстрактные тени голых деревьев.

— Как дела у хозяина? — спросил я шофера. — Что-нибудь произошло за две недели, пока я не бывал здесь?

— Щенилась рыжая сука, — неохотно сказал шофер.

— А еще?

— Три дня гостили сыновья садовника.

— Еще.

— Позавчера в замке весь день был адвокат. Я отвозил его к десятичасовому поезду.

— Это интересно. О чем шла речь?

— Вы меня не выдадите? — покосился шофер из-под козырька.

— Разве я похож...

— Я скажу. Речь шла о завещании, о правах наследования замка, земли, вкладов.

— Гм. Разве хозяин собирается на войну? Палестинцы по-моему, без него обойдутся, никарагуанцы тоже. Странно. Ну-ка, приятель, выкладывай последнюю новость.

Машина, тихо шурша, подкатила к широкой лестнице.

— Посмотрите направо, — сказал шофер.

Я посмотрел и увидел в сорока шагах посреди парка, там, где когда-то была разросшаяся семья деревьев, голое место, занятое большой бетонной площадкой.

— Бомбоубежище? — спросил я. — Или для вертолета?

— Для UFO, — ответил шофер, открывая дверцу. — Вас встречают.

Мой друг стоял на верху лестницы под фонарями и улыбался.

— У меня есть отличные отбивные, — сказал он, пожимая руку. — Видел? — кивнул он на площадку.

— Угум. Кормилица в твоем младенчестве пела тебе не те песни.

— Не ворчи, — он, улыбаясь, обнял меня за плечи и повел в дом. — Она была негритянкой, но не знала никакого языка, кроме английского. И это оправдывает нас обоих. А к отбивным у меня есть несколько заветных бутылок.

В продолжение вечера мой друг ни словом не заикнулся о площадке, которая хорошо была видна из окон зала, да и я по этой причине — рассчитывая выяснить, что происходит — не настаивал на том, чтобы перейти в библиотеку.

Мы говорили о футболе и шахматном чемпионате мира. Мой друг, сам отличный игрок, до последнего часа, вплоть до «отравленной» пешки бакинца, не верил в его победу. Позиция решающей партии все еще остывала на поле овального инкрустированного столика. По прихоти хозяина пешки были выполнены в виде фигур с лицами, напоминающими наших общих университетских приятелей. Черная королева была похожа на кормилицу хозяина, белая была вылитой Глорией. Черным королем был известный специалист по истории и практике мистических учений. Белым королем был я. Таким способом мой друг подчеркивал душевную привязанность Глории ко мне, но это почти ничего не значило, поскольку я не был крупным виноторговцем. Странно, но я никогда не выигрывал этими белыми фигурами.

Отбивные действительно оказались великолепны, но вино слегка отдавало косточкой.

— Пожалуй, Нильс Бор ошибался, утверждая, что целеполагание чуждо физике, — заговорил мой друг, стоя спиной ко мне у окна рядом с распятием и глядя в сад на странную площадку. — Вопрос «для чего?» относится в равной мере и к человеку, и к элементарной частице, ко всем явлениям материального и внематериального мира.

— Гм, — ответил я, — полагаю, что король мистики был весьма настойчив в своих доказательствах.

— Нет, — мой друг отошел от окна и сел в кресло напротив меня. — До своих выводов и решений я дошел путем собственных изысканий и размышлений.

Часы пробили одиннадцать, и по лицу хозяина прошла светлая тень.

— Мы установили три срока — полночь, три и шесть утра.

— Прости, я не понял.

— Я говорю об UFO, — сказал он обычным тоном и с безмятежной улыбкой на лице.

— Как тебе удалось установить с ними контакт? — спросил я, будто на самом деле верил всем этим россказням о неопознанных летающих объектах.

— О, это было нелегко, — признался он с беспечной легкостью, словно речь шла о пустяках. — Как ты помнишь, мы с тобой не однажды обсуждали проблемы телеологии. Для меня это были не просто разговоры. Твой жесткий базальтовый реализм, стремление определить очевидные законы неочевидных процессов очень помогли мне установить правильное направление поисков. Это было своего рода восхождением. Первым делом, и особенно трудным, было найти теленомические принципы доментальных организмов. Вторым этапом было овладение фундаментальными базисными основами теленомии ментальных существ. И от этого был один шаг до постментальности. И тогда я вошел с ними в контакт.

— Ты не опасался агрессивных инициатив с их стороны?

— Как ни странно, нет, не опасался. Высшая форма организации мысли, ее запредельное качество — добро. Это похоже на разгон частиц до плазменного состояния. Или на переход от дозвуковой скорости к сверхзвуковой. Там начинаются иные законы бытия.

— Ты намереваешься... отправиться с ними? — спросил я, досадуя на внезапную сердечную тоску в себе самом.

— Безусловно, — отозвался он беспечно. — Я сделал все необходимые распоряжения относительно имущества и ценных бумаг. Замужество Глории поставило точку в моем пребывании здесь.

— Ты все еще любишь ее?

— Да. Как и ты, — спокойно посмотрел он мне в глаза. — Но теперь это не имеет значения для нас обоих.

— Но ты вернешься?

— Может быть... когда-нибудь. Это будет так нескоро, что едва ли я застану кого-нибудь из вас.

За окном послышался прерывистый мягкий свист, от которого я вздрогнул:

— Господи... Все великое так буднично...

— Это за мной, и даже чуть раньше времени, — сказал он, легко поднимаясь с кресла. — Не провожай меня. Это нельзя. Шофера я отпустил до утра. Утром он отвезет тебя. Ты можешь поспать в библиотеке. Кстати, ты давно интересуешься хеттами. Так вчера я получил специально для меня скопированный свод законов царя Аниттаса на лувийском языке.

Он с минуту молча держал мою руку в своей и улыбался. Я пытался уловить выражение его глаз и не мог. Я все еще не верил, что это возможно.

— Возможно, — сказал он, — все возможно. И для тебя тоже... Если ты захочешь. На земле становится слишком опасно. И скучно... Ты выступишь свидетелем истинности моего исчезновения? Это нужно для адвоката... Прощай.

— На улице холодно. Оденься.

Он рассмеялся, повернулся и вышел, притворив за собой тяжелую дверь.

Я подошел к окну, отдернул штору, коснулся палисандрового распятия. Оно было странно теплым. На площадке в саду медленно вращалось что-то неопределимое, голубовато-сиреневого сияния. Я увидел, как мой друг появился на едва освещенной аллее. Он шел, сдержанно размахивая руками, высокий и стройный. Затем он легко вспрыгнул на площадку. Голубоватое сияние осветило и поглотило его.

Я отошел от окна, посмотрел на шахматный столик. Подержал на ладони белую королеву, попытался представить себе виноторговца, дарителя иллюзий. Новобрачные — как новообращенные, они верят в счастье. Скорее всего, виноторговец меднолиц и груб. Ему никогда не услышать, как прелестно звучат завитки золотистых волос за ушами Глории.

 

IQ < ?

Можно признать, что фрейдисты, при всем уважении к поэтическому воображению их патрона, обладают превосходным способом дурачить публику. Психоаналитическая концепция сродни обиходному шулерству, она всегда под руками, пока, в конце концов, не начинает жить самостоятельно наподобие далекого и весьма наглого родственника, командующего в вашем собственном доме.

Действием таинственного «ОНО» или, по крайней мере, сексуальными недоразумениями предков объясняется что угодно: капитуляция перед насморком, неудачи служебной карьеры, беспорядок в железнодорожном расписании, инфляция эстетических категорий, промышленное соперничество. Всё в мире и вне его предстает под псевдонимами символов, поскольку все имеет округлую или продолговатую форму, или стремится к такой форме, или мечтает о ней. Даже квадрат — изуродованная окружность — полностью объясним с фрейдистских позиций, равно как и квадратура круга.

Нам эти фокусы известны, и нас не проведешь. Когда я вижу, как во время собачьей свадьбы вокруг занюханной сучки увиваются шикарные кобели, словно драгуны вокруг вдовушки на балу в дворянском собрании, я понимаю, что они играют Фрейда. Во время психоанализа необходимо сохранять серьезность и не смеяться, иначе все испортишь. Драгунам чаще удается важность, чем кобелям. Возможно, здесь имеет значение впечатление детских лет.

Любые внешние проявления есть вытеснение неосознанного. Это правило абсолютно и применимо к отдельному человеку и обществу. Поэтому, когда я вижу, что площади городов украшаются памятниками, выполненными в форме стержня — stelae lapideae — я догадываюсь, что это признак угасания сексуальной энергии нации. Автомобиль продолговат, а его колеса круглы, и это косвенная демонстрация роста супружеской неверности мужчин в современном мире. С другой стороны, неожиданно вспыхнувший интерес к воздушным шарам совпадает с активизацией феминистских движений и является подсознательным протестом против эпидемии гомосексуализма. А это, в свою очередь, несомненно, связано с открытиями в квантовой физике, переворачивающей традиционные представления о связях.

Поскольку все люди, даже самые здоровые, более или менее больны, постольку любые образы, ассоциации, лезущие им в голову — от бреда сивой кобылы до стройных научных теорий — подпадают под беспощадное исследование психоанализом и до конца объясняются им. То же относится ко всему живому и неживому. Ось земли — образ в аспекте знаковости — есть символ фаллоса, а сама земля — соответственно. Потому и плодоносит.

Психоанализом заниматься престижно, находки в этой области неожиданны, но открытия не всегда приятны. Всё в этом либидоизном мире психологически достоверно. Природа щедро выдает нам авансы, но сами мы часто некредитоспособны.

 

ТРАДИЦИЯ

Мы живем по традиции, потому что до нас так поступали предки и предки предков. Момент смерти — это момент отвержения жизни. До момента смерти мы отвергаем смерть морально, после момента смерти — фактически. Пожалуй, традиция — самый обстоятельный адвокат наших поступков перед лицом будущего. Рождаемся мы традиционным способом. Все, что на сей счет с помощью пробирок предпринимают осатанелые биологи, следует отнести за счет этических издержек науки, слишком мощной, чтобы быть благородной, и слишком слабой, чтобы быть гуманистической.

Почему рождаются глухонемые, слепые, шестипалые, горбатые, кривоногие? Ну да, гены и всякое такое. Слабое утешение для родственников. Поскольку гены — это и есть традиция природы. Наука копит все больше фактов, противоречащих друг другу и самим себе. И каждый подобный трудно объяснимый факт — это основание какой-то своей традиции. С другой стороны, растущая прорва слабоумных дебилов смешанной наследственности и чистокровных идиотов доказывает, что традиция — это не такое уж незыблемое основание, чтобы оставаться спокойным.

Ценность традиции — в ее цене, за которую человек покупает расцвет собственной жизни. Традиция — предельная стоимость жизни. Так товар может скромно или безудержно хвастать своей ценой, но сам он не владеет языком денег. Идиотизм или гениальность — разрыв границ традиции. В этом случае пересчет с одного курса стоимости на другой дает повод для жульничества и спекуляции. В самом общем смысле традиция так или иначе, но всегда в конечном счете спекулирует на мятежниках и бунтарях против себя. И хотя индивидуальные импульсы бытия так или иначе сходятся к финалу традиции, но именно традиция непрерывно паразитирует на новизне. Открытия, изобретения, интеллектуальные находки — все идет на пользу традиции, все ею усваивается, так что она распухает до уродливости. Если при этом традиция достаточно сильна и жестока, она начинает пожирать свое содержимое. Тогда жизнь глохнет. Количество гениев уменьшается, но количество идиотов возрастает. Идиотизм благополучно становится нормой и при благоприятных условиях восходит к рангу политики, наиболее престижной форме традиции.

Как правило, традиция бессмысленна, поэтому она особенно чувствительна к своему «научному» подтверждению, разумному обоснованию. Но она не всесильна. Накапливаясь, новаторство в любой области само становится традицией и оказывается столь же нетерпимым ко всему, что не совпадает с его границами и установлениями.

По существу, традиция, как и жизнь, противоречит сама себе, является своим собственным врагом, поэтому и пребывает в состоянии острого или ослабленного упоения собой. Традиция, как и жизнь, ищет смысл самой себя. Но можно ли найти то, чего нет? И тогда поиски замысла заменят сам смысл. И в этом — одна из долговременных традиций человека. Этому стоит посвятить жизнь, потому что ничего более интересного не предвидится в ближайшие столетия.

 

ТРУБА

Поздней осенью с началом устойчивых звонких холодов, всегда радующих город, где сумрачное бессолнечное небо плоско лежит на крышах домов, — каждый вечер за четверть часа до полуночи я слышал короткую серебряную песнь трубы.

Соседний четырехэтажный дом и моя кособокая избушка, затерявшиеся в глухом пространстве угрюмого молчаливого города, располагались по сторонам ровного пустыря, места паломничества бродячих собак и кошек. Это дом доживал свои веки, теряя кирпичи и не обретая ни памяти, ни любви. На его первом этаже полы провалились, и там люди не селились. На четвертом этаже обрушивались потолки, а на втором и третьем этажах жили, и там вечерами светились окна желтым и красным. Всех немногих жильцов я знал, они ходили мимо моих окон. Возможно, кто-то из них составлял семью, но я не видел их вдвоем или втроем. Несколько неулыбчивых мужчин, еще меньше озабоченных женщин, один подпрыгивающий на ходу сумасшедший и еле ползущая старуха с большой палкой — они не вызывали интереса и желания узнать о них подробнее.

Возможно, в этом же доме квартировала какая-то девица, потому что, начиная с лета, я стал замечать, что к дому пробегает молоденький курсантик военного училища. Я узнавал его загодя — по топоту больших тяжелых сапог. На нем был просторный, не по росту китель, а позже такая же просторная шинель. Он ни разу не заметил, что я наблюдаю за ним из окна, и молодое, по-детски серьезное лицо мальчишки хранило свою подлинность.

По-видимому, это он и играл. Его кроткая песня как будто раздвигала пустырь до запредельных границ. Мелодия серебряной трубы была слишком проста, чтобы обладать глубоким содержанием, но волновала меня непосредственной чистотой. Несколько тактов разной длительности составляли вопросы и ответы. Все обрывалось последним вопросом, и он ничем не заканчивался.

Я полюбил эту мелодию. Она стала для меня выражением многого. Я сам придумывал смысл вопросов и ответов трубы, и они редко повторялись, и всякий раз добавляли что-то во мне самом.

В конце зимы труба перестала петь, и я не заметил, когда она умолкла, мне казалось, что она и до сих пор звенит прозрачным вопрошанием.

Затем наступила весна, неизменное время туманных обещаний, и воспоминание о голосе трубы становилось глуше, призрачней, дальше. В эту весну многие надеялись, что завершится длительная кровавая южная война.

 

АМПУТАЦИЯ

— Ты томишься и тоскуешь, — однажды в зимний вечер заметила жена, — ты тоскуешь, как плененная птица.

— Да, — согласился я, — мы все — заложники земли и времени, но к ним привыкаешь, хотя иногда это становится нестерпимым, — и оставаться скучно, и уходить не хочется.

— Почему бы тебе не воспользоваться черной магией, милый? Я знаю, некоторые, особенно нетерпеливые, вроде тебя, успешно проходят курс черной магии и после этого восстанавливают душевный покой.

— Отсутствие желаний, — сопротивлялся я, — тоже равновесное состояние, и если именно этого достигает черная магия, тогда она бесполезна. Переходить из одного покоя в другой, что может быть безрадостней?

Тоска не убывала и не прибывала, она стояла, как неподвижная, мутная вода, и я опасался, что скоро начну пахнуть, как мертвое болото. Профессора черной магии я представлял себе кем-то вроде отставного ковбоя или капитан-исправника. И он оказался именно таким: курчавая седая короткая борода охватывала лицо и мужественный подбородок, а на высоком лбу и у проницательных глаз лежали неброские морщины. Видно было, что молодостью своей он когда-то пользовался с размахом и в полную силу.

— Зовите меня просто — док, — предложил он, указывая на кресло перед собой свободным и сдержанным жестом. — Представьтесь, пожалуйста.

Я представился, не рассчитывая на энтузиазм дока, и коротко изложил историю моего падения в грех уныния. Он предложил сигару, но я отказался, сказав, что это не избавляет и не дает, и он понимающе кивнул и тут же закурил. В комнате появился сладковатый волнующий запах.

— Простите, док, — начал я, — прежде, чем идти к вам, я собрал о вас всю доступную мне информацию.

— И как? — спросил он, вытаскивая изо рта сигару и отгоняя дым от лица.

— Ничего компрометирующего. Ваш банковский счет в порядке. В колледже, где вы учились, вас еще до сих пор помнят. Правда, с вашей женой мне не удалось поговорить, так как она находится в закрытой лечебнице.

— Да, — признал он с горестным стоицизмом, — бедняжка сошла с ума. Не всякий рассудок выдерживает откровение трансцендентных истин. Это требует навыка и опытности.

— И ваша профессия...

— Совершенно точно. Однажды я понял, что медицина ни отчего не избавляет и ничего не дает, кроме лишних расходов, и я уехал в Гималаи. Двадцать лет жизни в различных лесных школах сделали меня специалистом черной магии. Хотя, если быть откровенным, мои учителя не рассчитывали на такой успех.

— Болтают, будто вы...

— Ничего подобного, — ответил он с улыбкой, — это болтают мои конкуренты. Хотите посмотреть книгу моих почетных пациентов? Несколько глав государств, отставные министры, один бывший король и дюжина кинозвезд.

— Благодарю, док, я еще успею расписаться в вашей книге.

Первый сеанс черной магии длился около часа. Обессмысленные, как мне казалось, вопросы чередовались моими бессвязными ответами. Таинственные пассы, гортанные заклинания профессора сопровождались тем, что я таращился и старался быть начеку и не дать себя провести. Иногда лицо профессора странно отодвигалось, как будто опускалось на дно колодца. Мне хотелось заглянуть в этот колодец лица и плюнуть, и я с трудом сдерживался. К концу сеанса я порядком устал, словно целый день работал на рытье Панамского канала. Да и док основательно вымотался, его щеки осунулись и тяжелая испарина покрывала лоб.

Сеансы магии следовали один за другим, каждый день, иногда дважды в день, утром и вечером. И если с самого начала я мало верил в результат, — слишком многих шарлатанов я повидал на своем веку, то к завершению недели я должен быть признать, что все-таки изменился: стоячая тоска, плод долгого опыта скуки, постепенно исчезала, но как-то странно, кусками. Я все более испытывал ощущение утраты чувства времени. Проблемы эпохи, которые дотоле так или иначе терзали меня, начали казаться несерьезными, не стоящими внимания детскими игрушками. Это не значит, конечно, что мне стал понятней и ближе, скажем, восемнадцатый век или времена Столетней войны. И эти времена, да и будущие годы были мне равно безразличны.

Следом за чувством времени исчезало чувство привязанности к земле. И когда ощущение времени и пространства окончательно перестало терзать меня своей невозможностью, док с удовлетворением заявил, что курс черной магии завершен и что теперь я наконец способен понять, что такое счастье.

— Возможно, док, вполне возможно. Я хотел бы ощутить счастье освобождения. Но я полагаю, что к нему нужно долго привыкать. Как-никак, а я приспособился к прежней своей тоске.

— Об этом можете больше не беспокоиться, — заявил док с восхитительной самоуверенностью модного авторитета, — я ампутировал у вас чувство тоски. Вы ведь композитор? Так вот: отныне вы не сумеете сочинять своих жутких мелодий. Вместо этого — что-нибудь веселенькое — полонезы, экосезы или как там у вас это называется. Кстати, не забудьте перевести деньги на мой счет до конца текущего месяца.

— Скажите, док, — спросил я, уходя, — а если, скажем, я затоскую по своей прежней тоске, возможно ли мне трансплантировать?

— Ну! — рассмеялся профессор. — Затосковать-то вы никак не сможете. Я ампутировал ваше чувство тоски. Но если вам понадобится чувство тоски, то возможна трансформация в тоску какого-либо другого, достаточно энергоемкого чувства, скажем, чувства гордости, удовлетворения. Но я сильно сомневаюсь, что вы придете ко мне за этим. Во всяком случае, это вам обойдется значительно дороже.

 

ДВЕНАДЦАТЬ ОБЕЗЬЯН

Человек, не пригодный к включению в систему условностей, символов и отношений, это я, и человек, сильнее всего страдающий от этого, тоже я. Большая часть прекрасного в жизни прошла мимо, не отразившись во мне и не оставив следа.

В детстве я не скакал на палке, поскольку не мог представить, что подо мной кавалерийская лошадь, и не срубал прутом головки репейника или соцветия крапивы, так как не мог вообразить, что это головы врагов. По этой причине в школе я не имел выдающихся успехов по химии, физике, математике, литературе. Слово «купрум» никак не хотело связываться с реальной медью, вещью понятной и полезной. Представления об электричестве для меня до сих пор тайна, а своим упорным невежеством в области теории относительности или в алгебре я доводил учителей до истерики. Но зато в пении, гимнастике и спортивных играх я был вне конкуренции: слова и движения вполне конкретны и не требуют усилий воображения.

Естественно, я оказался неспособен воспринимать красоту инструментальной музыки или тонкое изящество балета. Когда меня уверяли, что в такой-то симфонии Моцарта или Чайковского передо мной разыгрывается драматическая история борьбы светлых сил добра с темными силами зла, я в ответ снисходительно улыбался, в терапевтических целях, чтобы не возбуждать агрессивных побуждений этих сумасшедших меломанов. Балетный умирающий лебедь вызывает у меня приступ иронического смеха: неужели они принимают меня за идиота, пытаясь уверить, будто эта худосочная, хронически тощая девица в белом и есть лебедь?

Я всегда настораживаюсь, когда слышу фразы: «представьте, что...», «вообразите, что...», «допустим, что...». По этой причине я не бываю на бенефисах фокусников, все их трюки осточертели, я знаю, откуда появляются все эти голуби, кролики, бесконечные ленты и бутафорское пламя. Меня трудно облапошить. На выставках современного изобразительного искусства меня хорошо помнят. Когда я появляюсь, всех этих авангардистов как ветром сдувает. Ни один из них не способен втолковать мне, что же он «изобразил» на своей картине.

Мне кажется, люди в мире разделены на две половины, пытающиеся обмануть друг друга на почве условностей и воображения. Я не участвую в общественной жизни, не играю ни в одну политическую партию: я не верю предвыборным обещаниям, все они предполагают условность: «если... то...».

Я очень силен в критике, и каждая оппозиция охотно прибегает к моим услугам. У них не хватает здравого смысла смотреть на вещи просто. На протяжении многих лет я бессменно в муниципалитете руковожу системой городского канализационного хозяйства. Мои общественные туалеты — лучшие в стране, а мои лучшие друзья — статистики, когда они не занимаются прогнозами.

Это не значит, что у меня нет способностей и слабостей. Есть. Хобби: я собираю рисунки, демонстрирующие возможности оптического обмана. Например, изображена ваза и предлагается увидеть или вазу или два человеческих профиля, или то и другое одновременно. Мне не удается увидеть «другое».

У меня большая коллекция таких рисунков, может быть, лучшая в Европе. Среди них есть шедевр — тонкий рисунок дерева, среди ветвей которого, говорят, прячутся двенадцать обезьян. До сих пор мне удавалось обнаружить девять. Каждый вечер я рассматриваю это дерево и всех девять обезьян знаю в лицо. Их лукавые мордашки иногда меняют места на дереве, и когда я обнаруживаю это, мне кажется, мы взаимно радуемся.

Готов согласиться, что из-за отсутствия воображения и неспособности к условностям я многое не увидел в мире красок, звуков, образов. Но по-моему, статус условности недостаточно доказателен. Конечно, и теория относительности ничего не потеряла от того, что я ее не понимаю, но что она выиграла от этого?

 

ПРОНИКАЮЩИЙ ПЕЛЕНЫ

Лешие лесные, русалки речные, кикиморы болотные и домовые часто ставили меня в тупик непонятностью характера и поведения. Но более остальных привлекали меня безумцы всех степеней, возрастов, человеческих рас, вероисповеданий и политических ориентаций.

Одного из них запомнил я так пронзительно, что и рассказывать о нем напрасно: ни на веру не купят, ни за выдумку не сторгуются. И при себе держать сомнительно: а если я один видел этого безумца и никто более, и где он теперь, спросят, то ли его в норму привели, то ли иным способом замучили?

А может и не безумство это было, а самая наимудрость, чье бесцелье постороннему взору не видимо, а предназначенье неощутимо из-за краткости нашей земной суеты. А всего-то и было в этом человеке жизненного опыта лет на сорок с небольшим да какое-никакое образованьице, что тоже не редкость в наших медвежьих краях, где все настолько оригинально, что ничего нельзя сравнить ни с чем, потому и рукой махнули.

И была еще в нем способность, талан, что ли, умение — проходить существом своим сквозь вещи, природные и неприродные, и сквозь людей, и животных, и растения, и птиц. Не то, чтоб он при этом тут же исчезал, но, бывало, беседуешь с ним, скажем, в саду, и он здесь, рядом, рукой коснуться, но такое впечатление, будто это его оболочка, а сам он — дерево соседнее, и из этого дерева спрашивает, отвечает или рассуждает, спокойно так, без пылкости и пристрастия.

Поначалу пугался я, головой вертел, то к нему, то к дереву. Затем обвыкся: как почувствую, что безумец мой не присутствует здесь, в себе самом, хотя и в наличии и смотрит спокойно, я тотчас пытаюсь угадать, где же он на самом деле, в дереве ли, в скамейке, на которой сидим, или в вороне, торчащей на фонаре.

Откровенно сказать, что все было жутковато, никакому объяснению не поддавалось. Я и не пытался спрашивать его про талан. Все равно, что, не умея играть, я стал бы расспрашивать скрипача, и он сказал бы, что все очень просто: кладешь скрипку на плечо, прижимаешь подбородком, начинаешь водить смычком, а пальцами другой руки нажимаешь струны.

Правда, однажды мой безумец, находясь в старом клене в трех шагах от меня, объяснил, что вся хитрость заключена в способности пронзать пелены, отделяющие одно от другого в мире. Слово от слова, вещь от вещи, человека от человека, одно мгновение от другого, прошедшее от предстоящего.

Вина он не пил, табаком не травился и никаких лекарств не употреблял. Кормился он тем, что вырезал из дерева и лепил из глины, а затем раскрашивал и продавал всякие смешные фигурки, из которых ни одна не была похожа на свой образец. То голова собаки оказывалась на длинной шее диковинной рыбы, то медвежья туша несла на себе клюв чудовищного баклана. Не знаю, кто покупал у него эти странные игрушки и зачем. Разве гостям на забаву.

А потом он пропал. Однажды пришел ко мне поутру, спокойно и недолго посидел, выпил две чашки кофе, перелистал, скучая, «Нью-Йорк Таймс» и сказал, что уходит. Оставил у меня несколько своих смешных поделок и от денег отказался.

Первое время после этого мне очень его недоставало, а потом я и к этому притерпелся. Игрушки стоят на моем столе, и я учусь с ними разговаривать.

 

КРЫСА

Эти гладкошёрстые длиннохвостые зверьки, по-видимому, не оправдывают репутации умных и сообразительных. Они с трудом решают простейшие арифметические задачи и время от времени попадают в капканы. Знакомство с ними не вызывает приязни.

Как-то еще до войны, в раннем младенчестве, едва научившись подниматься, я сидел на полу на толстом одеяле и мусолил печенье. Подошла крыса и принялась подбирать крошки возле меня, а затем прямо с ладошки. Вошедшая старушка в букольках, бонна или приживалка, закричала: «Au secours! Raton! Amoi!» Вбежавшая бабушка, тогда молодая и скорая на расправу, так страшно замахнулась кочергой, что я, испугавшись, выпустил крысиный хвост. Доверчивый зверек умчался, а я, не умея толком выразить эмоции, восторженно подпрыгивал на заднице и вопил: «Voila!»

Во время войны город был настолько разрушен, что и через полвека после этого людям негде было жить, но и в уцелевших домах я встречал полчища крыс, более агрессивных, чем прежде.

Помню, как один умелец выводил грызунов. В большую железную бочку он посадил полторы дюжины этих тварей и морил голодом, пока они не начали пожирать друг друга. Последняя оставшаяся крыса была суперубийцей своих собратьев. Один вид ее вызывал трепет и ужас, знакомый разве что княжне Таракановой. Умелец даровал свободу крысе, и все остальные крысы бежали, оставив дом навсегда, и он, кстати, вскоре развалился.

Несколько лет назад мои знакомые, решившие раз и навсегда очистить квартиру от крыс, уехали на неделю, разбросав всюду отравленные лакомства: колбасу, овечий сыр, кусочки парной телятины, половину пожарской котлеты и ломтики акульего мяса. Каково же было удивление хозяев, когда, вернувшись, они застали приманку нетронутой, а на середине гостиной лежала большая свиная кость, неведомо откуда притащенная и оставленная крысами. Недавно я водил своих приятелей посмотреть эту кость. Затем мы обсудили проблему и пришли к выводу, что только солидарность стаи помогла крысам выйти из ситуации и заодно поставить хозяев в положение моральной неправоты.

Но самый поразительный случай, который и до сих пор остается для меня загадкой психологии, это история одного пьяницы. В самом этом человеке не было ничего примечательного. Пьяницы у нас за минувшие семьдесят лет стали на редкость скучны и однообразны. Их уловки и оправдания порока примитивны, их излияния отвратительны. Этот был такой же, неухоженный, грязный.

И вдруг он начал преображаться. Регулярно брился, приобрел костюм, завел в доме мебель взамен пропитой дочиста, и вообще стал другой человек. Ни прежние его друзья, с которыми он расчелся, ни новые его приятели не могли понять причин произошедшей перемены. Много позже, когда он умер от старости, и у него нашли кучу денег, и среди них попадались банкноты обгрызенные, обнаружилась истинная причина преобразования горького пьяницы в благонамеренного гражданина. Оказалось, что какая-то крыса в продолжение многих лет регулярно каждую ночь откуда-то притаскивала бумажные деньги, в основном двадцатипяти- и пятидесятирублевые. В этом же доме помещалось отделение банка, но думаю, что для крысы это было несущественно.

Выдрессировал ли он ее или сама крыса догадалась на такое — это осталось тайной. Но едва ли этот единичный случай благородства прибавит репутации крысам, равно как промелькнувший среди людей какой-нибудь гений или благодетель, не оправдает тех мерзостей, какие ежедневно перед нашими взорами.

 

ЧУДАКИ

Телекинетики непрестанными тренировками развили в себе такие способности к перемещению предметов силой одного лишь взгляда, что правительство вынуждено было запретить всякую такого рода деятельность под страхом строжайшего наказания.

Они передвигали все, что могли: тарелки и бутылки, домашнюю мебель и утварь, машины городского транспорта. Я был свидетелем, как однажды дворник, выйдя поутру из дома и заметив, что за ночь снег полностью засыпал тротуар, посмотрел на этот снег таким взглядом, что снег сам собой тотчас сбился в огромный ком и укатился на детскую площадку. Я видел инвалида, сидящего в коляске, сложив руки на ампутированной груди, и рычаги тачки быстро двигались под волшебной силой взгляда.

Возродились разговоры о животном магнетизме, и Месмера числили за пророка. Несмотря на строгие запреты телекинетики процветали, открывали тайные школы, объединялись в подпольные союзы. Не обходилось и без курьезов. Однажды я видел, как подвыпивший телекинетик пытается вырвать фонарный столб. По-видимому, сеанс давался нелегко: хрипы, шипы и свисты испускались всеми входными и выходными отверстиями телекинетика. Столб согнулся, и это было потрясающе убедительно.

Демократия и порядок приходили в расстройство, поскольку каждый мог рассчитывать на себя. Окружающая жизнь, однако, не разваливалась, хранила вынужденную цельность, потому что телекинез все-таки требовал значительных энергетических затрат, хотя бензин подорожал.

Я всегда посмеивался над этими чудаками. Всем им было далеко до первого истинного телекинетика — гоголевского героя, в чью усатую пасть сами собой прыгали вареники, измазавшись предварительно в сметане.

 

МЫТАРЬ

Звонок в дверь разбудил меня рано. Ранний звонок. Я натянул брюки и пошел посмотреть, кто это. Это мог быть инспектор полиции нравов, говорят, поклявшийся застать меня с чужой женой. Или веселый дебил из соседнего барака, являвшийся по пятницам за толстой портновской иглой, с помощью которой он вышивал священный узор на осеннем рубище. Или это мог быть частнопрактикующий мистик, дающий советы, как не стареть во сне.

Я осторожно подкрался к входной двери и заглянул в почтовую щель. Снаружи стоял обыкновенный человек в просторном ношеном плаще, один. Я повернул замок, приоткрыл дверь и резко взглянул в глаза посетителя.

— Я мытарь, — сказал он с усталой улыбкой, означавшей, что он всю ночь с трудом шел ко мне и все-таки добрался. — Сборщик налогов на жизнь.

— Да, да, это общепринято. Налог — религия повседневности. И первый из них — налог на жизнь. Он освобождает от обязанностей.

Я открыл дверь пошире, чтобы мытарь мог боком протиснуться, что он и сделал.

— Разве вы меня не ждали? — удивлялся он мне в спину, идя следом. — А я был уверен, что я социально детерминирован. Что я — желанный гость всюду, где хотят спать со спокойной совестью в обнимку. А не с горьким сознанием причастности ко всеобщему преступлению.

Слишком много слов. Это настораживает. С другой стороны, сразу видно порядочного человека. Жулики лаконичнее.

— Простите, у меня не прибрано. И ведро-парашу приходится держать в комнате. Во всем бараке один туалет, им пользуются по очереди. Я выставлю за дверь. — Я подхватил ведро с крышкой и быстро выставил на улицу.

— У вас тут довольно мило, — сообщил он, когда я вернулся.

— Много ли нужно холостяку? — уклончиво отозвался я. — А вы всё мытарствуете? Или мытарите?

— Чаще мытарю, — спокойно улыбнулся он. — Когда всю жизнь собираешь с других налог на жизнь, то как-то не хватает времени подумать о себе. Мытари — бродячие рыцари уверенности, — рассмеялся он.

— Гм, — усомнился я.

— Не скажите, любезнейший. Налогом на жизнь обеспечивается память о вас после вашей, простите, трансценденции.

— Этот налог обязателен?

— Для того, кто не уплатит налог, — скучая, пояснил он, — будущее становится нестерпимым. В случае уплаты налога вы получаете возможность притерпеться к вашему будущему, стойко перенести его в настоящее.

— Это заманчиво, — согласился я, — но боюсь, что сегодня я неплатежеспособен. Впрочем, вот вам мой кошелек.

Он взял кошелек и безо всякого интереса открыл его.

— Здесь не очень много. Мне придется прийти еще раз. Я заберу это, а вам оставлю пятачок на транспорт. Если вы захотите куда-нибудь поехать. У вас тут очень мило.

— А в соседнем бараке вы были? — спросил я.

— Вы имеете в виду вышивальщика? Прекрасный человек, и тоже счастлив. У него замечательные пяльцы, полтора метра в диаметре. Мы договорились, что я приду к нему, когда он закончит работу. Вы знаете, мы были бы самым богатым министерством, если бы могли брать налог с несчастливых. А счастливцы так редки. К тому же они скрываются. Вот и приходится мотаться по городу. У вас тут очень мило. Мне хочется сделать для вас что-нибудь хорошее. По пути сюда я видел большую выгребную яму. Если позволите, я схожу и выплесну туда вашу парашу.

 

ПАСТОРАЛЬ

У нее было много свободного времени, а у меня много любви. У нее был телефон, а у меня слова. Ее сердце было глубоко, а душа высока, но зато я был энергичней и изобретательней. Она — робка, я — решителен, потом — наоборот, а затем как в начале. Мы видели: что-то с чем-то не совпадает, — то ли место со временем, то ли мечта с возможностью, но все-таки хотели быть вдвоем, поэтому я звонил ей каждый день и говорил, какая она умная, добрая, ласковая, нежная, терпеливая, страстная, смелая, самая красивая девочка на свете. Таким образом, она узнавала себя в подробностях, а не только в общих чертах, и я надеялся, что впоследствии она полюбит себя больше, чем я ее, и тогда я смогу звонить реже. Но этого не произошло, — она хотела знать о себе все, и мне приходилось звонить ей по-прежнему часто. Нам казалось, что мы муж и жена, если смотреть на нас сверху, или наоборот, если смотреть снизу. Естественно, когда мы встречались, мы бросались друг другу в объятия, но ненадолго, как раз настолько, чтобы мне понять, что мне некогда и как я занят, а ей — чтобы успеть соскучиться по моему телефонному голосу. Такая жизнь утомляла, — нам хотелось быть вместе всегда, не разлучаться, слиться в одно и так застыть, замереть, как бабочка на цветке, лишь слегка трепеща крылышками, и чтобы никогда не наступала на нас осень, а вечно длился сезон любви и чтобы были плоды. Мы оба хотели ребенка, она — от меня, а я — мальчика. По моим подсчетам и расположению планет мальчик мог получиться, если мы будем близки в начале будущего года и если за два месяца до этого она станет есть грецкие орехи. Я боялся, что она не вытерпит ждать, или планеты расположатся не как мне надо, или мои хромосомы окажутся слабее, или случится неурожай орехов. Мы часто говорили о нашем мальчике, придумали ему имя, и я начал давать по телефону советы, как малыша пеленать, кормить, ухаживать, обещая, что когда он несколько подрастет, тогда я всерьез займусь его воспитанием по собственной программе, чтобы он не был таким, как нынешние подонки. Иногда я даже ласкового бранил ее, что она слишком балует малыша, что этого разбойника надо держать в ежовых рукавицах, если вспомнить, каким раздолбаем был я сам и каким широким ремнем бабушка меня порола. Иногда девочка моя ненаглядная всхлипывала в ответ, и я тотчас размякал, представив себе чудные ее глаза, наполненные слезами, и тотчас говорил, что вполне доверяю ее материнскому терпению и педагогическому такту и ворчу просто так, для порядка, и она есть самая пленительная, юная, страстная, самая любимая девочка на свете, и тогда мир снова воцарялся в наших душах. И все было хорошо, потому что у нас, в России, слово всегда было делом, они далеко не расходились, а дело тут же втекало в другое слово, и таким образом не происходило ничего, о чем следовало бы всерьез беспокоиться. Я понимал, что сюжет не бесконечен, а просто безнадежен, — ее молодость не станет вровень с моей зрелостью, а моя стремительность не удовольствуется ее леностью, и потому для самой любимой было бы наиболее разумным выйти замуж за обыкновенного нормального человека. Я надеялся на это, но и моя надежда была уловкой эгоистической натуры, — чем больше о себе узнавала она от меня, тем выше поднимался уровень ее требований к нормальному человеку, за которого она могла бы выйти замуж. Я полагал, что этот уровень все-таки выйдет за пределы нормы и тогда моей сладостной, нежной подруге не останется ничего иного, как ждать целый год, есть грецкие орехи, чтобы родить мальчика который в наших разговорах подрастал довольно быстро и даже начал бедокурить, — на прошлой неделе он откуда-то вытащил молоток и грохнул по телефонному аппарату, и я несколько дней не мог позвонить своей умной, доброй, ласковой, а когда телефон все-таки оказался исправен, и я услышал жалобы на мальчишку, я строго сказал, что его немедля следует поставить в угол до моего прихода, и уж порка средней длительности ему будет обеспечена. Но она сказала, что не позволит наказывать ребенка, потому что он раскаялся, и что лучшим средством воспитания будет, если я немедленно явлюсь, выведу ребенка на улицу и погуляю с ним. В ответ я попытался отшутиться, что я в цейтноте, времени в обрез, что я живу, как комета, яростно и нежно, обгораю, сыплю искрами, но лечу. Она настаивала, и мне пришлось ехать. Двенадцать трамвайных остановок пролетели мгновенно, и вот я у знакомой двери. Мальчика я узнал сразу, он был похож на мою самую нежную и так далее и немного на меня. Он тоже меня узнал, что-то пробормотал в ответ, то ли по имени назвал, то ли выругался. Я отобрал у разбойника молоток, которым он замахивался на меня и взял его за руку. Провожая нас на прогулку, она ласково поправила на мне галстук и сказала, что она счастлива. Я подтвердил, что это действительно счастье. И любовь, прибавил я, именно и прежде всего любовь, удел мужественных и терпеливых, но лучше, если я с мальчиком выйду на улицу, позвоню по телефону и расскажу подробней. Да, сказала она, да, ты не звонил мне два вечных дня.

 

СТРАДАНИЕ

Все на свете страдает от несовершенства. Камень от того, что скован формой. Человек — от невозможности летать, как птица. Птица — от того, что не рисует. Цветок — от того, что не бегает. Бабочка — от того, что не поет. Музыка — от того, что не знает покоя. Стул — от унизительной роли подпорки для зада. Картина — от того, что обнажена взгляду. Речь — от того, что служит другим, а не себе. Сердце — от вечной работы. Мозг — от ограниченности. Рука — от вынужденной пятипалости. Чернила — от того, что всегда сохнут. Бумага — от невозможности остаться чистой. Солнце — от необходимости светить. Земля — от того, что не может вращаться в обратную сторону. Червь в земле — от того, что не может видеть землю. Судья — от приговора выносить приговоры. Палач — от запаха свежей крови. Кровь — от собственного цвета. Цвет — от света. Свет — от тайной привязанности к темноте. Темнота — от того, что вынуждена что-то скрывать.

Таким образом, все на свете страдает от всего. Если достоинства каждого помножить на достоинства всех, получится великий хаос. Если недостатки каждого помножить на недостатки всех, получится величайший хаос. Если все достоинства помножить на все недостатки, страдание уничтожится. Но вместо него мы получим такое «ничто», такую дырку, куда провалится все на свете. И наступит эра всеобщего блаженства. Но без людей и без всего. Если бы. Если бы. Если бы. А почему бы и нет? В конце концов, именно с этого все и началось.

 

ТЕНИ НЕВИДИМОГО

Для чего сходятся крайности? Чтобы уничтожить друг друга или заключить в объятия? Вопросов в мире становится меньше, зато больше становится таких ответов, о которых не хочется спрашивать. Не являются ли наши усилия мысли лишь тенями познания, живущего само по себе, идущего своим путем и не обращающего на нас никакого внимания? Скорее всего, нет, поскольку нечто является, чтобы показать, что оно нечто, и лишь для того, чтобы дать нам возможность заподозрить, что оно что-то. Оно предлагает нам вжиться в себя, чтобы мы также могли стать тенью. Мы можем отбросить тень от себя, но в этом случае не мы дарим собственный свет. Став собственным светом, мы не увидим себя, да и другой едва ли сможет смотреть на нас. Если наши мысли — наши собственные тени, то как мы можем увидеть себя? Как — познать? И главное — зачем? Если крайности уничтожат друг друга, образуется пустота. Если они сольются, образуется полнота. И эти новые крайности так же случайны, как цветок у края дороги. Кто-нибудь, проходя, заденет его, и тогда цветок долго качает головой, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Для чего всё? Для шагов или для ветра, пролетевшего совсем в другой стороне?

 

ЕЩЕ ОДНА СМЕРТЬ

Доктрина, дочь доктора, заболела. Она кашляла и металась от жара. Затем у нее начался бред. Теория, мать больной, в отсутствие мужа, практиковавшего на стороне, была вынуждена обратиться к знахарю. Тот не обладал ограниченностью академического знания и потому был мудр, как жизнь. Он не тотчас согласился прийти на помощь. Он долго размышлял.

— Чем питалась больная до того, как заболела?

— Все было в высшей степени стерильно, — отвечала обеспокоенная мать. — Мы так берегли ее.

— Напрасно, — отвечал знахарь. — Ваш муж должен был знать, что глупость наследуется. Микробы лишь доказывают или опровергают нашу жизнестойкость. Доктрине никак не повредил бы ежедневный пучок ереси в пищу. Впрочем, пойдемте, посмотрим.

Доктрина бредила. Из ее запекшегося рта исходили, застревая, жесткие, неповоротливые слова. Знахарь рассматривал больную, наклонялся к ее лицу, прислушивался к дыханию. Наконец, он выпрямился, вздохнул и посмотрел в глаза матери. Они были затуманены страхом быть непонятой.

— Она выживет?

— Не знаю, — ответил знахарь, — хотя я и знахарь. Это очень тяжелый случай. Доктрина губительно заражена иллюзиями. Это от стерильности. Жизнь — сквозняк. В том смысле, что нужно проходить сквозь жизнь так, чтобы она проходила сквозь нас... Вы можете спасти дочь, если успеете, когда спадет жар, найти кого-нибудь, кто согласится ее оплодотворить. Если, конечно, она не бесплодна от рождения. Иначе у нее никогда не будет перспективы выжить.

— Как вы можете! — возмутилась мать. — Доктрина должна остаться непорочной! Пусть лучше умрет...

Знахарь удалился, и больная к утру затихла навсегда. На ее могилу кто-то положил пучок сухой ереси. Это была дань упрямству, которое иногда отличает и недюжинные натуры. Доктрину хронописцы занесли в анналы, но это мало что значило, кроме того, что это что-то значило.

 

ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ФЭНЬ»

Чем заполнены промежутки между людьми? Чем больше промежутки, тем люди крупнее. Фактор пространства. В толпе мельчают. У одинокого никто не украдет. Промежутки между людьми заполнены непониманием. Чем больше промежутки, тем разреженнее непонимание, чем меньше промежутки, тем непонимание плотнее, тверже, непреодолимее.

Каждый из нас — дух, и Бог посылает нас в этот мир жить-спать среди других и видеть сон о том, как мы живем. Наш дух спит в нас, когда мы бодрствуем, и бодрствует, когда мы спим, и во сне он выходит размяться.

Вся наша жизнь — работа духа, приговоренного к телу исполнять работу, которая, в конце концов, может дать свободу нашему Духу. Когда приговор исполнится и работа нашего тела будет принята, тогда дух — свободен.

Может ли бодрствующий вести разговор со спящим? Мало того, что они говорят о разном, но они говорят и на разных языках. И внешний мир говорит с нами на своем языке, многозначности которого можно доверять именно потому, что мы его не знаем.

Ограниченные своими пределами, люди пытаются ограничить мир вне себя. Они ведут счет времени и стремятся узаконить форму пространства, строя дома, воздвигая изгороди и определяя размеры государства. Но когда кончается срок человека, кончаются его пределы, им установленные. Начало принадлежит само себе, и конец принадлежит сам себе, и оба они, бесконечно малые, теряются в беспредельности, и если там они случайно встретятся, то не узнают друг друга, и если там их кто-нибудь встретит, то едва ли разглядит, а если разглядит, то не поверит и подумает, что все это ему привиделось во сне.

Мгновение — бесконечно малое. Облаку трудно удержаться на острие иглы. Человеку трудно попасть в свое время, чтобы узнать о самом себе. Он либо «еще не», либо «уже не». Во времени и пространстве мы скорее поймем того, кто далеко, чем того, кто рядом. Бесконечно малые величины не сливаются именно потому, что каждая из них принадлежит бесконечно большому и является формой самого себя. Промежутки между ними заполнены воспоминаниями. Наша жизнь — это сон нашего духа о самом себе. Кто нам растолкует значение этого сна?

 

ВОСПОМИНАНИЕ О ДАО

Настоящее не станет будущим. У настоящего нет ни прошлого, ни будущего. У прошлого нет ни настоящего, ни будущего. У будущего вообще ничего нет, равно как и самого будущего не существует. Настоящее неустойчиво во времени и живет один миг, настолько короткий, ничтожный, что с его помощью ничего не измеришь. Статусом может обладать нечто длительное. У настоящего нет ни статуса, ни общественных прав. Настоящее — это проба. Маска прошлого стать будущим. Но ни одна из масок не удовлетворяет. Можно ли радоваться маске, если не знаешь, на что хочешь быть похожим?

Как свет обозначает и устанавливает границы тьмы, так и тьма устанавливает границы света. Но свет живет только в настоящем. Чему требуется больше терпения — тьме, чтобы перетерпеть свет, или свету, чтобы вытерпеть тьму?

Нам не нужно терпения превозмогать прошлое и будущее, но нам нужно терпение вынести настоящее. Но сколько длится наше терпение, мгновение или вечность? Что оставляем мы каждый миг — помраченный свет или просветленный мрак? Будущее постоянно сжигает себя в настоящем, и прошлому остается остывший пепел. Пламя настоящего подвижно, и потому ни на что не похоже. У каждого пламени свой ритм, свой танец. Настоящее всегда печально, но пламя радуется самому себе. Может быть потому, что оно одиноко? Будущее освобождается в настоящем, но только прошлое знает всю правду. Не зная всей правды, мы, тем не менее, привязываемся более всего к настоящему. Поэтому историки и футурологи так популярны. В самообмане мы гипнотически страстны. Мы принадлежим миру, как наши сны принадлежат нам. Мы — сон мира о нас самих. Как только мир проснется, мы исчезнем. И тогда начнется настоящая деятельность. Но кто об этом расскажет и, главное, кто услышит?

 

НЕОБРАТИМОСТЬ

Илья Пригожин утверждает, что все процессы во Вселенной необратимы. В том числе, разумеется, и это утверждение Ильи Пригожина. И с этим ничего не поделаешь. Это должно радовать всякого человека, как решающее доказательство неповторимости, уникальности и безысходности сущего. И мне, любителю покалякать о разных туманных проблемах, особенно приятно, что слово, сказанное мной, не может быть сказано никем другим и что это слово своей необратимостью естественно и легко переходит в разряд закона, которого не изменишь. Одно и то же слово, произнесенное разными людьми, будет обозначать не одно и то же, а разное: различна энергия, которой наделено конкретное, актуализированное слово; различен детерминирующий упаковочный материал, в который облечено это слово; различны установки говорящего. Слушающий в процессе восприятия также необратим в понимании энергии, детерминанты и установки услышанного слова. То, что мы «хотим» подумать, то, что мы на самом деле думаем, и то, что высказываем, не могут совпасть ни по форме, ни по содержанию. Необратимость процесса, начиная с эмоционального толчка к мысли и кончая высказыванием, всегда отделяет одно от другого. В этом смысле никакое слово, помысленное, произнесенное, написанное или прочитанное, никогда «не достигает» и вообще не может быть понято во всей своей полноте, во всем горизонте событий, предустанавливающих и определяющих векторы этого слова. Внутренний мир говорящего, внутренний мир слушающего, внешний контекст и материальная опредмеченность окружения — все это различные «шумовые фоны» диалога, каждый из которых по-своему искажает слово. Мы не можем надеяться, что нас когда-нибудь поймут. Десять слов вместо одного не спасают положения. Законы чисел в диалоге обладают минимальным коэффициентом полезного действия. Каждое слово в конечном счете обращается в нуль. Сумма нулей — слабое утешение для того, кто надеется оперировать числами и достичь осмысленности. Необратимость неотвратима на всем временном континууме — на пространстве «до», на поле «сейчас», на бесконечности «после». Историю Дон-Кихота современники понимали иначе, чем сам автор и сам Дон-Кихот, и, несомненно, иначе, чем мы понимаем сейчас. Завершенный текст — катастрофа необратимости. По материальным следам и останкам мы можем вообразить «как это было», объективировать нашу иллюзию иллюзией прошлого. Тем не менее, люди упорно множат массивы необратимых слов — духовных наркотиков культуры. Кто знает? Возможно, когда-нибудь, в необозримом будущем эта деятельность достигнет результата, и тогда ничего нельзя будет исправить, поскольку боговдохновенное слово было произнесено раньше, чем мы научились говорить.

 

АССОНАНС

Все есть жизнь — пылинка на дороге, сама дорога, и сам воздух, и первый крик ребенка, и последняя похоронная процессия минувшего года. Ничто в мире не умирает, но рождается дважды, по меньшей мере, дважды. Первый раз, когда из ничего приходит во что-то, и второй раз, когда из чего-то уходит в ничто. Можно страдать, когда погибает вечное, но стоит ли печалиться, если исчезает преходящее? На короткое время мы высвечиваемся на экране жизни, непрофессиональные актеры, ломая бутафорские копья ради справедливости, которая нам не принадлежит. Не мы смотрим этот фильм, не мы его ставим, и даже наш голос за кадром, когда роль сыграна, не попадает на звуковую дорожку. Кадры мелькают. Двадцать четыре в секунду. Двадцать четыре в сутки. И ни один не успеваешь прожить со всей полнотой.

Соблазнительно представить себе бывшее и будущее человечество единой личностью, а себя — частью одного и единственного пути. Тогда кто-то другой, не повторяя тебя, пройдет свою часть дороги. Соблазнительно, но почему в ушах отдаются эхом знакомо-чужие выкрики: дубль! еще дубль! И все это повторяется снова. И тогда — ощущение нескончаемого удвоения.

А вдруг там, за кадром, крутят другой фильм? Откуда такая жадность к иной, не свойственной тебе роли? Оттого ли, что твоя собственная роль кажется репетицией, не удовлетворяющей режиссера? Или боишься, что за кулисами ждет выхода дублер?

Не бойся, он произнесет другие слова, и они не будут твоими, но аплодисменты ты можешь принять на свой счет, и пока не стихли снисходительные хлопки, стучись во мрак немой, и тебе откроется свет звучащий.

 

РЕЦЕПТ БЕРНЕ

Более полутора веков назад Людвиг Берне предложил простой способ быстро стать оригинальным писателем. Необходимо, говорил он, три дня подряд записывать без льстивости и фальши все, что приходит в голову — о себе, о своих женах, о турецкой войне, о Гёте, о криминальном процессе Фукса, о дне страшного суда, о наших начальниках, и по прошествии трех дней вы, говорил он, будете поражены и удивлены своими новыми невероятными мыслями.

Льстивость включается в общение, если нужно что-то получить, а фальшь — если необходимо что-то скрыть. От самого себя мне нечего ждать или утаивать, и потому сам с собой я откровенен. Разговоры о самом себе — это вечная тема, она никогда не иссякает, обладает нетленной новизной и оригинальностью: не стану же я повторять себе то, что и так знаю. У меня масса замечательных качеств: талантливость, трудолюбие, энергия, доброта, остроумие, чадоженолюбие, тонкость чувств и глубина их выражения. Даже краткий перечень моих качеств доказывает, что я один из лучших людей своего времени, и не только своего. Я никогда не обрушиваю на собеседника всех своих достоинств, это может поставить его в неловкое положение, а в разговоре с самим собой я не признаюсь во всех талантах, чтобы не вводить себя в смущение. Меня любят из благодарности, что я существую, а не любят из зависти по той же причине.

Иногда я бываю бездарен, такова жизнь: скоростной автомобиль буксует на грязной дороге. Причина моей ленивой неги — безжалостность времени: плоды моих усилий исчезают быстрее, чем стирается моя память о моих усилиях. Вялая злоба иногда посещает меня, и я не могу быть столь невоспитанным, чтобы не пускать ее на порог. Поневоле приходится общаться и заражаться настроением гостьи. Чистые и звонкие голоса детей и женщин иногда вызывают раздражение оттого, что в тишине я лучше звучу. Всякий раз жизнь почему-то оказывается хуже меня и уж во всяком случае хуже ее представлений обо мне.

О женах трудно писать правду, поскольку никогда не знаешь всей правды о наших женах. Помню, в детстве меня привлекала старинная песня русских солдат: «Наши жены — пушки заряжены, вот кто наши жены». Зная калибр тогдашних пушек, проникаешься уважением к солдатам-богатырям, тем более, что никогда не угадаешь, при каких обстоятельствах эта штука выстрелит. О турецкой войне мне трудно сказать что-либо определенное: я давно не воевал с Турцией, я сразу уступил им Босфор и никогда не жалел об этом, но зато о Гёте... Полагаю, что его мания величия равна добросовестности Эккермана. Они на пару работали на общую славу: мы знаем Гёте благодаря Эккерману и помним Эккермана благодаря Гёте. И еще эта Лотта в Веймаре. На что он рассчитывал? Здоровье здоровьем, но, может быть, какие-нибудь пилюли? Об уголовном процессе Фукса и дне страшного суда ничего оригинального не могу сказать, поскольку ни в том, ни в другом не участвовал. Когда бывает скучно, я вспоминаю своих начальников. Это — на расстоянии лет — огромная толпа, чей язык решительно не совпадает с моим и чьи цели, туманные и загадочные, а также их претензии простираются далеко в будущее и прошлое. И все эти начальники претендовали на мою любовь, что в их положении вовсе не простительно. Правда, все они, эти начальники, на вид несколько придурковаты, но не исключено, что и сам я кажусь им таким же, и в этом случае умником бывает кто-то третий.

Людвиг Берне, конечно, прав, но сам его рецепт не нов: беллетристы так и поступают: записывают все, что сваливается им в голову. Фокус в том, кому принадлежит эта голова. В дурацкую голову умная мысль не постучится, ей не отворят, потому что там никто не живет. В то же время почти все, что приходит в голову нам, является один раз и потому кажется новым. Проблема в другом: что делать, если наши мысли приходят в чужую голову. Положение усугубляется, потому что мысль, как и заблуждение на ее счет, способна перелетать века и страны. К сожалению, приоритет устанавливается традицией. Например, сюжеты Гамлета, короля Лира и Макбета впервые пришли в голову мне, но я не поверил себе, а Шекспир оказался на месте. Я не в обиде, так как несколько превосходных мыслей Шекспира сидят в моей голове, и я надеюсь, что Шекспир об этом даже не подозревает.

 

ВИЗИТ ПРОФЕССОРА

Профессор филологии сентлуисского университета приехал с женой. Сначала они прилетели в Мюнхен, оттуда в Хельсинки. Финские транспортники бастовали, и связь с Россией временно прервалась.

Профессора доставил веселый полицейский на велосипеде с тележкой. Профессор сидел на багажнике, а жена профессора на тележке. Они смотрели по сторонам, ожидая встречи с таинственной славянской душой. Полицейский, который хорошо знал местность, высадил их на углу широкой улицы и сказал:

— It is Nevsky Street. Come along!

Так профессор оказался в России, где его ожидали на обусловленную встречу четырнадцать загадочных славянских душ. Из них трое были славяне, остальные — мутанты.

Они собрались на чердаке разваливающегося дома. Было жарко и дымно. Многие курили, волнуясь.

Профессор вытащил бутылку водки. На нее замахали, опасаясь преследований. Профессор, удивляясь, убрал бутылку в портфель, который не выпускала из рук жена профессора, боясь одесских воров.

Четырнадцать приготовились навести мосты дружбы с профессором. Одни из них числили себя литераторами, вторые намеревались стать ими, третьи были когда-то, но забыли, как это делается, и хотели с помощью профессора освежить. Четвертые привыкли общаться, потому что от иностранцев о себе узнаешь больше, чем сам знаешь. Пятые пришли, потому что в этот вечер им некуда было деться. Шестые — потому, что их позвали, и они хотели узнать, зачем. Седьмые вспоминали прежние сувениры. Восьмые — случайно. Девятые — по причинам, о которых умолчали. Десятые — по причинам высокого порядка. Одиннадцатые — по соображениям низкого свойства. Двенадцатые — мечтали усовершенствовать разговорный язык. Тринадцатые — в задумке, что профессор увезет их книгу и там напечатает. Четырнадцатые — потому что не видели живого профессора сентлуисского университета. Пятнадцатые — продемонстрировать блестящие способности. Шестнадцатые — потолкаться и посмотреть, что произойдет.

Скинулись на чай, смотались за чаем, вскипятили чай, стали друг у друга отнимать заварной чайник. Отовсюду слышались настойчивые смущенные голоса: «И мне, плииз, и мне, плииз, и мне». Это веселило. Затем половина из них облепила профессора и шепотом по-английски предлагала навести мосты или, по крайней мере, понтоны. Профессор плохо понимал, что происходит, но на всякий случай соглашался на паром, чтобы в случае изменения международного климакса сказать: «Сорри, паромщик тю-тю, фюить!»

Те, кто не поместились на профессоре, облепили его жену, но она крепко прижимала к коленям портфель с водкой и тоже соглашалась только на паром. Очевидно, она с мужем обо всем договорилась, когда полицейский вез их на велосипеде.

Время от времени все разом умолкали и прислушивались, не раздадутся ли на лестнице крадущиеся шаги. Но в окно доносился сладострастный вой насилуемых кошек. При этом жена профессора заталкивала портфель под стул, загораживала ногами и смотрела в угол.

Профессор был голоден и серьезен. Он с вожделенным страхом рассматривал плесневелые пряники в вазочке на столе и думал, что он еще не готов к встрече с этой страной.

Проблемы прото-, про- и метаславянизма теперь мало волновали профессора, и он мечтал скорее оказаться в аэропорту Хитроу, где его с прошлого четверга ждал коллега.

 

41:41

Сорок первая годовщина великой победы прошла радостно. Дети посадили свежие деревца. Начальники отнесли цветы к братским могилам. На прахе истлевших жертв пышно цвело могучее искусство. Ветераны, украшенные орденами, медалями, спортивными значками, бродили одинокие, потерянные. Потомки побежденных врагов снова назойливо благодарили за уничтожение своих предков. Участники победы получили одноразовое право купить продуктовые подарки — килограмм гречневой крупы, двести граммов сливочного масла, полкило арахисовой халвы, пачку чая, шпроты и вафли на ксилите. Инвалиды победы сверх того купили кусок копченой колбасы, а также икру — баночку размером с ладошку ребенка, спасенного из-под развалин.

На улице ко мне подошел герой. Его грудь сверкала и переливалась разноцветными наградами. Он был хмелен и плакал. Я поблагодарил его за победу. Он долго покачивался, пытаясь сосредоточиться.

— Старики все помнят, — сказал он, вытирая слезы пергаментной ладонью.

— Да, — ответил я, — конечно.

В сорок первый раз я понял, что в этой войне проиграли все. Побежденные проиграли ненадолго и сразу. Победители — много позже и бесповоротно.

 

СТОЛБ

Они поставили его напротив моего дома. Сверху далеко в стороны направили провода, а на верхушку посадили фонарь, и этот огромный овальный яркого неземного цвета глаз теперь постоянно ночью наблюдал за мной. Никакими шторами нельзя было утаиться от его проникающего взора. Нередко я подходил к окну и, отогнув занавеску, рассматривал его. Армированно-бетонный, книзу устойчивый и кверху утонченный, он был геометрически красив. Его можно было бы терпеть, но эти провода, опутывающие пространство вокруг дома! Но этот глаз! Казалось, он способен рассмотреть и самые мысли. Днем я пытался через форточку из рогатки подбить фонарь, но и камни, и железки отлетали от него, и ночью он снова, еще презрительней и неотвязней вглядывался в окно.

Я запасся набором напильников, приготовил зубило, молоток и однажды ночью, пользуясь тем, что спектр его света был ограничен темнотой, я выбрался из подъезда, подполз к столбу сзади и принялся за дело. На это у меня ушло менее недели, и вот, вернувшись около полуночи после очередного своего партизанского рейда, будучи в постели, я услышал грохот, после которого наступила темнота. И тишина, удивившая меня. Чуть позже я сообразил, что у столба был не только глаз, но и голос — тонкий противный свист.

Утром я вышел, чтобы отправиться на службу и увидел поверженного врага. Его пустой мертвый глаз с тупой укоризной смотрел в стылое осеннее небо, а длинные провода рук судорожно свились кольцами и мелко, противно дрожали.

Лежащий, он был много длиннее, чем когда высился надо мной. С опасливым торжеством я переступил через него.

Вчера они установили новый столб. Из окна я наблюдал, как они поднимают его с помощью механизмов. Они работали вяло и лениво, в них не было той страстной устремленности, какая отличает все мои поступки.

Я решил, что дам ему пару недель. Пусть внимательно рассмотрит, с кем имеет дело.

 

ВВЕДЕНИЕ В СОЦИОГРАФИЮ

Все население нашей маленькой дружной империи независимо от пола, образования, служебного положения делится на четыре категории: лицемеры, казнокрады, стукачи и диссиденты. Возможны какие-то и другие типы, но они никак не проявили себя ни в общественной, ни в частной жизни.

Самый очевидный тип — казнокрады: они знают, чего не хотят, и всегда согласны со всеми, включая самих себя. Самый неочевидный тип — диссиденты: они не знают, чего хотят, и всегда не согласны ни с кем, включая себя.

Кроме того, представители каждого типа могут обладать скрытыми качествами других типов. Так, лицемер может быть стукачом и диссидентом, но не казнокрадом, поскольку видит мир более разнообразным и живописным, нежели казнокрад. В свою очередь, казнокрад не может быть стукачом и диссидентом, но вполне подвержен лицемерию: он представляет мир и общество в виде двух категорий — полицейских и олухов и видит их двухцветно: полицейские — синие и серые, а олухи — любых других цветов, включая синих и серых, поскольку полицейский может быть олухом, но олух не должен быть полицейским. Среди полицейских бывают лицемеры, но нет диссидентов, среди олухов бывают казнокрады, но нет лицемеров.

Стукач может быть диссидентом по отношению к лицемеру и лицемером по отношению к казнокраду. Лицемер может быть стукачом по отношению к казнокраду и диссидентом по отношению к стукачу. Диссидент может быть лицемером по отношению к стукачу и стукачом по отношению к лицемеру. Казнокрад понимает диссидента, но отвергает стукача и лицемера. Лицемер понимает казнокрада, но отвергает стукача и диссидента. Стукач понимает лицемера, но отвергает казнокрада и диссидента. Диссидент понимает стукача, но отвергает казнокрада и лицемера. Таким образом, в нашей маленькой империи все понимают всех и одновременно все отвергают всех, и, возможно, именно поэтому мы живем дружно. И только у нас стукач может стать диссидентом, а лицемер — казнокрадом. И наоборот. И поэтому у каждого есть возможность изменить собственный статус.

 

ЕЩЕ ОДНА ТРАДИЦИЯ

Человек принадлежит либо небу, либо земле и живет в забытьи своей принадлежности, и его смерть — всего лишь внезапное воспоминание о собственной родине.

Он живет, как зрячий в глухой темноте, как слепой в гулком осеннем просторе — не видя отдаления конца пути.

Небо и земля отражаются не отражаясь, смотрят не видя. Так след приходит к ноге, и они не узнают друг друга.

Глупец редко спрашивает, но готов отвечать. Поэтому глупец скрывает от самого себя свою глупость, и мудрец скрывает мудрость. Их качества изначальны, так из дерева нельзя извлечь его деревянность.

От частого употребления стирается слово и молчание, поэтому мы — тот цынь, на котором играет природа, когда ей нечем заняться. Приходя, мы вступаем в равенство и пытаемся его преодолеть. Возможно, были счастливцы, которым удавалось тотчас перелетать от мгновения до-рождения до мгновения после жизни. Они не успевают рассказать об этом, но зато они не сомневаются, как глупец, сомневающийся в других, и мудрец, сомневающийся в себе.

 

ЧЕРНАЯ ДЫРА СЛОВА

Лепка контекста — это процесс неизменной переоценки исходного материала, чей первичный смысл утрачен в погоне. Семилетний мальчик рассказывал сказку:

— Иду по лесу, вижу яму, а в яме — дохлый лось: ни рогов, ни ногов, ни руков, одни зубы торчат, а из каждого зуба — челюсть!

— Что за нелепая сказка! — сказали ему.

— Это немецкая загадка, — отвечает он.

— А отгадка какая?

— Отгадка итальянская, — отвечает он.

Этот мальчик знал, о чем говорил, но его слушатели не понимали, что же в действительности он знает, и рассердились, потому что в этой сказке вещь, смысл и образ лежали отдельно друг от друга, и чтобы все это интегрировать, взрослым нужно было учесть еще один фактор — самого рассказчика. Но именно это оказалось для них самым трудным. И тогда я попытался им все объяснить.

Воспоминания — индивидуальны, забытьё — всеобще. Мы скрываем вещь, чтобы овладеть образом. Коллективная память, как песок побережья, складывается из отдельных песчинок. Любая история — это мираж коллективной памяти, чье вещное бытие находится за пределами конкретного восприятия, складывается из отдельных песчинок, каждая из которых принадлежит лишь себе. В попытках передать вещь с помощью образа мы калечим смысл, и тогда никто ничего не понимает. Почему-то все хотят, чтобы их понимали, но мало кто горит желанием понять другого. Возможность понимания невозможна в принципе: мы хотим, чтобы в нас видели кого-то другого, кто лучше, чем тот, кого мы сами видим в себе, и потому облик каждого не становится четким. Это относится также и к сумасшедшим. По существу во всяком другом мы пытаемся увидеть себя, и сердимся, когда в этом зеркале видим кого-то другого, который еще и насмехается над нами. Люди — это дома без крыш, и оттого беззащитны перед вымыслом. Мы стремимся к безмятежности, потому что боимся ее: путь внешний предпочитаем внутреннему. Мы хотим, чтобы нас увидели, потому что думаем, будто мы принадлежим чему-то большему, чем мы сами. Оттого мы обзаводимся друзьями, семьями, народом, государством. Государство боится индивидуальности и преследует ее, потому что индивидуальность ставит государство под сомнение.

Как только я кончил говорить, взрослые переглянулись и молча вышли. Мальчик и я остались одни.

— Я думал, — сказал он, — что ты никогда не станешь ребенком.

— Это было трудно, — вздохнул я, — для этого мне пришлось долго жить. Но зато теперь я могу жить одновременно на двух языках.

— А на каком языке ты думаешь? — спросил он.

В ответ я присвистнул, и мальчик понял, что допустил бестактность.

— Ты думаешь, это надолго? — кивнул он на дверь.

— Увы, так бывает всегда, когда... — начал я.

— Но я же рассказывал тебе, — хитро прищурился мальчик, — а они случайно подслушали.

— А я, — сказал я, — рассказывал им, а ты случайно подслушал, и потому их обида лежит на нас обоих.

— Жаль, — сказал он, — лучше бы они забрали ее с собой.

— Мы можем уйти, — предложил я, — и оставить ее здесь, пусть шуршит по углам, как бумажка на сквозняке. Они думают, — добавил я, рассчитывая на успех, — они думают, что смысл лежит за словами, а на самом деле он далеко впереди, и когда сильно торопишься, то рискуешь проскочить мимо.

В ответ мальчик присвистнул, и я понял, что допустил бестактность.

 

ТЕАТР

Он торжественно подошел к платяному шкафу, отворил скрипящую дверцу, извлек черный фрак и протянул мне.

— Это тебе подойдет, — сказал он. — Когда-то в этом фраке я успешно прошел испытания на степень бакалавра.

Я потянул рукав фрака и понюхал.

— Послушай, бакалавр, это старье пропахло нафталином.

— Можно подумать, что сам ты сочишься розовым маслом! — рассмеялся этот старый негодяй. — Поверь, в тот театр, куда я с таким трудом достал билет, нельзя являться со своим личным запахом. Тебя тотчас раскусят, кто ты есть, и тогда последствия окажутся невероятными.

— Ты интригуешь, каналья, — прищурился я на своего приятеля, пытаясь разгадать, какую интригу он затеял. — Я видел десятки театров и ставлю один против ста, что твой театр ничем не выделяется среди других. Кроме того, с детективной заварушкой Гамлета, замешанной на кровосмешении, я знаком со времен гимназии и сомневаюсь, чтобы в этом изжеванном сюжете отыскались необыкновенные ходы и повороты.

— Что Гамлет! — воскликнул мой приятель. — Актеры этого театра — гениальные имитаторы. Свои роли они исполняют голосами известнейших звезд мировых сцен. Можешь мне поверить — такого ты еще не видел.

— Разве что имитаторы, — заколебался я.

Театр действительно оказался забавен. Из моей ложи был хороший обзор и сцены, и зала. Актеры играли точно и бесподобно имитировали голоса гениев сцены, чьи бренные останки давным-давно украшали национальные кладбища. Правда, трактовка «Гамлета» меня несколько озадачила — и ход пьесы, и музыкальное оформление гнали мощную сексуальную волну. Впрочем, это было вполне в духе времени. Вопрос «быть или не быть» давно перестал волновать. Иногда казалось, что актерам недостает тонкости. И удивляло, что на дамах, сидящих в зале, не было никаких украшений. К финалу пьесы я понял, что актеры — это самые обыкновенные, вернее, самые необыкновенные роботы. И зрители тоже роботы. Во всем остальном ничего не отличалось от ничего. Кроме запаха нафталина от моего фрака. Временами я ловил себя на том, что реагирую на игру актеров так же, как все остальные в этом зале.

 

ТРОЕ

Когда солнце взлетело высоко и дорога развернулась под уклон, они остановились на краткий отдых в тени дерева.

Андрей положил на траву посох, лег, закинул за голову тонкие красивые руки и смотрел в прозрачное небо, следя за высоким полетом медленной птицы. Симон расстегнул широкий пояс с коротким мечом в кожаных ножнах, бросил на землю, сел и посмотрел на брата.

— Устал? — спросил он.

— Нет, — мягко ответил Андрей, высвободил из-за головы руку, откинул со лба волосы, повел на брата светлыми глазами, глубокими, как небо.

— Ты сейчас далеко, — заметил Симон.

— Да, — улыбка тронула губы Андрея, — я смотрел на ту птицу. Она летит на север. Я думал, что я — та птица. И я увидел с ее высоты всех нас под этим деревом.

— Увидел? — спросил Симон.

— Да, — рассмеялся Андрей негромким внутренним смехом, — увидел вас обоих, две маленькие человеческие фигуры под деревом, запыленные и усталые.

— А где же был ты? Разве тебя не было под деревом?

— Я сказал, что я был той птицей и летел на север.

— Не понимаю твоих слов, — сказал Симон. — А что скажет Учитель? — повернулся Симон к третьему, который только что развязал сандалии и теперь, прислонясь спиной к стволу дерева, подтянул колени и с удовольствием погрузил ноющие от усталости ступни в жесткую прохладную траву.

— Что ты скажешь на это, Учитель? — повторил вопрос Симон.

— Я скажу, что к ночи соберется дождь и нам нужно до вечера прийти в город и укрыться от непогоды, — ответил Иисус.

Андрей фыркнул, повернулся на бок, приподнялся на локте и посмотрел в серьезное и насмешливое лицо Иисуса.

— Вы оба смеетесь надо мной, — сказал Симон.

— Нет, — сказал Иисус, — это ты серьезно понимаешь нас.

— Ты не ответил на мой вопрос, — настаивал Симон, — я спросил, может ли брат мой увидеть самого себя с высоты полета той птицы?

— Ты задал три вопроса, — терпеливо объяснил Иисус. — Первый: может ли брат твой увидеть себя с высоты птицы? Второй: истинно ли он сказал? Третий: могу ли я свидетельствовать о первом и втором?

Симон молча уставился взглядом в землю.

— Скажи, — спросил Андрей мягко и вкрадчиво, всегда готовый подшутить над братом, — что труднее: думать или говорить?

— Думать труднее, — ответил довольный Симон.

— Ты это сказал, — продолжал Андрей. — Теперь ответь: что труднее: забрасывать сеть или вытаскивать сеть?

— Вытаскивать труднее, — подтвердил Симон, — потому что сеть с рыбой.

— О простодушный, — улыбнулся Иисус.

— А разве, — заключил Андрей, — твои мысли — это не рыбы, которых ты вытаскиваешь в сетях слов?

— Это так, — согласился Симон.

— Тогда получается, что говорить труднее.

— Пожалуй, — признал Симон, — я был неправ. Как рыба в сети сопротивляется, когда вытаскиваешь из воды, так и мысли сопротивляются, когда их высказываешь.

— Но когда вытащил сеть и видишь: там рыба, ты не скажешь, что ее нет? — закончил Андрей. — Тогда почему ты не увидел рыбы в сетях слов Учителя?

— Объясни, брат.

Андрей снова лег на спину и положил руки под голову. Парящая птица в небе передвинулась еще дальше.

— Если к ночи дождь, — сказал Андрей рассеянно и продолжая думать о чем-то своем, — если будет дождь, тогда Учитель прав, и он может преодолеть расстояние времени. Но тогда прав и я, — повернул Андрей тонкое свое лицо к брату, — и могу когда-нибудь преодолеть расстояние плоти своей. Ибо Учитель человек и я человек.

Иисус внимательно посмотрел в безмятежное радостное лицо Андрея.

— Ты хочешь мудрости, брат? — спросил Симон.

— Да, — выдохнул Андрей, — хочу много мудрости. Мудрость веселит душу, как вино пьянит сердце.

— Во многой мудрости много печали, — сказал Иисус. — Помни: кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать. Ты знаешь, куда приведет эта дорога?

— Знаю, Учитель. Она приведет нас, куда мы званы. И если не свернем, мы придем на свадьбу, и там будет музыка и красивые девушки.

— Так, Андрей, эту дорогу ты знаешь. А знаешь ли ты, сколько дорог у мудрости? — спросил Иисус.

Андрей снова повернулся, подпер голову ладонью. Симон с тайным восторгом переводил взгляд с одного на другого.

— Я чувствую, Учитель, — сказал Андрей, — ты расставляешь сеть, чтобы уловить мою мысль.

— Зачем? — спросил Иисус. — Твоя мысль, как молодая резвая лошадь без всадника. Никто не знает, куда она поскачет. И если я уловлю ее, то у кого спрошу, кому она принадлежит?

— Так! — Симон ударил широкой ладонью по колену. — Душа — всадник мысли. А слова — это поле, по которому она скачет.

Иисус одобрительно кивнул.

— Дорога к мудрости одна, — неуверенно сказал Андрей.

— Тогда почему по ней не идут все? — последовал вопрос.

— Нет, Учитель, дорог у мудрости много.

— Тогда как ты узнаешь, по какой идти?

— Ты прав. Учитель, и я не знаю даже одной дороги к мудрости. Или мне этого не нужно? — весело усомнился Андрей. — И вместо пути к мудрости жениться, как брат мой? — Андрей возвел руки над лицом. — Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами! Прекрасны ланиты ее под подвесками и шея в ожерельях! Золотые подвески мы украсим серебряными блестками. Я введу ее в дом пира, и знамя мое над нею — любовь!

— Брат, — рассмеялся Симон. — Сначала построй конюшню мудрости для твоей резвой мысли. И не забудь о всаднике — душе твоей. Иначе брести ей пешком по пыли и камням.

Иисус надел сандалии, обернул кожаные ремешки вокруг щиколоток, легко встал, поднял узел с подарками. Симон, плотный, крепкий, надел пояс с ножнами, обтер ладонью потную шею. Андрей снизу смотрел на Иисуса.

— Равуни, — сказал Андрей, — ты знаешь священные книги, тебя учили храмовые мудрецы, ты спорил с гимнософами. Скажи мне путь мой.

— Встань и иди, — протянул руку Иисус. — Нас ждут.

Андрей принял протянутую руку, поднялся, взял посох посмотрел в небо: парящей птицы не было.

— Ты прав, Учитель, — сказал он. — Я не знаю путей ветра, как же мне знать пути человеческие?

— Не печалься, — ласково сказал Иисус, — вино мысли веселит душу, а за все отвечает серебро мудрости. Придет время, и у тебя будет много этого серебра.

Андрей вздохнул, оглядел дерево, под которым они сидели.

— Мне казалось, — улыбнулся он, — что здесь мы отдыхали вечность, а листья дерева не успели даже пожелтеть. Значит, осень еще не пришла.

— Учитель, — сказал Симон, указывая на узел с подарками, — дай мне ношу твою.

— Оставь, Кифа, не сейчас понесешь. Твоя ноша будет тяжелее моей.

— Равуни! — Андрей коснулся плеча Иисуса. — Я хочу посмотреть в твои глаза.

— Посмотри...

Несколько мгновений Андрей смотрел в спокойные печальные глаза.

— Что ты увидел, скажешь? — серьезно спросил Иисус.

Андрей покачал головой и молча пошел вперед, вниз по дороге. Жесткая трава, примятая их телами, поднималась.

 

СО-МНЕНИЕ

Он подобрал хитон, сел на шершавую мраморную скамью, рядом положил узелок с лепешками и посмотрел вокруг: справа поднимались вверх пустые каменные скамьи, где-то там, за деревьями, высился храм Ромы и Августа и массивное навершие Парфенона.

— Страннику Павлу — радоваться! — послышался за спиной знакомый свежий голос.

— Мир и благодать тебе, Дионисий Ареопагит, — ответил, не оборачиваясь, Павел, развязал узелок на скамье, отложил аккуратно четыре конца, перекрестился на вечернее солнце, зависшее на западе, взял одну из мягких лепешек, преломил и стал жевать.

Дионисий обошел старика и сел лицом к нему — на теплый камень ступени.

— Ты ходишь за мной — зачем? — спросил Павел. — Разве тебя не было среди тех, в ареопаге и в пронаосе Парфенона, когда я там говорил?

Дионисий ответил не сразу — рассматривал старика: белая просторная рубашка, собранная в складки на запястьях и на поясе; белая полоса воротника, на котором змеились пляшущие пальмирские письмена; лысая голова; жидкая сивая борода и усы; черные брови; набрякшие веки; щеки старика в свете солнца бронзовели темно и древне.

— Я был там, — ответил Дионисий, — и был всюду в Афинах, где ты собирал множество граждан и говорил о своем Боге.

— Что же ты хочешь услышать сейчас? — спросил Павел и протянул мягкую лепешку. Юноша взял лепешку, и Павел невольно залюбовался им: открытое лицо, мягкая борода, сильная шея, гибкое, как у зверя, тело. — Сегодня я ухожу из Афин.

— Знаю, — Дионисий откусил пол-лепешки и задумчиво жевал белыми ленивыми зубами. — Сегодня ночью... во сне... ко мне пришел кто-то в красном хитоне и с горящей свечой в руках, и сказал: «Дионисий, спроси Павла». Но о чем я должен спросить тебя, он не успел сказать, потому что мой раб разбудил меня.

Старик доел лепешку, завязал узелок, отодвинул в сторону.

— Он не сказал, о чем я должен спросить тебя, — повторил юноша.

Павел молчал. Его глаза были глубоки и спокойны.

— Почему ты подвергаешь поруганию красоту Афин? — спросил Дионисий. — Разве красота твоего Бога лучше красоты наших богов? Если, как ты говоришь, сущее в человеке — это вера, то ты видел деревянные доски Апполодора, и там молящийся жрец — разве в нем не пылает всесветная вера? Здесь — родина наших предков и древних богов, зачем нам твой, новый?

— Древнее прошло, теперь все новое, — заметил Павел.

— Откуда ты знаешь? Разве ты дельфийский оракул? — продолжал Дионисий. — Тебя называют Гермесом за твое красноречие, но разве мало было в Афинах сладкоречивых ораторов? У нас был воитель против старых богов — Сократ. Не за то же самое и тебя отовсюду гонят? Если все верят в одно, а ты — в другое, то как докажешь свою истину?

— Скажи, Дионисий, — устало спросил Павел, — от чего ты скорее откажешься — от своей прекрасной одежды или от своей веры в Аполлона?

— Конечно от одежды, — рассмеялся юноша. — Аполлон узнает меня, даже если я буду обнаженным. Одежда когда-нибудь истлеет...

— Скажи, Дионисий, что предпочтешь — статую Аполлона или самого Аполлона?

— Да, странник, статуя Аполлона прекрасна, но сам Аполлон несомненно прекраснее своей статуи.

— И афинянам случалось, — спросил Павел, — свергать плохие статуи и воздвигать хорошие?

— И это было, — ответил юноша.

— И себе ты веришь больше, чем своей одежде, и Аполлону ты веришь больше, чем его статуям? — спросил Павел.

— Да, я присягал хранить и защищать отеческие святыни.

— А я и не зову тебя отрекаться от отеческих святынь. Красота Афин, ваши храмы и идолы — это ваш дом, живите в нем, — сказал Павел. — Но если ты увидишь что-то лучшее, чем прежнее, ты не скажешь, что новое плохо?

— Нет, странник, не скажу, если увижу.

— А если увидишь, тогда будешь держаться за прежнее и гнать от себя того, кто захочет открыть тебе глаза?

— Согласен с тобой, Павел, — улыбнулся юноша. — Ты хочешь сказать, что тебя и твоих помощников и учеников отовсюду гонят именно за то, что вы пытаетесь открывать глаза?

— Да, Дионисий, да, но не слепым вождям слепых, это бесполезно. Вы, афиняне, от лжи бежите, но истину преследуете... с оружием в руках. Если бы мы были не правы, то нам не угрожали бы смертью. Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены. Везде гонимы, но не оставлены. Всегда низлагаемы, но не погибаем.

— А мы, афиняне, свободны, — ответил юноша с гордостью. — Стань афинским гражданином, и вместо одного бога — пантократора — ты получишь многих. Много богов лучше, чем один.

— Вы свободны, кто же это оспаривает? Но вы легко становитесь рабами собственной свободы, а ваша свобода легко становится добычей тирана. Разве это не было? Я же, Савл из Тарсуса, от рождения свободный римский гражданин, совлекши ветхого человека и обновившись внутренним, стал ничтожнейшим рабом Иисуса Христа, и не по внешнему понуждению, а по душевному откровению, и своего рабства не обменяю на твою свободу, Дионисий Ареопагит. Твои боги далеко от тебя, а мой Господин всегда со мной, где бы я ни оказался.

— Так что же ты, Савл из Тарсуса, — улыбнулся юноша, — ты называешь себя апостолом, за тобой по пятам идет слава чудотворца, так сотвори чудо — заставь меня поверить в твоего Господина. За этим я и пришел за тобой сюда, в театр Диониса. Смотри: здесь пусто. Но представь: появляются актеры, играют «Электру» и говорят: «Принуждение заставляет это свершить». Так вот: принудь меня поверить, и я поверю.

— Зачем, — спросил Павел, — зачем я буду насильно тащить гражданина свободы в неволю веры? Серафим, который слетел в твой сон, сказал: «Спроси Павла». Но он не сказал: «Повинуйся Павлу». И ты можешь прийти на площадь и в любое иное место и начать опровергать мои слова... Но сегодня ты пришел ко мне усомниться в собственном сомнении... Ты можешь опровергнуть меня, но попробуй опровергнуть себя. Чем более ты будешь усиливаться в борьбе с сомнением, тем более воздвигнешься в моей правоте. Боги века сего преходящи... Поклонение мертвым идолам — это избитые пути скотов. Imitatorum servum pecus...

Они помолчали. Павел встал, посмотрел на сидящего.

— Мне пора.

— Куда идешь ты, Павел?

— В Македонию, к филиппийцам, — ответил старик, еще раз взглянул в лицо юноши, улыбнулся. — Пусть будут пути твои благословенны, Дионисий.

— И твои тоже, — задумчиво ответил юноша.

Павел живо поднимался по ступеням театра вверх, к выходу на дорогу к недостроенному храму Зевса.

— Эй, Павел! — воскликнул юноша, вскакивая на ноги и помахивая забытым на скамье узелком с лепешками. — Твои лепешки!

— Отдай птицам! — послышалось сверху.

Дионисий смотрел, как старик поднимается по ступеням, как развеваются складки хитона, как прихлопывают сандалии по коричневым пяткам, потом положил узелок с лепешками на скамью, вздохнул и пошел в другую сторону.

 

ПРОТАГОНОМ

— Приветствую тебя, Протагоном, одетый в богатые одежды, наследник муз и любимец доступных женщин, всеми почитаемый поэт, как говорят о тебе другие, известный всюду от Афин до Эллады, как уверяешь ты сам, и да будут дни твои несчетны, как твои стихи или как страницы книги судеб!

— Здравствуй и ты, Киникос, выкормыш Эйронии. Но почему ты приветствуешь меня столь пышно?

— Каждому свое, Протагоном, каждому свое. Я читал и слышал твои стихи, написанные словами природного языка, но по законам варварского, и потому полагаю, что пышность обращения к тебе вполне соответствует пышности твоей поэзии и пышности твоего представления о самом себе. Хотя, возможно, в этом случае мы ошибаемся оба.

— Поясни, Киникос, что ты подразумеваешь под ошибкой в данном случае?

— Охотно. Пышность твоего, Протагоном, представления о своем поэтическом даре принадлежит тебе. Если ты откроешь свое мнение внезапным признанием, то это не будет больше принадлежать тебе. Если же не откроешь, тогда об этом никто не узнает. Истинное или неистинное всегда лежит вне любого предмета или явления. Так что ты ошибаешься в своем представлении о себе как о поэте и человеке. В свою очередь, и я ошибаюсь, но по другой причине. О тебе я могу судить истинно тогда, когда поэт в тебе умер. Но пока ты жив, как человек, живет в тебе и поэт, но как только не станет того и другого, мое суждение потеряет смысл для вас обоих, а вместе со смыслом потеряет истинность. Так что, Протагоном, и мои пышные слова о тебе, и твое пышное восприятие себя равно ошибочны, не обладают истинностью и, значит, ценностью. Можешь считать, что моего приветствия будто и не было. Просто ты шел по людной площади и повстречал некоего человека по имени Киникос, который хочет просить тебя прояснить некоторые неясности в твоих стихах.

— Спрашивай, Киникос, но я не уверен, что смогу объяснить свои стихи. Иногда я прошу других объяснить их.

— Как, разве не ты пишешь свои стихи?

— Конечно, я пишу их сам. Но поэт, как ты знаешь, руководится тем вдохновением, каким на него воздействуют музы. И ты знаешь, что так бывает всегда. Всех прежних поэтов нам объясняют те, кто способен добраться до смысла их стихов.

— Это странно слышать, Протагоном. Если боги или музы избирают тебя, чтобы передать людям скрытый смысл мира, и одновременно лишают тебя возможности понять то, что ты пишешь, тогда почему ты ставишь себе в заслугу то, что принадлежит другим? Или ты просто исполнитель чужих песен?

— Нет, ты не прав, Киникос. Своими стихами я доискиваюсь до своего смысла, но прошу других объяснить значение и красоту своих стихов, потому что другой увидит их не изнутри, как я, а снаружи и сможет определить их красоту и достоинства. Если бы это было иначе, тогда не было бы великих поэтов и поэтов средней руки и поэтов ничтожных. Тогда всякий, кто умеет связывать слова, смог бы объявить себя великим.

— Значит, ты полагаешь, что оценка достоинств произведения лежит вне творца?

— Да, несомненно.

— И тогда величие поэта определяется количеством почитателей?

— Несомненно, как это бывает на состязаниях рапсодов. Чем большее число людей видят красоту в стихах или в музыке или в картинах художника, тем большей ценностью обладает его творчество.

— Скажи, Протагоном, твоя прекрасная одежда соответствует твоему содержанию, твоим душевным достоинствам?

— Полагаю, что да, соответствует.

— А если бы ты был одет в рубище, это соответствовало бы твоему нищему содержанию, твоим нищим душевным качествам?

— Нет, Киникос, и надеюсь, что этого не произойдет.

— Тогда скажи, вон у того нищего, который сидит на ступенях храма и дремлет, чувства и мысли тоже ничтожны, как и его одежда? Или содержание его души богаче его одежды?

— Не знаю, Киникос.

— Как же можно это узнать?

— Нужно заговорить с ним о возвышенных предметах, например о поэзии, о военном искусстве, о гимнософии.

— Допустим. Но скажи, будут ли ответы этого человека разниться, когда он одет в рубище и когда он одет в прекрасное платье?

— Полагаю, что так, будут. Подобно тому, как воин в доспехах ведет себя иначе, чем тот же воин, но без доспехов. Но при чем здесь нищий, к тому же, по-видимому, раб, если у нас речь идет о моей поэзии?

— Скажи, Протагоном, во что одевается мысль, чтобы ее узнали и не приняли за что-нибудь другое?

— Это простой вопрос. Мысль одевается в слова, чтобы стать видимой.

— Можно ли одну и ту же мысль облачить в разные слова?

— Не возражаю, можно.

— И всякий раз словесное одеяние будет соответствовать содержанию мысли?

— Не совсем так. Чем мысль содержательнее, тем богаче должно быть словесное одеяние. Иначе мы не смогли бы отличить людей благородных от людей низкого происхождения.

— Ты утверждаешь, что мысль ведет себя по-разному в разной словесной одежде?

— Безусловно. Иначе одни и те же мысли приходили бы в голову всем людям.

— Скажи, Протагоном, у кого этот нищий быстрее найдет понимание и участие — у того ли, кто, как он, нищ, или у того, кто, как ты, занят высокими смыслами красоты?

— Это двуединый вопрос. С одной стороны, подобное — подобному. С другой стороны, поэт — не поэт, а прежде всего он является всяким человеком, будь то нищий, воин, софист или всякий иной. И когда поэт сможет обрести содержание любого человека, тогда он становится самим собой, становится поэтом.

— Но разве стихи, написанные специально для нищего, не понятнее, чем стихи, написанные специально для воина?

— Несомненно, ибо, как я говорил, подобное — подобному.

— А кто быстрее и полнее поймет твои стихи — нищий, воин или поэт?

— Конечно, поэт быстрее поймет поэта, поскольку у них одинаковые профессии.

— Скажи, Протагоном, если встретишь на улице нищего, ты его встретишь как нищего или как воина?

— Несомненно, я встречу его как нищего. Форма должна соответствовать содержанию. Второе познается через первое. Иначе нам трудно было бы распознать качества людей или животных.

— Если я тебя правильно понял, Протагоном, весь смысл заключается в форме?

— Допускаю. Форма указывает содержанию, как ему себя себя вести.

— Скажи, ты пишешь разными словами потому, что выражаешь разное содержание?

— Да, иначе я бы написал одно стихотворение, а не много.

— Ты хочешь сказать, что твое содержание меняется? И твои смыслы тоже меняются?

— Согласен. Ибо поэт выражает любому человеку содержание жизни этого человека.

— Но ты говорил, что поэт скорее поймет тебя, чем воин или нищий.

— Воин или нищий могут изучить законы поэзии и красоты.

— Но будет ли и в этом случае их понимание равно тому пониманию, на которое способен, кто сам поэт?

— Нет, их понимание не будет равно тому, кто сам поэт.

— А земледелец, скотовод, торговец, сукновал или кормчий тоже не поймут всего смысла твоих стихов?

— Несомненно.

— А поймут ли тебя все поэты или только те, чьи просодии и просономии сходны с твоими?

— Мои стихи поймут полнее и глубже те, чьи просодии и просономии схожи с моими.

— А эта схожесть может быть полной до совпадения?

— Кончено, нет.

— Ты можешь утверждать, что лучше всех сам понимаешь свои стихи?

— Пожалуй, ты заставляешь меня согласиться.

— Но если ты, Протагоном, лучше всех понимаешь свои стихи, тогда зачем пишешь и заставляешь других слушать тебя?

— На этот вопрос давно ответили древние. Каждый поэт слагает стихи потому и так, как это угодно богам и музам. С помощью поэзии мир и природа, люди и животные выражают себя.

— Ты можешь согласиться, что боги и музы составляют для поэта содержание его стихов?

— Пожалуй, но мы говорили об этом.

— По твоим словам, поэт — это форма какого-то чужого содержания? Тогда получается, что одна форма — поэт порождает другую форму — стихи, а смысл известен богам?

— Вынужден с этим согласиться.

— Если это так, Протагоном, и ты высказываешь не свои мысли, тогда почему ты уверен, что одеваешь их в правильные, им соответствующие слова?

— Так мне подсказывает божественное вдохновение.

— Я верю тебе, Протагоном, ибо твои стихи красивы, как в один голос утверждают твои друзья, даже если, как получается из нашего разговора, даже твои друзья не полностью понимают то, что и как ты пишешь. Но скажи, если бы знал меньшее число слов, твои стихи были бы беднее?

— Ты смешишь меня, Киникос. Несомненно. Именно поэтому я стараюсь узнать как можно больше слов, из книг или от других людей, чтобы в поэзии не уподобиться этому нищему на ступенях храма.

— Может быть, и новые слова тебе подсказывает божественное вдохновение?

— Ты снова рассмешил меня, Киникос. Конечно же, поэт должен много читать других поэтов и историков, и софистов, и всех, кто пишет, поэт должен обогащать свой язык, и тогда он добьется успеха.

— Ты великий поэт, Протагоном, ты знаешь много слов, у тебя множество одежд для мыслей, и вдохновение тебя посещает чаще, чем других поэтов, потому другие пишут меньше, чем ты. Но скажи, можно любить и понимать то, в чем плохо разбираешься?

— Конечно, нет.

— Можно сказать, что если не знаешь варварского языка, то не можешь по-настоящему любить поэзию варваров?

— Так.

— Если нищий или воин не знают всех слов, какие знаешь ты, и всех смыслов этих слов, и не знают законов поэзии, и не ведают посещающего тебя вдохновения, они не смогут до конца насладиться твоими стихами? И если они не смогут насладиться твоей поэзией, они не смогут ее полюбить, и не смогут считать тебя великим поэтом?

— Клянусь Аполлоном, это так!

— То же относится к скотоводам, матросам, жрецам, звероловам, виноделам?

— Ты вынуждаешь меня согласиться.

— Тогда согласись еще раз. Получается, что смысл твоей поэзии известен только богам и музам, а сам ты всего лишь догадываешься об этом и делаешь все возможное, чтобы с помощью слов другие догадались о твоей догадке? Предпочтешь ли ты отправиться в путь в ясную солнечную погоду или в непроглядный туман?

— Не понимаю тебя, Киникос.

— Скажи, для того нищего важнее то, что он нищий, или то, что одет он в одежду нищего?

— Конечно, для него важнее его содержание, чем его форма.

— Не так ли и ты поступаешь, Протагоном, когда облекаешь в пышные одежды слов то, чем сам ты не обладаешь?

— Смотри, Киникос, нищий поднялся и направляется к нам. Что ему нужно?

— Протагоном, дай ему одно из твоих прекрасных стихотворений, и пусть он пообедает во славу твоих песнопений.

 

СКУЧНАЯ ЖИЗНЬ

Жизнь граничила с чудом, чудо граничило с абсурдом, абсурд граничил с бредом, бред перетекал в жизнь, и этот импульс мог бежать бесконечно, как сигнал в кольцеобразно замкнутой нервной системе медицинской пиявки.

Он родился перед войной и потому младенцем счастливо избежал родовой травмы, гепатита, абсцессов, пищевых отравлений и благополучно прошел этапы свинки и краснухи. Когда его принимали в пионеры, ему рассказали о героической гибели Павлика Морозова, убитого злодейской рукой дяди-кулака с помощью традиционного народного топора. Чуть позже он верил в Чапаева, Ворошилова, Чкалова, папанинцев. Ему хотелось стать моряком или разведчиком, но почему-то никогда не хотелось стать Лениным или Сталиным, и за свою жизнь он не встречал человека, которому хотелось бы стать Павликом Морозовым. Он читал книги, но они его ни о чем не спрашивали, так как отвечали на свои собственные вопросы, которые им никто не ставил. Он не думал воодушевляться и потому был равнодушен к праздникам трудовых будней освоителей целинных земель и строителей сверхдлинных магистралей. Он пытался искать смысл и понял, что там, где он ищет, смысла нет, а там, где смысл может быть, ему не дадут искать, потому что он хотел искать для себя вместо того, чтобы довольствоваться тем, что для него нашли другие. Разливанное море пошлости затопляло все: образование, науку, производство, политику, искусство. Среди мастеров всеобщей пошлости были свои гении и дилетанты. Гении пошлости получали дополнительную пайку, дилетанты упивались перспективами. Он жил пошлостью, дышал ее воздухом, чувствовал ее чувствами. Исследовать пошлость было невозможно, для этого требовалась иная, не пошлая жизнь. Так, лучшими теоретиками полета являются не птицы, которые летают, а люди, которые не летают. Он утешал себя тем, что он — Робинзон, и следует перетерпеть, завести козу, Пятницу и ждать брига избавления, но и сама эта надежда была надеждой пошляков.

Жизнь граничила с чудом, чудо — с удивлением, удивление — с непрестанным ожиданием, ожидание — с согласием, согласие — с лицемерием, лицемерие — с ложью, ложь пропитывалась пошлостью и втекала в жизнь, и все это длилось бесконечно, как сигнал в замкнутой системе нервов медицинской пиявки.

Так живет скучный человек, и когда умрет, его скучная жизнь будет продолжаться без него, потому что она неизменна, спонтанна и неисчерпаема и неистребима вплоть до второго пришествия. А там — суд.

 

НЕПОБЕДИМАЯ ПОКОРНОСТЬ

За всю долгую, иногда кровавую, а остальное время скучную историю нашей маленькой многонациональной и гордой собой стране ужасно не везло с вождями. Ими становились то гении, то злодеи, то фарисеи, то саддукеи. И потому народ стал пить. Начиная с конца семнадцатого года. То озлобленно, то уныло. Триста лет спустя появились первые признаки генетического вырождения: в белой горячке народ видел не чертиков, как это принято у всех, а бескрайние дали светлого будущего. Правительство забило тревогу — пьянство было объявлено вне закона, и стоимость одной бутылки стала равной десятичасовому заработку рабочего.

Но народ в своей глубинной мудрости и голубиной кротости знал: от болезни можно уйти лишь пройдя сквозь болезнь. Я верил в свой народ. Однажды спросил своего кучера:

— А что, Федор, вишь, водочки-то теперь не купишь — цена кусается! Будешь гнать самогон?

— Известно, буду, а что сделаешь? — вздохнул кучер.

— Так ведь посадят в тюрьму?

— Знамо, посадят, куда ж денешься?

— А тогда что?

— Сын будет гнать, что ж сделаешь?

— Так ведь и его посадят!

— Знамо, посадят, куда ж денешься?

— А тогда что?

— Стал-быть, внук начнет гнать.

— Так ведь и его посадят!

— Куда ж денешься? Посадят. А к тому времени и я возвернусь.

Эту историю рассказал мне один великий актер, гостивший проездом из столицы. Дорожная карета знаменитого артиста была весьма удобна — с высокими легкими колесами и, что особенно важно на наших разбитых дорогах, — карета покоилась на прочных шведских рессорах.

На облучке сидел тот самый Федор. Его лицо было угрюмо, потому что трезво, и одновременно лукаво, потому что Федор намеревался «залудить», как только выедет за городскую околицу. Голова Федора после отсидки еще не обросла, и седые волосы торчали смешными кустиками, но пара лошадей была отменно хороша, особенно пристяжная кобыла-двухлетка, гладкая, сильная, с красивыми, томительно-стройными ногами, как у балерины.

 

ПРИНЦИП ИСКЛЮЧЕНИЯ

С детства меня уверяли и до сих пор продолжают настаивать, что от меня зависит мир на земле, светлое будущее для потомков, которых, кстати, я сам не увижу и вполне вероятно, что они окажутся подонками; что от меня зависит могущественная человеческая цивилизация, что вообще-то я весьма значительная персона грата, что правительство всегда советуется со мной, вырабатывая очередные глобальные решения, и все они изнемогают от усилий сделать мою жизнь прекрасной настолько, насколько хватает их воображения. Однако при зрелом размышлении я понял, что это не так. Соотношения масс меня и всех остальных настолько не в мою пользу, что мною как величиной допустимо пренебречь.

Я не космонавт, не мореплаватель, не шахтер, не пехотинец, не юрист, не наркоман, не министр, не спортсмен, не музыкант, не социал-демократ и так далее. То есть все эти математики, министры, взяточники и прочие живут так, словно меня на свете не существует, и они правы, потому что я живу так, словно на свете не существует всех этих министров, преступников и так далее. Я не принадлежу им, они не принадлежат мне. Величина меня, которая остается в результате операции исключения, так мала, что я могу достоверно утверждать, что меня не существует и поэтому никто не спрашивает моего совета и не прилагает усилий облегчить мне жизнь. Напротив, моя жизнь, которая никому не нужна, день ото дня становится тяжелее.

Но если я не существую для них, тогда я существую для себя? Поскольку, если верить паспорту, я когда-то родился и при рождении получил социальную кличку, которую, кстати, не сам себе выбрал. Но в том-то и дело, что и сам себе я не принадлежу, поскольку мне мешают осуществиться все эти министры, взяточники, социал-демократы и так далее.

Принцип исключения оказывается так динамичен, что современную жизнь трудно представить без этого принципа. Им пронизано все — и жизнедеятельность производителей оружия, и тупость строителей атомных станций, и ярость идеологов всех цветов и оттенков.

Мне говорят: принцип исключения лишь часть всеобщей полноты и бытие мыши дополняется бытием кошки, бытие овцы — бытием волка, бытие преступника — бытием полицейского и так далее. Возможно, принцип исключения — оборотная сторона принципа дополнения. Но это они живут на той стороне, я-то живу на этой.

 

ГИБЕЛЬ УВАГОТО

Когда трон в царстве Увагото наследовала династия Дзигути, началась тирания слов, чудовищных в своей проникновенности. Бесчисленные глашатаи на улицах городов, на площадях и в парках непрестанно выкрикивали слова, и слова эти были как пыльный звон бутылок, чьи горла никогда не увлажнялись водой.

Крестьяне, ремесленники, чиновники, купцы и поэты перестали знать, что значит «делать», изменять предметное наполнение мира, который был зеркальным отражением души. Как саранча, слова пожрали стебли смысла, и мир души стал пуст. Появились говорящие птицы, животные, насекомые, и любая муха, усевшись на миску вареного риса, могла прожужжать обессмысленную фразу.

Всем этим управляли чиновники. Приближенные к трону чиновники первого разряда назывались словоблудами и получали из казны больше зерна, мяса, рыбы, фруктов и сладостей, чем чиновники второго разряда, отдаленные от трона и называемые пустословами.

И царство Увагото процветало на словах. В эпоху хэнка соседние крупные царства пытались нападать на Увагото и терпели поражение, заражались словоблудием и пустословием и долго не могли оправиться.

Законы Увагото были лучшими в мире, и народ исполнял эти законы с радостью, и улыбка счастья не сходила с уст всех от новорожденных младенцев до бездонных стариков. Люди занимались благодеяниями чиновников, соблюдали предписания царских министров, культивировали терпение, взращивали усердие, освобождались от иллюзий смысла и приходили к чистому созерцанию внутренней пустоты.

Так продолжалось пятьсот лет. И еще пятьсот лет спустя ученые пытались обнаружить хоть какие-либо следы некогда могущественного царства Увагото, которое исчезло без остатка, как исчезает звучание слов, лишенных крыльев. Многие ученые утверждали, что Увагото не существовало, потому что на его развалинах не сохранилось природной сущности. Другие, напротив, говорили, что Увагото существовало, потому что оно существует в преданиях, а разве может что-нибудь быть, чего не было прежде?

И ты, стремящийся к совершенству, не торопи своего взора к дальней вершине, ты можешь никогда до нее не дойти, ты не сделал даже первого шага, чтобы выйти за пределы Увагото, и не сделал даже попытки забыть об Увагото, потому что ни о чем не можешь вспомнить.

 

ПУТЬ

По знаку центуриона Марцелла воины оттеснили толпу иудеев, и человек в длинном темно-рыжем хитоне сел на ступени дворцовой широкой лестницы и посмотрел терпеливо на лица людей. Сейчас они не выкрикивали яростно, будто от напрасной боли, успокоились, и в их угрожающем молчании не было удовлетворенного мщения, но испуг, теплый, как ветер с востока, передавался от одного к другому. Они ждали кого-то или чего-то, и человек на ступенях ждал конца этого ожидания.

Марцелл прошел вдоль редкой цепи воинов, глядя себе под ноги и даже не обернулся, когда кто-то из толпы внятно сказал ему в спину:

— Pulmoneum vomitum vomas!

Только сильные плечи центуриона качнулись в ответ на проклятие. Человек на ступенях наклонился перевязать ремни сандалий, и передние из толпы увидели, что руки его кровоточат ссадинами. Марцелл тоже увидел и ощерился улыбкой: в этой стране и в этом народе не было любви, так показалось центуриону.

Тело толпы дрогнуло, шевельнулось, и Марцелл посмотрел поверх голов: кто-то пробирался вперед, и перед ним расступились. Кто-то скрюченный, больной и, видимо, бесноватый, полный неуместного восторга, пройдя мимо равнодушных воинов, стоял перед Марцеллом, глупо улыбаясь, и протягивал венок из ветвей сочно-зеленого терновника.

— Что ты хочешь? — спросил по-арамейски центурион.

— Венчать царя! — коротко хихикнул бесноватый, и его правый глаз, нездоровый, повернулся и уставился желтым зрачком в небо. Центурион тоже посмотрел в небо, словно там был тот, кого бесноватый собирался венчать. В толпе рассмеялись, и центурион повел бровями: эти люди и предстоящая казнь раздражали.

— Иди, — Марцелл качнул головой в сторону сидящего на ступенях, и бесноватый, вихляя правой нездоровой ступней и все еще держа терновый венок в вытянутой руке, приблизился к человеку в багряном хитоне, и солнце вдруг ярко осветило их обоих.

— Кровь, — указал бесноватый на хитон сидящего. — Кровь твоя.

Он говорил с трудом, но внятно, и люди в толпе с жадным любопытством смотрели на них. Но бесноватый умолк. Он припал на одно колено перед сидящим человеком и стал надевать ему на голову терновый венок. Венок был тесен, а бесноватый, прикрыв глаза, все пытался надеть его. По щеке человека в хитоне потекла тонкая струйка крови от уколов на голове. Бесноватый, кое-как приладив венок, встал и удовлетворенно посмотрел в лицо увенчанного.

— Ты поранил руки, — негромко сказал человек в хитоне, и бесноватый, взглянув на свои исколотые пальцы, молча повернулся и пошел прочь. Воины пропустили его, и толпа, расступившись, снова сомкнулась.

Один из воинов подошел к Марцеллу, что-то тихо сказал. Центурион обвел тяжелым взглядом передних в толпе и указал воину на одного. Воин, мягко ступая, подошел к этому человеку и подал знак приблизиться к центуриону.

— Твое имя? — спросил Марцелл, цепко оглядев этого человека, одетого ни пышно, ни бедно. Холщовая сумка была полна колосьев пшеницы.

— Nomen mihi est Simonis Cirenaos, — ответил человек, и Марцелл улыбнулся, вспомнив старика Симона Плавтовых из Теренциевых комедий.

— Встань там, — повел подбородком центурион, и Симон отошел к сидящему. Толпа еще раз качнулась, и центурион снова посмотрел в ту сторону: трое подмастерьев несли крест.

Толпа вздохнула, когда приговоренный к распятию принял крест на спину и плечи.

— Ты, — указал центурион на Симона, — пойдешь рядом и будешь помогать.

Человек с крестом сделал несколько неуверенных колеблющихся шагов, и толпа распахнулась перед ним, как ворота темницы. Солнце светило в спину, и длинная тень легла перед этим человеком. Он сделал еще несколько неуверенных шагов, приноравливаясь к тяжести движения, и пошел мимо людей. Он смотрел в землю, стараясь не упасть, и лишь один раз поднял голову, чтобы увидеть глаза матери своей, полные бесслезной печали.

 

СТРАННЫЕ ЛЮДИ

— Терроризм, индивидуальный и групповой, это наше, русское изобретение. Худощавый, скорее, тощий человек, произнесший фразу, сидел за соседним столиком в уличном кафе на Рю-де-Националь как раз неподалеку от того места, где три дня назад разлетелся в клочья автомобиль со взрывчаткой. Отсюда хорошо были видны голодные оконные проемы и изуродованный взрывом угол дома. Извинившись, я подсел к соседнему столику со своим кофе и номером «Фигаро».

— Вы русский? — спросил я.

— Oui, oui, — энергично кивнул он.

Я осторожно оглядел его. Лицо в глубоких морщинах внушало доверие, впрочем, почти все русские носят лица, внушающие доверие. Он был трезв, держался раскованно, как человек в отпуске, и, судя по внешнему виду и мимике, обладал чувством юмора. Его молчаливый собеседник, суховатый и сдержанный, был, скорее всего, англичанином.

— Я говорю, — продолжал русский, обращаясь ко мне, — я только что говорил, что Россия дала миру много замечательного и может дать еще больше. Мы дали миру аппарат Маркони изобретателя Попова, лампочку Ильича инженера Яблочкова, эксперимент Чернобыля и многое-многое другое.

Несомненно, это был русский. Только они способны на такие смелые обобщения, на которые у всякого другого не хватило бы духу.

— Впервые встречаю веселого русского, — признался я. — До этого мне попадались довольно мрачные субъекты, на все претендующие и всем недовольные.

— Понимаю, — согласился он, — Достоевский... культ личности... права человека... Но уверяю вас: у нас в России все это выглядит совершенно иначе. Мы смеемся чаще, чем этого от нас ожидают, и смеемся над тем, над чем все остальные плачут. Поэтому мы непобедимы.

Он вздохнул.

— Вы большой патриот, — сказал я. — Это приятно удивляет здесь, в Европе, где мера патриотизма колеблется с курсом валюты.

— Так, — согласился он, — хотя должен признаться, что у нас, в России, любовь к родине прямо пропорциональна неприязни к правительству.

— Это понятно, — сказал я, — когда вам, русским, удается вырваться за границу, то неприязнь вы оставляете там, а любовь берете с собой. Вы собираетесь возвращаться на родину?

— А вы хотите купить меня здесь? — парировал он.

— Увы, не располагаю средствами.

— Несомненно, я возвращаюсь, — ответил русский, и его молчаливый спутник, по-видимому, тоже русский, кивнул.

— Но там так трудно жить! — подзадорил я. — Там каждый сантехник скажет вам, что пора менять систему.

— Менять систему, — вздохнул он, — теперь даже это не поможет. Все было бы ничего, если бы не они, — ткнул он пальцем вверх, и я понял, что он имеет в виду верхний и средний эшелоны бюрократии. — Они забирают свои пайки, оставляя нам наши пайки. К сожалению, мир нас забыл. Все занимаются ливийцами, китайцами, южноафриканцами, но только не нами, русскими. И это несправедливо. А ведь мы дали миру столько всего.

— Лампочка Ильича, — кивнул я, — и аппарат Маркони. А я мечтаю побывать в Сибири. Это сказочная страна.

— Легче легкого оказаться в Сибири, — пошутил он. — Особенно если не по своей воле. Приезжайте, я вам это устрою. Как говорил один чукча...

Я громко расхохотался.

— Простите, — сказал я, — из-за этого чукчи я едва не лишился работы, — и, видя удивление собеседника, пояснил, — я служу в Парижском центре по составлению русских анекдотов. У меня была целая серия про Чапаева, про чукчу, про Брежнева...

— Кто такой Брежнев? — спросил он. — Ах да! — вспомнил он. — Так чукча — это вы?

— Да. Русский чукча родился в Париже. Так ему и надо... А недавно шеф сказал мне, что сегодня чукча не вызывает даже кривой улыбки и что если я не придумаю что-нибудь свеженькое, он выбросит меня за ворота. Проклятый кровопивец.

— И правильно сделает, — решительно подтвердил русский. — Не фига изгаляться над нашими святынями. У нас в России...

— Да бросьте вы! — перебил я. — Носитесь со своим патриотизмом, как бухгалтер со своим геморроем. У вас в России — скучно. И если вы даже анекдоты экспортируете через третьи страны...

— Да, — вздохнул он, — нет ничего скучнее нашей жизни. Да и вашей тоже, — улыбнулся он широко, обаятельно, по-русски.

Я допил остывший кофе, раскланялся.

— Месье, — сказал я, — всему виной ваши претензии на исключительность. Исключительность — прибежище убогих.

— Пусть, — с горечью произнес этот странный человек, и его глаза наполнились слезами. — Все равно я люблю Россию до боли сердечной.

Пока я переходил улицу, я чувствовал на себе его взгляд.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ В КИОТО

Самолетом я добрался через Гонконг в Токио, а оттуда в Киото, где предполагал встретиться с Асито-сан, чья личность и направление ума волновали меня с давних пор, когда впервые я познакомился с его методом отыскания истины. Несколько его abstracts, помещенных в «Сайенс», в свое время и позже не обратили на себя пристального внимания. Ученые и философы часто занимаются пустяками, поднимая по этому поводу разноголосый шум, и потому великая концепция Асито-сан осталась незамеченной. Этот человек, сумевший отыскивать истину в полноте ее познаваемости, сумевший высказать ее на языке семантики и математики, мог по праву быть причисленным к благодетелям человечества. Или к злодеям, поскольку сделал ненужными усилия миллионов людей, которые занимались тем же, но иначе: просто перекладывали, меняя местами, понятия обыденного сознания, не имеющие в себе никакого значения, кроме заключенного в самих словах.

У меня было рекомендательное письмо профессора Свенсона, изобретателя знаменитой игры семантических сетей. Свенсон и Асито-сан некогда работали вместе в Венерсборге, или, по словам Свенсона, «просто гуляли по берегу озера и бросали камешки в воду». Затем Асито-сан оставил научные занятия, вернулся домой и обратился в правоверного буддиста. Эта метаморфоза ничуть не удивила Свенсона, и, по его мнению, всякий аналитик рано или поздно возвращается к Единому, чтобы оплатить грех обретенного знания искупительной жертвой отказа. Это так, хотя и печально. Человеку, нашедшему истину, нечего делать среди людей, он может возвращаться обратно.

Я немногого ждал от своей поездки. Асито-сан, если он жив, был в таком почтенном возрасте, когда память и внимание фиксируются на далеких подробностях, милых его сердцу, но совершенно безразличных для слушателей. Кроме того, отказ от мирской суетности означает и отрешение от прежних дружеских отношений, и старый самурай мог с непроницаемым лицом и без традиционной безразличной улыбки заявить мне, что никакого Свенсона он и в глаза не слыхивал и что по поводу истины мне лучше обратиться во Всемирный банк статистики, где систематизированы любые истины, когда-либо открытые или обнаруженные человечеством во все времена его существования. Я рассуждал с точки зрения европейца. Если же учесть, что нынешний Асито-сан вдруг стал буддистом, тогда мое предприятие заранее обречено на провал: учение открывается тому, кто умеет слушать, я же собирался, по-видимому, услышать не то, что мне скажут, а то, что хочется. Тем не менее со свойственным европейцам упрямством я решил все-таки побеседовать с мудрецом.

Я без труда нашел старый дом, крытый мискантом и с двух сторон окруженный бамбуковой изгородью, но вышедший на мой голос слуга или ученик просто сказал, что учитель пребывает в храмовом саду. Больше никаких разъяснений не последовало, и мне самому предстояло решить, в каком именно из трех тысяч храмов пребывает учитель и как долго он собирается там пребывать. Я отправил такси и багаж в отель и не торопясь двинулся пешком по улице.

Задача была не из легких, но я надеялся, что мне повезет: только европеец может логически верить в чудо — если оно существует, оно непременно произойдет, а если оно не должно произойти, то оно по неисповедимым законам предположений произойдет даже быстрее, чем в первом случае. К счастью, путеводитель по Киото был составлен таким образом, что облегчал поиски. В карманный компьютер я вложил систему поиска с учетом времени года и суток, возраста учителя и возможной эволюции его взглядов, расположения звезд и планет, интенсивности солнечного излучения и количества осадков за минувшую неделю и так далее, не обойдя вниманием и такие, казалось бы, мелочи, как внешнеторговый баланс государства и количество выловленной рыбы.

Через час я входил в монастырь Тэнрюдзи. Асито-сан сидел на толстом плоском камне у мостика через ручей и смотрел на бегущую воду. Я сразу понял, что он — это он, и он, видимо, понял, что я — это я. Он поднял лицо, и несколько мгновений мы общались молча, одними взглядами. В его взгляде было: «Ты пришел спросить меня, но истина данного момента утекла с водой этого ручья, а вечной истины нет ни у кого, даже у Будды». В моем взгляде было: «Я готов изнасиловать ваш покой, но вам придется ответить на мои вопросы».

Я с поклоном и негромко представился, подал рекомендательное письмо Свенсона и присел рядом на соседний камень.

Асито-сан был стар — лет под девяносто. В широких рукавах кимоно с фиолетовым орнаментом две руки казались чужими, принадлежащими либо настоятелю монастыря, который прошел за кустами слева, либо мне, которого охватило медленно спокойствие сада, его гармоническая оформленность и сущностная недвижность.

— Как поживает Карл-Густав? — по-английски спросил Асито-сан, возвращая письмо, и этим равнодушным жестом возврата настраивая разговор на то, что не принадлежало ни мне, ни ему, ни настоятелю монастыря, который теперь неожиданно прошел за кустами справа.

— Свенсон в отличной форме. Летом много ездит на велосипеде, а зимой на лыжах... Асито-сан, я познакомился с несколькими вашими давними статьями...

— Увы, — отозвался старик, глядя не на меня, а в ручей, — увы. Вначале было слово, поэтому все дела мы оставляем на потом, а когда приходит это «потом», мы забываем, как оно называется и что означает.

— Это так, — сказал я осторожно, — но божество перекрестка способно подсказать, в какую воду забрасывать крючок вопроса, чтобы выловить рыбу истины.

— А если рыба кормится у других берегов?

Этот вопрос прозвучал одновременно с ударом храмового колокола, и звук, густой, как пыльца осенней бабочки, прошелестел по саду, оседая на темной зелени кустов.

— Тогда я осознаю неудачу и отправлюсь в другое место переживать ошибку смерти невыловленной рыбы, — произнес я, глядя в графически четкий профиль старика.

— Свобода и судьба — две противоположности, между которыми мечется человек, не в силах сделать выбор. — Асито-сан повернул лицо, и глубоко в его глазах промелькнула ирония, как тень птицы в проеме раздвинутых сёдзи.

Я понял: говорить с ним — то же, что совмещать части разбитой вазы, — целостность оказывалась нарушенной.

— В иные эпохи, — продолжал я пылить по пустой дороге, — в иные эпохи и закукарекать не вовремя — уже подвиг.

— Лежащая на земле тень дерева, — голос старика стал тоньше, — может быть короче и длиннее, она зависит от солнца. Но само солнце не зависит от человека. И потому зачем тебе знать истину? Она может быть прекрасна сама по себе, но что она прибавит в тебе, кроме восторга? Его и так слишком много в этом мире, как будто мы боимся забыть о слезах.

— Небо и земля словно белок и желток в яйце, — решительно сказал я, — а зародыш — человечество. Но может быть и так, что яйцо протухнет прежде, чем вылупится цыпленок. Мой нос уже чувствует тухлый запах, хотя мысль еще надеется.

— Повернись к другому ветру, — неожиданно улыбнулся Асито-сан. — Что ты выберешь — рассказ о купании в сильную жару или само купание?

— Я выберу камень, с которого могу увидеть капли на мокрых плечах, — в тон ответил я.

— Аппарэ, — сказал старик, прислушиваясь к тающему дыханию второго колокола. — Овладеешь, если оставишь, и потеряешь, если найдешь. Пойдем, я познакомлю тебя со своей внучкой. Она сочинила хайку о том, как черенок листа прицепился к хвосту ветра, чтобы предупредить цветы о лиловом тумане, сползающем с холмов.

Последнюю фразу Асито-сан произнес по-японски, и я не совсем уверен, что правильно его понял.

 

АНАЛИТИК

Сначала они посматривали на меня как-то необычно, не сбоку или внезапно, когда собираются испугать, а потом добродушно рассмеяться, но странно, будто все они заболели, и знают, и боятся, что я догадаюсь. Но я делал вид, что ничего не произошло, не случилось ничего пресловутого и больше никогда не стрясется. Это хлопотно — иметь такую кучу родственников, если смотрят с хитрецой, прикидывающей отнять у тебя день рождения. А фиг им под нос, в ближайшие два года у меня дня рождения не предвидится, я продал свой талон знакомому хмырю, у которого не хватало.

И все-таки они меня подловили. Окружили на кухне, когда я не вовремя и торопливо доедал похлебку первородства, и начали гипнотически взирать.

— Что зырите, ханурики? — спросил я как мог беззаботнее. Я не собирался доказывать, что с ними не все в порядке, но из жалости уступил им последний шанс — смех.

— Тебе надо показаться аналитику, — заявили они в один голос, дождавшись, когда я отсмеюсь до икоты, и стало ясно, что на этот раз они не отступят, и мне придется облекать принуждение в форму добровольности. В последнее столетие все они безоглядно помешались на психоанализе и даже новорожденных носили к аналитикам. Нет, я не против, но полагаю, что мне это не грозит и ни к чему, — я был частицей мира сего и представлял собою некую целостность, а если мир разваливается, потому что дурно устроен, то это не имело ко мне отношения. Пока часы тикают, нечего ковыряться в механизме.

— Пусть так, — продолжали они, — но у всех есть справка от аналитика, а у тебя нет. Непорядок. Все вещи должны находиться на своих местах.

Я еще раз икнул, хлебнул воды из-под крана, грязно выругался и пошел.

У аналитика была перекошенная улыбка, и мне захотелось тут же ее поправить, но я догадался, что виной не душевное состояние или неприязнь, а профессиональное неблагополучие, нервная работа на благо гармонизации личности. Мы узнали друг друга: когда-то учились в одной гимназии, но я никак не мог вспомнить его имени, пока он сам не назвался.

— И давно ты этим кормишься? — небрежно спросил я, садясь перед его столом и забрасывая ногу на ногу. Он заметил, как я усаживаюсь, обратил внимание на мои руки, и я понял, что с ним нужно держать ухо востро: любое мое движение или слово он мог истолковать не в мою пользу.

— Сразу после окончания университета, — произнес он со своей хронической улыбкой, — и собираюсь заниматься этим до самой смерти.

— Ты надеешься умереть от работы, но при этом смерть может не наступить... на твою славу.

— Не льсти, дружочек, — отозвался он, — тебе это не к лицу. Я знаю о тебе. Ты сочиняешь и пишешь всякие рассказы, но меня смущает способ публикации.

— Его диктуют законы жанра, — парировал я. — Во-первых, я не хочу растворяться в официальной литературной сволочи. Во-вторых, моим текстам необходим обонятельный фон.

— Но ты мог бы декламировать свои тексты в супершопе или на вокзале, а не в общественном туалете.

— Разница в запахах, — отмахнулся я. — Работаю на контрасте. Мои романтические, возвышенные, наполненные сердечной теплотой и верой в нового человека тексты звучат потрясающе именно в атмосфере дерьма.

— А тебе не случалось увидеть во сне цифру «5» или «2»? — спросил он будто из-за угла.

— Оставь свои гимназические фокусы, — сказал я. — Я сроду не видал во сне ни цифры «5», ни цифры «2», не знаю, как они выглядят, на что похожи, и потому ночью не мочусь под себя и не сублимирую в гадкие мечты. А что до твоего психоанализа, то я могу тебе дать вперед сто очков.

— Сто очков много, — вздохнул он, — а вот тридцать три, пожалуй, возьму... Твои родители, кажется, не были алкоголики?

— Ни алкоголиками, ни сексуальными извращенцами, ни политическими фанатиками. Это были вполне нормальные, уравновешенные люди. Белое они считали белым, а черное — черным, как это было принято в их времена. И никаких таких влечений к родителям я не испытывал, кроме сыновней почтительности.

— Странно, — сказал он. — Норма настораживает... А ты никогда не испытывал неодолимого желания совершить что-нибудь ужасное? Скажем, прыгнуть с крыши, обстрелять автобус с детьми, взорвать правительство? Жаль... Мы могли бы с тобой обсудить эту тему и скооперироваться...

Я искренне рассмеялся, и аналитик, вздохнув, принялся выписывать мне справку. При этом он хмурился, потирал лоб, дергал себя за ухо, изображая напряженность мысли. Наконец, он завершил оформление справки и протянул мне бланк с двадцатью семью пунктами.

— Если хочешь, — сказал я, — приходи: на следующей неделе я читаю новые рассказы.

— В платном туалете?

— Да.

У дверей я оглянулся: улыбка медленно и неохотно, как краска стыда, сходила с лица аналитика.

 

ДЯДЯ С ПРОФАННОГО ПЕРЕУЛКА

Всякий раз, как он собирается умирать, он приглашает меня проститься. Отчего такая блажь вползает ему в ум, сказать не берусь. Приглашай он меня на момент рождения, это можно понять: все-таки интересно проследить, что из этого вытанцуется, а так... И я иду, осененный человеческим долгом, опутанный паутиной семейных условностей, иду, скучая заранее, ожидая нудных разговоров о напрасно проведенной жизни, о несбывшихся мечтаниях, о забвении того, что сделал он, о воспоминании о том, что сделали ему. Я ожидаю большой горы житейского мусора, который мы тщательно накапливаем целую жизнь напролет и под конец гадаем, куда все это девать, — ни в дело не приспособишь, ни старьевщику не вштопаешь.

Однако умирающий как всегда оказывается довольно бодр, в отчетливом уме и собственной памяти. Он величественно покоится в старинном кресле эпохи первой пятилетки, укрытый ветхим верблюжьим пледом, и на лице тлеет многозначительная улыбка. Войдя, я отвечаю улыбкой того же цвета и усаживаюсь на шестиногий табурет.

— Пришел, — вздыхает он так, словно я ему навязываюсь в родственники, и он не знает, как от меня отчалить, потому что он деликатен, дядя с переулка.

— Но дядя! — горестно играю я сочувствие. — Ты же помнишь, что я прихожу всегда, как только ты собираешься умирать.

— Помню, — кивает он, — и в последние времена ты приходишь все чаще и чаще. И я вижу: ты постиг науку моей мудрости: в первый раз делать как всякий раз. Бедная сестра! Она так надеялась, что из тебя получится великий человек. — И дядя промакивает ладонью всегда слезящийся глаз. — Первый закон эволюции, — всхлипывает он, — гласит: приобретение сопровождается утратой. Моя сестра приобрела тебя и утратила другого ребенка, который, родись он вместо тебя, непременно стал бы великим человеком. И тогда обо мне сказали бы: этот есть дядя того.

— Зачем тебе? Ты и так собрался умирать. И почему бы тебе самому было не стать великим человеком? И тогда обо мне говорили бы: этот — племянник того.

— Ты не знаешь второго закона эволюции, — жеманится дядя, — а второй закон гласит с тем же успехом, что всякое время — это одновременно хищник по отношению к будущему и жертва по отношению к прошлому. Нужно откупиться от прошлого, чтобы остаться в настоящем, и заплатить настоящему, чтобы вползти в будущее. Эволюция — это время в своих превращениях...

Он замолкает и некоторое время изучает меня, будто припоминая, где он меня видел. Как отставной и еще раньше выживший из ума лингвист, он любит в разговоре невзначай двигать крышу собеседника. Со мной у него это не получается. Выходя на общение с людьми, я оставляю крышу дома, так надежнее, не протечет и не просядет. И поэтому дядя сердится, а потом начинает жалеть себя.

— Я похож на мягкую палку, лежащую в кресле, — говорит он. — Мягкую добрую палку, укрытую старым верблюжьим пледом. Но это не смерть. Это временный кадр смерти, к которому полагается дубль. И она так непостоянна! — вздыхает он. — Обещает прийти, и тогда я приглашаю тебя свидетелем, что сделка состоялась, а она не приходит...

— Дядя, — мягко возражаю я, — нельзя быть таким эгоистом. У нее могут быть другие, более важные дела. Ты всегда настаиваешь на исключительном внимании к тебе. Но исключительное — функция исключительного. Как и смерть — функция смерти. Ты просто неточно рассчитал. Она явится, как только ты соберешься умереть всерьез и надолго. И тогда ты пригласишь меня на свои похороны.

— А ты придешь? — с надеждой спрашивает он.

— Конечно, приду, проказник ты, этакой! — я встаю с табурета, подхожу к дяде и ласково кладу ладонь на его костлявое плечо. — Сегодня ты меня опять надул, старый негодяй. Позвал, а сам не умираешь.

— Я тебя очень люблю, — прижимается он щекой к моей руке. — Скажи правду, у тебя нет другого дяди, которого никто не видел и который живет в другом переулке?

— Нет, ты мой единственный, — я наклоняюсь и целую дядину лысину, она пахнет французским дезодорантом.

— Прощай до следующего раза, — говорит он, довольный, когда я стою у двери и, обернувшись, смотрю на него, запоминая его суровые, дорогие мне черты.

— Ты знаешь, — говорю я, — трамвайную остановку перенесли на соседнюю улицу, где еще не проложили рельсы.

— Да, — кивает он, — поэтому она и не пришла.

— Сегодня ты молодцом, — говорю я, — мы еще повоюем.

 

ФИЛОСОФИЯ В КАЖДОМ КАРМАНЕ

У меня болит твоя голова — кавычки закрываются — но зато твоя судьба более привычна к ударам, выпадающим по ошибке на мою долю пути, пройденного до конца третьим, которого оба мы знаем достаточно хорошо, чтобы быть уверенными, что он не переведет стрелку в тупик.

Но тот же тупик с обратной стороны представляет собой расширяющийся горизонт, ограниченный нашей стесненностью в средствах. И это произойдет в том случае, когда грязный брат чистюли Авеля передумает. Он не передумал, он не ведал дискретности времени, он предпочел контекст истории, где изгнание означает свободу, и потому всего этого не произошло, поскольку тот самый третий перевел стрелку в тупик, и доля ударов, предназначенных для твоей привычной судьбы, не выпала.

Так твоя голова стала чувствительной к моей боли, в которой, и только в ней, условия истинности никем не соблюдались. Семантика невозможных миров оказывается бессильной, если мы не в состоянии повторить того же снова и снова, чтобы закрепить грустный опыт непонимания и убедить всех тех, кто — приговоренный к самому себе — еще не верит нашей общей радости.

 

СЕМАНТИЧЕСКИЙ ПАСЬЯНС

Я — чернокожий поляк. Первая часть определения относится к моему статусу и означает мое место в социальной системе, где правит белое меньшинство. Вторая часть определения относится к моему мироощущению, как если бы я был стопроцентный поляк, но этому препятствует статус чернокожести. В то же время и независимо от моей значимости в этом мире я принадлежу великой культуре, которая, в свою очередь, не может принадлежать мне, поскольку белое меньшинство боится, что если великая культура станет принадлежать мне в полном объеме, тогда статус моей чернокожести изменит цвет на белый и мироощущение обменяет гражданство на французское или американское, и тогда белое меньшинство обретет истинный облик, станет серым и произойдет великое разоблачение.

Это великое разоблачение серости белого меньшинства и чернокожести полячества произошло давно и зафиксировано наукой, но они притворяются, будто все еще длятся сумерки, где белые и черные кажутся одинаково серыми.

Белое меньшинство любит чернокожих поляков в мертвом виде, тогда они, эти поляки, тоже становятся серыми и ничего не разобрать, — кто взорвал самолет, кто посадил репку и чья кошка нагадила на лестнице. При этом белое меньшинство считает, что его стратегия более выигрышна сравнительно с моей, но играющий в шмендефер может принимать во внимание, но не обязан учитывать правила игры в футбол. И когда я говорю им: «Ваш ход, господа!» — они делают этот ход, думая, что я чернокожий, и забывают, что я поляк, а это все равно, как если бы я был французом, англичанином или шведом, потому что моя игра — не их игра.

Мне жаль это белое меньшинство, они вполне серьезно играют в мою чернокожесть, в то время как на самом деле я белый, а они серые, и ставки их были обесценены задолго до того, как рубль почувствовал себя рублем и одновременно осознал, что ему заплатить за себя нечем.

 

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Джонс — доктор, но не врач, а Джонсон — врач, но не доктор, и только в этом они отличаются друг от друга, но в остальном Джонсон — копия Джонса, и фамилию изменил, чтобы его не принимали за Джонса.

Почти все события имеют свои причины, но на события в жизни Джонса причина Джонсона почти не оказывает влияния, поскольку Джонс является производящей причиной Джонсона. Иными словами, Джонсон является фактом для Джонса, как бы они оба к этому ни относились, и наоборот. Но оба они по-разному относятся к этому факту, так как один из них врач, а другой доктор. Например, Джонсон осознает наличие факта каждое утро, когда бреется и видит в зеркале типичное лицо Джонса, а Джонс, в свою очередь, осознает тот же факт чисто умозрительно. Так, внезапная смерть Джонсона удивила бы Джонса, а смерть Джонса была бы воспринята Джонсоном как естественный ход событий, который в конечном итоге приводит к получению наследства.

И тогда Джонсон решил ускорить ход событий и спрятал причину под диваном, чтобы найти факт на чердаке, и когда это произошло и Джонсон в сопровождении нотариуса явился на чердак, занимаемый кабинетом Джонса, то оба были удивлены, так как Джонс сутками ранее перевел свои сбережения в фонд помощи голодающим Эфиопии.

 

ЭКСПО

Испанская Супрема, наиболее жестокая из инквизиций, за века своего существования погубила живьем тридцать одну тысячу девятьсот двенадцать человек. Гибель этих несчастных была вызвана, скорее, эмоциями времени, нежели позитивными научными целями, и в этом смысле двадцатое столетие, если и задавалось вопросом: «способствуют ли науки улучшению нравов» — тем не менее во всех начинаниях проявило подлинную рациональную раскованность.

Перед началом второй мировой войны Медицинская Академия решила собрать музей черепов. Ввиду военного времени устроителям музея было разрешено пренебречь установленным протоколом. И к врачам стали поступать кадры из штрафных батальонов. Каждый прибывающий получал номер личного дела, с каждым беседовал специалист, выясняя возраст, национальность, географическую и социальную среду обитания и все остальное, что требовалось для всестороннего обследования объекта, включая полный обмер мягких тканей. Затем объект расстреливался, его голова отсекалась и в результате необходимых операций появлялся череп, чей порядковый номер соответствовал номеру личного дела. К концу войны музей был создан. Он насчитывает десять тысяч черепов. Эта экспозиция рассчитана на века, поскольку иной такой возможности для создания подобного музея может и не представиться.

Объяснить это можно, понять трудно, привыкнуть нельзя. Некоторые из создателей музея до сих пор живы, и потому на вопрос Французской Академии восемнадцатого века я бы ответил отрицательно.

 

«ТИХАЯ ПРИСТАНЬ»

— Всему виной феминистское движение, — рассказывал он, — а когда оно набрало силу и вышло из-под контроля правительства, все увидели, что было что-то упущено в социальных реформах. Вы меня понимаете?

Я кивнул, хотя мало что понял. Чужие проблемы кажутся слишком простыми, чтобы вникать в них.

— До этого, — продолжал он, — я долгое время существовал на пособие по безработице, и скромные мои сбережения таяли быстрее моих надежд и сил, и я начал вползать в отчаяние, привычное состояние людей моего круга и моей страны. И вдруг такое предприятие! Как будто передо мной внезапно распахнулись двери в чистое поле, где полно солнца и ни одного полицейского. Чистое поле, — повторил он, — open country. Банковские кредиты, необходимое оборудование, мебель и два этажа небольшого старинного особняка я получил довольно легко, но проблема штата сотрудников казалась трудноразрешимой. Но к моему удивлению, проект устройства первого в стране борделя, где, вопреки традиции, работают мужчины и обслуживают клиенток-женщин, вызвал значительный интерес общественности. Пришлось ввести конкурсные условия приема. Мои сотрудники должны были быть мужчинами по всем параметрам физиологии и души.

— Russian soul, — посмотрел он на меня, и я кивнул.

— Они, — продолжался, — не должны быть педерастами, чтобы не нарушать классической чистоты идеи. Естественно, они не должны иметь партийной принадлежности, потому что по духовным соображениям и независимо от обстоятельств коммунист не может быть проституткой. Далее в конкурсных условиях учитывались такие факторы, как семейное положение, рост, возраст, цвет волос и глаз, а также чувство юмора.

— Sense of humor, — кивнул я, — You enjoy your own dry humor.

— Я не шучу, — серьезно сказал он. — Мы действительно были первыми. Пионерами в движении за сохранение семьи. И, как это ни парадоксально, но с открытием сорокового борделя, статистика разводов в нашем городе захирела.

Последнее слово он произнес по-русски и, видя мое удивление, добавил:

— Fall into dectoy.

— Но это же чудовищная, выматывающая работа для ваших самцов! — воскликнул я.

— А что делать? — вздохнул он. — У моих мальчиков было суточное дежурство. Сутки они работали, трое суток отдыхали. Заработки у них были хорошие. Некоторым из моих питомцев удавалось впоследствии удачно жениться.

— Простите, не понял...

— Что же тут непонятного? — удивился он. — Первыми наш бордель абонировали жены ответственных работников. Это, собственно, базисная причина нашего взлета. Вы знаете, когда у нас человек становится ответственным работником, он при этом из совпадения случайностей или из страха перед увольнением оказывается импотентом. А мои мальчики все как на подбор... Правда, один год службы в моем заведении им засчитывался за три года и пенсионный предел был снижен до пятидесяти лет.

— Неужели на этой работе они у вас доживали до такого возраста?

— Не все, — согласился он, — но некоторые, особенно крепкие. Это вполне возможно при надлежащем питании и медицинском обслуживании.

— В вашем заведении были фавориты? — спросил я без интереса.

— Конечно, — улыбнулся он, довольный. — Был один знаменитый. Его все звали ласково — «наш Лукич». Росту полтора метра с лысиной, ноги кривые и морда в рытвинах. Но — мастер. Пользовался колоссальным успехом. Жаль мужика. Зарезали прямо в борделе. Из-за ревности.

И видя, что мой интерес падает, он весело рассмеялся: — Вам все это кажется скучным, я понимаю, но я любил свое заведение. Мы его называли «Тихая пристань»... Бывали у нас и гастроли, — рассмеялся он. — Помню, выбросили нас, как десантников, в тайге, в районе Тунгуски, где угасало этнически уникальное племя. Пришлось осеменять. Но мы тогда хорошо заработали. А сейчас, — он горестно махнул рукой. — Сейчас пришло новое правительство и распорядилось закрыть все мужские бордели.

Он помолчал и добавил:

— Я уверен, они долго не продержатся.

Эту забавную историю рассказал мне сосед по отелю на Тенерифе, Канарские острова. Мы сидели на берегу океана. Внизу под нами ленивые волны лизали гладкие, как черные головы, камни. От воды исходил запах железа.

Я остановился здесь на три дня по пути в Британию. Сильвия забрасывала меня письмами, умоляя и требуя, чтобы я немедленно, немедленно вернулся, иначе она не знает, что с собой сделает. Это тяжело — ощущать, что ты кому-то позарез нужен. Я медлил, я смотрел в сытое плоское лицо океана, мне было грустно и в памяти всплывали строки Водсворта:

That blessed mood, In which the burthen of the mystery. In which the heavy and the weary weight Of all this unintelligible world Is lightened [146] ...

 

ФУКУВАДЗЮЦУ МЕСЬЕ БОННЭ

«Люди хотят правды, но они не всегда знают, чего хотят».

Эта фраза тотчас бросилась мне в глаза с первой страницы толстой тетради, которую мне с улыбкой подал Асаи Сэйбо, когда я пришел в архив Никакай в поисках каких-либо следов пребывания месье Боннэ в Японии.

Еще в довоенные годы Пьер Боннэ тихо приплыл из Европы в целях культурного паломничества и застрял на долгие годы. Проникнувшись духом «бундзинга» периода Эдо, Боннэ сам стал графиком и поэтом, исповедующим мухо-дзико, правила без правил. И если его стихи не могли поколебать моей приверженности европейской ритмической традиции, то его гравюры «ишимай-э», отличавшиеся трансцендентной раскованностью, рождали во мне томительное предчувствие ожидания.

Гравюры и стихи не гармонировали друг с другом, и я полагал, что должны существовать какие-то мысли Боннэ, которые и явились бы связующим звеном между звуком и изображением. Короче говоря, я рассчитывал, что должна быть некая тетрадь, где Боннэ фиксировал то, что приходило ему в голову о жизни и человеке.

— Вы читали? — спросил я Асаи.

— Да, — вежливо ответил он. — Тотэмо кирей дэс. Очень красиво. Но я не совсем понимаю по-французски. Боннэ-сан тысячу раз поднялся на Фудзи с этой тетрадью, и там, на вершине, записывал мысли, рожденные подъемом. Я надеюсь, он это делал не из статистического тщеславия.

— Вы правы, — сказал я. — Вадзавадза ми ни ику мэно ва най. Через пару дней я верну вам тетрадь.

В гостинице я с почтением раскрыл рукопись месье Боннэ. Там попадались и пустые страницы, и можно было предположить, что на этот раз на вершине Фудзи в голову автора не приходило ничего, достойного увековечения. И, как ни странно, это вызывало уважение: как часто мы кичимся мыслями, которые кажутся нам необыкновенными и не высказываемся из опасения быть непонятыми или, что еще хуже, быть понятыми неточно.

Вот некоторые из записей месье Боннэ:

«Самонадеянность науки, как, впрочем, и всего остального, почти всегда вызывает смущение и скепсис. Смущение оттого, что я лишен амбиций, которыми наука оделяет всякого, кто вступает в царство ее колдовских иллюзий. Скепсис вызывается тем, что, как я помню, именно наука ответственна за все большее вторжение искусственности в нашу реальную жизнь. Экспансия и агрессия неживого не возбуждает чувства благодарности, потому что обратной стороной иллюзии могущества является страх».

«Красота — духовная польза. Польза — телесная красота. Совершенство — соединение того и другого, и тогда оно оказывается практически ненужным, как пирамида Хеопса или идолы о. Пасхи, но именно благодаря своей ненужности существуют».

«Большинство людей, если оно большинство, беспринципно. Принципиальным может быть только одиночка. Это нравственный аристократизм, но о нем не знают, потому что вокруг царит демократия».

«История бытийственна, а бытие истории — мы сами. История обладает некоей правдой факта, но сам факт правдой не обладает и даже не ведает, что это такое — бытие. Бытие, факт, история могут соединиться в человеке, но человек признает факт, переживает бытие и отвергает историю. В этом случае он лишается правды истории, которая одевает голое бытие человека в одежды смысла».

«Принцип — навязчивая идея беспринципности. Беспринципность постоянно стремится к принципу, но не достигает его».

«Нет ничего такого, ради чего стоит специально ехать, чтобы посмотреть».

«Остроумие — непрактично, поскольку практическое — скучно, но скука — питательная почва остроумия, и чем жирнее, тем острее».

«Ум — практическое использование интеллекта. Интеллект — теоретическое обоснование ума. Но иногда так далеко от теории до практики!»

«Всякий бред — это модуль, помноженный на алгоритм».

Два дня спустя я вернул тетрадь Асаи Сэйбо.

— Благодарю вас, — сказал я, — это было любопытно узнать. Но я ошибался, я думал, это действительно фукувадзюцу, а теперь вижу, что это мандзай. От этого гравюры автора и стихи не перестанут мне нравиться. Более того, я убедился, что ради этого стоило подниматься на Фудзи сто тысяч раз. Скорее всего, графическое и поэтическое искусства месье Боннэ были крыльями, с помощью которых взлетала его бестелесная мысль.

— Я согласен с вами, — ответил Асаи, — но меня смущает одно обстоятельство. В реальности месье Боннэ вел записи в тетради почему-то на немецком языке, а тетрадь, бывшая у вас, это вольный французский перевод одного японца, который готовился к экзаменам в Сорбонну. И, кажется, подлинник он увез с собой в Париж. Я полагаю, что в этом случае при переводе что-то утеряно и на самом деле все мысли были много глубже.

— Надеюсь, что так оно и есть, — согласился я, — и пусть эта надежда будет нашим общим утешением.

Асаи и я улыбнулись друг другу и одновременно вспомнили о несчастном Боннэ, который то и дело взбирается на вершину, чтобы подумать о том, о чем он мог просто написать внизу, у подножья Фудзи.

 

ЕСЛИ ТЫ ПРИДЕШЬ

Ты приходишь из будущего и оказываешься в прошлой жизни. Ее мелодии звучат для тебя впервые, и ты привыкаешь, как все они, к убаюкивающему тембру. Лица вокруг тебя устойчивы, как предметы, и безлики, как вечность. Но не обольщайся, ибо ты пришел не вовремя, как совесть. Они вовлекают тебя в их заботы, чтобы ты не занялся своими делами, которых они не поймут, потому что музыка твоих сфер кажется им квадратной. Ты чужой в их жизни, невольный пленник, добровольный раб. Восставать бесполезно, ты не знаешь своего владельца, не сможешь увидеть своего господина. Ты живешь не своей жизнью, ты живешь их жизнью, и потому нет тебе ни осуждения, ни оправдания. Но они тебя не отпустят, ты им нужен, им без тебя страшно, они чувствуют, что их жизнь без тебя уходит капля за каплей, и каждая капля отравлена подлостью их бытия. Ты пытаешься распознать людей, пришедших вместе с тобой, но ты не узнаешь, потому что каждый приходит из своего будущего, которое никогда не наступит. Современность — преступление против будущего, и ты оказываешься связан бессловесной клятвой круговой поруки. Уйти из жизни добровольно — значит подтвердить их правоту, которой у них нет. Остаться среди них — значит придать им смысл, которого они лишены. Ты можешь выбрать отказ от выбора, если захочешь. Их громкие слова полны пустоты, а тихие наполнены завистью. Не вслушивайся, это мертвый язык, а твоя музыка звучит за стеной. Тот, кто играет, играет не для тебя, ты случайный свидетель, и потому не вовлечен. Будь мужествен и спокоен, если пришел. Или не приходи вовсе.

 

JETÉE

[147]

Эту неправдоподобную историю рассказал мне Шамиль Шлиман, знаменитый татарин из Нижнего Тибета, во время случайной встречи на Багамах, где я регулярно проводил один из двух ежегодных отпусков. Некогда Шлиман был моим сокурсником в Форд-бридже и отличался искристым воображением, бесподобным темпераментом и совершенно необъяснимой в нем верой в чудо. Такому человеку трудно жить в физике, и Шлиман, отдавшись археологии со всей страстью и со всем состоянием, на долгие годы пропал из вида в поисках исчезнувших цивилизаций. Я же занялся расщеплением элементарных частиц на еще более элементарные. Я люблю татар, в них есть природная основательность, но в присутствии Шлимана еще в студенческие годы мне было как-то не по себе, как будто он сомневался в элементарности тех частиц, которыми я занимался. И все-таки он оказался прав. Тем более был я рад видеть жизнерадостного бородача в зените и блеске славы. Незадолго до этого ему удалось откопать огромный древний город на северо-западе евразийского континента, именно в том месте, где, по мнению ученых, цивилизация никогда не была возможной. Обширная заболоченная территория, которую даже птицы избегали в своих навигациях, непрерывно источала зловредные миазмы, уничтожавшие самые признаки жизни. По всем законам эволюции и здравой логики поиски были бессмысленны, люди никогда не могли бы жить в тех местах. Но Шлиман, фанатик археологии, обладал, по-видимому, дьявольским везением. Он открыл город под пятиметровым слоем вонючей жижи, и мир был потрясен невероятной сенсацией.

Об этом он и рассказывал, когда мы сидели на террасе прибрежного ресторана. Вид открывался сказочный, особенно в послеполуденные часы. Бледно-сиреневая гладь океана казалась дремлющей и рождала томительное чувство утраты незнания. Откуда-то снизу доносилась негромкая, сдержанно-пламенная испанская речь. Я прислушался: горничная отеля, удивительно красивая мулатка, разговаривала со своим женихом, шофером грузовика. Этого парня я видел раза два и понял, что он слишком грубоват, чтобы по достоинству оценить пугливую трепетность и одновременно божественную смелость этой девушки. Вчера, во время воскресного купания, мы с ней поболтали вдоволь, она много смеялась, когда я пытался объяснить ей характер и поведение элементарных частиц, а я смотрел на ее сладостные губы, на жемчужную белизну зубов, и в груди моей вспыхивали радужные сполохи. Доносившийся снизу разговор был неразборчив, но в речи девушки я уловил negative rotunda и порадовался непонятно чему.

— Да вы не слушаете меня! — прорвался ко мне голос Шлимана.

— Извините, Шамиль, — смутился я, — я отвлекся, но все уловил. Вы рассказывали, как откапывали древний город Питтсбург.

— Не Питтсбург, а Петербург! — рассмеялся Шлиман.

— Пусть так. Но я никогда не слышал этого названия. Вы помните блестящие лекции профессора Гроувза, он ни словом не обмолвился об этом городе, почему? И если бы не фотографии раскопок, трудно было бы поверить, что история не сохранила никаких упоминаний о вашем Петербурге.

— Все объяснимо, — сказал Шлиман. — История, как и человек, обладает развитым чувством стыда, и потому наиболее неприглядные или преступные свои деяния стремится скрыть.

— Возможно, — согласился я, — хотя и маловероятно. Вы помните, какие ожесточенные битвы разгорались между историками по поводу происхождения мифов о Гитлере и Сталине? И в конце концов было с неопровержимостью установлено, что этих людей никогда не существовало, и даже свидетельские показания и воспоминания оказались чистейшей выдумкой, аберрацией памяти.

— Да, — кивнул Шлиман, — и это тоже подтверждает мое положение о присущем истории чувстве стыда. Побольше бы ей чувства юмора!

— А этот ваш Питтс... простите, Петербург не может оказаться мистификацией? Вы знаете, при современном состоянии техники...

— Исключено. И классические методы датировки, калий-аргоновый и радиоуглеродный, и современные показывают одну дату: Петербург окончательно погиб в конце двадцать первого столетия. Он просуществовал около четырехсот лет.

— Скажите, Шамиль, а этот город стоил того, чтобы его раскапывать? Тем более, что это было, по-видимому, чертовски трудно в условиях тамошнего биотопа. Если я правильно понимаю, это было самое губительное место на земле, где могли существовать лишь простейшие организмы.

— Не совсем так, — возразил Шлиман, — в первые два века своего существования Петербург, если я правильно расшифровал его название, был довольно значительным по тем временам культурным центром. Там были многокамерные жилые блоки, художественные сокровищницы, огромные ремесленные мастерские и даже, как я могу предположить, были разбиты парки и сады. Правда, существование парков и садов еще не доказано, поскольку окаменелых остатков, фоссилий, обнаружить не удалось. Но, откровенно говоря, мне очень хочется доказать существование парков и садов в этом городе, доказать из чувства жалости к этим людям. Мой научный оппонент Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что жителям Петербурга была свойственна извращенная неприязнь к природе, и объясняет это неодолимой похотью к гибели. Умозрительно я мог бы согласиться с ним, но какое-то чувство жизни во мне сопротивляется.

— Город погиб, вероятно, в результате нашествия? — предположил я.

Шлиман расхохотался.

— Вы мыслите как типичный интеллигент, впитавший с молоком матери законы логики! В том-то и парадокс, что шестимиллионный город погиб вследствие экологического самоубийства.

— Вы шутите, Шамиль. Я понимаю, ваш Петербург существовал в черт знает какие времена, в эпоху воинственной полуграмотности и псевдонаучного мировоззрения, но и тогда была же у них хоть какая-то цивилизация!

— Увы, — кивнул Шлиман, — то была псевдоцивилизация с извращенной воинственностью. Социопатология доказала это.

— Забавно, — сказал я. — Шесть миллионов совершили экологическое самоубийство. Как это им удалось?

— Все непонятное оказывается простым. Смотрите сюда. Шлиман вытащил блокнот и начал рисовать. — Город располагался на берегах реки. Река впадала в залив, а вытекала из озера. Затем город строит стену, отделяет себя от залива, одновременно отравляет озеро и затем начинает медленно умирать, как всякая закрытая система. Социальная гангрена — это как наркотик, в него втягиваешься постепенно и незаметно для себя. Когда стена была завершена и на нее потрачены все экономические ресурсы, среди жителей города, как я могу предположить, появились неизвестные ранее и неизвестные нам формы малярии, холеры, тифа. Всему этому предшествовали генетически детерминированные синдромы идиотизма. И тогда процесс стал необратим.

На террасу вышла та самая девушка, Мария. Делая вид, что не замечает нас, она остановилась у двери, включила музыкальный автомат. Бархатный мужской голос запел: «No tengo el corazón de bronce...» Девушка бросила на меня пытливый ожидающий взгляд.

— Мария, — позвал я, — если вы сегодня свободны, мы могли бы вдвоем съездить в город.

Девушка обратила ко мне прелестное открытое лицо.

— Вы станете рассказывать об элементарных частицах?

— Нет, — рассмеялся я, — в одной ювелирной лавке в городе я видел чудесный перстенек с настоящим рубином. Мне кажется, он специально ждет безымянного пальца вашей руки. А по дороге я расскажу вам сказку сеньора Шлимана о шести миллионах идиотов, убивших себя с помощью плотины.

— Через полчаса я буду готова, — девушка вспыхнула улыбкой и, выходя, обернулась. — сеньор Шлиман, неужели это правда? Шесть миллионов идиотов, какой ужас!

— Это правда, — рассмеялся Шлиман. — Человеческая история — это история непрерывных человеческих глупостей.

Девушка покачала головой и исчезла.

— Свою плотину вы, кажется, уже разрушили, — сказал Шлиман.

— Посмотрим, Шамиль, посмотрим... Скажите, а в этом вашем Питтс... простите, в Петербурге удастся обнаружить культурные раритеты?

— Не сомневаюсь, хотя работы впереди много. Дело в том, что хорошо сохранились старые здания города. Все новые постройки, особенно жилые блоки, почти бесследно разрушены, они были построены кое-как, из непрочного материала, и это позволяет предположить, что самоубийство было задумано задолго до стены. Сейчас полностью очищены две городские площади с памятниками и прилегающими постройками. На одной из площадей стоит величественный памятник герою или князю. Он сидит на коне. За его спиной — собор, справа — адмиралтейство, там остались якоря морских судов, а перед ним, на той стороне реки, здание академии наук, судя по архитектуре. На другой площади также фигура героя или князя. Он стоит, как это было принято в те времена, на слепом автомобиле, auto blindée. Слева от него, по-видимому, здание тюрьмы в форме креста, справа — артиллерийский гимназиум, а перед ним, также на той стороне через реку — здание обычной казарменной архитектуры. Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что это управление политической полиции.

— Какая чушь! — воскликнул я. — Бакстон смешивает эпохи. Спору нет, начало третьего тысячелетия — это эпоха полудикости, но ведь и политическая полиция исчезла много раньше... Извините, Шамиль, я пойду готовиться к поездке. Нельзя заставлять девушку ждать.

— Поезжайте, — сказал Шлиман. — Счастливчик. Возвращайтесь не очень поздно. Завтра вечером я отправляюсь домой и хотел бы еще с вами поговорить. У меня есть сомнения относительно элементарных частиц.

У дверей я остановился.

— Как называется стена, с помощью которой они себя угробили?

— Dam-ba, — произнес по слогам Шлиман.

— Шесть миллионов идиотов, — покачал я головой. — Какой ужас!

 

ЛЮБИМЫЙ ГОРОД

Достоинство книги — в ее толщине. По этой причине чаще остальных упоминают «Капитал» Толстого и «Войну и мир» Маркса. Я не встречал человека, прочитавшего то и другое. Некоторые притворяются, будто читали, хотят показать себя умными, но становятся в тупик, если просишь их поделиться подробностями.

Достоинство каждого города — в его Невском проспекте. В моем городе есть такой проспект и есть толщина, поэтому я люблю свой город, но не надеюсь дочитать его до конца. Одни страницы скучны, другие запачканы так, что и не разберешь, что и кем там написано. Жирные пятна, надорванные края. Новые страницы, добавляемые к старому тексту, говорят о другом городе или комментируют прежний.

Вся эта книга — то чрево, которое взрастило меня, но еще не исторгло. Пуповина осталась, не перекушенная веком, и живительные, и отравленные соки перетекают. Город-оплошность, фальшивый оркестр, кривое зеркало, искажающее расстояние от тротуара до неба, от жизни до смерти.

Здесь все перемешано: миражи выдают себя за реальность, и реальность, боясь опознания, прячется за миражами. Жить в этой книге двусмысленно: надеешься на свободу воли, но сюжет расчислен не тобой. Жить в этом городе не бесплатно: за право жить я плачу городу деньги, но непонятно, зачем ему деньги и куда он их тратит. Говорят, что право умереть здесь обходится дороже, чем в других книгах.

Книга делает вид, будто город — столица, но здесь никто поименно не знает всех, и все не знают поименно этого никого, и таким образом никто никого не знает. Возможно, это единственный в мире город, где можно встретить самого себя и потерять каждого из нас.

Однажды на остановке в ожидании трамвая, который ходит когда и как ему вздумается, ко мне шагнул человек, узнавший себя во мне.

— Послушайте, — сказал он, — мне осточертело ездить на одном и том же 25-м маршруте...

— Вы правы, — ответил я, — и мне до смерти надоел мой 32-й. Те же остановки, те же лица...

— Давайте меняться, — уверенно предложил он. — Отныне вы будете ездить на моем 25-м, а я на вашем 32-м.

— По рукам, — сказал я, пожимая его твердую от мороза ладонь.

Больше я его никогда не видел.

 

КАК ТАМ ДЕДУШКА В КРАКОВЕ?

Теперь я стар и немощен, и нет во мне сил врать, и потому раскрою тебе правду. Бойся вещей, они ставят нас в зависимость от себя. Вече вещи — неизбывный призыв о помощи, крик о спасении от одиночества. Видишь, на гвозде висит мой галстук, почему-то коричневый, хотя могу поклясться, что покупал малиновый тридцать четыре года тому назад. Видишь, какой он скучный. Но я ему не верю. Эта петля мечтает о моей шее, чтобы обнять со всей силой предельной страсти. А я начеку. Я замечаю, что обеденный стол расставляет ноги так, чтобы удобнее пнуть меня. А я начеку. Ни одной вещи не провести меня. У рукотворного нет самодостаточности. Так же и человек — всего лишь объект духовной актуальности. Я до сих пор владею словами моей юности, как будто продолжаю врать. От века забытый, человек не знает пути. Кто ему поводырь? Кто соучастник совести? Кто судья? Помню, прабабка моя, да будет ей земля ложем любви, рассказывала с печальным восторгом о прежней жизни, о которой ныне стараются не вспоминать, чтобы избежать стыда, рассказывала мне, кто соглашался слушать, и все рассказы завершались вздохом и фразой: «Как там дедушка в Кракове?» Я не знаю, какой он был, наверное, старый, как египетская мумия, и такой же непокорный и неизвестный, этот дедушка был мерилом моих поступков. Я слышал в свой адрес: «Дедушка на твоем бы месте... хорошо, что дедушка этого не видит... дедушка бы этого не пережил». Прошло время, прабабка отдала тело земле, а душу Богу, но затем бабка, а за нею мать продолжали рассказывать о прежней жизни и о дедушке. Он по-прежнему был нравственным мерилом для всей нашей семьи. И потому прежде чем сделать выбор или присоединить свой голос к хору славящих или протестующих, подумай: «Как там дедушка в Кракове?»

 

ТОНАЛЬНОСТЬ ДЛЯ ОДНОРУКОГО СКРИПАЧА

Зло — отрицание блага, но зато благо — отрицание зла, и потому все да будет нам безразлично, не станем отделять одно от другого, а эти оба от третьего, которого нон датур.

Межевание — удел судей, пограничников закона, а мы — свидетели и... ничего, кроме правды. Философ прав: разумное — разумно, а действительное — действительно, и с этим что поделаешь? Даже если начнут просить и обещать, как будто у них что-то осталось, чего нет у всех нас.

О право, данное нам — оправдание. О удивление — первослучайная страсть. О разочарование — первоначальный страх. О жизнь — первопричинное сопротивление. О смерть — первопучинное согласие. Все эти слова — ягоды одного терминологического поля. Цветы опали, и запах осел, но не в этом дело. Пусть разумное отливается в форму целесообразности, если ему не терпится, но зато действительное рождено сущностью, скрытою формой и потому неявленною. Форма — референт сущности, истина из вторых рук, а благо зла — разумность отрицания, действительность, зашедшая в тупик. О зло блажных, благих, благоразумных, как распознать невнятный ваш язык? Немой мелодией сквозь судорожный лес влачим свой смех, беспечные скитальцы. Потеет лысина и щелкает протез, и валится смычок из ослабевших пальцев.

 

КАКАЯ СЕГОДНЯ ПОГОДА?

Каждый раз это было одинаково: ночью, осторожно мурлыкая, подъезжала к дому фиолетовая легковая машина. Я настораживался. Я издалека слышал этот негромкий мотор. Выключив свет, я отгибал занавеску окна и смотрел. Машина останавливалась неподалеку от крыльца, и небрежно, неторопливо выходили два агента политической полиции. Я знал их в лицо, я давно знал их. Они иногда бывали на писательских встречах. Одного, который ростом и званием был выше, звали Пауль. Второй, пониже, но тоже в усах, был Эжен. Лицо Эжена всегда бледно, почти бескровно, как у садиста. Возможно, что при допросах он использовал весь арсенал пыток, — электрошок, избиение сжатым воздухом, психотропные препараты. Пауль был приятнее в общении, тоньше и хитрее и мечтал когда-нибудь заполучить меня, но и к нему я не хотел бы попасть в руки, они не внушали теплых впечатлений, и весь он, как машина, лишенная даже приблизительных представлений о человечности. Эти оба умели развязывать языки закоренелых молчальников, и несчастные, очухавшись после приговора, долго не могли понять, как это они столько успели наговорить.

Двое, негромко переговариваясь, направлялись к крыльцу дома, и я знал, что сейчас они поднимутся по ступеням и уверенно нажмут кнопку звонка, и тогда я просыпался.

Они могли взять меня только во сне, внезапно, и так, чтобы я никого не успел предупредить. Я не знал, как долго я выдержу допрос. Они могли применить новинку, неизвестную мне. Конечно, в запасе оставалась возможность остановить сердце, но это требует собранности и воли, а их могло не хватить в решающий момент.

В тот день — какой? — я допустил ошибку: на станции метро пропустил мимо себя не два, а один поезд. Это я понял в вагоне, но не придал значения. Народу было немного. Напротив дремали двое. Одного из них я определил как слесаря-инструментальщика, у него были уплощенные фаланги больших пальцев, второго рассматривать не стал. Я откинулся на спинку дивана и задремал. Вагон мягко подрагивал, откуда-то сверху тянуло прохладным воздухом, и я почему-то вспомнил Карлоса-Луиса, которого не видел более года.

Очнулся я не сразу, но кто-то настойчиво и восторженно тряс меня за пиджак на груди. Я открыл глаза и увидел над собой бледное лицо Эжена. Он улыбался. Оказывается, один его верхний зуб был со щербиной.

Эжен оставил меня, отошел и прислонился к столу, где рядом и чуть в стороне развалился иронически-довольный Пауль. Они оба смотрели на меня.

Я шевельнулся. Локти мои были привязаны к подлокотникам кресла, а кисти рук так же прижаты контактными ремнями. Я снова закрыл глаза, но резкий удар тока потряс меня.

Пауль улыбался, приподняв усы.

— Не пытайтесь уснуть, — услышал я тонкий голос Эжена. — Вам теперь это не удастся... никогда.

Я молчал, расслабляясь снизу, от связанных лодыжек до макушки, где еще жило щекотное ощущение электроудара. Я боялся, что нахлынувшие мысли выдадут меня, если эти двое подключили кресло к компьютеру, и теперь медленно и осторожно я освобождал сознание от всяких мыслей, бесполезных и даже опасных, и не только для меня.

— Он сбрасывает мысли, — заметил Пауль, покосившись на стол, где, видимо, лежал плоский прибор, не видный с моего кресла.

— Неважно, — ответил Эжен, продолжая смотреть мне в лицо. Вещдоков у нас достаточно, и на пятые-седьмые сутки бодрствования все его мысли вернутся к нему, и тогда мы узнаем много любопытного. Мы не станем сажать тебя на колеса или иглу. — Теперь бледный Эжен обращался ко мне, но я по-прежнему фиксировал взгляд на потертой ширинке его брюк. — Мы не дадим тебе спать. Никогда, — прибавил он с улыбкой и веселым голосом. — Пока ты не расскажешь все, что знаешь и не знаешь. И тогда мы дадим тебе возможность уснуть навсегда.

Сверху последовал страшный удар сжатым воздухом. Меня вдавило в кресло. Уши наполнились звонким писком, а во рту ожил соленый вкус крови.

— Нас не интересуют ни Карлос-Луис, — услышал я голос Эжена, — ни Мария-Оливия, ни кто-нибудь другой из твоих друзей...

— Бывших, — сказал Пауль.

— Да, бывших, — подтвердил Эжен. — Теперь у тебя нет никого. Никто никогда не узнает, что с тобой произошло. Наше подполье, — усмехнулся он, — намного подпольнее вашего. А до наших подвалов не доберется никакое общественное мнение.

Я молчал.

— Зато какая бодрая, деятельная жизнь ожидает тебя! — воскликнул Эжен. — Ни секунды сна! Ты сможешь перебрать в памяти все события младенчества, детства, юности, зрелости... А мы все это запишем. Это будет самая полная твоя биография. Которую никто не прочитает. Кроме нас. А мы тебе потом почитаем. Вслух.

— Он не хочет с нами разговаривать, — зевнул Пауль. — Я уж и забыл, какой у него голос.

Электрошок снова пронзил меня. Во рту исчез вкус соленой крови, слух стал тоньше и напряженнее.

— Скажи нам что-нибудь простое, — предложил Эжен. — Например, какая сегодня погода?

— Откуда он знает? — удивился Пауль.

— Зна-а-ает, — протянул Эжен. — Он все знает. Он у нас давно в умниках ходит. Ну-ка, скажи, какая сегодня погода?

Я молчал, считая удары сердца.

— Какая сегодня погода? — в голосе Эжена протянулась металлическая нить, и это меня обрадовало. Я начал потихоньку подтягивать все свои внутренние силы к этой проблеме: действительно, какая сегодня погода? Этому вопросу стоило посвятить все, что мне и во мне оставалось.

— Какая сегодня погода?

Я был доволен. Я готов был услышать этот вопрос миллион раз. Проиграть эту игру до самого конца. Без гнева и пристрастия.

— Какая сегодня погода?

 

НЕ ТОЛЬКО ПЛОТНИК

Некогда были мы крепко дружны и много спорили, как принято в наши молодые годы, спорили о той, пронзительно-чистой и празднично-правильной жизни, которая, казалось нам, наступит непременно и сразу, как только отгниют и рухнут сдерживающие препоны. Но не отгнили, не рухнули, а приумножились, и стало быть, молодые споры наши вышли напрасны — и где они теперь? — но тем более жили они дивным воспоминанием о нашей неслучившейся правде.

Желудьков, или Желудь, как звали его друзья, оказался «отходником», то есть отошел от дела, к какому готовил себя и образованием, и талантом, и внутренней высокой энергией. Подобных знавал я многих. Побившись об жизнь, разуверившись, увидевши, что случайности и обстоятельства не споспешествуют, эти люди оставляли прежде избранное занятие, которому обещали посвятить жизнь, и брались за первое подвернувшееся. Кто осудит их? В последней четверти двадцатого века чуть не каждый оказался не на своем месте. Была ли в этом глубинная, с дальней целью, эволюция, ставшая результатом выработать ничтожный, мелочный характер, дрянную натуру, или некто со злой удалью переменил имена и знаки, не знаю. Ложные пути не имеют пределов и сроков.

Желудь незаметно для всех отошел в тень, потерялся из виду, а через десяток лет я с трудом и безуспешно пытался вспомнить, кем он был прежде: то ли инженером, то ли врачом, то ли интеллигентом. Да и не в этом зерно. Почти у всех итог один — черточка между годом рождения и годом смерти. Только у одних эта черточка короче, у других длиннее. Прочие условия, как говорят, не репрезентабельны. А еще спустя годы я узнал, что Желудь вообще бросил все, что поддается бросанию, купил землю, построил дом и то ли пчел разводит, то ли пни корчует, то ли знахарствует. Кто-то рассказывал, будто у Желудя нашлось мощное биологическое поле и будто бы он врачует накладыванием рук на больные места. Я помню эти руки, они были в царапинах и ссадинах.

Я поехал к нему, когда-то еще доведется свидеться в этой жизни, которая в своей центробежности все разбрасывает на стороны, оставляя в себе пустоту и холод.

От станции дорога раскатывалась прямиком через пустое поле к поселку в редком лесу. Был август. Воздух, давно избывший первую летнюю свежесть и еще не напоенный осенью, остро першил в горле. Солнце, задернутое пеленой, мутнело, и места вокруг разворачивались плоские и унылые. Комковатое бесплодное поле заросло сорной травой. Широкая и твердая, убитая колесами и ногами, дорога шла по брошенному полю ровно, не сворачивая и не петляя, как вся современная ей жизнь. Нигде не было видно и слышно птиц. Унылые места. Тут впору селиться людям без будущего.

Одноэтажный бревенчатый дом оказался неподалеку от дороги, среди редких чахоточных деревьев. Он зеленел, ярко крашенный, как чужой и нелепо довольный собой коробейник на поминках.

Желудь, в меховой безрукавке на голом теле и в брезентовом переднике, стоял у ворот, ожидая меня. Он не удивился и не обрадовался, просто стоял и смотрел, как я приближаюсь. Конечно, он узнал меня. Меня трудно не узнать. Мы спокойно поздоровались, мельком взглянув в глаза, будто расстались вчера, и пошли в дом. Земля вокруг дома была благодарнее, она питала сочные травы и кусты. Лишь деревья, такие же чахлые, как и везде, с трудом тянули соки из тощих глубин. Мерзости запустения в природе не виделось, но экологическая скудость, казалось, обосновалась здесь надолго.

Просторная гостиная с тремя окнами и большим, блестевшим цветными изразцами камином — ностальгией по буржуазности — матово освещалась солнцем и напоминала о довоенном уюте, секрет которого был расстрелян еще на подступах к иллюзиям.

Я поставил у порога дорожный сак, сбросил с ног ботинки, прошел по прохладному полу, сел в низкое деревянное кресло у окна, огляделся: все вокруг было сработано хозяйственной рукой, если и не по законам высшего мастерства, погибшего раньше уюта и иллюзий, то вполне добротно и удобно. Много ли претензий у человека, который в детстве был заложником нищеты?

Желудь освободился от передника и расположился напротив. Некоторое время мы молчали. Я рассматривал его, он меня. Скорее всего, мы стали похожи. По разным поводам жизнь одинаково ужесточила наши сердца, иссушила мысли, вылепила лица, придав им необратимость. Человека странно тянет приходить на место своего поражения. Самым умным было тотчас встать и уйти, но еще умнее — вовсе не приходить, потому что было ясно: он не скажет ничего, чего бы я не знал заранее, и я не смогу порадовать его ни откровенностью, ни откровением. Первое я потерял в дороге, второго не нашел.

— Для кого ты построил дом свой? — спросил я.

— Не знаю, — пожал он плечами и улыбнулся, довольный вопросом. — Дети выросли и улетели. Жена куда-то исчезла незаметно.

Он оглянулся, словно ожидая, что вот-вот откуда-то выскочит жена и беззаботно рассмеется. Но я бы не узнал ее, потому что не был знаком. Я даже не знал, жива ли она и сколько у нее детей. Хорошо, что он не стал навязывать мне семейного альбома с фотографиями дедушки в виде полного георгиевского кавалера, бабушки в подвенечном платье, дядьев, снох и прочих таинственных, неизвестно откуда взявшихся и куда девшихся родственников. Все они могли оказаться поддельными. Помню приятеля, гордого дюжиной шикарных альбомов, представлявших родственников в виде знаменитых людей. Но я-то знал, что сам он зачат и выношен в лабораторной реторте. Во всем остальном это был учтивый, не имевший страстей человек.

А Желудь, помню, только страстями и обладал. Семья его, где он был ребенком, вечно ютилась по каким-то углам и подвалам, как это было принято со всеми хорошими людьми моего времени. Теперь у него был дом, построенный, возможно, в обмен на страсти, потому что Желудь внешне производил впечатление незыблемости. Как огромный валун на дороге. Он уже все пережил и теперь оставался терпеть.

— Мы давно идем к одному и тому же, — сказал он с деликатной иронией в голосе, — но ты делаешь вид, будто только что вышел, а я — будто уже пришел и жду тебя, чтобы поздравить с финишем.

— Дом — это смысл, — откликнулся я. — В мире так много бездомных. Но еще больше тех, кто, не имея дома, заботится о граде грядущем.

— Я плотник по преимуществу, — спокойно сказал Желудь. — но и я могу рассчитывать лишь на одну награду — ржавый гвоздь.

— Но ты же не знал ручья, текущего с креста? — удивился я.

— А кто из живущих знает? Омой душу слезами, как тело водным естеством, и примешь жизнь в первозданности.

Несомненно, Желудь от затворничества сошел с ума. О социальном статусе говорить с ним было бесполезно. Лишь обыденное сознание, как рассказывает Кьеркегор, допытывается, был ли апостол Павел женат, исполнял ли какую службу, и получив ответ, что апостол Павел не был женат и не исполнял службы, делает вывод, что апостол Павел несерьезный человек.

Но не мое дело защищать тех и других, я пришел в мир, чтобы удивляться.

— Я тоже, — сказал Желудь, когда мы перешли в кабинет и сидели за бутылкой вина. — Но я раньше вышел и потому быстрее устал.

— Чем же зарабатываешь на усталость?

— Излечиваю наложением рук и напряжением желания.

— Камни в почках — не твое амплуа?

— Нет, это я оставляю лекарям. Мое ремесло — избавлять от душевной импотенции.

— Не хило! — рассмеялся я. — Небось, от страждущих не отбиться? А как закон — не хмурится?

— Страждущих не много, больше страдающих. А для уголовного уложения я не представляю интереса. Особенно теперь, когда в дело пошли стотысячники-взяточники и миллионники-мошенники. А всеобщая импотенция — признак эпохи. Да и в нашу национальную натуру вбита она, как гвоздь, по самую шляпку.

— Сомнительно. Сам бездеятельный, восстанавливаешь на деятельность?

— Реанимация эмоций и протезирование инстинктов все же лучше, чем ничего? — вопросил Желудь.

— Объяли меня воды до души моей, — только и мог я ответить.

— У меня ограниченный круг пациентов, — серьезно сказал Желудь. — И никакого переполоха. Угасание души происходит и нарастает незаметно и не является фактом статистики.

— Но как тебе самому не тяжело в пустыне ниневийской, где «более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота»?

— Я не только плотник, — был ответ.

Я прожил у него три дня и три ночи. Мы говорили обо всем, что еще не случилось. Утром я отправился на станцию. Желудь стоял у ворот и смотрел мне вслед. Когда я оглянулся, он кивнул, как будто соглашаясь с тем, что я так и не сказал.

Дорога разворачивалась твердо и уверенно. Из леса доносились приглушенные расстоянием голоса птиц. Небо было чисто и ясно, как проза Лермонтова.

 

СТРАХ

Рождение человека вызвано его страхом остаться без продолжения, и рождение в самом человеке вселяет страх. Страх, внушенный рождением, принимает размеры социального недуга. В маленьком человеке — маленький страх, в большом — большой, в великом — великий. А сердце у всех одинаково — с кулак. В сердце каждого все занято страхом, нет чистого места, где бы маленький праведник мог приклонить голову, уставшую от непомерных мыслей. Начнешь думать — будет не до смеха, но если будешь думать долго и упорно, начнешь смеяться и не остановишься до самого ухода на чужбину, которая твоя прежде бывшая и последняя родина. Маленький страх маленького человека угрожает большому страху большого, и им не прийти к миру. Страх — тень души, и всюду следует за ней, как добровольный страж, везде, в какое бы странствие и в каком бы трансе душа не летела. Когда в самом сердце страха поселяется страх, их легко обмануть или обмануться, а зачем? Иногда страхи объединяются, вооружаются и идут убивать, чтобы победить себя. Страх порождает подозрительность и в свою очередь порождается страхом. Его сил хватает только на то, чтобы исчезнуть, но он не делает этого — зачем? Но наступает день перехода, человек умирает, а страх его вселяется в следующего и так бесконечно, пока небо и земля разделены. Страх неизбежен и непостижим, но говорить о нем — значит доверять его существованию. Но можно ли доверять тому, что само себя подозревает? Но, как ни странно, страх способен поднять внутреннюю глубину до высоты бездны. Форма страха — вещный мир души, и она, ослепленная страхом, бродит по дому, ощупывая все вокруг в поисках выхода, и не может найти, и все, чего касается неслышная рука души, отзывается тихим вздохом: страх... страх... страх... Когда страх получает всеобщее хождение, он становится валютой, за которую можно купить безопасность. Но когда является смех, тогда страх исчезает и вновь возвращается, едва смех умолкнет. Но среди всеобщего страха только смеющийся способен выжить, и будет он смеяться, пока не поглотит его страх всего окружающего.

 

СТАРЫЙ КИТАЕЦ

У каждого мальчика в детстве должен быть хороший знакомый или друг — индус, мексиканец, негр или инк. У меня был китаец с ласковым именем Хуай-Хуа. Он был сапожник, но вместо одной ноги носил деревяшку, напоминавшую внизу, на конце, черное свиное копытце, а наверху — под штанами и рубашкой — пристегнутое хитрыми черными ремнями.

Мы соседствовали. Мы жили на втором этаже в большой квартире с лепными потолками, огромными зеркалами и позолоченной мебелью, а сапожник жил в огромном полуподвале, где было полутемно и затхло и какие-то незаметные люди, которых я тут же забывал, потому что у меня был китаец. Моя нянька, рыжая Настя из-под Бежецка, часто вместо обязательной прогулки в Летнем саду оставляла меня у китайца, а сама убегала в кино с молодым пожарным, жившим во дворе во флигеле с девятью львиными головами. Настино кино продолжалось до вечера, когда она прибегала за мной в полуподвал, довольная, раскрасневшаяся, вела меня за руку через двор и просила ничего не говорить родителям. Но и без ее уговоров я бы не выдал китайца, которого мне запрещали. Потому что он был из страны, куда мне никогда не попасть, и рассказывал о чудесах и драконах, и учил складывать из бумаги кораблики, птиц, лягушек. И еще потому, что был непонятен и таинствен всем своим круглым темным мятым морщинистым лицом, широкой улыбкой с мелкими нехорошими зубами, как у ящерицы, и еще потому что для него из отцовского кабинета я таскал бритвенные лезвия и папиросные гильзы. Он был совсем другой, этот китаец, непохожий на отцовский мундир, пахнущий широкими кожаными ремнями, непохожий на руки матери, пахнущие лекарством, непохожий на Настю, пахнущую старым кислым пожаром.

Обычно он сидел на низкой прочной дубовой скамейке перед широким чурбаном с утопленной в него сапожной лапой и работал ножом, шилом, дратвой, молотком и деревянными гвоздиками. И рассказывал сказки о Бэйдзине, лучшем городе Поднебесной.

Мне он казался самым мудрым на свете, и однажды я сказал ему об этом. Он ощерил в улыбке неисчислимое множество мелких порченых зубов.

— Мудрость не оставляет следов, — сказал он, — поэтому ее ищут и не находят. И жизнь не оставляет следов. Поэтому нет жизни там, где есть мудрость, и мудрость не приходит туда, где селится жизнь.

Однажды за ним пришли три дракона в шинелях. В полуподвале все попряталось, кроме китайца и меня. Драконы вели себя так, будто меня и не было. Незаметно для себя я отполз в угол и смотрел на них. Драконы не произнесли ни слова, и мой китаец тоже, будто они заранее договорились молчать.

Уходя, он улыбнулся мне, а потом его деревяшка процокала по ступеням наверх и — мимо окон, соскальзывая на гладком булыжнике.

А потом я забыл его, но для меня он остался тем, кем остался, и лишь много позже он снова начал появляться на краю памяти, как будто я сидел в полуподвале за чурбаком и, выставив вперед деревяшку, смотрел, как он появляется в дверях и широко улыбается:

— Здаравствуй!

У меня щемит сердце, когда я вспоминаю его загадочную улыбку, когда смотрю внутренним беспощадным оком на свою судьбу — крошечный островок в море густой булькающей мерзости. Она полнится, растет, и скоро и места не останется даже для пятачка деревянной ноги.

— Хуай, где ты?

 

ПТИЦА ВОМИ

Когда я поведал приятелю о преследующих меня проблемах выбора, повергающих в отчаяние, он рассмеялся:

— Мне бы твои заботы! Если я не знаю, как поступить, я иду и спрашиваю птицу Воми.

И видя, что я молчу, приятель добавил:

— Птица Воми никогда не ошибается и дает правильный совет, независимо от размеров проблемы, будь то неоглобализм или выбор диеты на время великого поста.

Я согласился. Моя доверчивость ко всякой новизне превосходит любое разочарование. Разочарование преходяще, доверчивость вечна.

Хозяин птицы был, по-видимому, богатым сумасшедшим: все в его квартире — стены, полки и даже потолок — было занято часами разных эпох, стилей, конструкций, скоростей и так далее. И вся эта чудовищная коллекция тикала, скрипела, позванивала, но сам хозяин был глух — инкрустированный рожок висел на цепочке жилета.

Естественно, услуги птицы были платными — в прихожей на стене взывал к благодарности ящик с узкой прорезью для монет. Я кивнул. Люблю все, за что приходится платить. При этом ответственность лежит на другом. Бесплатны только образование и врачевание, потому что в результате не получаешь ничего, о чем стоило бы пожалеть.

Старик приставил рожок к своему волосатому уху, сунулся ко мне, и я проорал, что нуждаюсь в совете. Старик мелко закивал, и мы прошли в гостиную. Она тикала, скрипела, подмигивала и суетилась стрелками и маятниками. Посередине на массивной подставке стояла высокая и широкая клетка с птичьей мебелью — жердочками, сухими ветками, поилками, колокольчиками и яркими елочными шарами. Птица Воми напоминала герб Российской империи — размером с курицу и с двумя головами, которые терпеть друг друга не могли и отворачивались. Я оглянулся на хозяина.

— Понимаю, понимаю, — улыбнулся приятель, — интимный вопрос — интимный ответ, так сказать, тайна исповеди.

И он увел хозяина на кухню.

Воми говорила только левой головой, а правая, по-видимому, размышляла, потому что неожиданно и резко моргала, закатывала глаза и открывала клюв с узким розовым языком. Голос птицы был скрипучим, но рассуждения весьма основательны. Через полчаса я верил ей без тени сомнения.

Месяц спустя я был совсем спокоен и уверен в себе, прибавил в весе, по ночам спал крепко. Я настолько пристрастился к разговорам с птицей Воми, что, кажется, не мог и пары дней прожить без ее советов. Правда, это обходилось мне в кругленькую сумму, и пришлось найти дополнительную работу, но все окупалось уверенностью, без которой и камень не лежит на дороге.

Но все имеет свой конец, кроме того, что кончается иначе.

Когда в правительстве произошли значительные перемены, я узнал, что птицу Воми и ее хозяина истребовали в столицу. Теперь они тикают там со всеми своими хронометрами. Я-то сразу понял, в чем дело. Пусть кто-нибудь другой верит в новое мышление и конструктивные концепции. Я знаю, что за каждым замечательным проектом правительства кроется мудрый совет птицы Воми. Да продлятся ее дни.

 

ПТИЦЕЛОВ

(глава из книги)

Поначалу ничто не предвещало ничего хорошего. Всё так и началось. Как было. В школе, помню, стоял у нас зеленый одноместный корпус истребителя военного времени без плоскостей, и мы на нем отрабатывали первые детские навыки. Далее мой друг, превосходный пианист и авиатор, врезался в сопку в мурманских северах. А лет сорок семь тому назад в Мурманске зимой прямо на озеро аварийно сел пассажирский. Хвост отвалился. Одного пассажира выбросило в сторону. Когда подбежали к нему, он не шевелился. Однако оказался здоров, но мертвецки пьян, его приятели накачали еще в Ленинграде, и он не сразу сумел разобрать, что же стряслось. Затем бывали и другие события, и я стал бояться этих металлических птиц.

Но по морю пилить было бы муторно и заморочно, и обо всём, что возможно, я начал выяснять, как дела с авиацией. Меня успокоили, что с высоты десяти тысяч метров никто живым до места не добирается. Самые трогательные моменты — это взлет и посадка, но и они, в случае чего, неблагополучно завершаются в три секунды или чуть дольше, если повезет. Я позвонил своему приятелю, бывшему штурману, давно осевшему на земле, и он обещал, что воздушный эшелон будет чистым до самого Лондона.

Короче, мандраж начался сразу, как только жена привезла меня в аэропорт. Как мог, я пытался утешить ее полупеснями: «А я как курва с котелком по шпалам, по шпалам.... Не ходите, дети, в Англию гулять» Какие-то японские туристы высаживались из автобуса, подозрительно спокойные. Я всматривался в них, пытаясь что-то угадать или предвидеть. Тщетно. Они были, как всегда, непроницаемы и отводили от меня глаза. Неужели ничего не боятся? Или все-таки что-то подозревают?

Жена вспорхнула куда-то в сторону. Это вперевалку шествовал православный батюшка в рясе, незыблемый, как сама уверенность в себе и в Господнем провидении.

— Ну вот, — вернулась жена, — теперь ты можешь лететь спокойно. Батюшка благословил. Да не трясись ты. Всё будет хорошо. На всякий случай у тебя в кармане фляга с коньяком.

— На какой на всякий случай? — напрягся я. — Может, лучше прямо здесь в сторонке выпью и лететь никуда не надо?

— Не смеши, уже посадка начинается.

Запустили вовнутрь. Жена махала мне рукой. Как показалось, многозначительно. Я смотрел на нее, и слёзы придвигались к моим глазам — как будто прощался. А ведь я по-настоящему ей так и не сказал, как люблю ее. Милая. Ласковая. Нежная... Походил, приложился к фляжке, потом еще. Рейс задерживался. Наверное, не к добру, но все равно стало как-то уютно и безразлично. Хлебнул из фляжки. Льдинка страха под сердцем оттаивала и теплела. Главное, сначала взлететь, а там посмотрим. На рейс потянулись японцы, но в другую сторону. Может быть, даже в Японию. Почему нет? Там уже сакура цветет. У кого бы узнать? Подошел к стойке бармена:

— Сто водки, пожалуйста... Спасибо. Почему так дорого?

— В самолете дешевле... Или дороже. Не помню.

— Надо же? Вы не знаете, в Японии уже цветет сакура?

— Понятия не имею, — ухмыльнулся бармен, наглый мордоворот, — я не местный.

Я отошел к столику. Молодая женщина, открытая, добрая и тоже странно спокойная.

— Не возражаете? Спасибо.

Выпил рюмку. Потом отхлебнул из фляжки.

— Далеко?

— В Германию. К мужу и детям.

— Большие?

— Пять и семь.

— Славно. А меня жена провожала.

— Я видела.

— Вы не знаете, в Японии цветет сакура?

— Цветет.

— Славно. А бармен говорит, что он не местный.

— У некоторых это бывает, — улыбнулась она. Милая женщина и молодая. Даже нежная, если дети. Скорее всего, так и есть. По глазам видно.

Японцы незаметно растворились, как будто их вовсе никогда не было, но на смену говорливой гурьбой потянулись китайцы. Я прислушивался к их странному говору. Может быть, они летели в Шанхай или Дацзыбао.

Вернулся к стойке.

— Сто водки, пожалуйста. Спасибо. Вы не знаете, в Дацзыбао сейчас тепло?

— Там все время весна.

Вернулся к столику. Женщина засобиралась.

— Там же еще китайцы, — сказал я.

— Моя посадка крайняя слева.

— Чудненько. Удачи вам. Храни вас Господь.

— Благодарю. И вас тоже.

Она ушла. Стало «и скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды... в себя ли заглянешь, там прошлого нет и следа, и радость, и муки, и всё так ничтожно»...

...Когда я проснулся, то был еще привязан. В кабине пилотов, кажется, никого никогда не было. Мало ли? Может, отлучились по надобности. Или прикорнули в общественном туалете. Но автопилот работал исправно. За окном ничего не происходило, совершенно ничего, ну никаких изменений, — сплошные ледяные торосы. Спросил проходящую стюардессу:

— Мы летим или стоим на месте?

— Вы слышите двигатели?

— Да, но за бортом ничего не меняется. Сплошные ледяные торосы.

— Все нормально, через полчаса будем над Лондоном.

— У вас есть что-нибудь выпить?

— Только водка. Фляга по двести пятьдесят. Флагман.

— Это меняет дело. Две, пожалуйста...

 

АДАМАЦКИЙ

Игорь Алексеевич

27 января 1937 (Ленинград)

Родился в семье военного офицера артиллерии Красной Армии. После войны окончил среднюю школу в Пензе (1954). В 1955–56 учился в Библиотечном институте, посещал литературный кружок под руководством В. А. Мануйлова. Вместе с Б. Вайлем и другими студентами выпускал рукописный журнал «Ересь». Официальной реакцией на журнал стала статья М. Медведева «Смертяшкины» в газете «Вечерний Ленинград» (настоящая фамилия автора статьи Берман; впоследствии — один из соавторов статьи «Окололитературный трутень», с которой началась травля И. Бродского). Вошел в нелегальную организацию Р. Пименова, которая ставила целью демократизацию советского общества. Был отчислен из института. Работал грузчиком, токарем, плотником; после перерыва продолжил образование на филфаке ЛГУ (окончил в 1968). В 1970 проходил свидетелем по второму судебному процессу Р. Пименова; был отчислен из аспирантуры Института русской литературы (Пушкинский Дом).

Написал романы «И был вечер, и будет утро...» (1971), «Утешитель» (1983), повести «Бегство по кругу» (1961), «Натюрморт с женщиной» (1971), «Послесловие» (1971), «Право свободного полета» (1985), «Чердак» (1986), «Исход» (1986), «Сокращение» (1986), «Вирус Фрайберга» (1986) и др., цикл философских новелл «ПриТчуды» (1983–86), несколько киносценариев (в соавторстве с Е. Шмидтом), ряд публицистических статей. Его проза — соединение реальности и фантазии, бытовой конкретности и философии, иногда — сатира на официальную советскую идеологию. Герои его произведений, пытаясь определить свое место в обществе, вынуждены расставаться с романтическими иллюзиями; их силой часто становится ирония, которая, по словам автора, «противостоит нытью, истерике и достоевщине». Многие персонажи имеют реальных прототипов среди неофициальных литераторов и партийно-литературных функционеров.

С 1981 печатался в журнале «Часы», с 1985 — в журнале «Красный щедринец». Иногда подписывался псевдонимом Игорь Тамарцев. Был одним из инициаторов создания Клуба-81 и его первым выборным председателем. Помещал материалы в «Регулярных ведомостях» Клуба. В 1986 написал статью «Клуб: внутри и рядом», снабженную многочисленными документальными свидетельствами. Первая официальная публикация — рассказ «Каникулы в августе» — состоялась в сборнике «Круг» (1985).

В 1990-е — редактор журнала для детей «Баламут», сатирического журнала «Стебок», альманаха «Петербургские чтения».

Ссылки

[1] (1 Тим. 6,7)

[2] идиотский по исполнению и замыслу проект в Санкт-Петербурге

[3] видный теоретик и практик марксизма-ленинизма конца XIX — нач. XX века

[4] На этом часть рукописи обрывается (примеч. автора).

[5] Выкидыш (фр.).

[6] От яйца... от всадника к ослам (лат.)

[7] Ослы удовлетворяются скудным кормом (лат.)

[8] Не поддаваться уговорам (фр.)

[9] Черта с два! (фр.)

[10] Чукча, чуждый интригам (фр.)

[11] Так говорил Достоевский (нем.)

[12] Понять — значит уподобиться (фр.)

[13] Душа сострадает телу (лат.)

[14] да, в целом (ит.)

[15] псевдоним (ит.)

[16] это уж нет (ит.)

[17] наркотик... допинг... наркотик (англ., ит.)

[18] именем закона... вне закона (ит.)

[19] католич. молитва к Богоматери (лат.)

[20] неукротимость — твоя отличительная черта (ит.)

[21] да ну? (ит.)

[22] неужели? (ит.)

[23] молва о его смерти не подтвердилась (нем.)

[24] у меня болит живот (нем.)

[25] ловкий парень (ит.)

[26] попросту (ит.)

[27] зд.: войдите (ит.)

[28] это другое дело (ит.)

[29] Народные песни. Воспевать подвиг, воспевать победу (ит.)

[30] воздействуя на внешнюю природу и изменяя ее, он (человек) в это же время изменяет свою собственную природу. Он развивает дремлющие в ней силы и подчиняет игру этих сил своей власти (нем.)

[31] история всех до сих пор существовавших обществ, точнее говоря, вся история, дошедшая до нас в письменных источниках, была историей борьбы классов (нем.)

[32] противоречие в существе, в предмете, в определении (лат.)

[33] большое спасибо (ит.)

[34] такая приятная девочка (ит.)

[35] не беда (ит.)

[36] то, что я опоздал, крайне неприятно (нем.)

[37] прямое действие (фр.)

[38] ешьте, пейте (лат.)

[39] на земле в мирное время (лат.)

[40] как я вижу (лат.)

[41] император правит миром (лат.)

[42] любовь — это спасение (англ.)

[43] день благодарения (лат.)

[44] страшно вымолвить (лат.)

[45] быть на виду (фр.)

[46] психическое заражение (лат.)

[47] на досуге (фр.)

[48] в лохмотьях (англ.)

[49] сладость (фр.)

[50] полудурочка (фр.)

[51] такая милая девочка (фр.)

[52] ладно... уже рассказано (фр.)

[53] душа — та же память (лат.)

[54] Господи, уже смердит (лат.)

[55] простая христианская душа (лат.)

[56] они полюбят (англ., нем., исп., фр., лат.)

[57] Да пребудут в вас Вера, Надежда, Любовь. Три добродетели, но величайшая из них Любовь (лат.)

[58] молчаливый, мрачный (исп.)

[59] голубая занавеска (исп.)

[60] спешился (исп.)

[61] Свобода, Санчо, есть один из самых драгоценных даров, какими небо наделило людей, с ней не могут сравниться никакие сокровища, заключенные в земле или сокрытые в море, ради свободы, как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью, и, напротив, пленение — худшее из зол, которое может постигнуть человека (Сервантес)

[62] Дьявол прячется за распятием. Не пройдет (исп.)

[63] «Отче наш...» «Из глубины воззвах...» (лат. католич. молитвы)

[64] все завершено (фр.)

[65] ругательства (фр.)

[66] болтать (фр.)

[67] Возлюбленный (фр.)

[68] я грущу (фр.)

[69] от ада нет спасения (лат.)

[70] хочешь быть любимым, люби (лат.)

[71] в полную окружность (ит.)

[72] мой маленький друг (нем.)

[73] Радость, мира украшенье // Дочь родная небесам // Мы вступаем в упоеньи // О чудесная в твой храм. ( нем . Шиллер. Ода к радости)

[74] подшучивать (фр.)

[75] Дым отечества сладок. Гомер (лат.)

[76] Все творения живые // Радость средь природы пьют // Все и добрые и злые // По стезе ее идут (Шиллер)

[77] искать три ноги у кошки (т.е. заниматься пустячным делом, исп. )

[78] ничего из портфеля нельзя извлечь кроме того, что там есть (англ. поговорка)

[79] после меня хоть потоп (фр.)

[80] возбудитель, пустяк, мелочь (англ.)

[81] ПАК — полный (генетический) анализ крови, позволяющий установить продолжительность жизни младенца и возможную причину смерти.

[82] отец семейства (лат.)

[83] архиерейский нос (деликатесное мясо), капельку вина (фр.)

[84] чай (фр.)

[85] в поте лица (фр.)

[86] одним взглядом (фр.)

[87] название системы тестирования (англ.)

[88] идет дождь в моем сердце. (фр.)

[89] А. А. Богданов, «Красная звезда», 1908 г.

[90] в грязный сосуд что ни влей, оно прокиснет (лат. поговорка)

[91] предисловие (фр.)

[92] человек прямоходящий (лат.)

[93] Замыслы ваши для нас яснее дня. Цицерон (лат.)

[94] пропустить, уступить дорогу (фр.)

[95] можно подумать, что... (фр.)

[96] в поисках (фр.)

[97] очарование лысины (фр.)

[98] мимолетное увлечение (фр.)

[99] председательствующий (фр.)

[100] вот тебе и на! (фр.)

[101] черт тебя дери (фр.)

[102] беглец врассыпную (фр.)

[103] хищная птица (фр.)

[104] мастер высокого полета (фр.)

[105] Секция? Сектор? Секта? (фр.)

[106] прыщи (фр.)

[107] начальник (фр.)

[108] вот почему (фр.)

[109] режиссер (фр.)

[110] тюремный смотритель (фр.)

[111] нищий (фр.)

[112] беглец врассыпную (фр.)

[113] странники (фр.)

[114] начальник (фр.)

[115] вот почему (фр.)

[116] режиссер (фр.)

[117] в поисках (фр.)

[118] мудрец (фр.)

[119] это наводит на размышление (фр.)

[120] В царствование короля Казимира (польск.)

[121] бегун (фр.)

[122] зимой холодно в мансарде (фр.)

[123] простофиля... обманщик (фр.)

[124] чужой... всякий... все (фр.)

[125] беглец (фр.)

[126] квадратные круги на мягкой воде (фр.)

[127] волк умирает в своей шкуре (фр.)

[128] странники алфавита (фр.)

[129] пустословие (фр.)

[130] психлечебница (фр.)

[131] перед лицом затруднительных обстоятельств покажи себя мужественным ( лат. , Гораций)

[132] Надежду на далекое будущее ограничь коротким промежутком времени ( лат. , Гораций)

[133] грязное ругательство (лат.)

[134] Я — меня — мне... иметь какое-либо значение (лат.)

[135] сожги, чему поклонялся (лат.)

[136] поклонись тому, что сжигал (лат.)

[137] божественная гуманитория (лат.)

[138] человек дикий (лат.)

[139] наоборот (лат.)

[140] право же, клянусь (лат.)

[141] площади, пещеры, театра, племени (лат.)

[142] не виновен (лат.)

[143] действие вытекает из бытия (лат.)

[144] решающий аргумент (лат.)

[145] подражателей рабское стадо (лат.)

[146] то блаженное настроение, в котором бремя тайны, в котором тяжесть печали и усталости всего этого непонятного мира светлеет (англ.)

[147] дамба (фр.)

[148] броневик (фр.)

[149] в природе вещей. (лат.)

Содержание