1
Она умерла в конце июля в среду около двух часов пополудни. В это время сын из душного вагона электрички ступил на жаркую, пышущую прелой горечью платформу, пошел вдоль вагонов к переходу, и электричка, коротко взвизгнув, мягко тронулась и набирая ход, ускользнула далеко вперед в узкую щель леса.
Сын прошел не торопясь от платформы к дому, поднялся на третий этаж и удивился, увидев, что дверь квартиры открыта настежь. В крохотной прихожей было несколько женщин. Он почувствовал, что кто-то здесь лишний и кого-то не хватает. Тотчас понял, что не хватает матери, а лишней была смерть.
Соседка, маленькая, рыхлая, добрая, плача, уткнулась ему в грудь. Он гладил ее мягкую вздрагивающую спину и смотрел в лицо другой женщины, высокой, в очках на добром глупом лице. На женщине был белый медицинский халат, и она что-то крутила в руках. Он смотрел на то, что у нее в руках и не мог сообразить, что это такое.
Сосед, маленький, добрый, с белым и гладким лицом, молча плакал, его лоб и разовая лысина блестели от пота. Почему они плачут, подумал сын, разве это они умерли. Почему их так много, думал он, глядя на еще одну женщину в дверях кухни. Он пытался вникать в слова, какие эти люди говорили ему, что-то спрашивал, не слыша своего голоса, но они понимали его и снова начинали говорить одно и то же. Он слушал их и смотрел, как от движения воздуха слабо покачивается из стороны в сторону дверь в комнате. Кажется, кто-то предложил ему войти и посмотреть. Он покачал головой, он боялся, он никогда не видел свою мать мертвой.
Она с утра чувствовала себя плохо, гораздо хуже, чем всегда, но пересиливала как обычно, и даже что-то делала по дому, поставила на газ кастрюлю с картошкой, ходила из кухни в комнату, держась за стены, зачем-то достала чистую длинную рубашку, потом опустилась на пол от боли в сердце и поняла, что умирает. Доползла до телефона в прихожей, за провод подтянула аппарат, он упал, позвонила в скорую помощь, доползла до двери, подтянулась открыть дверь и оставила нараспашку, поползла на боку обратно в комнату, разделась на полу, чтобы переодеться в чистое, но не смогла, и так, лежа на боку, умерла.
Скорая прибыла, как всегда, с опозданием: шофер машины, докуривая сигарету, разговаривал с приятелем, водителем продуктового фургона; медицинская сестра искала кипяченую коробку со шприцами, не нашла и взяла то, что было под рукой; когда приехали, медсестра поставила кипятить шприцы, отодвинув кастрюлю с картошкой; врач, стоя на коленях, пыталась прощупать сердце и легкие, поймать слабый пульс; медсестра, вскипятив шприцы, долго возилась с ампулами, ломая стекло; они что-то ввели внутривенно и внутримышечно, впоследствии никто этим не интересовался, что они вводили и зачем, причины мало кого интересовали, как и результаты, поэтому мать и умерла.
Сын стоял в прихожей, как ему казалось, очень и очень долго, еще и еще раз пытаясь осознать происходящее, найти событию место внутри себя, и что-то глубокое в нем выталкивало факт, чужеродный, случайный, дикий. Он даже не порывался открыть дверь шире и взглянуть на то, что было там, он никогда не видел свою мать обнаженной.
Медицинская сестра спросила, можно ли ей уйти, если она не нужна и потому что врач уехала раньше. Да, да, сказал сын, конечно, вы здесь не нужны. Он стал звонить по телефону в город зятю на работу. Пожалуйста, просил он телефонистку, если можно, побыстрее, речь идет о смерти. Согласны ли на тройной тариф. Да, да, конечно, согласен, ответил он. Зятя на работе не оказалось, и тогда сын попросил передать, чтобы он быстрее приехал, потому что умерла теща. Затем позвонили из милиции и спросили, нет ли каких претензий, не нужна ли милиция. Нет, ответил сын, милиция не нужна, но нужен транспорт перевезти тело в морг. Сержант ответил, что родственники сами должны позаботиться о транспорте.
Часа через два из города приехал зять. Женщины в прихожей и сосед, который еще не ушел и не плакал, а только изредка вздрагивал белым лицом, пересказали зятю, как все произошло и какая покойница была добрая, отзывчивая, настоящая святая женщина.
Сын отправился в скорую помощь при больнице выписать справку о смерти. В приемном покое он увидел ту медсестру, которая приезжала вместе с врачом. Медсестра была по-прежнему в очках на толстом глупом лице, сидела на диване у стены и молчала. Она молчит, подумал сын, сидя рядом со столом и глядя, как дежурный врач, маленькая пухлая женщина, пишет справку о смерти, она молчит, не хочет обидеть или ей нечего сказать. Врач спросила, будут ли делать вскрытие. Зачем, спросил сын, и так все ясно, болезнь длилась много лет, а до этого была война, фронт, ранение, контузия, жизнь. И удивительно, сказал сын, что она сумела дожить до семидесяти. Медсестра, сидевшая сзади на диване, сказала, что без вскрытия хоронить не разрешается. Сын повернулся на ее слова, взглянул в ее очки и спросил, разрешается ли без вскрытия умирать, затем снова повернулся к врачу. У нее еще есть дети.
Да, ответил он, были двое, сестра моя и я. Когда вы привезете в морг, спросила врач. Привезем, ответил он. У нас, сказала врач, есть санитар Леня, он приезжает из города, он может вам одеть покойную, обмыть, приготовить, у него есть лекарства, как только привезете, скажите, когда ему нужно приехать, он звонит нам каждый день к вечеру и принимает заказы. Я позвоню вам, сказал сын. Он со справкой пошел в поликлинику, где лечилась мать, чтобы выписать еще одну справку, без которой первая была не настоящая. Лечащего врача на месте не оказалось, ее рабочий день кончился, и дежурная сестра сказала, что придется прийти завтра. Он разволновался и начал громко говорить, и дежурная сестра сказала, чтобы он поберег силы для похорон. Она выписала справку на основании справки, выданной в скорой помощи. С этой справкой сын пошел в отдел записей актов гражданского состояния, где на основании справки из поликлиники нужно было выписать свидетельство об акте смерти. Никто не верит, что она умерла, думал сын. В отделе записей актов было солнечно, убрано, чисто и почти красиво, здесь часто производились гражданские свадьбы и гражданские крестины. Пока заведующая отделением выписывала свидетельство об акте смерти, сын пошел позвонить в дом матери. Зять подошел к телефону и сказал, что ему удалось на улице остановить проезжающую машину и вместе с соседом отвезти мать в морг. Сын вернулся в отдел записей актов и стал смотреть, как заведующая выписывает документ. Она выписала свидетельство и стала зачеркивать страницы в паспорте матери. Сын спросил, нельзя ли ему взять фотографию из паспорта. Заведующая ответила, что нельзя, не полагается, для этого нужно специальное разрешение.
Он спросил, что нужно делать дальше. Пойти в общий отдел и в бухгалтерию, ответила заведующая, оплатить место на кладбище. Он пошел в бухгалтерию, ему выписали квитанцию на рубль пятьдесят копеек, это была стоимость места в земле для матери. Бухгалтер выписала справку на получение пособия в собесе в размере двадцати рублей. Это не двадцать, сказал сын, если я уплатил рубль пятьдесят, это восемнадцать пятьдесят. Меньше стоимости гроба. Бухгалтер пожала плечами и сказала, что таков порядок. Перед захоронением, сказала она, следует предупредить сторожа кладбища и производить захоронение в его присутствии. Пошел он, подумал сын. Хорошо, сказал он, конечно, мы позовем сторожа, пусть посмотрит, если не видел. Сын вернулся в дом матери, увидел, что в квартире столько же людей, сколько было. Сестра с зареванным, распухшим от слез лицом сидела на кухне, держась за сердце. Зять выглядел молодцом, он успел договориться о гробе. Гроб обещали сделать на местном заводе и даже обещали достать сухие доски. Нашлись добровольные могилокопатели, они обещали вырыть могилу за два часа и помочь опустить гроб. Раньше субботы нам никак не управиться, сказал зять, люди работают и днем не могут участвовать в похоронах. Сын позвонил в приемный покой и попросил назначить санитару время на завтра в два часа.
Я принесу одежду, сказал он. На следующий день в два часа он был в приемном покое. Медсестра протянула ему коробочку, из которой сын взял ключи от морга. Ваша мать там, сказала медсестра, а санитар, его зовут Леня, приедет в два. Сын взял ключи, пошел по больничному саду к моргу. Это было одноэтажное каменное строение среди больших кленов и высоких трав. Кругом было тихо и торжественно, как и полагается вблизи смерти. Моя мать там, думал сын, сидя на ступеньках морга в ожидании санитара, а я здесь. Через полчаса откуда-то сбоку вынырнул Леня, будто не приехал из города, а ждал за углом. Это был перезрелый, но не старый одутловатый мужчина со странными, будто свернутыми ушами. Его лицо было опухшим. Пьет, подумал сын, такая работа. Я знаю, сказал Леня, забирая ключ и открывая висячий замок. Он открыл дверь, оттуда потянуло душным сладковатым запахом. Жарко, сказал Леня, но я сделаю все как надо. Он вошел внутрь, прикрыв за собой дверь, и побыл там минуты три и вышел на крыльцо, попросил закурить. Сын протянул пачку сигарет и спички. Я сделаю все как надо, сказал санитар, закуривая. Но это сложно. Ваша мамаша грузная, тяжелая, а сейчас жара, июль, лето. Когда вы собираетесь хоронить. В субботу, сказал сын. Я сделаю все как надо, сказал санитар. У меня есть все препараты. Отчего она умерла. Это важно, спросил сын. Важно, ответил санитар, тогда я использую разные препараты. Если от сердца, то одни препараты, если от печени, то другие. Атеросклероз и инфаркт, сказал сын. Я сделаю как надо, сказал санитар.
Сколько это будет стоить, спросил сын. Двадцать четыре с копейками стоит лекарство, сказал санитар, и за работу сколько дадите. Хорошо сказал сын, я дам сорок пять. Не здесь, сказал санитар, пройдемте внутрь. Не бойтесь, я отвез вашу мамашу в прозекторскую. Они прошли внутрь, в крохотную комнатку, отделенную от прозекторской синей занавеской.
У окна, вплотную к стене, стоял простой стол, на нем пепельница, корка хлеба и резиновый передник. Сын положил на стол деньги и узелок с бельем и платьем матери. Подождите на улице, сказал санитар, я за полчаса управлюсь. Выпущу воду, обколю лекарством и одену. Сын вышел и сел на ступени морга. Было тихо и сыро. Через полчаса в дверях появился санитар в белом халате, обрызганном кровью. Кровь была старой, засохшей. Какие у него странные уши, подумал сын, как сморчки после заморозков. Я сделал все как надо, сказал санитар Леня, еще и не такие случаи бывали и никто у меня не обижался. Когда вы будете хоронить, спросил он. В субботу. Она пролежит хоть до воскресенья и все будет как надо, сказал Леня. До воскресенья не надо, сказал сын, мы будем хоронить в субботу. Все будет как надо, сказал Леня, не хотите ли посмотреть. Нет. Вы положили маску на лицо, спросил сын. Да, и сверху ее головной платочек. Все будет как надо. Сын заглянул в дверной проем. Мать лежала на каталке в тапочках, чулках, синем платье, очень грузная, лицо закрыто марлевой повязкой, правая, очень знакомая белая рука была откинута на сторону. Подвяжите руки, сказал сын. Найдите веревочку и подвяжите руки, иначе они застынут, затекут и трудно будет класть в гроб. Гроб будет готов в субботу. Санитар Леня ушел, закрыв двери и через минуту вышел. Все в прядке, сказал он, я сделал все как надо, они пролежит хоть до воскресенья и ничего с ней не сделается.
До воскресенья не надо, сказал сын, мы будем хоронить в субботу. Воскресенье будет потом, когда пройдем тесные врата смерти, неожиданно сказал сын. Он хотел подойти пожать руку Лене, но передумал и кивнул. До свиданья. Если вы мне понадобитесь, я вас найду. Отчего она умерла, сказал санитар. Сердце и голова, ответил сын, а до этого была война, фронт, передовая линия фронта и целая жизнь. Она была медиком. Потом ранение, контузия, осколки. Они так и остались. В ноге и в теле. И один глаз не видел. Руки и ноги отекали. Но в молодости была красавицей. Семьдесят лет. Это не шутки, сказал санитар, глядя в сторону. На следующий день в городе сын пошел в церковь отпевать. Ему дали бумажку, чистый конверт, две свечи и велели пойти вон туда и ждать, когда придет батюшка. Когда набралось восемь старушек, пришел батюшка, взял конверт, стал брать бумажки у старушек, отпевающих всех своих родственников. На некоторых бумажках было до двадцати имен. Священник в черной рясе с украшениями, с кадилом в руке, бородатый, солидный и добрый, начал отпевание. Сын стоял с зажженной свечой в руке и думал о матери. Ее душа еще где-то поблизости, думал он, и лишь через сорок дней отлетит к Богу. А может быть, и раньше отлетела. Она уже впереди, в вечности, впереди меня, каково ей там. Он взял горящую свечу в левую руку, и правой стал креститься неторопливо и аккуратно. Священник читал молитву, крестился правой рукой, а в левой держал кадило, куда, приподняв движением пальца крышечку, подбрасывал кусочки ладана, доставая откуда-то из-под рясы. Затем он повернулся спиной к алтарю и начал помахивать кадилом, и приятный сладковатый запах и легкий дым расползлись между старушек. Закончив службу отпевания и поминовения, священник лопаточкой насыпал в конверт песок из миски рядом с алтарем. Сын свернул конверт и положил в карман, поставил свечу на алтарь и спросил, как и когда что делать. Перед самым погребением, сказал священник, на лоб положите венчик, в руку молитву и перед тем, как закрыть крышку гроба, правой рукой насыпете землю крест-накрест сверху вниз и слева направо. Спасибо, сказал сын, дай вам Бог здоровья. Храни вас Господь, ответил священник.
Сын поехал на рынок за цветами, семьдесят гвоздик по числу лет матери. На рынке гвоздик не оказалось, но у магазина девушка с корзиной торговала гвоздиками по госцене, по тридцать копеек за штуку. Вы можете мне подобрать семьдесят гвоздик, спросил он. Нет, ответила продавщица, в одни руки могу продать только пятнадцать. Мне нужно семьдесят, сказал он, напрасно вы не доверяете, я же не пойду на рынок спекулировать вашими гвоздиками. Не могу, ответила продавщица, только пятнадцать в один руки. У меня умерла мать, сказал он, мне нужно семьдесят гвоздик на ее могилу. Не могу, сказала продавщица, только пятнадцать в одни руки. Покупатели вокруг зашумели, отпустите ему, говорят. Хорошо, сказала продавщица, только я вам дам не все красные, а красные и розовые. Все равно, сказал он, лишь бы семьдесят. По числу лет матери. Мне на могилу. У меня мать умерла. Она любила эти цветы. Он завернул цветы в бумагу понес домой. Дома уложил цветы в мокрую тряпку и отправился на вокзал на электричку. Когда приехал, узнал, что гроб готов и обит белой и красной материей, получилось очень красиво, даже празднично. Кто привезет гроб к моргу, спросил он. Тебе, сказал зять, нужно идти к моргу, туда подъедет телега и привезет гроб, ты внесешь и оставишь до субботы. Хорошо, сказал сын, я поставлю гроб рядом с каталкой, где лежит она. Только очень боюсь, что в такую жару она не выстоит. Хотя санитар обещал сделать все, как надо, я дал ему сорок пять рублей. Он жулик, сказал зять, а ты наивный человек, хотя и дожил до седин. Нельзя верить людям. Нет, сказал сын, я верю, пока меня не обманут, а потом не верю. Он снова пошел в приемный покой больницы, и медсестра в белом халате протянула коробочку, где лежал ключ от морга. Сын понял, что она не хочет прикасаться к этому ключу.
Он взял ключ и пошел по больничному саду к моргу дожидаться телеги. Сел на ступеньки и слушал шум листвы над головой. Было жарко, душно, и даже слабый ветер наверху не разгонял застойной жары. Через полчаса подъехала телега с веселым, добрым возницей.
Гроб был красивый, обит белым и красным сатином, на дне под покрывалом были сухие, свежие, приятно пахнущие стружки, и в изголовье лежала наволочка, набитая стружками. Хорошая домовина, подумал сын, мать будет довольна. Он с возницей снял гроб, потом опять поставил на телегу, вспомнив, что не открыл двери морга. Снял висячий замок, повесил на ручку, открыл высокую дверь, стараясь не дышать, потому что оттуда тянуло запахом. Затем вместе с возницей внес гроб и поставил рядом с топчаном, потом передвинул топчан ближе к каталке, где лежала мать, поставил гроб на топчан. На лице матери была марлевая повязка, видимо, пропитанная каким-то раствором, лекарством, подумал сын. Он вышел, возница сидел на телеге и держал в руках вожжи. Хорошая лошадь, сказал сын. Да, ответил возница, она сама знает дорогу. Мне приходится возить сюда гробы, и лошадь сама знает дорогу, никогда не сворачивает в сторону, а прямо сюда идет. Сын сунул вознице в карман металлический рубль с изображением вождя, закрыл на замок дверь морга, отнес ключ в коробочке и отправился в дом матери. Там шли приготовления к поминкам. Соседки, подруги матери, варили студень, кто-то ходил в магазин за хлебом, огурцами, помидорами, сыром. Колбасы в магазине не было, и за колбасой кто-то поехал в город. Водка в магазине была, и зять принес тридцать бутылок. Пятницы не было, а в субботу были похороны. С утра сын отправился на кладбище неподалеку от поселка на горке рядом с железной дорогой. С ним пошли три добровольных копальщика, один молодой и два пожилых. Им не раз приходилось копать могилы, они знали, как это делается. Дорога на кладбище, вернее, тропинка, проходила близко от железной дороги, и пока шли, пришлось дважды останавливаться и отходить в сторону от проносящихся поездов. Кладбище было хорошее. Высокое, сухое, но очень тесное.
Сыну показалось, что люди стали чаще умирать. Когда девятнадцать лет назад хоронили отчима, думал он, на кладбище было всего пятьдесят могил или около того, и можно было выбрать любое место, а сейчас, наверное, больше тысячи. Местами между могилами приходилось пробираться боком, поджимаясь, чтобы не запачкаться об ограды. Тяжело будет нести гроб, сказал старший копатель. Придется нести над головами. Придется нести от главной дороги, сказал сын, я помечу путь. Мы справимся к двенадцати, сказал старший копальщик. А похороны в два, сказал сын, вы сможете подождать. Конечно, подождем, ответил старший копальщик. Сколько вам принести водки, спросил сын. Двух бутылок хватит, ответил старший копальщик. Однако копать трудно, потому что тесно. Да, ответил сын, очень неудобно разворачиваться. Ничего, сказал старший копальщик, как-нибудь приспособимся. Я принесу вам к одиннадцати, сказал сын. Он вернулся в дом матери, взял несколько помидоров, огурцы, хлеб, колбасу, которую к тому времени привезли из города, две бутылки водки, положил в сумку и пошел на кладбище. Там работали на совесть. Могила была достаточно глубока, но землю приходилось бросать на соседние могилы и на могилу отчима, чтобы не осыпалась. Хорошо, сказал сын, к двенадцати вы, наверное, кончите. Копальщики обтерли руки о штаны и отошли к соседней могиле за столик, сели на скамейку, смотрели, как сын вытаскивает бутылки, стаканы и закуску. Копальщики предложили ему выпить, но он отказался и ушел. Только бы не было дождя, сказал он, уходя, а вы сможете подождать. Подождем до двух, сказал старший копальщик. Сын вернулся в дом матери и затем отправился к моргу, куда должен был прибыть катафалк и автобус, заказанные зятем. Едва удалось уговорить этот катафалк, рассказывал зять. Он весь развален и мог не завестись, мотор очень старый, еще довоенных времен. Заведется, сказал сын, мать была везучая. Он пришел к моргу за четверть часа до катафалка.
Возле морга были люди, друзья и знакомые, и родственники зятя, пришедшие проститься. Сын постоял, посмотрел на них и отправился за ключом. В приемном покое медсестра протянула ему коробочку, он взял ключ и вернулся к моргу. Снял висячий замок, открыл дверь, оттуда потянуло таким сильным запахом, что все отошли в сторону. Неужели санитар Леня обманул, подумал сын. Помогите кто-нибудь, сказал он мужчинам, нужно положить мать в гроб, а мне как сыну нельзя этого делать. Да, сказал один из мужчин, вам нельзя ни нести, ни копать могилу, ни опускать, такие правила. Несколько мужчин, решившись, вошли внутрь и с трудом переложили мать с каталки в гроб, потом вышли и отправились искать, где можно помыть руки. Она течет, сказал один мужчина, и у нее все лицо черное. Нельзя открывать лицо при прощании. Обманул санитар, подумал сын, обманул и ничего не сделал. Сука. Обманул, гад, сказал сын подошедшему зятю. Я тебе говорил, ответил зять, нельзя верить людям, а ты наивный человек, хоть и седой и давно на свете живешь. Гроб с телом матери, закрытый покрывалом, поставили на катафалк, где все дребезжало и тряслось, такой он был старый. Довоенных времен, сказал весело водитель катафалка. Люди сели в автобус, который тоже был здесь, и все отправились к дому, где до того жила мать. У парадного гроб вынесли из катафалка, поставил на два табурета, вокруг гроба столпились люди, молчали, кто-то плакал, кто-то рыдал, кого-то оттаскивали от гроба, чтобы не случилось обморока. Сын никогда не думал, что мать так хорошо знают и любят, иначе бы не плакали и не рыдали. Когда кто-то открыл ее лицо, сын посмотрел на нее. Ее лицо было черным, лоб, нос, щеки и подбородок были черными, из левого угла глаза вытекала струйка крови. Ах Леня-сука, думал сын, обманул, гад. Когда все, кто хотел, простились, мужчины на руках трижды подняли гроб вверх, затем снова поставили в катафалк, люди сели в автобус и поехали на кладбище, которое было совсем недалеко.
Сын сел в катафалк, шофер раз десять пытался завести мотор, машина дергалась и тут же останавливалась. Настоящий катафалк, думал сын, только бы дотянуть до места. Наконец машина завелась и с трудом, продолжая то и дело дергаться, двинулась. Через пять минут все были у главного входа на кладбище. Сын вышел из катафалка и пошел по кладбищу, навешивая полоски красной материи на могильные ограды, чтобы обозначить путь. Гроб, весь в цветах, вынесли из катафалка и поставили на два табурета на землю возле машины. Постояли, решая, кому и как нести и меняться по пути, потом восемь мужчин, как муравьи, подсунулись под гроб и понесли, местами поднимая гроб над головами на вытянутых руках. У могилы поставили гроб на столик соседней могилы, потому что не было места, и стали прощаться. Зять хорошо говорил, что любимая теща в молодости ушла на фронт защищать землю и детей, затем после ранения в осажденном городе организовывала госпиталь для раненых и работала там, а после войны всю жизнь помогала людям. После зятя говорил еще кто-то, но сын никак не мог уловить, кто и о чем говорит. Кто-то предложил ему сказать, и он покачал головой, что не может, внутри у него так запеклось, что и пискнуть было нельзя. Когда простились, взяли из гроба цветы, сын накрыл покрывалом черное лицо матери, достал из кармана конверт с землей и правой рукой насыпал крестом сверху вниз слева направо. Потом положили крышку гроба и замкнули двумя гвоздями. Десять или двадцать человек, так они столпились, помогая друг другу, опустили на полотенцах гроб в могилу, бросили туда же полотенца, и все присутствующие, пропуская друг друга, бросили по горсти земли и стали смотреть, как копальщики закапывают. Когда возвысили бугор, положили цветы, очень много цветов, всю землю на могиле закрыли, и все пошли в дом матери на поминки. Автобус ждал у входа на кладбище. Сели в автобус и через пять минут были на месте. Поминки были в две очереди, по тридцать человек, иначе было не разместиться. Пили, ели и говорили сдержанно. Сын не сидел за столом, а стоял, прислонясь к посудному шкафу. Поминальные люди по очереди говорили о покойнице. Потом попросили сына сказать слово. Он сказал, что такие люди, как мать, прибавляют добра в этом мире, где добра становится все меньше и меньше, и теперь, с уходом матери, он, сын, осиротел в добре. Все подтвердили, что да, мать была добрым человеком, никогда никто не слышал от нее дурного слова, и всем она помогала, всем участвовала. Сын поблагодарил людей за теплые слова, выпил рюмку водки, потом еще одну и ушел на кухню, сел у окна и стал думать о матери. Сестры не было на поминках, ее кто-то из соседок увел к себе, там сестра выпила много лекарства и мгновенно уснула и проспала еще целые сутки.
Сын сидел у окна и думал о матери. Из комнаты вышел зять. Санитар Леня сволочь, сказал сын зятю, сволочь он и сука, я встречу его на узкой дорожке и отрежу ему уши. Не надо, сказал зять, она сама его осудит. Не осудит, ответил сын, у нее не хватит зла на это.
Странно, думал сын, я мало знаю о матери, оказывается, люди о ней знают больше, чем я.
Он пытался вспомнить подробно биографию матери, как если бы ему пришлось о ней кому-нибудь рассказывать. Из воспоминаний ничего связного не получалось. Он даже не знал толком, где мать родилась, и узнал лишь в отделе записей актов, когда по паспорту матери выписывали акт о ее смерти. Он не помнил, когда она уходила на фронт и когда вернулась, помнил только, что после войны она отдала ему немецкий железный крест и пистолет «вальтер», то и другое взяла на поле боя как трофей с убитого немецкого офицера, который пытался убить мать, когда она перевязывала нашего раненого. Немецкий офицер, тоже раненый, целился в нее из пистолета, но рука его дрожала, и он не мог прицелиться, и мать спиной почувствовала опасность, схватила валявшийся рядом штык и, как кошка, кинулась и зарезала, сняла железный крест и вырвала из мертвой руки пистолет. Железный крест куда-то потом затерялся и пистолет тоже. Оружия тогда было много у всех, и оно мало кого интересовало. Сын вспомнил, что после войны мать забрала его, и сестру, и свою мать и уехала в Азию, и вместе с другими медиками ездила по аулам и проводила дезинфекцию, но местные жители недоверчиво относились к медикам. Однажды кто-то, когда мать ехала на лошади, бросил ей в голову камень, в то место, где было ранение. Мать опустилась окровавленной головой на шею лошади, и лошадь принесла ее в лагерь. Сын вспомнил этот и другие похожие случаи, вспоминал упорно, будто сам себе в оправдание и что-то доказывая, и чем больше он вытаскивал из памяти, тем тяжелее ему становилось.
Прости меня, думал он, обращаясь будто к матери и словно к кому-то другому, прости меня. Не здесь, думал он, где никому не нужно ни наше прощение, ни наше прощание, а там, далеко. На следующее утро он ушел на кладбище посидеть у могилы. Венки были на месте, висели на изгороди, но гвоздик не было. Кто-то унес все гвоздики, их было сто, и те, семьдесят, и другие тридцать. Остальные цветы были на могиле, вся могила была в цветах, а гвоздик не было. Какой-то другой Леня продает их на рынке, думал сын. Он хотел уйти и посмотреть около магазина, где обычно сидели пять-шесть местных жителей с продуктами своих огородов, и там же обычно продавали цветы, но не ушел, а сел на коричневую землю рядом и продолжал сидеть до вечера, пока не пролился дождь, гневные слезы небес.
2
Браки творятся по моде, а разводы следуют традиции, браки заключаются по любви, а разводы по страсти, поэтому разводов всегда больше, чем браков, причем непредвиденные разводы случаются чаще, чем планируемые, точно так же, как модных браков больше, чем любовей по расчету.
Он впервые женился в свое первое двадцатилетие, вторично — во второе и третично — в третье, пока не научился отличать настоящую страсть от внушенной традиции и натуральную чувственность от стимулированной чувствительности. Первая жена, как первая книга, перечеркнута, с вырванными страницами, сначала тоненькая, затем тощая. Она была выпускницей библиотечного института неблагородных девиц. В те времена многие, впоследствии знаменитые, шлюхи оканчивали этот институт. Они приглашали на танцевальные вечера курсантов военных училищ и мечтали выйти замуж. Некоторым это удавалось, хотя и не с первой попытки.
Он полюбил ее в лесу в постоялом старом шалаше рядом с железной дорогой. Во всем этом можно при желании найти и поэзию, и романтику, как в стоге сена на одиноком поле. Было жаркое лето, вернее, самый конец жаркого лета, когда трава жухнет, листья желтеют и все время чего-то хочется. Когда он, пятясь, выполз из низкого шалаша, ему показалось, что ему хочется петь. Ему хотелось петь про любовь, как петушку, который взлетает на забор и кукарекает о том, что только что потоптал хохлатку. В мире ненависти все чаще насвистывали про любовь. Он надеялся, что ему удастся построить дом в основательном, то есть символическом смысле, но сама жизнь была постоялым двором, где каждый за постояльство платит собой, но все равно когда-нибудь приходится выметаться под натиском все новых и новых постояльцев. У нее было много родственников, человек семнадцать или больше. Они любили пожить за свой и чужой счет. Одна из родственниц торговала пивом, но от нее всегда пахло потом. Это была здоровая, мясистая, дебелая женщина. Иногда, в угаре и ударе, она по доброте своей бивала мужа, шофера-пьяницу. Иногда он в свою очередь бивал ее, и тогда она визжала тонко и страшно. Были и еще какие-то родственники, близкие и средней дальности, и их почему-то казалось больше, чем на самом деле. Скорей всего, так и было. Есть люди, особенно родственники, которые уходя или даже еще не появившись зримо, уже присутствуют незримо запахом ли своим, дурным ли настроением или неощутимым, как атмосферное давление, и неистребимым, как талант, идиотизмом или, наконец, своими отсутствующими глазами, которые, как две пустые дырки, зрят со стен поверх отрывного численника. От этого брака сначала появилась дочь, залог любви девятифунтового веса, затем развод. После развода первая жена запретила ему встречаться с дочерью, чтоб он обесчадел, и это его сначала огорчило, затем перестало. Залог любви, видимо, был перезаложен, и дочь так и не появилась на его горизонтах во все последующие годы. Первый развод, как первый театр: и боязно, и возвышенно, и есть зрители. Местная газета, как в пошлой светской хронике, объявила, что такой-то имя рек разводится с такой-то имя рек. Затем последовало заседание районного суда. Бывшая жена натрещала сорок бочек арестантов, что-де и пьяница, и такой, и сякой. Он подтвердил, сказав, что если нужно, он может саморазоблачиться с еще большей, зверской откровенностью. Затем последовал городской суд, и там вся история повторилась с прибавлением. После этого он пришел к убеждению и часто высказывал друзьям и тем, кто терпел это слушать, что семья есть насквозь буржуазная затея со всеми проистекающими пятнами и пережитками, что государство — тоже буржуазная уловка с кризисами и тупиками, что и Вселенная — это буржуазная выдумка со всей вытекающей энтропией. И наша работа, и увлечения, и беспристрастности, и семья, возносился он, всего лишь реквизиты, отличающие нас от других и других от нас. Может быть, заканчивал он таинственно, сама жизнь есть лишь реквизит Бога на спектакле, которого нам не покажут. Лет двадцать спустя ему еще раз пришлось столкнуться с тощей книгой и бросить взгляд на перечеркнутую страницу.
Однажды в солнечный зимний денек, когда он сидел дома около окна и курил, глядя на снежную волю на улице, на пространство, занесенное искрящимся, серебристым, как соболиный мех, снегом, он увидел, как протоптанной нетерпеливыми прохожими тропинкой среди сугробов пробирается, колеблясь на неровностях, мужчина среднего возраста и среднего роста, в добротном, но слегка заношенном пальто и в добротной и давно ношенной шапке. В руке мужчины висел черный портфель, какие носят вечные доценты пышных кафедр. Такие портфели обычно набиваются колбасой, сосисками, бутылками кефира и пачками масла, и лишь для видимости оправдания где-нибудь в кармане портфеля сиротливо съеживаются замасленные бумаги, имеющие касательство к. Куда и зачем он идет, подумал он по привычке вопрошания, сдается мне, он направляется сюда. И действительно, через несколько минут в дверь позвонили, и у дверей оказался тот самый с портфелем.
— Вы такой-то? — спросил мужчина.
— Да. Чем могу быть полезен?
— Вы бывший муж такой-то?
— Что? Ах, да. Это было двадцать лет назад. Это скучно.
— Я хотел бы поговорить с вами.
— Проходите на кухню. Я не предлагаю вам раздеться, так как собираюсь уходить. В чем ваше дело?
— Что вы скажете о характере вашей бывшей жены?
— Зачем вам? Вы собираетесь делать ей предложение?
— Я собираюсь разводиться с ней.
— Боже. Зачем же вы женились на ней?
— Не знаю. Остался вдов и одинок. Она работает в библиотеке нашего училища. Ходил туда. Казалась чуткой и умной. А теперь она забрала всю мебель и весь гардероб моей покойной жены и вот.
— Я догадался: вы преподаватель военного училища и теперь, ввиду развода, вам предстоит вздрючка на партбюро, и вы пришли заручиться моим свидетельством.
— В некотором смысле. Она распространяет о вас сплетни.
— На здоровье. На излете сплетни становятся легендами.
— Ну и как?
— Ничем не могу помочь. Я все забыл, кроме того, что она стерва, каких свет не видывал. Можете сослаться на мои слова. Так что вы сами как-нибудь.
Мужчина вздохнул и направился к двери. Вскоре он спустился по лестнице и снова пошел узкой тропой среди сугробов, помеченных желтой мочой местных кобелей.
Воспоминания, оставленные в прошлом, утрачивают развернутость во времени, но, вызванные свидетельствовать, сгруживаются и мельтешат, как облако белых поденок над стоячей водой пруда.
3
Не в день железнодорожника, когда садятся в поезд и едут в пункт, и ни один поезд никогда не приходит по расписанию. Не в день мелиоратора, когда берут лопаты, бульдозеры, скреперы, экскаваторы и копают, копают до изнеможения, пока не перекопают так, что и не пройти по надобности. Не в день работника легкой промышленности, когда шьют штаны. Не в день летчика, когда усаживаются в самолеты, вертолеты, космические корабли и летят, летят какого черта и неизвестно зачем. Не в день танкиста, когда забираются в танки и преодолевают препятствия и преграды. Не в день артиллериста, когда палят из пушек. Не в день пограничника, когда ловят шпионов. Не в день врача, когда ходят по больницам и лечатся, лечатся, пока совсем не. Не в день учителя, когда учатся, учатся и учатся, пока не перезабудут всего, что знали раньше. Не в день шахтера, нефтяника или геолога, а в обычный осенний денек, не объявленный ничьим праздником, не дождливый, не ясный, не солнечный, не пасмурный, а просто живой осенний день, который длится как миг сладостного сна, пока не разбудят, — он пришел.
Его привлекательное качество, лучшее свойство многообразной натуры, — то, что он приходит, когда не ждешь и уходит, когда не просишь, и всякий раз не успеваешь приготовиться.
— Главное, — говорит он, улыбаясь, при входе, — это эффект неожиданности, вызывающая прямота общения, но не нафабреная фанаберия, — шутит он неизвестно по какому поводу и долго, сгибая ноги то так, то этак, вытирает ботинки о тряпку, брошенную у порога. — Как-то, — говорит он, сожалея, — мы носили калоши, чудное изобретение человеколюбцев. Это было в те времена, когда обувь изготовляли из натуральной кожи, из чистой кожи, представляешь? — воздвигает он палец перед своим носом, — натуральная кожа ботинок, и ты приходишь в дом и сбрасываешь калоши. Черные, блестящие, а внутри — красная байка. А однажды я имел калоши с бархатным красным нутром. Это было накануне войны, — говорит он и безо всякого перехода читает стихи. — На сердце ложатся студеные сожаления о вчерашней весне и бессильной старости, притаившейся в завтрашней осени. Воспоминания, — переходит он на прозу, — воспоминания формируют наш облик и оправдывают нас.
— Воспоминания должны быть событием, — возражаю я совершенно машинально, из-за привычки общения со старым приятелем, который, как только является, так и старается загнать меня в какой-нибудь тупичок спора и посмотреть, как я начну оттуда выпутываться.
— Ну-ну, — говорит он, — посмотрим. Ты напоишь меня чаем и угостишь беседой в стиле юй-лу?
Странный человек, он часто выносит многоточия в эпиграф разговора и испытывает непонятное отвращение к собственным высказываниям из-за того, что, как он заявляет, среди человеков никакое слово не является собственным, а всякое — чужим. Когда я думаю о нем или рассказываю о нем или переиначиваю его байки и, грешен, иногда выдаю за его повести собственные свои умыслы и фантазии, я не называю его иначе как «некий человек». Но он понимал язык, идеальное бытие речи, и умел пользоваться речью, актуальным бытием языка, и потому был как собеседник не просто терпим, но приятен, особенно в нынешние времена, когда каждый говорит сам, и то чужими словами, и то косноязычно. Но из чисел он знал, или притворялся, что знает, лишь два — дюжину и тьму. По крайней мере, никаких других чисел я от него не слышал.
Некий человек прошел за мной на кухню, тотчас солидно уселся на мое место у окна, где всегда я сидел, когда был один, и положил на стол пачку вонючих сигарет. Я немедленно открыл форточку, чтобы не задохнуться. Чайник на плите только что начал закипать, так что гость пришел вовремя.
— Недавно я подумал, — начал он неторопливо, и я рассмеялся вежливо, ожидая, что сейчас последует тирада, что-де «подумал-то я, но в какой-то момент в прошлом кто-то вспомнил мои слова, и теперь они достигли моего внутреннего слуха»; кроме того, мне всегда смешно, когда люди говорят о своих думах: тотчас представляется замызганный аскетического вида отшельник, который думает не переставая, думает с утра до вечера и всю ночь напролет, хотя этот мой приятель был человеком светских привычек и занятий, если бы не его простонародные сигареты. — Это не такое скучное занятие — думать, — продолжал он, рассмотрев мою полуухмылку. — Подумал, что человек, в сущности, потерян как аморфный котенок в дремучем городе, и котенка этого необходимо отыскать, погладить, приласкать.
— Полезно иметь друзей, умеющих задавать странные вопросы, — пробормотал я, снимая с плиты кипяток и заливая в жерло отверстого заварного чайника, так что пар смешался с вонючим дымом перед лицом приятеля. — Странные вопросы странных приятелей позволяют сохранить житейское любопытство. Почему котенок аморфный и зачем его ласкать? А если человек терпеть ненавидит кошек?
— Брат, — спросил он, — где ты оставил родину свою?
Я молча рассматриваю его. Аскетическое лицо мыслителя «не у дел», который все уже вымыслил и ничего не осталось вымысливать нового. Настоящая мужская челюсть, в меру массивная и выдвинутая вперед. Он даже поводил лицом из стороны в сторону, давая мне возможность в который раз полюбоваться его челюстью, и сказал с какой-то детской гордостью, что молодые стоматологи всегда восхищаются его челюстью.
— Но не зубами, — прибавил он с горделивым огорчением. — Так зачем ты оставил родину, брат? Ты собираешься уезжать из отечества?
Вот тебе и бабушка. В наш век сверхбыстрой информации слухи приходят раньше самого события. Жил я жил ни шатко ни валко, а тут вот. И в мыслях не прыгало, а с тебя уж ответа требуют. Ты и в долг не брал, а тебе уже расчет исчисляют.
— Пей чай, любезный наш заморочник. Пей, душевный, но не испытывай того, что не поддается испытанию. Кто есть я? Что значит «оставил»? Что есть родина? — спросил я скорее чтоб ответить и выяснить, с какого ветра ему в голову занесло. — Физическое пребывалище? Обитель дум и душевных разочарований? Вовеществленные усилия? Рябина под окном? Или культура, привычка думать о привычных вещах и событиях, думать на определенном языке и определенном образом?
При слове «культура» он зевнул, довольно натурально, с каким-то животным стоном. Так обычно зевал мой пес, когда я сажал его перед собой и выговаривал ему за недостойное поведение, недостойное твари с аристократической частицей «фон».
— Культура, — повторил он. — Что ты имеешь в виду? Человек может познать нечто, но не может познать ничто. Если ты подразумеваешь то, что подразумеваешь, тогда твоя культура — это всего лишь отслужившая свой век и отыгравшая роль фикция. Как провалившийся актер, ночью, в приступе старческого маразма, один в пустом зале пытается вызвать тени прежних своих блистательных бенефисов, от которых не осталось ничего, кроме пожелтевших афиш и увядших венков, и все это пахнет пылью и мышиным пометом, — вот что твоя культура. Когда-то дерево бурно обрастало листвой. Не станем оценивать форму и свежесть, и энергию листвы, слышал я, что верблюды могут жевать и колючки, но твоя листва пожелтела, свернулась, источилась жучком и тлей, а дерево внутри прогнило, и ни соки по нему не ходят, ни ветер не прилетает порезвиться в ветвях. Мертво вокруг, тленом припахивает. Пустая матерчатая кукла — твоя культура. Она из-за ширмы исполняет некий шаманский танец и создает иллюзию до тех пор, пока движется рука за ширмой. Идеи — вот нервы культуры, регулирующие и кровь, и гумус. Мертвый нерв ничем не управляет, даже собой. И это скучно.
Спорить с ним было интересно и бесполезно: убеждать — пыл свой тратить, соглашаться — себе дороже. Поэтому у нас с ним сложилась система разговора, как он называл, в стиле юй-лу, имея в виду, что если метать парадоксы, то может неожиданно появиться внешняя истина, не принадлежащая никому и оттого свободная.
— Ты прав, — сказал я, наливая чай ему и себе в стаканы, — и время сбора наступает после времени посева, времени полива, времени созревания. Но можно ли сеять после сбора и поливать после созревания?
— Какая разница, — рассмеялся он. — Линейная последовательность — дань рутине, долг банальности, заем, который талант отпускает бездарности. Проценты лишь обеспечивают прозябание, видимость жизни и видимость смерти. Дутый капитал. Мелочный раздрай духовного наследства, которое давно прокучено, пошло с молотка, заложено перезаложено по стольким местам, что его и не собрать цельнокупно. Дух трагедии, — произнес он с непривычной для него истовостью, сквозь которую все-таки просвечивала насмешка, — дух трагедии давно отлетел от нас.
— Ты пришел, чтобы сообщить мне об этом? — спросил я. — Я тоже чувствую некоторую легкость в душе. Как словно что-то отлетело от нас, то ли дух трагедии, то ли жажда риска, то ли здравый смысл. Но это уж твои заботы. Ты у нас бесприютный паломник, законодатель покоя, властитель слов, вот и разверни в любую метафору любой детонат. Что до культуры, то ее характер, как и характер и жизнеспособность нации определяется не тем, что люди читают и о чем говорят, а тем, над чем они смеются.
— Жизнеспособность — это жизнь — неспособность, — подтвердил он, — и, пожалуй, ты прав, и это не мы оставляем нашу родину, а она оставила своих сыновей и ушла в туман прозрачным, полным теней кораблем. Признайся, — вперился он в меня испытующим взглядом, — ведь это волнует тебя бесконечно. Неизбежность решительного исхода.
— Конечно, — отвел я глаза, — в тумане моря голубом, и мы никогда не узнаем, чего ищет этот парус и от какого счастия бежит. Пей чай, он остывает, тяжелея. А ты приходишь, как покаяние, в самый неподходящий момент.
— Совсем как в эпиграфе, — подсказал он. — Куст соседнего шума осыпает воробьев. Взвешивает ладонь как каплю времени бьющего свежестью истока воспоминаний беспричинной земли случайного странника.
Мы перемолчали прозвучавшую субституцию, помолчали многозначительно, как и полагается двум реалистам, которые делают уступку идеализму лишь в минуты душевного покоя и сердечной щедрости. Я и раньше замечал в нем склонность к ритму, как наклонность к крутизне. Словно в нем переливались, изредка пробуждая и беспокоя, неясные созвучия, посторонний мотив.
— Ты знаешь, — признался он, — иногда меня так и тянет к рифмованным глупостям, прямо проклятие какое-то. Будто кто сидит во мне и слова выталкивает.
Я хмыкаю недоверчиво, и это можно отнести и к иронии, и к сочувствию.
— Да, да, — вдохновился он. — Недавно сижу этак с дамой в парке. Прекрасная погода. Жирные мухи летают. Диатезных детей в колясках возят по аллеям. И вдруг неожиданно для себя я говорю даме: «Послушайте, что я только что сочинил». И безо всякого стыда декламирую: «Цветисто цвет цветет на цветнике, редеют рдяно рыжие ромашки, твоя ладонь дрожит в моей руке и ползают по ней глумливые пугашки». Дама — натюрлих — пускает слюну на подбородок и тонет в восторге. После этого я заявляю ей, что во всех прошумевших по свету сексуальных революциях я оставался стойким монархистом. После этого дама подбирает слюну и, вижу, чувствует себя такой дурой, такой дурой, прямо невозможно.
— Не огорчайся, — успокаиваю я, — у всякого свой «пунктик», а у некоторых целый «параграф». Язык — это воспоминание нации о самой себе. А твой язык — это твое воспоминание о воспоминании нации. В кривом зеркале иронии реальность видит свои истинные формы.
— Не формы, — поправил он, — а формулы. Язык формул лишен субъективной предвзятости.
— Это случается, — заметил я, — хотя и не столь часто, чтоб бросалось в глаза. Вогнуто-выпуклая улыбка фортуны. Парез лицевого нерва эпохи.
— Все-таки, — говорит он со сдержанной страстью, как будто от ответа зависит его счастье, любовь и всякое такое, — все-таки, где ты оставил родину свою?
— Послушай, — возмущался я, — мне до смерти надоели, в зубах навязли, глаза намозолили разговоры про третий Рим, про больной Петербург, про святую Русь и про все, что с этим связано. Пусть я рискую в твоих глазах показаться не патриотом или, того хуже, космополитом, не попутчиком, не коллаборационистом, но ей-ей, это надоело, как не знаю что, полчища мух, что ли, если хочешь.
— Хочу, — усмехнулся он. — Полчища мух — любопытно.
— Родина, — продолжал я, чувствуя непонятное мне вдохновенное распирание в груди, — родина — это дом отца моего, то есть земля, и это небо — дом Отца моего. А сам я бездомен. Так что твой вопрос равен вопросу, почему я еще жив. Придет время — и я верю, и ты не сомневайся — когда бренное тело уйдет в дом отца моего, а душа в дом Отца моего, и то колебание, которое было вызвано моим рождением и моими глупыми или успешными поступками, на какой-то вечнократкий миг уравняется, чтобы в следующий вечнократкий миг снова, с чьим-то рождением, начать иной круг. Человек лишь точка соприкосновения жизни и смерти.
— Жизнь и дела твои, — заметил он, — может быть, это?
— Есть жизнь с делами, есть жизнь без дел и есть дела без жизни, — продолжал я, — все это не имеет отношения к родине. Сменить анти-Америку на анти-Россию — какая разница? Суть в перемене знака. Вот почему русские — люди без места, без родины, что бы они сами об этом не говорили. Послушаешь их здесь: все им плохо. Послушаешь их там: и там нехорошо. А где вам хорошо, черт бы вас побрал?
— Молодая нация, молодая история.
— Что такое «молодая»? — спросил я. — Кто устанавливает нормы молодости или старости нации? Разговоры об этом есть игра остроумия и глубокомыслия. Что такое нация? Что такое история? Перечень событий, случавшихся в разные времена? Статистика гибели при военных и иных катастрофах? Индексы геронтологии? Или количество грамотных в стране за какой-то мнимый отрезок времени? История — язык мертвых. Этот язык не переводится на язык живых, актуализированных в каждый данный момент сознания. Попробуйте словами передать чувства, настроения и мысли участников Бородинского сражения или битвы на Калке? Любое словесное денотирование окажется пустым отражением твоих собственных представлений о случившемся, даже если ты записал их сразу после события или даже до него. Формулы количества и качества или иной меры историчности еще не выработано. Попробуй на масштаб истории примерить этот наш разговор. Как говорил Михаил Пришвин, — «мера всему — аршин: можно Вселенную измерить своим аршином, а можно на себя примерить вселенский аршин».
— Позволь, позволь. — воспротивился он, — экие мы ухватистые: гнем — не парим, скособочим — не тужим, сломаем — не плачем. Где уж нам прямиком ходить-то. Вот и ты не в ту сторону хватанул. Я же не о том. Я о том, как ты относишься ко всеобщему психозу эмиграции. Все только и думают об эмиграции, только и говорят о ней, только и жаждут ее. И так как ты — теоретически говоря — делаешь то, что делают и другие, вот я и спрашиваю: не собираешься ли ты эмигрировать? Тем более, что последняя привязка к этой земле — мать — умерла.
— Бог призвал ее к себе, сказал: довольно тебе, Мария, мучиться и страдать, забираю тебя из юдоли неблагодарности. Она ушла, оставив мне работу совести.
— Вот-вот, — подхватил он, — вот причина моего явления тебе. Я как раз затеял составлять книжечку с хорошим названием. — «Работа совести и концепция эмиграции». А мы с тобой стародавние знакомцы и собеседники. И думаю: если ты собираешься эмигрировать, как все, так, стало быть, ты обдумал это основательно и мне поведаешь.
— Кому повем печаль мою? Сострадальники мы, сопричастники. Сопредельники общей судьбы. Мы свидетели и участники.
— Неизбывной и вечной борьбы, — закончил он. — Так что ты думаешь насчет моей книжечки?
— Невозбранно. На здоровье. И вторую, и третью. Купивший не радуйся и продавший не плачь. Про «работу совести» много можно нахрипеть, да и про «концепцию эмиграции» порядком нагундосить. Тем более сейчас, когда философскую литературу густо заселили придурковатые толкователи и придурочные мыслители. Это так. Но как ты Бога обойдешь? Все от него: и совесть, и эмиграция. А в нынешнем общественном устройстве Ему место не предусматривается, разве где-нибудь на задворках души. Иисус был эмигрантом Царствия небесного, да и распяли-то Его не за революцию против традиции, а как раз за работу совести.
— Н-да, — согласился он, — это задача: сказать не называя. Так ведь недаром мы привыкли к рабскому языку. Так что и у меня когда-нибудь скажется, жестами да полунамеками. Кстати, — рассмеялся он, — в университете мне приходилось сдавать экзамены многажды на все марксистские науки, а у меня всегда с этим делом не вязалось. Так моя бабка, по моей же просьбе, перед каждым таким экзаменом ходила в церковь, свечи ставила перед образом Спасителя. И помогало! Еще как! Бог, видимо, много щедрее и шире наших концепций за Него или против Него. Но ты поможешь мне?
— Милый, как я могу помочь тебе? Разве быть оселком для оттачивания разящего меча твоего ума? Инстинкт цели сочетается с инстинктом риска. Зачем тебе книжечка про совесть? Если разобраться для самого себя, то при чем здесь я? Если наставить других, то опять при чем здесь я? Я ведь мировоззренчески абсурдист и мироощущенчески дофенер. Первое означает, что для меня и эмиграция и неэмиграция равно абсурдны. Второе означает, что мне все «до фени» В том числе и твоя книжечка. Но если по-приятельски. А цель? Если у тебя поползновения на общественный восторг, то я попрошу тебя ко мне более не являться. Если же на общественное порицание покушаешься, тогда я насушу тебе мешок сухарей, когда тебя закуют в железы, и на этом твой безгласный подвиг кончится во славу той совести, ради которой и был затеян.
Он надолго замолчал и задумался, так что я оставил его на кухне и ушел в комнату читать. Через два часа у него заболела голова, он тихо появился передо мной, молча кивнул, прощаясь, закрыл за собой дверь. В окно я видел, как он идет, осторожно, будто земля под ним тонкая, ломкая.
4
Когда родилась моя мать, началась первая мировая война. Когда родился я, началась вторая мировая война. Когда родился сын, я понял, что началась война. То, что война велась не под окнами дома, а где-то в другой стране, не могло ввести в заблуждение, и я перешел на осадное положение, стал меньше есть, чтобы впоследствии привыкнуть к неизбежному голоду, а когда вечерами слышал где-то вдали гул самолетов, выключал в квартире свет и даже опасался курить, чтобы не привлекать внимание бомбардировщиков. К тому же на улицах всегда было очень много военных в мундирах серых, коричневых, зеленых, синих, черных и многие из них говорили на моем родном языке, все-таки неправильности их речи, которую они так странно усвоили, — доказывали, что они завоеватели, хотя они и притворялись вполне мирными людьми, шутили, смеялись, а некоторые даже прогуливались с девушками, пытаясь усыпить мою бдительность. Радио и газеты, перебивая друг друга, говорили о войне, и мирные демонстрации, шествия и манифестации мало кого обманывали относительно истинных намерений. В ночное время надо быть осторожным, поэтому я старался говорить мало и непонятно, если не был уверен, что за человек мой собеседник, если же был вполне уверен, то можно было вовсе не говорить, потому что мы с ним понимали друг друга без слов.
В детстве я любил играть в войну, рисовать войну, слушать рассказы о войне, смотреть кинофильмы, читать книги о войне, мечтать о героях зримого и незримого фронта. В школьном драматическом кружке мы ставили пьесы о войне, где я играл роль пушки. В кульминационный момент за сценой ударял палкой в лист фанеры или железа, производя грохот. И поскольку учительница литературы любила меня за непоседливый ум и живой характер, она предоставляла мне вдоволь насладиться ролью пушки. Мы вводили этот персонаж даже там, где, по замыслу автора, выстрела не полагалось. И теперь, спустя годы, я иду в кино из-за выстрелов, и если их там не оказывается, испытываю глубокое разочарование. Приятно чувствовать себя на взводе и знать, что можешь выстрелить. Любимым учителем моим был военрук, а любимыми уроками — военное дело, когда нас заставляли маршировать или ложиться в грязь и елозить брюхом, как черви. Это мне страшно нравилось. Именно умение маршировать и плюхаться в грязь делает нас мужчинами. До сих пор я чувствую приязнь к грубой пище, грубой одежде и грубым шуткам, но всего этого становится меньше и меньше. Да, только в сапогах я ощущаю себя мужчиной. И особенное презрение питаю к педикам и гомикам, носящим высокие каблуки. Подонки, им неизвестно высокое упоение битвой. Именно из-за высоких каблуков, думаю, мы можем проиграть войну, когда она достигнет нашего порога.
Но сначала про деда. Мой дед воевал на первой германской войне, но, никого не победив, вернулся в Россию и заразился инфлюэнцей и внезапно умер, как тогда делали многие. Он оставил вдову двадцати трех лет и двоих сироток. Одна из сироток оказалась впоследствии моей матерью. Деда я никогда не видел не вживе, ни на фото, но представлял его себе в виде полного георгиевского кавалера и обязательно с усами, выпяченной грудью и непременно кривоногого. Кривоногие любят лошадей, а любить лошадей — первая заповедь мужчины.
Теперь про бабку. После смерти моего деда бабка все сорок с лишним лет своей жизни посвятила детям и внукам и ни разу, как я потом узнал, даже не взглянула в сторону мужчины. Сначала я не придавал этому факту никакого значения, но когда подрос, пожалел ее. Несчастная. Она была лютеранкой и имела в обиходе лишь две книги, — молитвенник по-фински и книгу гр. Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Эта книга определила мой путь развития, — я тайком брал ее у бабки и пытался проникнуть в смысл сказанного многими мудрыми людьми. Этот смысл ускользал и как будто требовал для своего постижения какого-то особенного качества, каким я в те времена не обладал и, может быть, не обладаю сейчас. Книгу эту я потом не встречал и боялся встретить из-за того, что высокий смысл, какой виделся там, мог теперь показаться совсем простеньким, таким до обидного незамысловатым, что. Пусть все это остается там и продолжает жить той жизнью, какой я давно не живу.
Бабка, устроив все свои домашние дела, истопив плиту, приготовив обед и ужин, усаживалась обычно на свою кровать здесь же, на кухне, где спала, водружала на нос железные очки и, нахмурив высокий морщинистый лоб, принималась читать молитвенник, шевеля губами, как будто разговаривала с книгой.
— Ты с Богом разговариваешь? — спрашивал я. — Попроси его, чтобы я стал разведчиком.
Бабка поднимала с носа очки, держа их за железную дужку и смотрела на меня и не видела, пока не приближалась внутренним своим взором откуда-то издалека. Я любил этот ее взгляд возврата из страшных, неведомых мне пространств. Я понимал, что она была не здесь, в кухне, переполненной запахами еды, а была далеко, где все, и она сама, другое. Я даже специально, когда бабка начинала читать, молча шевеля губами, затаивался, чтобы дать ей возможность уйти далеко, а затем неожиданным вопросом снова вернуть, сюда, в кухню, и смотреть в ее глаза, светлые, как осеннее утро. Позже я и сам научился уходить далеко от себя, но мать и сестра тотчас требовали возвращения, махая у меня перед глазами рукой. Еще позже я любил одну особу, которая также могла уходить далеко и возвращаться, но потом разлюбил ее, потому что, вернувшись, она оставалась такой же глупой, как и в момент ухода, и я понял, что она обманывает меня и совсем не бывает там, откуда будто бы возвращается, а вместо этого как будто прячется за углом и там стоит, ожидая моего оклика и глядя беспомощно в пустоту или ковыряет в носу.
— Ты не будешь разведчиком, — говорит бабка.
— Тогда я буду пистолетом или пушкой, — говорю я сердито.
— Дурачок, и пистолетом ты не будешь, — говорит она, опуская очки и все-таки взглядывая на страницу. — Ты не будешь тем, кто стреляет. Ты будешь тем, в кого стреляют.
И она уходила от меня, и я понимал, что ей не следует мешать, иначе произойдет что-то ужасное. До сих пор я люблю свою бабку, хотя и помню о ней немногое. Мысли мудрых людей и молитвенник на чужом языке. Однако крестила она меня в православие, и помню ощущение брызг в лицо и чувство теплой доброты. Позже и сам я пытался уходить в ту, оставленную жизнь, и всякий раз не хватало смелости идти достаточно далеко, так, чтобы разбирать слова и лица, взгляды и цвета глаз, и я поворачивал обратно, пока можно вернуться, пока не притянуло желание остаться там навсегда, в тихом переулке между войнами. Этот переулок населен близкими людьми, и они кажутся мне несчастными, познавшими истину, которой нет применения. А что может быть печальнее истины, которая никому не нужна на улице войны? Когда устанавливают пушки, истина — тот третий лишний, кому достается более всего. Вот почему познавший истину пытается ее спрятать, как решающий аргумент в пользу собственного существования. Иногда я подхожу к этому переулку между тремя войнами и смотрю молча, различая лица. Но когда поворачиваюсь к ним спиной, чтобы уйти, они все смотрят мне в спину, и скорбно качают головами, им кажется, что я все делаю не так, как надо. Они все умерли. И дед, полный георгиевский кавалер с кривыми ногами любителя лошадей, и другие, если они были, только мать умирает постоянно, всегда, и всегда сейчас.
Отец носил мундир. Всякий, носящий мундир, принадлежит не себе и не своим детям, а машине, готовой поглотить и его, и его детей. Поэтому мне было жаль всех их, и машину, и отца, и его детей. Машина всегда лжет, поэтому мне было жаль отца. И до сих пор жаль, если он жив. Если же умер, то жаль вдвойне за то, что не узнал, что лжет и не узнал, что мне жаль его за это. Однажды школьником я написал ему письмо и просил прислать скрипку, потому что в городе, где я жил, скрипок не было, но скрипачи, видимо, были, они есть везде. Разумеется, в то время я играл роль пушки, но мне хотелось к тому же сыграть роль пистолета, играющего на скрипке. Отец ответил мне, что вместо занятий глупостями мне следует изучать оружие и военное дело. Это он посоветовал мне, пушке и пистолету. В конце концов мать где-то добыла скрипку с клеймом Страдивари, изготовленную в Германии. Немцы мастера подделок. То же относится к их философии. Терпеть не могу Гегеля и Канта. Как только раскрываю Гегеля, хочется утопиться, как только раскрываю Канта, хочется удавиться. Один Маркс навсегда примеряет с действительностью, и то потому, что это оправдывает Маркса, но не действительность. Те, кто читали его, утверждают, что так оно и есть.
Бабка умерла через два года после того, как родилась моя третья жена, а мать умерла через два года после того, как моя третья жена стала моей третьей женой, и эти четыре события имеют какое-то отношение к рождению отца и первой мировой войне и к рождению меня и второй мировой войне. Несомненно, эти восемь событий каким-то образом связаны одно с другим, но почему и зачем, мне не ясно. Во всяком случае, мой сын родился в промежутке между первым браком и третьим, то есть между второй войной и третьей. Вот почему первой пьесой, разученной мною на поддельном Страдивариусе, была моя собственная подделка Ридинга, чью простенькую мелодию я слышал у бродячего шарманщика.
5
В городе, где он жил, церковь была отделена от государства, а государство от церкви, семья от школы, а школа от семьи и так далее. Возможно, так было по всей стране. Все было отделено от всего, и в школе, где он учился, не преподавали закона божьего, зато вовсю преподавали «закон, по которому степь плодородит, закон, по которому радость приходит, закон, по которому счастье цветет», и держали экзамен по этому закону. В семье, где он жил, каждый занимался своими делами, поэтому он рос довольно свободно, ничего не ведая о собственной душе и позволяя ей генерационировать как ей угодно в соответствии с системой, предложенной Яковом Фрошгаммером.
Учили его математике, родному и чужому языку, общей и новой истории, логике, психологии, химии, физике, черчению, пению и физической культуре. Последний предмет преподавания, хотя и не поставленный тогда в ранг государственной политики, и аптек тогда было больше, чем стадионов, но и те и другие были дурны и убоги, — был самым привлекательным, он давал скрытым силам проявить себя. В то время как пестики-лютики и травопольная система и тем более жутко скучные силлогизмы формальной логики нагоняли тоску, тряпичный мяч или старая зимняя шапка были символами свободы школьного двора, чтобы оставить ворота и ринуться в восторг и упоение атаки.
Математик, бывший боцман, войдя в класс и окидывая взглядом притихших учеников, говорил:
— Ну? Кто собирается мешать занятиям?
Никто не признавался: бывший боцман принес с войны запах табака, блестящую лысину и ощущение незыблемой крепости натуры. Если во время урока он замечал, что кто-нибудь вертится или пытается заговорить с товарищем, боцман молча и тяжело подходил в развалку, сгребал нарушителя за ворот, подносил к двери и выкидывал. Нарушитель головой открывал дверь в коридор, где и отсиживался до конца урока, кряхтя и почесываясь.
Странно, но школу любили все, кто учился. С годами, когда в образовании воцарилась прекрасная и слабая половина человечества, учительство офеминизировалось, обабилась, и в школу пришли беспорядок, глупость, истерика и бездарность. И тогда повсеместно стали вымирать личности или незаметно стушевываться, и не только в школах, но и в институтах, университетах, госучреждениях, где повсюду воцарялись глупость, беспорядок, бездарность и истерика, и с годами школа все более становилась тем ненавистным местом, которое каждый старался забыть, как можно быстрее. Как потом старались забыть институты, где учились, учреждения, где работали, жизнь, которой жили.
Литераторша, одна из двух женщин, случайно попавших в мужскую школу, делала все зависящее, чтобы воспитанники возненавидели родной язык и литературу. У большинства впоследствии эта ненависть сохранялась долго, принимая причудливые формы и способы выражения. Каждое школьное сочинение, неважно, по Пушкину ли, по Гоголю или Чехову, полагалось завершать словами любви и благодарности, обращенными к гениальному вождю всех времен и народов. Поэтому и тридцать лет спустя, когда на ветровых стеклах автомобилей вдруг появились фотографии рыжего коротышки с усами, как у стриженного таракана, по-прежнему хотелось взять в руки камень, но к тому времени улицы были залиты асфальтом. Поэтому и литература впоследствии представлялась чем-то необязательным, ненужным, не имеющим к жизни прямого отношения. Правда, были на свете красивые, умные книги, и их можно прочитать, но эти книги не имели к жизни прямого отношения, поскольку все было отделено от всего, как душа от тела, как жизнь настоящая от жизни невсамделишной, которые текли и развивались по своим собственным законам, правилам, руслам. Из одного источника, но в разные русла. Вот почему бывшие однокашники не могли найти общего языка. Потому что, и это приходило как открытие, у каждого было две, а иногда и три жизни, три течения, три пары берегов и три рельефа. Потому что и всякий вчерашний день отделен от завтрашнего непроходимой стеной и мы понимаем себя в эфемерном сегодня, и возможно, понимаем, а зачем, если завтра все будет иначе и наше понимание ни к чему не приложится. Да, вы правы, и он сам говорил об этом, что подземные воды все-таки соединяют нас в один подземный океан. И еще он говорил, что и наши души объединены в один надземный океан. Но от этого горечь становится нестерпимее. Нижний и верхний уровни бытия, соединившись в одном человеке, уничтожают друг друга. Остается пустая оболочка, и она со временем изнашивается, истирается, истаскивается, пока не сморщится и окончательно распадется, как любая органика.
Клички, да, клички были, но какие-то непривязчивые, посторонние, ни к кому особенно неприложимые. Когда он напускал на себя важный вид, когда нападала охота к чтению философских книг и он играл в свою очередную оболочку, друзья называли его «гогой», не в том смысле, что из гогенцоллернов, а просто «гога», то есть интеллигент. И еще прибавляли: сраный. О благозвучии тогда так же мало заботились, как и сейчас. И еще кличка: «рак-отшельник», когда надоедал футбол, хоккей, лыжи, велосипед и товарищи, и он укладывался на диван и составлял планы, как знаменито юный Илья Ильич. Разумеется, обломовщина есть величайшая из русских философия. Она дает воображению простор для игры и препятствует превращению в придаток техническо-потребительского общества. Ну да, столь же знаменитая птица-тройка, и разорванный в куски воздух, и это тоже есть, когда надоедает лежать на диване и можно встать, промчаться, чтоб сторонились другие народы и государства, а затем снова вернуться на милый диван, милее которого нет ничего на свете. В конце концов все образовывается, и жизнь, если она желает оказаться сама собой, выкатывается, как шар, по наклонной плоскости, где ей и надлежит быть. Так что приехала наша птица-тройка, прибыла, расписная. И дым отечества нам выедает глаза.
Да, когда-то мы с ним спорили до хрипоты, растет ли душа в человеке, или же постоянно создается наново проявлением Божественной воли. И каждый оставался при своем мнении. Нет, мое мнение вам не к чему, оно ничего не изменит, реки-то наши разные, и пока вы станете прислушиваться, они разойдутся на стороны, мой голос и ваш слух.
Пожалуй, возрастание души — единственное, что его по-настоящему занимало в тот период, начиная с пятого семилетия. Собственных его размышлений на сей счет ему явно не хватало, в том смысле, что из них ничего не выводилось, и он обратился к восточной философии, метафизике и прочим эзотерическим учениям. Надеялся там найти некое зерно, которое со временем возросло бы в некую красоту. Полагаю, что красота его также беспокоила, как и душа. Он видел какую-то связь между ними. Ну да, о красоте написано столько, что трудно и безобразие распознать. Нет, оставим философские, социальные и национальные мотивы, красоты, типы восточной, западной и так далее, пустое. Но наверное есть что-то особенное, что позволяет всякому человеку сказать, что вот это красиво, а это не красиво. Может быть, дух красоты: да, вспоминаю, мы говорили об этом довольно часто. Красота духа, красота души и, наоборот, дух красоты, душа красоты. Он пытался найти некую связь между этими четырьмя тезами, но почему-то приходил к антитезам. Он невероятно огорчался, так как не приходил к тем выводам, к каким надеялся придти. Послушай, говорил я ему, неужели это что-нибудь изменит в тебе или в мире. Живи просто. Да, есть мир, устроенный дурно, жестоко и подло. Есть люди, в которых душа не возросла и не возродилась, как бы не мучилась над ними Божья воля. Но есть к тому же и остальное — небо, земля, птицы, звери и животные, хотя бы лошади, которые волнуют тебя, как одно из проявлений красоты. Увидеть все это — вот проявление креационизма, который в твоей воле.
Он спрашивал, в чем больше проявления, тогда ли, когда он говорит о том, что видит, или когда видит то, о чем говорит. Но разве он не ошибся в обоих случаях? Человек — это существо, оперенное смыслами. Поэтому субъективна объективная потребность человека выразить свою субъективность с помощью объектов, обладающих собственной субъективностью. Иными словами, объективна субъективная потребность человека выразить свою объективность любому объекту, обладающему собственной объективностью. Но разве, спрашивал он, само понятие «явление» не существует лишь в форме понятия, но не в форме явления, и разве человек существует в чем-нибудь ином, кроме понятия «человек»? Вот почему жажда субстанциональной целостности приводит его к затерянности там, где блуждает душа. Пока он не нашел ее, он безличностен, не обладает собственной сферой бытия, боится одиночества и замкнутости, живет настежь, и такого человека легко пленить историческими мифами, чтоб узнать характер людей или даже характер нации, не нужно изучать, что они читают и о чем говорят, но надо знать, над чем они смеются. Адаптация к контексту, говорил он, приводит к опустошению свободы, а опустошенная свобода приводит к страху и потерянности. Свобода — синоним совести. Вот почему мы должны сопротивляться. Да, да, именно так он и говорил. Сопротивляться духовному принуждению и материальному довольству. Сопротивляться всем оголтелым защитникам коллективного счастья.
Я возражал ему, доказывая, что его суждения во многом ложны, что его ложные суждения приносят ему больше удовольствия, чем истинные, потому что именно в ложных суждениях человек ощущает себя творцом.
Поэтому мне всегда была неясна та нежность, какую он испытывал к дурачкам, убогим, юродивым. Он говорил, что именно в них находит последнее пристанище бесприютная красота совести.
6
Я любила его. Да и теперь, спустя тридцать лет, спустя мое замужество за другим, спустя двоих сыновей от мужа, даже сейчас. Я была его первой женщиной, как он был моим первым мужчиной. Говорят, в теперешние времена это не играет заметной роли в отношениях. Возможно. Но это играет роль в тех ролях, какие мы играем сами для себя и для других. Но я любила его и верила, что он любит меня. Я видела его глаза, когда он смотрел на мое запрокинутое лицо, на мои блестящие влажные зубы, на пестрые глаза и когда слышал мой счастливый смех. Конечно, конечно, я была счастлива с моим мужем, хотя и никак не могла себе представить, что я, женщина, способна родить мужчину, даже двух. От того, кого я любила тогда, в те летние и осенние, и весенние, и снова летние и снова осенние дни, я никого не родила, кроме какой-то непонятной тоски на сердце. Она и до сих пор не проходит, притупилась, да, но иногда, ох как остро вонзается куда-то внутрь, куда не добраться никакими лекарствами.
Он был для меня гений ласки, может быть, потому, что это были для нас первые ласки мира, и еще был в нем какой-то невероятный шарм, о котором он, думаю, и сам не догадывался. Это потом я стала сомневаться, любил ли он меня, или притворялся. Нет, конечно, он был искренен всегда, даже когда притворялся. Или когда прислал мне письмо, что женится на другой. Нет, он не играл роль возлюбленного или любящего или влюбленного. Его роль играла им и ввергала в ужасные ситуации. Это было страшное письмо, страшное простотой и понятностью. С тех пор я боюсь простоты и понятности. Я сторонюсь простых и понятных людей. Мне кажется, им ничего не стоит переступить через меня, и они найдут для этого оправдание. Как переступил он. Нет, я не виню его. В конце концов, он не клялся мне, не обещал ничего, он просто любил меня. А та, первая его женитьба, она была ошибкой, наваждением, за которым должна придти расплата. И расплата пришла и приходила не раз, как он признавался мне, когда много лет спустя мы случайно встретились. Он сказал — также спокойно и искренне, — каким был всегда — что он предал мою любовь своей женитьбой и за это предательство любви понесет полную меру зла, пока не искупит собой. В тот раз мне стало жаль его, но я ничем не могла ему помочь, потому что тлело и не до конца истлело то письмо. Ничего более страшного в моей жизни не было. В день получения письма, к вечеру, я сошла с ума. И это, видимо, было моим спасением. Девочки из нашего институтского общежития сразу отправили меня в психушку. Через два месяца я была здорова. Я не люблю вспоминать и говорить об этом. Этот кусок времени стерт в моей памяти. Есть факт, но он ничем не наполнен, как не наполнены многие факты нашей жизни. Это пустота, в которую я не вхожу, даже, если вспоминая, оказываюсь на пороге этой пустоты. Ну да, он на свой лад исковеркал мою жизнь, как говорят иногда между собой неумные бабы. Всякая любовь коверкает. Или формирует, как он тогда мне говорил. Мы выбираем друг друга, как говорил он в первые дни, мы выбираем судьбу. Он выбрал свою, я выбрала свою. И была счастлива с моим мужем и детьми. Некоторые мне завидуют моему счастью. И правильно делают, если сами не умеют быть счастливыми. Я сама себе завидую, когда смотрю в прошлое, в те летние, осенние, весенние дни с расстояния в тридцать лет. Когда прибегала к нему домой, и мы пили чай или играли в карты и домино, или шли в лес, он был рядом, лес, и он был рядом, мой веселый, хитрый и щедрый, и мы бродили и мяли траву, и он говорил мне какие-то слова, я их не помню и не пытаюсь вспоминать, всякие слова кажутся лишними и случайными, они произносятся, чтобы нарушить или, вернее, остановить молчание, чтобы оно не возрастало и не затопило с головой. Как однажды постепенно, с течением миллионов лет затопит всю вселенную общее чистое, прозрачное, хрустальное молчание. Но это будет потом, много, много потом, когда ничего не останется, кроме тех моих, наших светлых стремительных дней.
Нет, я не осуждаю его, как осуждали и возводили постройки зла его две жены. Может быть, потому не осуждаю, что не была его женой. Нет, не потому. Сейчас, с расстояния в тридцать лет, я могу его упрекнуть лишь в одном — в моем теперешнем счастье с моим любящим мужем и любимыми детьми. За это я могла бы упрекнуть его, тогдашнего. И себя, тогдашнюю. Но нам было по восемнадцать, и как все это было горячо и сладко. Даже сейчас, когда я бываю одна, когда муж занят на работе, а дети выросли, я вспоминаю те дни, блеклые, как старые фотографии, даже сейчас у меня краснеет шея, теперь морщинистая, и потеет живот, теперь дряблый.
Тогда, много лет назад, я ревновала его ко всему, что выходило за пределы нашей любви. Позже я поняла, что лишь карманные мужчины помещаются без остатка в свою любовь. А он любил меня от щедрости своей, от блеска ума и наводнения сердца. Но сам смеялся, что щедрость не может быть беспредельна, а блеск окажется обманчивым, и наводнение мутным. И я оказалась рядом волею наших, таких разных судеб, которые очень быстро разошлись, чтобы никогда не встретиться.
7
Не в день, когда ходят в баню, не в день, когда пишут письма, не в день, когда берут в долг и не платят налогов, а в серенький осенний денек, когда в перерыве между дождями слегка, как намек на воздаяние, просвечивает небо, непременно свинцовое, явился он, как я полагаю, втайне надеясь, что такие дни его прихода я стану запоминать именно как дни его прихода, и начал вопрошать, расспрашивать, прихмыкивать, прикивывать головой и производить движения и звуки, показывающие чрезвычайную заинтересованность беседой. Трудно говорить спокойно и откровенно, когда тебе нагло смотрят в рот, поневоле цедишь сквозь зубы, и получается не беседа, а безобразие.
Сейчас каждый чей-нибудь агент, иностранной ли разведки, конкурирующей ли фирмы, или враждебной группы, или сам по себе. Этот казался агентом самого себя. Это была игра. Он возвращался домой после очередного визита ко мне и довольно потирал руки, радуясь, как удачно он выведал мое мнение по тому или иному вопросу, по которому и мнение-то ничего не значило и ничего не меняло. Однако всякие мнения есть агентурные сведения, даже сведения о втором браке Гомера или обстоятельства превращения Гаутамы в Будду. Поэтому я и говорил с ним о чем угодно, даже если тема разговора скучна, незанятна и неразборчива, как сонное бормотание.
Вот и теперь, безразличный к тому, занят я или есть у меня досуг, он пришел, уселся за стол у окна, потребовал чаю и начал выведывать, почему я собираюсь уехать из собственной страны, хотя я ни сном ни духом.
— Страны обитания, — поправил я осторожно, — а не из собственной страны. У меня нет собственной страны, и если бы была, то я, конечно же, слинял бы с нее. Страна обитания не всегда страна обетованная, — неудачно пошутил я. — Есть теоретическая свобода выбора человеком страны обитания. Или обетования.
— Тогда, — подхватил он, — есть свобода страной мер воздействия на граждан, проповедующих свободу выбора вопреки выбору истории.
— Зачем воздействовать? — спросил я кротко.
— Духовная культура, — сказал он важно, — есть национальное богатство, а всякий человек это не только производительная сила, работник, нужный стране для увеличения его валового продукта и национального дохода, но всякий человек есть также носитель и хранитель духовного богатства, и если ты намереваешься уехать, стало быть, ты намереваешься, во-первых, стать дезертиром трудового фронта, и во-вторых, вором, который пытается скрыться с частью национального духовного богатства.
— Духовная культура принадлежит всему человечеству, — запальчиво произнес я, — всему миру, независимо, где эта духовная культура произрастает и какие плоды дает.
— Вот-вот — подтвердил он, — и если ты бежишь с нашим скарбом к врагам, стало быть, ты вдобавок еще и предатель.
— Тиражирование культуры не означает ее прибавления, — резонно заметил я, — и я, и ты, и другой — это не сама культура, а слепок с нее, слепок с части ее, и следовательно, не представляет ценности. Слепки можно делать с любых образцов. Сама же культура — это неразменный алмазный фонд.
— Червонец — тоже тиражирован от самого первого червонца. Однако он — эквивалент ценностей и вывоз капитала за границу.
— Если уж мы используем подобную терминологию, — возмутился я, — то позволь заметить, что наши духовные ценности давным давно переправлены за рубеж и пущены в оборот, и приносят прибавочную стоимость. Не нам, к сожалению. Что же касается меня как производительной силы, то в условиях всеобщей автоматизации и роботизации я не представляю интереса. Что до меня как изготовителя некоего интеллектуального продукта, то я готов производить его в другом месте обитания, скажем, в какой-нибудь маленькой независимой стране, и безвозмездно передавать свои продукты в наш национальный духовный фонд.
— Независимых стран не существует, — улыбнулся он довольно. — Весь мир зависит друг от друга. Поэтому и твои слепки с духовного клише не будут нашими слепками, а ихними, то есть враждебными, и, стало быть, будут исполнять агентурные функции, подрывающие наши основы, лары, пенаты и очаги. Мы, то есть страна, не позволим.
Вот тебе и на. Он уже представляет всю страну. Всю массу похожих слепков, по которым только и можно распознать, что это именно такая страна, а не иная.
— Тождество элементов, — произнес он с философической меланхолией, — тождество элементов доказывает существование системы. Я тождествен любому другому элементу в стране, и в этом моя сила. Сила коллектива, сила народа, — заключил он с патетическим вызовом. — Свобода онэлемента есть свобода выбирать степень тождественности.
— Но я не хочу быть тождественным! — воскликнул я.
— Для системы твои личные пристрастия несущественны, — рассмеялся он. — Для себя, внутреннего человека, ты вправе произнести следующую постановку: ты можешь быть тождественным самому себе, а ты сам — есть тождество любого другого элемента системы. Твоя внутренняя личность оригинальна, а внешняя тиражирована, так что ты вполне и неподсудно можешь развивать себя, внутреннего, тождественного самому себе, в то время как ты — внешний должен быть тождествен любому другому элементу системы, хотя на самом деле любой другой элемент тождествен тебе, и это должно быть для тебя предметом особой гордости. Представляешь? Все похожи на тебя! Какое счастье.
Да, он получил прекрасное начальное образование.
— Конечно, — подтвердил он, — у нас в школе был математик, который из всего курса математики знал лишь тождество. Поэтому всякий урок он вел так «Тему нашего сегодняшнего занятия, дети, вы прочитаете в учебнике, а мы с вами займемся тождеством». Принцип всеобщей тождественности был его «бзиком». Если, например, говорили о погоде, то он заявлял: «Сегодняшняя погода тождественна самой себе». Или: «Сегодняшняя погода тождественна прошлогодней того же дня». Если мы выезжали на сельхозработы, тождественные трудовым каникулам, то он заставлял нас сортировать картофель тождественных размеров и он свирепел, если мы ошибались или не выполняли приказ.«Только солдат, — говорил он, — тождественный солдату уставного тождества, избавлен от ошибок, тождественных поражению, тождественному гибели».
— Допустим, — соглашался я, — но не будет ли подобная тождественность тождественна дурной бесконечности?
— Ни в коем случае, — отвечал он, — бесконечность не может быть дурна. Она красива и умна. Она прекрасна, как мечта человечества о себе. В той системе, о которой мы с тобой говорим, половина элементов — сумасшедшие, и они тождественны второй половине несумасшедших, причем их внутреннее состояние тождественно. Ибо всякий сумасшедший есть сумасшедший наружу, а внутрь он не сумасшедший, а очень здравый, ибо следует собственной логике. А всякий несумасшедший, есть несумасшедший лишь наружу, а внутрь он сумасшедший, так как нездравый, ибо следует несобственной логике.
— Так что из этого якобы следует? — спросил я нетерпеливо, показывая, что мне надоели его якобы философские плетения.
— Из этого следует, — важно сказал он, что поскольку мы с тобой есть тождественные элементы, следовательно уезжаешь из страны ты. То есть якобы ты уезжаешь из страны обитания в страну обетования, но на самом деле уезжаю я.
— Как же так? Я не согласен.
— Якобы не согласен, — горячо загорелся он идеей, — а на самом деле ты уже все обдумал и решил за меня. — Он привстал и с чувством пожал мне руку. — Как это я мыслю? — спросил он. — Я мыслю так. Ты собираешь все необходимые документы на отъезд, затем передаешь мне, якобы мне, который есть на самом деле твое полное, неотъемлемое тождество. Я, то есть ты, уезжаешь, и у нас начинается переписка. Ты читал письма эмигрантов?
— Да в них толком ничего не разобрать. Это, собственно, не письма в смысле беседы там или общения, это особый жанр со своими правилами сюжетосложения и контрапунктирования. Так сказать, литература не для сочувствия, а для информации. Ну, всякие там охи да ахи, но на самом деле.
— Да, — горестно признал он, — цветы могут расти лишь на своей почве, на родном навозе. Да, а ты все-таки скажи мне, почему я уезжаю. Вернее, почему мы уезжаем, то есть я — физическое тело, и я — твое тождество. Надеюсь, нам там не станет скучно?
— Не скучнее, чем здесь, — сказал я. — Ты уезжаешь потому, что тебе здесь невтерпеж. Ты можешь уехать куда угодно и с кем угодно, это твое неотъемлемое право.
— Это трудно, — вздохнул он. — Но это — культурная миссия, она необходима для взаимопонимания. Я готов исполнить свой интернациональный долг. Я понесу странам и народам культуру моего великого племени.
— Слепок, — поправил я его, — слепок с той части культуры, которая успела тебя вылепить, как личность, как нравственное и духовное существо.
— Я расскажу им про нашу литературу, музыку, живопись.
— Коли они захотят слушать, — смущенно кашлянул я, — если они захотят слушать.
8
Я умерла давно. Когда внуку было восемнадцать. Тридцать лет назад. Для них это давно. Для меня тридцать лет — полдень сего дня. Минута. Но они успели перекопать могилы, и мою тоже, и выкинуть кости, и молитвенник, и построить дом. Бо не ведали, что творили. Нельзя строить мир на костях. Он не будет прочен. Несколько лет спустя мой внук пришел искать мою могилу и не нашел. Он стоял перед этим домом, где прежде были мои сухие кости, и плакал и повторял: что вы делаете? Тогда что-то произошло у него. Но я ничем не могла его успокоить, не могла, как в детстве, дать ему чего-нибудь вкусненького или просто погладить по голове, кровиночку и мученика. Перед ним было девять этажей пустых окон, и ни в одном не было света, как не было света в душах этих людей. И да простится им, ибо однажды прозрят и ужаснутся.
Память рассеивается. У них короткая память. Слишком короткая, чтобы они могли понять. Внука не виню. Он похож на моего покойного мужа, воина и добрую душу. Я держала его, когда он умирал, бредил в бессознательности ума, и говорил, говорил. Внук позже допытывался, о чем дед говорил перед смертью, но я смолчала. Нельзя об этом. На пороге смерти слова не для людей.
Внук был добр, но не знал об этом. Люди не знают о своих собственных богатствах, и принимают за зерна мусорные плевелы. Маленьким, всего двух лет, он умирал от гнойного плеврита, и два месяца не сходил с моих рук, и я молила Господа нашего оставить эту жизнь на земле. Когда просим, не ведаем. Наша просьба может быть продлением страдания, капля за каплей, пока душа не переполнится. Тайком от него я читала его учебники. Он замечал это, но молчал и посмеивался. Мне хотелось узнать, чему учат. Плохо, если юноши глупеют в школах. Случилось, что его учили не тому, чему он учился по книге «Мысли мудрых людей». Он спорил со мной, он всегда со всеми спорил, и это меня сердило и смешило. Кто спорит, не достигает истины и ожесточает сердце. Он говорил, в споре рождается истина. Я отвечала, в споре рождается злоба. И когда поймешь это, говорила я, у тебя не останется доброты противостоять злу.
Бабуля, обнимал он меня, ты ничего не понимаешь. Дети будут счастливее вас. Дурачок, отвечала я, знать больше не значит знать лучше, а знать лучше не значит быть лучше, а быть лучше не значит быть счастливее. Знание — сила, говорил он мне. Вот дурачок, смеялась я, они не могут быть вместе, знание и сила, они ослабляют одно другое. Сила невежественна, а знание бессильно. Когда они соединяются, сила становится бессильной, а знание невежественным. И тогда они объединяются, чтобы убивать добро.
Добро непобедимо, отвечал он.
Да, отвечала я, но потом, после меня, после тебя, после всех. Между людьми добро побеждается каждый день, и в человеке оно побеждается, и тогда он становится легкий и пустой, как шелуха подсолнуха, любой ветер влечет его по своим путям. Ты молодой и шустрый, этого не поймешь. Ты еще ничего не имеешь, кроме отметок в школьном дневнике. Сначала обрети, затем потеряй, а потом будешь знать о добре много больше, чем узнаешь в школе. Люди лишь приоткрыты для добра, но широко открыты для зла. Это ты тоже поймешь позже. Если сумеешь шире раскрыть людей для добра, тогда будешь счастлив.
Я ведала его дальнейшую жизнь после моей смерти. Я была против его женитьбы, но ничего не могла сделать, дел моих на земле не осталось. Он и его жена не совпадали ни в чем, кроме возраста, и спустя время расстались. Добро и зло не уживаются. Я была против его второй женитьбы, но подсказать неверность выбора не могла, к тому времени и костей моих не осталось на земле. Его вторая жена честна, работяща, но угрюма и ревнива. Может быть, она была угрюма и ревнива только с ним. Я желала им добра, но они расстались. Есть люди, приспособленные, как большие корабли, к сильному ветру, к сильной любви. В слабый ветер они не плывут, стонут от избытка скрытых сил, быстро стареют, они не нужны друг другу. Чтобы плыть, ему нужна сильная любовь, широкая вода. Все дело в воспитании и натуре. Ему казалось, что это он меня воспитывает, и по своей бесхитростности не понимал, что все, что делал, само с ним делалось. Нет, я не жалела его, когда жизнь подсовывала ему то одну, то другую трудность. Характер должен был выдержать. Но голос его и лицо, и душа все глуше и отдаленнее от меня. Ведаю, но не разберу, когда он говорит «прости», а когда «прощай».
9
Прежде чем начать собирать справки на отъезд, мне пришлось запастись результатами медицинских освидетельствований, показывающих, с какого именно времени я начал складываться как личность правомерная, и уж затем собирать другие справки за весь период складывания. Анализы показали, что как личность я начал складываться за триста шестнадцать лет до своего рождения. Поэтому мне необходимо было собрать основные сведения обо всех моих предках за этот период, то есть собрать справки о том, что ни один из них «во измене не явился», что каждый, что мог, приносил на алтарь отечества.
Опытные люди предупреждали меня, что это не так просто. Случалось, негде не оставалось никаких сведений о предках, живших, скажем, в первые годы Судебника 1497 года. Таким образом, наследственная цепочка прерывалась, и такому ходоку по справкам не оставалось ничего иного, как еще и еще раз глотать пыль исторических архивов. Зато многие узнавали историю страны или получали стертую форму социальной чахотки. Таких людей можно узнать по их многозначительному покашливанию в тощий кулачок.
На счастье, мне не понадобилось таких далеких сведений, так как я не хранил и не изготовлял, и все мои предки, как черт от ладана, бежали гостайны. Главное, говаривал мой дядя Матвей, или попросту, Мотя, это чтобы тебе не всучили гостайны: намаешься, пристраивая. Поэтому мне разрешили ограничиться сведениями, начиная с 1621 года. Удача, казалось, сопутствовала мне с первых попыток. Большой общенациональный Компьютер с хода выдал справку, что мой предок в 1608 году и до декабря следующего года героически оборонял Троице-Сергиевский монастырь от осаждавших войск Сапеги, и через десять лет мой пра-пра-пра участвовал в переговорах в селе Деулине, где установилось перемирие между воюющими сторонами. Через два года после этого мой пра-пра-пра женился и родился тот, кто заложил основную информацию в мой генетической фонд.
Первое знакомство с Великим Компьютером потрясло меня. Это было огромное здание, занимающее площадь большого квартала. Там работали тысячи людей. Там совершалось то таинственное и страшное, что называлось Историей. Компьютер хранил все сведения обо всех жителях страны за тысячу лет до этой тысячи. Мне кажется, это, скорее, романтическая легенда. Да и вся история это, скорее, непомерное преувеличение будничных событий. Потому что если бы все это было правдой, тогда нам всем надо свихнуться. Я подозреваю, что как в генах моих многочисленных предков складывался генетический фонд, так и в этом Компьютере постепенно и неуклонно, с беспощадной неостановимостью провидения, складывается будущая история. Но это меня мало волновало. Я-то уезжаю, и потому эти подробности имели для меня лишь этнографический интерес.
Две мольбы мои были обращены к небесам. Первая — чтобы Компьютер сохранил все необходимые сведения о моих предках, чтобы нигде не произошло сбоя, чтобы не отказала ни одна электронная лампа, не перегорел ни один предохранитель, чтобы нигде ничего не перегорело и не перепуталось. Вторая мольба — чтобы я оказался именно тем, кем являюсь и за кого себя выдаю, а не кем-нибудь другим.
Я-то знал, что я — это я, но Компьютер — иное дело, у него могут быть свои доводы и соображения на сей счет. Потому что страшно даже и подумать, что будет, если ты вдруг обнаружишь, что в последовательности твоей судьбы что-то перепуталось, смешалось, и ты обязан в соответствии с данными машины быть совершенно другим, чем есть на самом деле. И тогда придется менять имя, паспорт, снова жениться, но уже на других, снова заводить детей, и тоже других, чем те, что уже рождены с твоим участием. Такие случаи были. Мне рассказывали там же, в приемной Компьютера, что один вполне приличный мужчина, из-за каких-то неполадок в Великом Механизме вынужден был одновременно существовать в трех лицах, — двух реальных и третьем потенциальном, сомнительном, — до тех пор, пока, наконец, Машина не установила с абсолютной точностью, что он именно второй из трех. И тогда два его другие лица, первое и третье, спорное, были аннигилированы. Рассказывали, что бедняга весь высох за время уточнения его подлинной личности, потому что ему приходилось работать в трех разных местах, двух реальных и одном потенциальном, и он мог являться в приемную Большого Компьютера лишь в свои выходные дни, а также в период отпуска и болезни. На его удачу, кто-нибудь из его трех лиц непременно болел, так что он почти все время проводил в приемной Великой Машины.
Мне назначили постоянный день приема — понедельник и выдали на руки плотную твердую карточку, расчерченную на множество квадратов. Каждое подтверждение о прошлом фиксировалось в Машине просечкой очередного квадрата. Это была как игра. Если последующие сведения оказывались неточными или противоречивыми, просечка заклеивалась Машиной.
Я полюбил понедельники, они сулили день волнений и приятных собеседников. Каждый понедельник я просыпался задолго до назначенного времени, брился тщательнее обычного, плотно завтракал и отправлялся в ожидальню. Я встречал там одних и тех же людей, по крайней мере на протяжении многих месяцев. Попадались очень интересные субъекты, вернее, объекты машинных изысканий. Особенно меня привлекал седенький старичок, ужасно оптимистически настроенный. Он приходил в приемную с толстой кожаной папкой на шикарной молнии и, пристроившись за столом у стены в просторном холле ожидальни, раскладывал свои бумаги, как шахматист-марафонец, и, кажется, испытывал значительное удовольствие от своих занятий. Как я выяснил, ему зачем-то нужно было доказывать, что он не имеет никакого отношения к митрополиту Исидору, бежавшему в Рим от Василия Темного в 1442 году. Вернее, не имеет касательства к побегу Исидора.
— Послушайте, — пошутил я однажды, когда мы достаточно пригляделись друг к другу и поняли, что не представляем взаимной опасности и не собираемся похищать друг у друга секретных сведений о нашем прошлом, — послушайте, — сказал я ему улыбаясь, — ведь этак придет кому-нибудь в голову доказывать, что он родственник Конфуция или Навуходоносора.
Старичок испуганно и остро взглянул мне в лицо, затем приблизил сморщенные свои губы к моему уху и прошептал, что именно это он и хочет доказать.
— Что именно? — не понял я.
— Хочу доказать, что я — родственник Иисуса Христа.
— Зачем вам это? — спросил я. — Если вы — родственник Иисуса Христа, то этого одного вполне достаточно для всего.
— А моя карточка? — радостно воскликнул он. — Как только Машина просечет все мои квадраты, тогда я свободен. Тогда я смогу выбрать любою страну обетования, где проживает хотя бы один христианин. Или сохранилась память о праведниках.
— Ну, милый! — пошутил я. — Воспоминаний о праведниках и у нас в стране предостаточно!
— Но, — прибавил он с сожалением и пропуская мою шутку мимо ушей. — Машина трижды заклеивала все предыдущие просечки почти по всей карточке. Но, — погладил он любовно кожаную папку, — я храню все предыдущие ходы Машины и уверен, что еще немного, и я докажу свое родство. Я храню гордое терпение, — прибавил он, — храню на всякий случай. Потому что если не получится обойти митрополита Исидора, тогда у меня есть обходный путь длиннее на триста лет, зато верняк — установить свое родство с Александром Македонским. Или попытаться выйти на прошлое через эллино-скифов, хотя в этом случае чаще возникают лакуны. Есть, правда, варианты с венедами и антами, но сомнительно, — поджал он губы, — весьма сомнительно, так что и пытаться, видимо, не стоит. А у вас что?
Я показал карточку с одной просечкой.
— Ну! — рассмеялся старичок, — семнадцатый век, это ж рукой подать! Либо вам везет, либо Машина вас дурачит. Я тоже, помню, проходил через семнадцатый век лет четырнадцать тому назад.
— Четырнадцать? — переспросил я.
— Так, — ответил старичок и гордо огладил седую бороду. — Мне семьдесят четыре. Из них я четырнадцать лет как вышел на пенсию и хожу сюда. Однажды я даже добрался до шестого года нашей эры. Мне оставалось совсем немного, всего шесть лет, четыре месяца и девять дней, чтобы доказать. Но тут на мою беду были опубликованы новые археологические данные, якобы подтверждающие некую концепцию, совершенно бредовую, на мой взгляд. — Старичок поджал губы. — И все мое изящное построение рухнуло аки башня вавилонская, и все смешалось в доме Облонских. В раскапывании собственного происхождения случаются иногда такие подлые тонкости и внезапности. Ты рассчитываешь обнаружить в крови благородную голубизну, доказать, что ты плод тайной любви эрцгерцога или баронета, а в результате оказывается, что тебя вообще зачали в портовом борделе Марселя.
— Одно другому не противоречит, — заметил я.
— Да, и вы с этим столкнетесь. Свобода — дело трудное, — вздохнул он. — Главное — не терять надежды. Главное — жить своим стремлением. Изучать историю. Кстати, остерегу вас. Я ведь в юности был ворошиловским стрелком и членом Осоавиахима, и потому осторожен. Сюда иногда хаживает исторический писатель, то есть он пишет исторические романы в том смысле, что на сюжеты истории. Остерегайтесь этого человека. Он способен вам подпортить дело. Машина учитывает все, в том числе и историческую литературу. Поскольку утверждение о факте само есть факт. А в истории народа и тем более в истории этого народа столько темного! Когда-нибудь я научу вас пользоваться темными местами нашей истории. Там иногда можно спрятаться, переждать, пока современность прокатится мимо. Это как невидимые кочки на болоте. Угадать, куда ногу поставить. Наша история — это наше болото. Это болото, зато наше. Только так можно перейти на другой берег.
— Вы уверены, что на том берегу клюква развесистей?
— Ну, — рассмеялся старичок, — вы, я вижу, новичок в хождениях по справкам. Но ничего, я вас научу.
— С удовольствием, — сказал я. — Сейчас, по условиям сбора справок, я живу один и буду рад вас видеть в гостях. Приходите, попьем чайку, побеседуем. Поговорим о ваших и наших родственниках. Скажите, если не секрет, почему вы выбрали именно такой путь к свободе? Почему вы уверены, что вас как родственника Иисуса Христа выпустят на свободу? Выпустят благодаря этому или вопреки?
— Несмотря на это, — быстро ответил старичок, у которого как будто были продуманы ответы на все вопросы. — А потому я выбрал, что хочу быть в тех местах, где ступали ноги моих предков. И я верю в Воскресение.
— Но сегодня понедельник. Воскресение прошло.
— Оно будет, — твердо ответил старичок. — Хам уже грянул и уходит. Мы сможем смотреть ему в спину. Пристально и страшно. Чтоб у него плечи втягивались и спина горбилась.
— Не надо, — сказал я, — давайте лучше уйдем из оскверненных мест. Повернемся спинами и уйдем. Каждый в свою сторону и по своей тропе.
— Да, — вздохнул он, — если я обойду своего Исидора.
— А я — Назария.
— Так, так, — сейчас соображу, — встрепенулся старичок, — так. Семнадцатый век. Неужели? — спросил он. — Если это Назарий Чистый, тогда я вам не завидую. Даже косвенный родственник убиенного восставшим народом автора соляного налога не может рассчитывать на благоприятный ответ Машины. Попробуйте покопаться в более поздней истории, где-нибудь среди приближенных людей Фрола Разина. А вообще-то вы, — успокоил старичок, — не надейтесь, что вам удастся в короткий срок получить достаточное количество просечек на выездной карточке. Приготовьтесь к длительной осаде Великой Машины. А это будет сложнее и дольше, чем осада Троице-Сергиевского монастыря, — пошутил он.
Когда в очередной день прихода моего старинного приятеля, бывшего моим якобы тождеством, я рассказал об уловках Машины, приятель мой надолго задумался и замолчал часа на полтора. Он подпер лоб ладонью и задумался. Я знал, что ум его не скоротечен, и потому не мешал и даже ушел из кухни в комнату.
— Да! — воскликнул он наконец, и я, радостный, выбежал к нему. — Да, — сказал он, — здесь, в этой твоей машине есть, некая тайна. Ее, возможно, никто не знает, этой тайны, кроме самой Машины.
— Ну вот, — разочаровался я, — опять тайна, да еще и машинная. Кто ж ее может разгадать? Да и зачем она нужна? Всего-то и нужно от Машины, чтобы она подтвердила мое, то есть твое, право выехать из этой страны в другую.
— Ты не понимаешь, — сказал он, — это даже и лучше, если у Машины есть некая тайна. Тебе следует поступить так. Ты создаешь собственную тайну, но такую, какую не под силу раскрыть даже этой Великой Машине.
— Как это возможно? — спросил я. — Машина знает обо всех людях, постоянно пополняет свои информационные кладовые и банки. К тому же и мы сами, и владеющая нами Машина, — все живет под покровом тайны мироздания. Этого ли недостаточно, чтобы Машина тотчас бзикнулась со своей логикой?
— Тайны мироздания можешь не касаться, — мудро посоветовал приятель, — тайна мироздания тебе не по плечу и не по карману. Но вот собственную какую-нибудь хитрую, заковыристую тайну можешь создать. Тогда Машина будет во что бы то ни стало стремиться раскрыть твою тайну, которой на самом деле может и не быть, и тогда либо раскроет свою тайну, либо плюнет на все и выдаст тебе карточку на отъезд.
— Машинное упорство может превосходить мое упорство, — уныло произнес я.
Приятель рассмеялся.
— Как будто ты только начал жить не свете. Человеческое упорство превосходит все мыслимое и невозможное. Главное — тайна. Создай собственную нераскрываемую и неузнаваемую тайну, и мы — спасены. Я вместо тебя уезжаю, а ты вместо меня остаешься.
— Из чего же я сделаю тайну? — возразил я. — Все у меня на виду, кроме естественных отправлений организма, которые, надеюсь, никого не интересуют, даже Машину.
— Быт — накладные расходы творчества! — воскликнул он. — Сотвори тайну из пустоты! Большинство общественных устройств и большинство диссипативных человеческих структур создаются именно на тайне пустоты. Пустота придает тайне глубину и многозначительность. Пустота вызывает уважение окружающих. И затем, как объяснил известный наш писатель, тайна и чудо — соседи, и живут в доме, именуемом «авторитет». И твой знакомец, доказывающий, что он родственник Христа, понял это очень хорошо. Большего авторитета, чем Христос, и придумать нельзя. Перед ним любой человеческий закон рассыпается. А ты, — сказал он, — как только создашь свою тайну пустоты, так сразу и полюбишь ее. Всякая пустота обожает свое содержание. С ним ты и уедешь! — рассмеялся он.
— С тайной меня не выпустят, — усомнился я.
— Я все обдумал, — решительно заявил мой приятель-тождество. — Я поеду как будто с пустотой, а ты как будто останешься с тайной. И там, на месте, я продам тайну, а ты, здесь, наполнишь чем-нибудь свою пустоту.
— Но здесь нет никакой логики!
— Перестань, — отмахнулся он. — Для Абсурда логика — предрассудок. Неужели ты можешь оставаться во тьме невежества и в сетях предрассудков?
— Да ты поэт! — воскликнул я, потому что мне нечего было сказать.
— Любительствую помаленьку, — потупился приятель, — поэзия — кратковременная память нации.
— Пожалуй, ты прав, — согласился я, — потому что мысль, не видящая своего продолжения, слепа.
— Вот именно, подхватил он, — и тогда появляются разные нули. Крохотные нули, и еще мельче, почти невидимые нулики. И рядом с ними — огромные, все собой заполоняющие нули. Актуально бесконечные великие нули! И тогда появляется гипотеза как потенциальная возможность истины.
10
Гете говорил, что Абсурд и Красота действуют одним своим присутствием. С красотой все давно было ясно, поэтому единственной нашей игрой и навязчивой идеей была идея Всеобщего Абсурда. Именно поэтому он и стал моим учеником, поздним и единственным.
Между нами была зияющая пропасть войны, где я оставил кусок мяса с правой ноги, отчего колено не сгибалось, и я всегда имел прямую напряженную ногу и при ходьбе заносил ее вправо, отчего он всегда ходил слева от меня и иногда, поддаваясь привычке подражания и солидарности, сам начинал волочить ногу, но левую. Со стороны мы выглядели комически, но ни я не сердился, ни посторонние не замечали: в те годы никому не приходило в голову замечать уродов, а позже я умер, а он, надеюсь, перестал волочить здоровую ногу, разве лишь ради шутки.
Абсурд — это тот последний непререкаемый авторитет, куда отсылается всякая истина за правами на существование. Несмотря на разницу в возрасте, мы как-то почувствовали одинаковую душевную тягу друг к другу, и мои огромный жизненный опыт наблюдений над людьми и их судьбами, и его ум, скорый к иронии, с одинаковым энтузиазмом начали трудиться над выработкой теории абсурда, чьей практикой все более становилась жизнь.
Конечно, война, которую я прошел от ее первого дня до последнего, была ярчайшим выражением абсурда мирной жизни, а для него именно мирная жизнь все больше являлась естественным продолжением абсурда войны, хотя сама война его никак не коснулась, ни крылом, ни пером. Возможно, сама судьба, натолкнувшись в суетности своей на серьезный довод, оставила меня в живых именно для того, чтоб я до конца исчерпал и измерил глубину абсурда и в конце концов завершил все собственным абсурдом смерти.
В нескончаемых спорах и согласиях мы перебирали возможные варианты проявлений абсурда, — общественную и частную жизнь, науку и образование, материальную культуру и искусство. Абсурд был воздухом, которым дышал и продолжал дышать мир. В переборе вариантов и проявлений Великого Абсурда мы заходили с ним в такие смешные и нелепые области познания, что нам обоим становилось и страшно, и весело. Временами он называл себя учеником дьявола, но в ответ я называл себя учителем беса. И мы хохотали.
Он много читал, может быть, слишком много для своего возраста и образования, и потому в последний год школы почти не интересовался учебными предметами, и получал отличные отметки благодаря памяти своей, сообразительности, быстроте мышления и, главное, благодаря тому, что мы исподволь, в догадку, обретали знание абсурда и особенно его общеупотребительных законов действия. В девятнадцатом и тем более в восемнадцатом веках мы еще обнаруживали милые заблуждения, значительные осмысленности, глубокие осознания бытия, но двадцатый век для нас стал подлинным царством абсурда. Это тот джин, который был выпущен из бутылки.
Общеобразовательная школа лезла из кожи вон, чтобы вырастить и воспитать целые поколения безмозглых, и это удалось ей с блеском, равного которому не найти в истории. Наука все делала для воспитания невежественных. Искусство видело и преследовало цель расположения грубых, пошлых, ограниченных сердец. Вся гармония мира была поставлена под великий эксперимент абсурда, и когда наконец этот экспериментум круцис был завершен, мир принял тот облик, которого я в отдалении времени не ощущаю, но о котором знаю из прежних изысканий областей и применимостей законов абсурда.
То был воздух, которым мы дышали, не ощущая удушья. Как можно находиться в сердцевине беспощадного смерча и не подвергаться опасности, так и мы вторгались в царство абсурда и обнаруживали там и логику, и смысл, и даже красоту. Как в перевернутом мире. Но в середине беспощадного смерча тихо и пусто. Как в сердцевине абсурда. Мы мечтали, что когда-нибудь просвещенное человечество установит всеобщий праздник — день Абсурда, и тогда каждый проявит свои способности. Один из законов абсурда заключался в том, что за скобки выносилось все, что не имело к нам прямого отношения, а то пространство свободного реагирования, которое оставалось в скобках, могло наполняться любым содержанием, и в этом случае никакое тривиальное мышление не обладало законной силой, и ты оказывался настолько свободен, насколько это возможно в абсурдном мире. Разумеется, с абсурдным миром и его жителями приходилось считаться и общаться, но это общение превращалось в веселую игру с заранее ожидаемым результатом, чтобы ничему не удивляться, подвергай все сомнению, даже собственную уверенность, иначе удивишься так, что не обрадуешься. Так порешили мы, старый и молодой абсурдисты.
Тривиальное мышление имеет дурную наклонность отливаться в готовые формы, наподобие яблочного или клубничного желе. И в этом случае, даже поколебленное, оно не в состоянии выплеснуться, застывшее, за границы собственной формы. И потому все, что выходило за пределы формы и консистенции тривиального желе, приводило человека абсурдно-тривиального мира к истерике. Столкнувшись с гипотетической истиной, этот человек приходил к гипотетическим выводам, а от них к гипотетическим поступкам, от которых и впадал в истерику. У человека абсурдного мира не было выбора, лишь в пределах своей тривиальности. Свобода воли — это действие в соответствии с доводами разума. Но разум отдельного человека может ошибаться, да и доводы могут оказаться не убедительными для действий. Не ошибается лишь коллективный разум, включающий свободу воли человека в свободу воли коллектива. Но тогда свобода воли человека не проявляет себя и, следовательно, действия доводов разума недейственны. Следовательно, свобода воли отдельного человека гипотетична. Есть от чего впадать в истерику.
Ты должен что-нибудь написать об абсурде, говорил я ему, мне не успеть, а ты можешь успеть.
Что о нем писать и зачем, спрашивал он. Абсурд сам-в-себе — бытие, и едва ли разумно пополнять шеренгу косноязычных и скудоумных, которых забывают на следующий день после их физической смерти и даже раньше, или аннигилируют их при жизни. Бытие-в-абсурде само по себе достойная награда за все.
Нет, настаивал я, когда-нибудь потом, после смерти, когда ты научишься разбираться в людях, в мире, в абсурде, тогда ты напишешь об этом и передашь наши разговоры и сомнения.
Экие сантименты, смеялся он, цепляться за малейшие возможности закрепиться в этом мире, за каждый выступ, бугорок, за любую былинку. Зачем, спрашивал он. Смертность человечества равна ста процентам. Поэтому сам абсурд не имеет права быть абсурдным. Бытие-в-абсурде не имеет границ и пределов, а всякая деятельность ограничена. Надо раствориться во всеобщем абсурде, чтобы догадаться хоть о каком-то смысле. Если же его нет нигде, тогда это высшее торжество абсурда, его непобедимость. Тогда мы спасены.
Ты слишком реалистичен, говорил я ему. Эта холодность натуры. Она принесет тебе немало огорчений.
Не беда, отмахивался он. Пройду сквозь них как сквозь непогоду. Обсушусь на солнышке, обдуюсь ветерком. Все они хотят прикрыть абсурд фиговым листиком лжи, а он просвечивает.
11
Мир состоял из меняющихся картинок, никак и ничем не связанных одна с другой. Это был калейдоскоп быстротечных узоров, и в каждом, возможно, было некое значение для разгадывания, но едва ли кому приходило в голову серьезно заниматься разгадыванием.
И когда ко мне пожаловал тот самый седенький еврейчик, который пытался доказать Машине, что он родственник Иисуса Христа, я не удивился и не обрадовался, и не огорчился. Еще одна картинка, еще один узор. Довольно скоро я распознал один из его секретов. По выговору и мелодике речи, по манере двигать головой и руками, по конструкции мысли и речи, по коэффициенту эгоизма и индивидуализма, по цвету и движению глаз и еще по другим тонким признакам я понял, что этот старичок вовсе не еврей, а притворяется евреем, чтобы ввести Машину в заблуждение и тем самым улизнуть из страны, где каждый должен трудиться на общее благо.
Что такое общее благо, трудно было объяснить себе и другим. Мне оно представлялось огромной, титанических размеров свиньей с чудовищным аппетитом. Она стоит и, когда устанет, лежит возле колоссального корыта, к которому присоединено множество шлангов, таинственных трубочек и проводов. Сюда приходят и отдают часть корма. А свинья все жрет и жрет. Некоторым нравилось наблюдать, как она это делает. Другие отдавали часть своего корма и уходили, хмурые. Возможно, часть корма от свиньи исчезала по шлангам и трубочкам в неизвестность, но сама свинья об этом ничего не сообщала, даже не намекала, она жрала и жрала. Но также вероятно, что общее благо — это огромная обезьяна с голым задом, которая не переставая жрет бананы. Или, скорее, общее благо — это гигантских размеров сундук, куда по желобу стекают монеты, и там, в черном чреве, исчезают с глухим звоном, чтобы никогда больше не появиться. Трубочек и шлангов от сундука не видно, но, возможно, они приделаны к днищу сундука и проходят под землей.
Так вот этот чудак вознамерился отказаться от почетной обязанности наполнять сундук монетами, кормить обезьяну и ухаживать за свиньей. Я так ему и сказал.
— А вы сами-то, — сладко зажмурился он, хихикая, — вы сами собираетесь слинять от всеобщей трудовой повинности.
— Еще чего! — возмутился я. — Я не собираюсь отлынивать от трудового долга. Все, что сделает в отъезде мой приятель — тождество, будет принадлежать моей стране и моему народу, который я очень люблю. Так люблю, что слов нет. А вы. Мало того, что вы мнимый еврей, так вы еще и претендуете на родство с Иисусом Христом. Это нехорошо. Ссылка на божественный авторитет — признак человеческой неправоты.
— Мы все — мнимые евреи, — печально произнес старичок, — это хорошо. Это подтверждает ту теорию абсурда, а которой вы мне рассказывали. Хотя это одновременно озадачивает, поскольку я не знаю точных ареалов упомянутого Абсурда. А вдруг я попаду из огня да в полымя?
— Абсурд — везде, — подтвердил я. — Он переносится по всей земле космическими ветрами, шквалами, ураганами. А также самозарождается, как мучные черви. Однако родина абсурда — это географические границы вашего нынешнего обитания, и поэтому здесь концентрация абсурда намного выше, чем в других местах. Вам нужно переменить климат. Когда вы докажите городу и миру, что вы — родственник Спасителя нашего, тогда вы сможете спокойно отправляться, куда вам заблагорассудится, и там вам будет дышаться легче, чем здесь, и там вы проживете на семь лет и девять дней дольше, чем здесь, если останетесь. Послушайте — догадался я, — может быть, вы недовольны советской властью и ее социализмом? Тогда вы у меня смотрите!
— Что вы! — замахал в испуге старичок. — Я в восторге от них обоих, когда они порознь. Но вместе, — он покрутил руками перед носом, как театральный еврей. — Но вместе.
— Глупости! — решительно возразил я. — Они неразделимы. Представьте советскую власть и капитализм. Или представьте себе социализм и монархию вместе. Ну?! Представили?
— Да, — расплылся в улыбке старичок, — это абсурд.
— Вот видите? — наставительно произнес я. — То-то же.
— А вы сами, — перевел он разговор, — что с вами станется, если вы не сможете доказать корректность и конформизм ваших дальних родственников?
— Э-э-э, — весело сказал я, — я вырос в абсурде, повит им, спеленут и выкормлен, и потому в дальнейшем должен выбирать страну обитания, где хоть немного, но присутствует концентрация абсурда. Без него я погибну. Все равно что дышать чистым кислородом. Это в том случае, если я докажу Машине. Если же не докажу, тогда я все равно слиняю с помощью одного из приемов Теории Великого Абсурда. Когда ты сделал все, что мог, ты должен уходить, чего бы это не стоило. Машина, — похвастал я, — проколола в моей карточке сорок восемь отверстий. Это означает сорок восемь доказательств моей лояльности.
— Не обольщайтесь, — покачал старичок седой редковолосой головой, — не обольщайтесь, у Машины найдется для вас пара-другая секретов, финтов, тупиковых направлений. Я знаю не более пяти человек, которым без дураков удалось обыграть Машину. После этого Машина была модернизирована с помощью японской компьютерной техники и стала почти необыгрываемой. Возможно, она создана по тем принципам абсурда, о которых вы знаете. Однако посмотрим, что у вас получиться, — успокоил он. — Сорок восемь просечек в карточке свободного выезда — это не Бог весть что. У меня однажды было девяносто шесть просечек. И потом мне все-таки пришлось начинать сначала. Я почему-то надеюсь, — улыбнулся он, — что Спаситель ради моего вызволения подтвердит наше с ним родство. В конце концов, все мы от одного Адама.
— Вот с этого и надо было начинать, — пошутил я, — и заодно предъявить вещественные доказательства — косточки с древа познания.
— Те яблоки были без косточек, — серьезно сказал старичок, — а мы с вами — плоды того дерева.
— Мы не плоды, а мутанты наших далеких предков, — возразил я. — Ложь — мутация правды, абсурд — мутация здравого смысла. Верим в ложь и поклоняемся абсурду. В этом наша религия.
— А ваше упорство в несогласии, — спросил он, — откуда?
— Это мой понедельник выставляет себя против остальных дней недели. Это также идет от одного моего родственника, старообрядца. Но об этом предке я стараюсь не упоминать. Знаете, отношение к старообрядчеству может измениться. Так что нельзя угадать, будет ли это изменение ко благу. И если я познал абсурд, как познают науку, это еще не означает, что мне от этого легче. Врач может быть прекрасным специалистом в своей профессии и так же страдать от болезней, как и всякий другой. И главное — никто и тем более общество не могут мне предъявить никаких претензий. Я живу подаянием от общего блага, объедками той самой вечно жрущей свиньи. Человек никогда, ни на один миг, не свободен, а государство — это вечная мерзость, и у человека лишь остается выбор между большей и меньшей мерзостью.
— Да вы Бакунин и Кропоткин одновременно! — воскликнул старичок. — Да вы Разин верхом на Пугачеве! Еще немного, и вы станете проповедовать благость насилия над насилием, а заодно над добром.
— Нет уж, — протестовал я, — избавьте от таких сравнений. Для ваших твердолобых революционеров никакие доводы рассудка и логики не указ. Хотя надо отдать им должное — они высветили прежде затемненный абсурд человеческого объединения для общих цепей. Эти ваши анархисты.
— Вас не поймешь, — проворчал мнимый еврей и потенциальный родственник Христа, — то вы говорите мерзость, а то абсурд. Вас послушать, так у человека нет никакого выбора, никакой судьбы, никакой свободы воли. Вам-то зачем уезжать? Вы так прекрасно себя чувствуете в атмосфере абсурда.
— В том-то весь секрет мой. Как клише социального бреда я лишь выправляю карточку, по которой вместо меня поедет другой, мой старинный приятель, который утверждает, что он — мое тождество. Так что мало разницы, кто из нас едет.
— Н-да, — протянул старичок, размышляя, — в этом я вижу некоторый здравый смысл. Таким образом получается, что вроде бы едете вы, а на самом деле всю тяжесть моральной ответственности за этот шаг возлагаете на другого.
— М-да, — произнес я с тайной гордостью, — если бы мы могли переселить наши тождества по странам, городам и весям, и там они, наши тождества депортированные, рассеяли бы наши понятия о добре, истине и справедливости, а мы здесь, неторопливо и спокойно, могли бы заняться очередной утопией. Мы единственные, кто обладает знанием всех законов истории и человеческого прогресса, и эволюции, и смысла жизни на земле и вне ее.
— Это не слишком много? — спросил старичок.
— В самый раз, — ответил я в запальчивости и вдохновляясь. — Мы призваны распространять всему все еще не просвещенному человечеству искры наших великих, самых великих в мире идей. И вам, как прямому потомку Спасителя нашего, полагается это знать.
— Не надо искр, — примирительно сказал старичок, — давайте лучше закидаем их головешками.
— На что вы намекаете? — подозрительно спросил я. — На ракеты? Вы знаете, что Машина делает с теми, кто занимается политикой.
— Что вы! — замахал руками старичок. — Как можно? Ради Бога, не примите превратно. Никакой политики. Я даже не знаю, что это такое, как вы называете, ракеты. Я имел в виду обыкновенные головешки, какие бывают после пожарища. Вы же сами говорили, что когда лес рубят, то искры летят. Знаете, деревья реликтовые, крепкие, а топоры новомодные. Послушайте, — сказал он, — мне кажется, то есть я догадываюсь и подозреваю, что нам, благодаря знанию законов абсурда, может сопутствовать удача. Давайте, может быть, сделаем по-другому. Поскольку наших тождеств больше, чем нас самих, то мы уедем сами, а наши тождества останутся здесь и пусть среди себя распространяют великие идеи истории и прогресса. А мы с вами уедем и станем проповедовать новую утопию. Конечно, от нас потребуются чудеса и всякое такое. Но и это не препятствия. Недавно мне было знамение, послание Бога.
— Ммммммм.
— Я вас понимаю, — продолжал старичок, успокаиваясь. — Вашему приятелю вы скажете, что передумали, что это вы — его тождество, а не он — ваше, и потому вы уезжаете, а его оставляете здесь бдеть в оба уха, пока вы ему сигнал подадите. С приятелями, которые воплощают ваши недостатки, именно так и следует поступать. В этом есть следы справедливости и исторического оптимизма. Мы оставим их на старых местах, как при переезде оставляют ржавые гвозди, рваные шлепанцы и порванные велосипедные камеры.
— Ммммм.
— Я еще раз вас понимаю, — оживился старичок, будто обнаружил монету в кармане, долго слывшем пустым и безнадежным. — Ни слова о камере. Чудеса с Машиной, конечно, сложное дело, да. Но в конце концов, ваше знание Абсурда и мое родство со Спасителем могут позволить нам сотворить несколько небольших чудес здесь, дома, прежде, чем мы уедем проповедовать нашу новую утопию. Я надеюсь, она у вас готова?
— Ммм.
— И опять же вас понимаю, — настаивал старичок-потомок, — вы считаете, что важно не что говорится, а кем говорится и как делается. Тогда мы можем разделить наши функции. В конце концов, мы делаем общее дело, — рассердился он. — Вы предоставляете мне вашу утопию, а я стану ее распространять. Спаситель наш, — вздохнул старичок, — тоже ведь не свои идеи распространял, а слово Божие. Так что вы станете моим духовным сыном, а я готов быть вашим фактическим отцом. Вы же рассказывали мне, что вы сирота.
— У меня есть жены и дети.
— Это побочные ветви родства, — воскликнул старичок, чувствуя, что я готов поддаться его уговорам. — Это случайные ветви родства, и мы не станем учитывать их при расчете ходов Машины.
— Моя утопия построена по законам абсурда, — простонал я, — нельзя же проповедовать абсурд!
— Сынок! — проникновенно произнес старичок. — Мы станем проповедовать не абсурд, а теорию абсурда, утопию. Вернее, абсурд утопии. Все утопии прекрасны своей недостижимостью. Люди ухватятся за нее и не заметят абсурда. Важно не содержание, а упаковка. Более того. Чем абсурднее упаковка, тем желаннее содержимое.
— Да, но тогда я должен стать евреем.
— И станьте. С вас не убудет. Если не хотите стать евреем в натуральном смысле, — обрезаться и всякое такое, тогда станьте якобы евреем.
— А что я скажу сыну, если он спросит, зачем я это сделал?
— Эка невидаль! — рассмеялся старичок с такой молодецкой удалью, будто ему случалось становиться евреем дважды в неделю. — Однажды, сынок, когда я только начинал свои игры с Машиной, я девять месяцев был армянином, надеясь доказать свое родство с каким-нибудь влиятельным армянином-эмигрантом. Правда, мой блеф лопнул. Машина поймала меня на незнании тонкостей национальной кухни. Но зато какой опыт я приобрел! Недолго был украинцем, но это тоже оказался дохлый номер. Затем был молдаванином, хотел уехать через Румынию, и тоже осечка. А так все было на мази. Даже нашел родственников под Кишиневым и гостил у них два лета.
— Папаша! — сказал я строго. — Я не умею творить чудеса. Вы предлагаете мне какой-то абсурд!
— Надо научиться, сынок, надо. Не вешай носа. Теперь ты мой сын и, следовательно, тоже родственник Иисуса Христа. Поэтому ты обязан, понимаешь? Обязан научиться творить чудеса. Начни чудить с Машиной. Введи в ее информационный канал что-нибудь сверхабсурдное. Отдай Машине весь абсурд, какой накопил за все годы жизни. И тогда мы спокойно уйдем с нашей утопией. По дороге свободы, — произнес он с пафосом. — Да усовершит вас Господь во всяком добром деле, к исполнению воли Его, производя в вас богоугодное Ему через Иисуса Христа. Ибо все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии.
— Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего, — откликнулся я.
12
— Мир, мор, миф! — заговорил мой приятель-тождество, как только появился у меня в очередной день прихода. — Сегодня у меня с утра в башке толпятся эти слова и всем мешают. А я пытаюсь понять, что же они значат. И понял, как только позвонил в твою дверь. Мир умирает, чтобы замифоваться. Затем миф входит в мир в качестве живого, сам становится миром, чтобы затем подвергнуться мору, то есть погибнуть и снова замифоваться. Это я о внутреннем мире. Когда мы умираем, наш внутренний мир, и ваш тоже, если он умиротворен, становится мифом. В результате мы оказываемся окружены мифами, значения которых не понимаем и не пытаемся понять по суетности нашей и закрытости каждого из нас. Как у тебя складываются отношения с Машиной? — спросил он. — Я начинаю потихоньку готовиться к отъезду. Хожу по улицам и фотографирую любимый город, который может спать спокойно. Но пока не решил, стоит ли запасаться теплыми вещами, не зная, куда поеду по твоей карточке.
— Ммммммм.
— В конце концов, это не важно. Даже если мне придется ехать на север Канады, то и там я сумею приобрести теплые вещи. Если станет холодно.
— Ммммм.
— Что ты мыкаешь? — заподозрил он. — Уж не передумал ли ты? Это некрасиво. Я твое полное тождество, так что и надо поступать, как договорились. Я понимаю: неэтично рассчитывать на порядочность абсурдного мира, но все-таки! все-таки!
— Ммм, — начал я, не зная, как начать, — видишь ли, в приемной Великой Машины я познакомился с одним очень интересным человеком. Собственно, он не еврейчик даже, но ему нужно быть евреем, чтобы уехать, куда он хочет. Пойми меня правильно. Мы всегда не те, кем являемся, и не те, за кого себя выдаем, а какие-то третьи, которых никто не знает, даже мы сами. То есть я хочу сказать, что больным, косноязычным обществом могут руководить лишь больные, косноязычные граждане. Это я к тому, что не исключено, что Машина окажется не тем, чего от нее ожидают. И вместо торжества логики мы найдем больное, косноязычное сооружение, чьи решения непредставимы и не вычислимы. То есть, конечно, ты можешь собирать и теплые, и холодные вещи, и даже зубные щетки, если их там нет, и ты когда-нибудь как-нибудь куда-нибудь уедешь, но не думай, что это произойдет легко и безболезненно. И подумай, куда еще кроме земли, ты можешь отправиться? Никуда. На другой планете нет такой жизни и нет земли твоих отцов.
Последние слова я произнес с пафосом, который, по привычке к нему, всегда находился под рукой и иногда помогал, а чаще срывался с языка в слова, для него неподходящие. Но пафос был необходим как шикарная подлива к любому вонючему и несъедобному блюду. И даже к блуду. Потому, как я замечал, некоторые блудили с пафосом, придававшим блуду оттенки игривой, изящной шалости. Обходительный жулик предпочтительнее грубого и наглого вымогателя. Если уж нас надувают, то пусть хоть делают это комильфотно.
— Да, — сказал он, — но тогда ответь, что ты предпочтешь, свет внутренний и тьму внешнюю? Вот! — обрадовался он. — И ты не знаешь. Стало быть, ты сам еще не готов для длительного пути. А я знаю, я готов. Мой свет внутренний поможет мне обрести путь во тьме внешней.
— Когда это ты успел засветиться? — рассмеялся я. — Позволь и мне возгореться от твоего светильника.
Он важно покачал головой.
— Не всякий огонь очищает и не всякий светит. Ты еще не приуготовлен, ко свету. Есть огнь добра и есть огнь светящий. Есть светящий, но не освещающий. Есть огнь добра и есть огнь зла. И сделав выбор, ты перестаешь зависеть от своей доброй воли. Вспомни притчу о сеятеле.
— У всякой притчи много смыслов. Ты о каком?
— Плодородие земли — это мудрость земли. Так и человек. Для него есть время глупости и время ума, время ума и время мудрости, время мудрости и время приносить плоды, время приносить плоды и время уходить. Посему ответь: все ли плоды ты принес на этой земле?
— Есть зерна, — сказал я, — и есть плевелы, есть плевелы и есть камни, есть живое и есть неживое. Я сделал здесь все, что смог. Здесь сыновья давно восстали на души отцов своих, и среди черных огней нет мне света и тепла. Время мудрости приблизилось и коснулось меня, и на лице моем его дыхание.
Он вздохнул.
— Мы братья по духу, но я старше, и должен уйти первым.
— Мы не знаем, как поступит великая Машина! — воскликнул я. — А мы с тобой ведем себя так, будто все наши кони оседланы и все ворота открыты, будто ждем сигнала трубы. Но этого сигнала вовсе может не быть, лишь слабый стон донесется издалека. То ли голос зовущий, то ли ветер обманывающий. Есть только один способ сказать правду и миллион способов солгать. Машина служит идее, заложенной в ней, но никогда Машина не ошибается, будь то идея ложная или истинная. Мы все заложники Машины.
Приятель мой замолчал, задумавшись, а я рассматривал его лицо, оставленные жизнью следы. Есть лица гладкие, сытые, розовые, взлелеянные в холе и уходе, такие, будто надутые изнутри, словно касается их лишь сладкая сторона жизни, а все горестное, смертельное, проходит стороной. Есть сладкие лица, которые хочется лизнуть. Есть такие, на которые с удовольствием плюнешь. Это было другим. Резец ваятеля вдоволь потрудился над ним: морщины у рта, чтобы говорить суровое, морщины на лбу, чтобы думать глубокое, вечное.
— Ты прав, — сказал он наконец, — ибо родившей тебя нет на этой земле и родившего тебя нет на этой земле, но что ты оставишь детям своим? Если правоту унесешь с собой. А если не унесешь, то с чем уйдешь? Если унесешь свою правоту, тогда дети твои останутся пусты, а если оставишь им, то сам окажешься пуст. Кому в чужих землях нужна твоя пустота? Чужое вино в твоих мехах прокиснет и никуда не станет годным, ни на брачный пир, ни на поминание, ни на праздник победы. В сердце совершается выбор между телом и душой. А в сердце твоем сомнение, значит, ты не готов ни уходить, ни оставаться. Всякое сомнение беременно выбором. Подожди разрешения от бремени, и все произойдет само собой.
— Но мы знаем, как поступит Машина, — сказал я.
— Все машины создаются людьми, — произнес он, улыбаясь коварно. — И люди научают машины мыслить. Следовательно, и эту Машину можно научить думать иначе, чем это она делает сейчас. Она может стать инакомыслящей. Я подумал об этом, когда ты рассказывал про твоего нового знакомого, который пытается установить факт родства с Иисусом Назарейским. Как зовут твоего вошедшего в лета, но не канувшего в Лету?
— Иван Зеведеев. Он хочет стать моим духовным отцом.
— Прекрасно! — воскликнул приятель. — Знакомое имя. Однажды, помню, где-то мне встречалось это имя и вроде бы тот человек тоже был духовным отцом многих. А он не самозванец?
— Наши подлинные имена у Бога.
— Ладно. Тогда и мы с тобой духовные братья. Твой Иван Зеведеев — это и мой Иван Зеведеев. Так как дела у нашего папы? Есть у него основательные причины для исхода? Послушай, не отцы ли наши виновны, что нам не хочется жить в земле предков.
— Нет памяти о будущем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
— Не оправдывайся, — приятель покачал пальцем, — не оправдывайся. Каждый из нас устраивает землю для тех, кто придет после. И пока ты жив, ты несешь полную меру ответственности. Нельзя осознание совести, ее работу перекладывать только на отцов. Им самим отвечать перед Отцом нашим.
— Нет, — ответил я убежденно, — нет. Есть абсурд, то есть порядок, забывший о своем хаосе и ложности. Проповедникам Абсурда не откажешь в патетичности, как еретикам Абсурда — в страстности. Абсурд уязвим лишь каким-нибудь другим абсурдом, но наш Абсурд знает, что другого нет, и потому неуязвим. Помимо этого есть еще порядок, установленный Машиной. За этот порядок я не несу никакой ответственности. Только за то, что не пытался его изменить. Во всякой монархии я — республиканец, во всякой республике — монархист. Так же, как во всяком бредовом порядке абсурда я всего лишь человек, обладающий последними каплями воли к добру. Человек может сопротивляться насилию, но не может сопротивляться абсурду и тем более абсурду Машины, считающей всех своими рабами. Здесь каждый сам своя пустыня и каждый сам свой вопиющий глас. Иван Зеведеев сказал здесь все, что мог сказать. Имеющий уши да услышит. И не его вина, и не моя, и не твоя, что слепые вожди не найдут для спасения города ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного праведника. Абсурдный безлюдный порядок — это миф мора, о котором ты говоришь. Бесплодная смоковница, не приносящая иного, кроме зла. Представить, что Машина будет думать иначе, — страшно. Мы не знаем, как она поступит в этом случае. Возможно, один абсурд заменится другим. Их вариации бесконечны. Но если Ивану Зеведееву удастся...
— Н-да, — задумчиво произнес мой приятель, — это заманчиво. Но я бы предпочел родство с Конфуцием, это мне кажется более спокойным и основательным. Или родство с Буддой. Чтобы переступить через страдания и остановить колесо превращений.
— Размечался, — сказал я.
13
И Зеведеев, мнимый родственник и непонятный славянин, пришел ко мне, стал возбужденный и крикливый.
— Успокойтесь, — сказал я ему, — даже если мир находится в пяти минутах от гибели, это не повод для криков о помощи. Поскольку, — прибавил я, — такие крики стали обычным явлением, настолько обычным, что если их нет, этих криков, то как будто чего-то нехватает.
Когда человек возбужден, первым делом необходимо напоить возбужденного чаем, поэтому я усадил Зеведеева за стол у окна и тут же засовался разогревать кипяток и заваривать чай на тридцать три средней интенсивности бульканья. Дело в том, что за неимением заварного чайника, я завариваю чай в бывшем кофейнике, так как кофе не пью по бедности с тех пор, как он подорожал вчетырежды. В бывшем кофейнике сверху прозрачная крышка, как стеклянный шлем, и когда чай заваривается, видно, как он булькает. Обычно тридцати трех бульканий достаточно, чтобы не превратить чай в пареную траву и сохранить остатки теина и кофеина, еще не выжатые на фабрике фасовки чая.
— Их двенадцать, — сказал Зеведеев, глядя пристально, как кипит и булькает чай.
— Кого двенадцать? — не понял я. — Апостолов?
— Двенадцать начальников у Машины, — объяснил Зеведеев. — На каждом этаже свой начальник этапа. Нужно пройти двенадцать этапов проверки на лояльность, на вшивость, — усмехнулся он, — и когда попадешь на двенадцатый этаж к последнему начальнику, который только один и может поставить окончательную закорючку на карточке на выезд из страны, вот тогда ты и можешь сказать, что ты почти свободен. Но после всех этих хождений, бывает, нервная система ходока не выдерживает и он сдвигается. Говорят, один такой после последней двери вышел в окно на двенадцатом этаже. По ошибке. Двенадцатый начальник здесь не при чем. Он поставил свою закорючку, пожелал удачи и вместо двери указал в окно, а оно было открыто, и проситель вышел на волю.
— Какой ужас, — сказал я, — неужели и нам придется добираться до двенадцатого этажа?
— Вам не знаю, — ответил серьезно Зеведеев, — а вот мне придется. Я дошел до девятого со своими непроколотыми тремя отверстиями.
— Ну и? — спросил я.
— Девятый начальник ничуть не удивился причине моего отъезда, но поинтересовался, где расположен город Капернаум, куда я собираюсь. Я ответил, что на берегу Киненерифского моря. Тогда он сказал, что для прокола следующего отверстия на моей карточке мне необходимо письменное свидетельство не менее трех старожилов Капернаума, которые подтвердили бы, что один из братьев Иисуса Христа действительно проживал в этом городе в середине первого века новой эры. Поэтому я снесся с крупнейшими Библейскими обществами и просил о помощи.
— Превосходно! — порадовался я за него. — Стало быть, года через три вы сможете, если все будет удачно, попасть к десятому начальнику. Я верю, вы, в конце концов, отрясете с ног своих прах этой земли. Помните: всему свое время, — время обнимать и время уклоняться от событий.
— Тридцать три, — сказал он, — выключайте.
— Скажите, Иван Яковлевич, — произнес я, наливая нам обоим горячего чая, — почему наши претензии на духовное отцовство превосходят наши претензии на духовное сыновничество?
— Потому, — отвечал он, — что смешна вера в ложные истины, ибо плоды ложных истин суть лицемерие. Ныне в ста двадцати странах нарушают права человека. И число таких стран растет год от года. С каждым поколением людей. Именно из-за претензий на духовное руководство. Послушайте, — спросил он с надеждой, — может быть, у вас есть в Капернауме, кто-нибудь знакомый или хороший родственник, кто мог бы свидетельствовать за меня?
— Нет, — покачал я головой, — нет, Иван Яковлевич, ни в Капернауме, ни даже в Жмеринке, Могилеве и Одессе нет у меня никого, кто мог бы за вас поручиться. Приятно еврею с евреем обняться в Америке. Еврею с евреем приятно обняться в России, и в Щвеции, Греции, Мексике и Бангладеше, и всюду, куда ни забросит еврея судьба. Скажите откровенно, ведь ваше решение реализовать свое естественное право выбора есть выбор между большей и меньшей степенями свободы или между степенями нарушения прав. Может быть, вам следует выбрать не Капернаум, а какое-нибудь из карликовых карманных государств, вроде Монако или графства Лихтенштейн, — но и там — я не уверен — возможен ли весь параметр прав, весь разброс необходимых вам свобод. Проблема в степени социализации той или иной человеческой структуры. Чем больше степень социализации, тем меньше степень свобод. Ваш двенадцатый чиновник Великой Машины — это страж западных ворот, он обладает полной свободой воли, а вы никогда не станете обладать свободой воли, как у чиновника даже первого этажа. И тогда все ваши усилия и обоснования лишь звук пустой. И ради этого пустого звука вы затеяли такое гигантское дело — получить право на исход? Между тем, у вас есть прекрасная возможность — внутренняя эмиграция. Неучастие во всех делах общества. Вы получаете от них пенсию. Можете с ними не общаться и даже не покупать у них продукты, а на рынке. И даже картофель выращивать где-нибудь в пригородном лесу.
— Искуситель, — захихикал Зеведеев, — их, искуситель! Разве сами вы не понимаете, что самые непредвиденные, драматические поступки мы совершаем ради звука пустого: любовь, свобода, творчество. А какие героические деяния мы творим, когда три этих пустых звука сливаются воедино? Чего не совершишь, скажем, ради любовной свободы творчества или ради творческой любви к свободе? А вы говорите «звук пустой». А если вся моя предыдущая жизнь была лишь приготовлением к хождению по чиновничьим мукам, что тогда?
— Главное, — сказал я, — это успеть простить ненавидящих вас. Чтобы не было слишком поздно. Не успевший простить принимает на себя двойную вину и двойное искупление. Когда говорят «прощай» — это просьба о прощении. И когда вы уедете, вы скажите родине-матери «прощай», но простит ли она — вот вопрос, ибо грех — на вас, ибо вы раскрываете, так сказать, наготу отечества.
— Если вы о первородстве, — слегка рассердился Зеведеев, — так чечевичная похлебка давно съедена другими, нам же и запаха ее не осталось, и сейчас в ходу другая кухня.
— Не скажите, милейший Иван Яковлевич, не скажите. Вот мой приятель как раз сейчас пишет книгу об абсурде Великой Машины, так он натолкнулся на весьма интересные вещи. Собственно, книгу об абсурде было завещано написать мне, но мой приятель, как вы помните, является моим тождеством, вот он и занимается этим вместо меня, а я ему поставляю, так сказать, живой материал тем, что хожу по приемным и выясняю собственную родословную, поскольку я типичный представитель абсурда, его, можно выразиться, воплощение и результат.
— Не верю я вашему приятелю, — заявил вдруг Зеведеев, — встречал я его в коридорах Машины. Шастает туда-сюда, а чем занимается, неясно. Может, он тайный агент Машины.
— Ну и что? — пожал я плечами. — Даже если это так. Это ничего не меняет. Вы также агент собственного порыва. Всеобщий принцип Абсурда допускает любую комбинацию элементов, составляющих системы, поскольку ни один элемент не обладает достаточной полнотой смысла. Скажем, сейчас на наших полях работают на сельхозработах студенты, профессора, и рабочие, и инженеры, а могли бы работать, скажем, балерины, академики или даже крестьяне. Ничего не изменится. Сколько вырастили, столько соберем. Так что мой приятель-тождество вполне может оказаться, скажем, чиновником одиннадцатого этажа.
— Вы меня не пугайте, — забеспокоился Зеведеев, — я несколько раз заговаривал с ним и был неосмотрительно откровенен.
— Пусть это вас не волнует, — дорогой Иван Яковлевич, — рассмеялся я, — сейчас все говорят со всеми обо всем, но это ни о чем не говорит. Абсурду безразлично, о чем говорят в пределах абсурда. Я также откровенен с моим приятелем. Ну и что? Обыкновенные упражнения в ереси. Мне рассказывали про одного астронавта, который любил ездить на велосипеде по земле, хотя, казалось бы, зачем ему велосипед? А вдруг как раз велосипеда не хватало для космического самовыражения?
— Вы все шутите, — продолжал волноваться Зеведеев, — я же вполне серьезен в своих намерениях и помыслах. Хочу уехать из страны, где мне душно.
— И на здоровье. Если Машина позволит. Но мне думается, вы заблуждаетесь. Вы родились в абсурде, вскормлены, вспоены им и вы надеетесь избежать его. Да вы же унесете его с собой, внутри себя, как собственную отраву, как заразу. Если б я был Машиной, я бы устроил для таких, как вы, мост, зеленую улицу, чтоб разнесли наш великий абсурд по всему миру. Для преодоления болезни должен мобилизоваться весь организм, иначе болезнь становится хронической и подтачивает, подтачивает. Вот о чем я советую вам подумать, когда вы пойдете, беседуя, с друзьями по дороге в Еммаус.
— Ммм, — осторожно промычал Зеведеев, — я разговаривал с вашим тождеством, и он откровенно признался, что собирается изучить проблему возможного диссидентства Машины. Так ли это?
— Совершенно достоверно. Это говорю вам я, специалист по истории абсурда. Инакомыслие абсурда есть его сердцевина, тайное тайных. А всякое тайное, как вы помните, неизбежно становится когда-нибудь явным. Всякое сокрытое обнажается.
— Вы меня обнадеживаете, — ободрился Зеведеев. — Но как насчет запрета обнажать край одежды?
— Э-э-э, Иван Яковлевич, а вдруг под одеждами не живое, а идол рукотворный? Тогда и обнажение сочтется за благо?
14
Странный он был человек. Любил называть себя нормальным, но его норма сильно отличалась от принятой другими людьми, хотя это и не бросалось в глаза. Мне это было безразлично, но и я любила его странно. Слишком сильно, чтобы это было нормальным. Это мягкое, постоянное извержение любви. Когда я забиралась к нему под одеяло, так я иногда взвизгивала от восторга, так мне было хорошо с ним. Просто прижаться всем телом, ощутить его руки на своей спине, горячие руки, перебегающие по спине, бедрам, голове. Это был настоящий мужчина. С ним у меня было все то, что я называла спокойным беспокойством. Я была спокойна, уверена в нем, как может быть уверена женщина в своей судьбе, если она без оглядки отдает судьбу в руки такого человека. Беспокойство я испытывала оттого, что они и сам не знал, как повернется его собственная дорога. У него было много ума, так мне казалось, и он смеялся: не волнуйся, милая, и тебе предстоит то же, все три этапа: глупость, ум, мудрость. Как толь ко доберешься до мудрости, жизнь тебе явится и сложнее, и печальнее. Может быть, смеялся он, не имеет смысла идти далеко, остановиться на полдороге, на половине ума. Быть полоумной все-таки лучше, чем дурой, хотя немного хуже, чем быть мудрой. Но если доберешься до мудрости, я перестану для тебя быть нужным. Мудрость — это одиночество. Именно тогда начинается настоящая любовь, о которой никто не знает. Как я помню, он не собирался уезжать из страны, но с годами ощущение чужести всего окружающего нарастало в нем, откладывалось в глубине глаз, в глубине слов. Я верила в его природный оптимизм. Мы еще не родились, говорил он, мы еще в начальном периоде. Наша сегодняшная жизнь — это что-то случайное, легкое напоминание о чем-то будущем и прекрасном. Недостатки, да, возможно, они были у него, как и у всех, но мне казалось, что у него всего в избыток. Если убавить у него немного одного качества да другого, да третьего, тогда он стал бы таким обыкновенным человеком, которому и самому с собой скучно. И при всем этом он казался абсурдным среди всего остального.
15
Незаметно, по шажкам, по годам, мир изменился так необыкновенно и страшно, что как только отвлечешься от суетных дел и мнений и взглянешь на все этаким невинным хрустальным взглядом, взглянешь, и спине станет холодно.
Дети наши вошли в этот мир, приуготовленный нами, и мы сами стали неугодны этому миру, чуждые, архаические явления со всякими идеалами, романтизмами, голословными утверждениями, что люди-де должны быть добры, честны, нелицемерны и так далее. И я раньше так говорил и — по молодости лет — верил в то, что так должно быть. Но теперь, когда какой-нибудь мастодонт этики — и такие остались — говорит мне, что сам я тоже когда-то утверждал, что люди-де должны быть добры и прочее, я смеюсь в ответ: никто никому никогда ни за что не должен, и меньше остальных те, кто должен все, всем, всегда.
Вопрос, который давно предлагался русской взыскующей правды душе — можно ли жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? — разрешился сам собой: не только можно, но и следует всегда и везде жертвовать ребенком, когда это удается, и даже не ради всеобщего счастья, а по стечению обстоятельств. Если этот ребенок — не твой собственный, а некий неизвестный абстрактный ребенок, которого нельзя видеть, слышать и осязать. И абстракция не замедлила актуализироваться.
Мир изменился так, что если прежде ради идеи люди восходили на костер, то теперь ради идеи все чаще возводили на костры других. И чем больше костер, чем больше возведенных, тем, кажется, жизненнее или, во всяком случае, доказательнее идея, ради которой все это затевается. Картины костров становились все многочисленнее и ярче. Этому можно было радоваться, как обилию идей, если бы не количество сжигаемых.
Прежде идеи были вооружены правдой, теперь — порохом, и истинность истины решалась количеством пороха. Поправшие правду забывали, как она выглядит, и попирали все остальное, потому что оно не имело цены и не имело отношения к человеку.
Шло таким порядком: сначала тебя учат другие, затем ты начинаешь учить других и в последнюю очередь пытаешься учить самого себя, но на это последнее всегда не хватает времени, сил и желания, а если и наскребешь всего понемногу, то лишь для того, чтобы достойно уйти из этого чудовищного мира. Но оставалась мечта об истине и свободе в своих детях. Истина — плод рассудка, а свобода — дитя сердца, но если дитя больно, а плод съеден червями, что оставишь после себя?
Человек — владетель всего, по крайней мере, он сам себя считает таковым. Владетель мира, владетель прошлого и настоящего, владетель отечества, владетель собственной семьи, детей, вещей, порывов и пороков. Но сегодня ничего это не принадлежит человеку. Все ушло и продолжает уходить на энергию социализации, а сама энергия социализации уходит на автономный режим собственного существования.
Машина продолжала со мной отношения по типу «стимул-реакция». Наши отношения были просты: вопрос — ответ, вопрос — ответ, и ничего более. Дома или в разговорах с Зеведеевым я мог негодовать, пыхтеть и булькать, но с Машиной я должен был быть предельно строг и осторожен, чтоб не допустить промашки. Машина представлялась мне огромным взрывателем, который сам отсчитывает свои последние секунды, чтобы в конце срока благополучно взлететь на воздух.
Меня всегда — как только я начал свои усилия по освобождению — потрясала огромность чего-то вечного и рядом — мелочность моей возни с Машиной. Назвать это борьбой и тем самым придать смысл и благородство моим хождениям и собиранию справок о родственниках родственников и о предках предков было нельзя. Назвать это изящно — «экзистенцией» — значило ничего не объяснять и уменьшить собственное внутреннее значение. Как бы там не было, человек — больше Машины, даже такой, как эта.
По существу, здесь речь шла о переборе комбинаций внутри меня как живого существа, и внутри Машины, существа рукотворного. Так сказать, комбинаторика в квадрате. Я называл Машину существом потому, что она вела себя, как живая и даже более живая, чем многие живые, — она могла негодовать, сердиться, острить, хитрить, задумываться и даже мечтать. Машина, однако, как она ни была умна, все-таки была моложе меня. Я же был близок к возрасту Брахмы и потому по необходимости я должен был ее переиграть. Чьи комбинации будут исчерпаны раньше, это был основной вопрос, на который мне предстояло ответить. Это было почти молитвенное колесо, которое через множество вращений должно было — по замыслу — назвать имя бога, имя которого — свобода. Но ответить на вопрос — не значило поступить сообразно ответу. То огромное вне меня, та вечность, которая все чаще касалась меня своим неощутимым тяжелым крылом, обессмысливало любое решение. И тогда не имело значения, уеду ли я из страны, где я никому не нужен, или, получив такое долгожданное право исхода, вдруг останусь. И в том, и в другом случае вечность продолжала пребывать и продолжался вопрос: зачем? Зачем это и зачем то? И даже если в конце Калиюги мы выйдем на точку Омега, высшую точку человеческого единения в любви, то и тогда — зачем?
— «И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою: и будут гореть вместе, — и никто не потушит», — цитировал Зеведеев не со слов пророка Исаии, а со слов дальней своей родственницы Марии Клеоповой, тетки Иисуса Христа.
— Да, — соглашался я, — действие вытекает из бытия, и сознание определяется действием. Но помимо всего этого и управляет всем этим Машина в двенадцать этажей ростом, в сто сажен длиной и сто сажен шириной. Машина, которая знает все про все, и чьи замыслы, если они у нее есть, также трудно постигнуть, как верблюду протиснуться в игольное ушко.
— Что найдешь ты там? — спрашивал я своего приятеля-тождество, мечтавшего уехать с моими справками. — Может быть, там следующее игольное ушко, а за ним еще одно, а потом еще, пока наконец ты не приблизишься к последнему игольному ушку, которое окажется тем самым первым, на котором сохранились клочья твоей шерсти.
— Р-р-р, — рычал он, — но мой последний кусок жизни, пусть он пройдет, как выстрел, катапульта, как единственная вспышка света во всей моей темноте.
— Хорошо, — обещал я ему, — однажды я сведу нас всех вместе, — Машину, тебя, Зеведеева и самого себя, и мы разберемся до конца. И тогда может наступить та самая аннигиляция, о которой мы так часто думали и говорили.
— Не понимаю, — отвечал он, — почему в суете говоришь притчами?
— Сердце, — отвечал я, — сердце становится все ближе к коже, все наружнее, и оно может вывалиться. Потому и говорю притчами. Но вот тебе не притча, а случай. Так сказать, эпизод из великой войны идей.
По узкой горной дороге шел бронетранспортер с пятнадцатью солдатами. Противник выпустил навстречу совершенно голого мальчика девяти лет, всего обвязанного гранатами, и в зубах его была чека гранаты. Если он подойдет, рассказывал потом командир бронетранспортера, то взорвутся мои солдаты, а если мы из машины выскочим, то противник нас расстреляет из-за укрытий. Командиру пришлось стрелять в ребенка, чтобы спасти себя и солдат. Аннигиляция — это когда два зла объединяются в ненависти друг к другу и при этом взаимно уничтожают добро. Эти два зла равноценны, независимо от того, что они сами в себе мнят или возглашают. Кто убил этого ребенка? Первые, кто послал, или вторые?
— Этого не было, — сказал с надеждой приятель.
— Это было, — заорал я на него. — Мне сам командир рассказывал. Он говорит мне: поставь себя на мое место. Я поставил и ужаснулся: я не знаю, как поступить при таком стечении обстоятельств. А если это твой ребенок? — спрашиваю я тебя. — Если всякий ребенок — твой, то кто ты? Не после, а до и перед этим?
— Пусть игольное ушко, — упрямился приятель, — пусть. Но они же уничтожили всю культуру, какая была создана за тысячелетие! И взамен создали суррогат, культуру мещан!
— Что тебе культура и что ты культуре? — рассмеялся я. — Скажи честнее: сам, для себя одного хочешь хлебнуть хорошей жизни, но будет ли она или ее вовсе не будет — какая разница?
— Я питаю собой культуру, — с гордостью произнес приятель. — И любой из нас питает собой культуру. Если быть точным, то культура паразитирует и цветет на людях. Она завершает строительство государства. По культуре судят о людях. Они — земля, она — дерево. Что может взрасти на тощей земле?
— На этом вырастает Машина, — подначиваю я его, — потому что земля перестает доверять самой себе. Машина — вот высшее достижение мысли, логики, организации и подлинного, а не мнимого гуманизма. Так что при чем здесь люди?
— Ты говоришь, как чиновник двенадцатого этажа! — рассмеялся приятель. — Тогда ответь: есть ли в твоей Машине какой-нибудь главный пункт управления, комната или коробочка, как в сказке про Кащея, который поместил свою смерть в иглу, а иглу в яйцо, яйцо — в утку, утку — в сундук, сундук — на дерево?
— Наверное, есть, — сказал я, — какой-нибудь электронный мозг или мозжечок или что-то вроде этого. Кажется, есть. Мне говорили, что на двенадцатом этаже есть какая-то главная комната, куда никто не имеет права входить.
— Так вот, — спокойно сказал он, — я почему-то думаю, что эта комната пуста.
— То есть как?
— Обыкновенно. Пустая комната с пустым потолком, пустыми стенами и пустыми окнами и полом, и на всем — толстый слой пыли.
— Этого не может быть.
— Очень может быть. Парадокс абсурда. Или абсурд парадокса в своем классическом амплуа.
— Я не согласен! — возразил я. — Это не академично, не симпатично. Пусть пустая комната с пустыми стенами, но на полу пусть лежит философский камень.
— А булыжника не хочешь?
— Если так, тогда все просто, тогда не нужно никакого разрешения Машины, которая, по твоим словам, всем дурит головы, а нужно сесть на велосипед и катить куда глаза глядят.
— Ну да — сказал приятель, — но все дороги перекрыты и на них часовые. Пустые хлопоты. Пока Машина не отработает свой ресурс, все продолжится своим порядком, и никому его не отменить, даже самой Машине.
16
Иногда, в минуты естественного в мужчине бахвальства, когда он только что сделал тебя счастливой и легкой, и ты плывешь по волнам блаженства и не ведаешь, пристанешь ли когда-нибудь к берегу, он говорил, ссылаясь на Овидия, что выйти замуж за Юпитера чего-нибудь да стоит.
— Да, — слабо соглашалась она, — конечно, это прекрасно и лестно. Но это не означает, что от этого сама становишься богиней, и Юпитер может жениться на ком угодно, это его право, и есть еще право Олимпа, от которого ни один Юпитер не уходил. Олимп слишком жесток и поднят над нами, земными страдалицами любви. Юпитер — раб Олимпа.
— Зона, — говорил он, — весь мир. — огромная зона, деленная на самостоятельные зоны-государства, и в каждом — свои зоны поменьше, и в каждой еще зоны-бараки, и в каждом таком — зона-семья, и в каждой — зона-человек. Все зоны прячутся от света одна в другой, как бесконечные матрешки, и человеку-зоне никогда не выбраться за пределы зоны-мира, куда допускается лишь космическая охрана. И ты видела ли когда-нибудь, что матрешки освобождались изнутри? Только снаружи. Остается ждать пришельцев, — смеялся он ясно и холодно, как сам пришелец. — Человек — чело века, лицо эпохи, зона эпохи. Всякий — изгнанник из современности.
Когда я встретила его, или он встретил меня, или что-то третье встретило нас обоих, я не могла разобраться в нем, жесток он или милосерден. То и другое вместе, или ни того, ни другого. Большинство людей, признавал он, более склонны к жестокости, чем к милосердию. И сейчас, не ведая о том, кто они такие, может быть, по улицам ходят маленькие гитлеры или сталины, и каждый из них мечтает, чтобы хоть кто-то оказался в их власти, хоть кошка или собака, или птица. Каждый мечтает реализовать чужую несвободу.
— Ты, — говорил он мне, — совершенно свободна делать любой выбор: можешь любить меня или другого, оставаться или уходить.
Конечно, меня это обижало, когда он так говорил. Мне казалось это проявлением равнодушия.
— Машина атрофировала духовность, — говорил он, — и человек теперь даже не цветы зла, а плоды зла, созревшие и разбрасывающие семена того же зла, только эволюционно более сильного, живучего. Классическая форма абсурда. Болезнь идет полным ходом, и пока все не выболеет до конца, нельзя узнать, погибель дальше или возрождение, но мы можем выжить, если не выйдем за пределы нашей с тобой зоны, откуда нас никто не выманит, потому что до нас никому нет дела. Мы — единственная в мире страна, где никто никому не нужен.
Удивительно и счастливо было то обилие, океан ласки и нежности во мне, когда мой властелин и возлюбленный, мой король, царь, князь, тиран и диктатор опрокидывал все мои преграды, плотины, барьеры. Я была лизунья, ласкательница, целовальщица, и когда я в постели снимала ночную рубашку, и он целовал мне спину между лопаток, я тут же взлетала на седьмое небо, и спина, бедра и плечи мои покрывались щекочущими мурашками. Назвать все это и все остальное любовью все равно, что назвать потолок небом. Для одних и потолок — небо, для других и небо — потолок.
— Кто познал прекрасное, — говорил он, — никогда не вернется к красивому, а кто познал красивое, никогда не вернется к красивенькому, а кто познал красивенькое, никогда не обратится к безобразному. А поверх всего этого есть еще блаженство, а пониз всего этого есть мещанская культура души. И если раньше над ней смеялись, то сейчас ей радуются. Тот, у Достоевского, гаденький мотивчик «майн либе Августин» никем теперь не замечается, потому что никогда не умолкает, он нагло и вонюче лезет и в глаза, и в уши, и мы привыкли. Но вы, женщины, — перебрасывался он на другое, — вы, когда бездействуете умом, тогда постигаете все интуицией, и прекрасное, и безобразное, — поверх значений и смыслов, и языков. Хотя остается непонятным, — улыбается он, — почему женщины выходят замуж за негодяев, возможно, они делают это из-за тупой функциональности, ради сохранения генофонда и продолжения рода?
— Нет, — смеялась я, — это делается, чтобы получить хоть что-то вместо ничего.
— Но, — отвечал он, — часто соломинка, за которую хватается утопающая верблюдиха, оказывается соломинкой, которая ломает спину.
Скорее всего, он не боялся смерти, потому что знал о ней или, по каким-то тайным для меня причинам, верил в перерождение. Когда я говорила ему, что хочу, чтобы наше с ним состояние блаженства продолжалось вечно, он смеялся: человечеству осталось жить четыреста двадцать шесть тысяч девятьсот четырнадцать лет, и о какой вечности ты говоришь? Если мы покинем эту землю в разное время, все равно встретимся потом, когда-нибудь, где-нибудь там. Я не выпытывала у него, где и когда это произойдет, меня вполне устраивали эти четыреста тысяч лет. Здесь, в этой зоне.
Его цвет был прозрачен и холоден, и это понятно: в пространстве Вселенной не растут цветы и не порхают бабочки. Ум его был рационалистичен и жесток, и это нельзя было ни осуждать, ни приветствовать. Это не имело касательства к человеческим отношениям, но придавало ему если не приподнятость, то отстраненность от людей. Поэтому он всегда был одинок, но трагедией это не было. Просто был одинок, и все. Даже когда был со мной. Иногда мне казалось, что он не принадлежит мне целиком, да так оно и было, да и зачем, если и части его мне было много, потому что и своя любовь, и взаимная обладают тяжестью, которую надо нести не по жизни, а сквозь нее. Но мне любопытно было, в каких еще краях блуждает его душа. Я не расспрашивала, эти края блужданий могли оказаться такой бездной. Женщина и без того всю жизнь падает в бездну. Возможно, он и был равнодушен, но я видела, что страдания других захватывают его сердце и держат в ловушке. После истории с мусульманским мальчиком, которого единоверцы послали, обвязанного гранатами, против неверных и те расстреляли его, чтобы не взорваться самим, мой возлюбленный как-то почернел внутри. Он сказал серыми губами, что памятники надо ставить не неизвестным солдатам, а неизвестным детям, павшим от рук идеологизированных убийц.
17
Чем ближе надвигалось время решения и время исполнения решения, тем нетерпеливее и жалостливее становился некий человек, который должен был вместо меня покинуть землю отцов своих, моих и ихних и отправиться доживать веки свои в чужих краях на хлебах милостыни. У нас с ним был уговор, что он не уедет, пока не расскажет о великом времени Абсурда всего, что удалось обнаружить, распознать, наблюдать и догадаться.
— Ты знаешь, — говорил он мне, — и сны, и наивные картины представляются мне абсурдными так, что уж и трудно мне угадать, где осмысленное, а где обессмысленное. Только живые наблюдения! — восклицал он. — Только непосредственные свидетельства! Никаких газетных фактов. У меня накопилось четыре чемодана газетных вырезок, и каждая дюжина их — есть яркое и убедительное доказательство абсурдности всего происходящего. Ежедневно абсурд актуализируется нашими поступками.
Я слушал его внимательно, даже, пожалуй, живо и участливо. Люди, охваченные искренней страстью, какого бы рода эта страсть ни была, всегда оказываются удивительно откровенным явлением, какое редко встретишь в обычном человеческом общежитии и общении, когда весь наличный мыслительный материал с лихвой исчерпывается двумя сотнями заезженных, затертых слов. Только между настоящими друзьями, не разделенными взаимными долгами и взаимной завистью, возможно столь энергичное откровение и такое пристальное внимание. Я исключаю случаи патологического исповедальничества, обычного среди русских и нерусских поэтов средней руки, готовых в любое время своих и чужих суток выворачиваться наизнанку в своей откровенности.
Мой приятель, некий, как я называл его про себя, человек, потому что он был похож на многих и нес в себе некую внешнюю стертость, мой приятель был в этом смысле исключением, как многие наши приятели, других мы не заводим: мой приятель не стал бы исповедоваться перед случайным слушателем и тем более о том, что волновало его до тайных глубин души, скорее стал бы исповедоваться до глубины вашей души, если вы ему внимаете; но на этот раз, когда он пришел ко мне пить чай и беседовать, то есть священнодействовать в душевном благорасположении, — я увидел в нем неуверенность. Либо задача написать об Абсурде зажгла его так, что приятель начинает гореть без топлива, либо абсурд из-за своей повсеместности и распространенности начал надоедать, либо он передумал уезжать из милого всем нам отечества, но пока боится признаться в этом, либо — что было бы вовсе печально — мой приятель, человек незлобивого сердца и неторопливого ума, заболел Абсурдом.
Я знал, насколько болезнь привязчива и неотлипчива, когда-то я сам переболел ею и едва спасся от хронической стертой формы слабоумия. На всякий случай я приготовился заставить приятеля замолчать и выслушать в моем чтении сто двадцать два стиха Экклезиаста. В некоторых, не очень тяжелых случаях, стихи Экклезиаста производили потрясающий эффект. Иногда человек на всю жизнь обретал иммунитет к абсурду. Правда, при этом он становился меланхоликом, но это, как говорится, было из другой оперы. К счастью, Экклезиаст не понадобился, и разговор сам собой принял спокойный характер.
— Это же превосходно! — воскликнул я, выслушав, что книга об Абсурде почти готова, и остаются лишь кое-какие мелкие стилистические замечания. — Главное — логика изложения. Как только ты закончишь свой труд нелицеприятный и вечный, мы переведем твою книгу на языки математики и затем ненахально, но упорно введем в Великую Машину и, — я рассмеялся язвительно, — тогда посмотрим, что изо всего этого проистечет. Такого коварства ей, пожалуй, никто не подсовывал. Пусть попытается раскусить нашу хитрость. Врачу: исцелися сам. Будем воевать абсурд его собственным оружием.
— Возможно, ты прав, — задумчиво произнес мой приятель, и Машина сойдет с ума и выпустит всех, кто жаждет уехать по внутренним своим причинам, по всеобщему поветрию или от нечего делать, но что тогда станется с государством?
— Мне бы твои заботы! — рассмеялся я. — Ей-ей, тебе нечего беспокоиться о державе. Она вечна, непобедима и неколебима. Абсурд, как ты сам, по-видимому, понял, обладает непостижимыми способностями к приспособлению именно по причинам своей антижизненности и алогичности. Он способен порождать сторонников себя, как саранча порождает себя во время эпидемий. Во-первых, уедут далеко не все, а лишь кучка отверженных нашим здоровым обществом. Во-вторых, те, кто останутся, будут счастливее, поскольку их будет меньше — не забывайте про фактор пространства! — и вместо одной вонючей конуры на гражданина у них будет по две-три вонючих конуры на каждого и, стало быть, вонь будет не столь заметна. В — четвертых, все сохранится прежним и если что-то изменится, то, возможно, цвет лиц и газетных полос станет не столь серым.
— Все это так, — сказал мой приятель, — но мне бы отыскать какой-нибудь смысл в Абсурде, которым сегодня больны все сообщества. И тогда, — прибавил он с мечтательной улыбкой, — тогда я раздам все свое имущество и останусь нищ, ничтожен и счастлив.
— Нужно еще найти неимущих, — рассмеялся я, — готовых взять на себя заботу о твоем барахле. Если только куда-нибудь в африканские страны, еще не успевшие разбогатеть на продаже нефти и предметов первобытного искусства. Но твоя подспудная мысль, блуждающая в глубинах подсознания, словно подводная лодка, изредка всплывает на поверхность, оставляя пятна слов на зеркале воды. И твоя жажда смысла — это жажда чистой воды, когда твоя мысль всплывает на поверхность. Но поверхность — это лицо общества, у него не может быть человеческого лица. Ибо сказано: иная плоть у человеков, и иная у скотов.
— А если у меня вместо разоблачения и осмеяния получится восхваление абсурда, его апофеоз?
— Так и должно произойти, — солидно подтвердил я. — Абсурд как принцип общественного устройства и социального прогресса лишь снаружи кажется обессмысленным. Абсурд — одежда парадокса, а парадокс — это выход за пределы обыденного сознания. В абсурде всегда должна содержаться какая-то не слишком глупая, но не слишком глубокая мысль. Это всего лишь выход из реальности и одновременно вход в другую реальность, предвестницу будущего. И пусть будет апофеоз, как, скажем, коперникова система суть апофеоза птолемеевой. Обыденное сознание должно выходить за им самим очерченные пределы, иначе оно погибнет или станет легкой добычей завоевателей, то есть иноземных идей. Я достаточно ясно излагаю? — спросил я. — Все революционеры впоследствии испытывают ностальгическую печаль по прошлому, ими свергнутому. Так и ты, низвергнув абсурд и построенную на нем систему, в конце концов затоскуешь по прошлому. Но дело будет совершено. Человеческое сознание изменится, и мир, споткнувшись на абсурде, как на лежащем на дороге камне, пойдет далее приличествующим ему путем всеобщего прогресса, благоденствия, радости, света.
— Не надо, — попросил мой приятель, — ты говоришь на языке абсурда. Какой радости? Какого света? Господь с тобой!
— Извини, — пробормотал я. — Это у меня проявляется родимое пятно социализации, недержание восторга. Это как икота, которую изо всех сил стараешься сдержать. Конечно, я не обладаю той легкостью и свободой интеллектуального движения, как ты. И если твоя мысль, будто вольный подводный корабль скрытно от всех подбирается ко любым берегам, даже охраняемым идеологической традицией, то моя мысль — это полная разных разностей баржа, которую я с превеликим трудом тащу посуху от воды к воде, чтоб немного поплавать на ограниченном просторе.
— Хитришь ты, — подозрительно посмотрел он.
— Помилуй, — взмолился я, — ты великий абсурдист. Или абсурдник. Второе предпочтительнее. И любая хитрость для тебя что детский шарик против бетонной стены. Только рассмешит и умилит. И эта твоя мощная мысль.
— Это ты напрасно, — смягчился приятель, — я тебе не высказывал мощных мыслей. Да и откуда им взяться?
— А подводное течение? — возразил я. — Гольфстрим твоего мышления? Он создает тот климат общения, когда нужно и можно откровенничать.
— Куда ты клонишь? — снова прищурился приятель. — Вижу, догадываешься, так я и сам скажу. Да, я обзавелся своим собственным тождеством. Как обзаводятся друзьями. Я надеюсь, этот третий в нашей компании не будет лишним. Я — твое тождество, следовательно, и мое тождество есть одновременно и твое тождество. Друзья наших друзей наши друзья, как и враги наших врагов, так что в среднем все — наши друзья. Непонятно, почему нас не любят. О, если бы их всех примирить!
— Кто этот третий? Насколько он посвящен?
— Он апологет и проповедник абсурдизма. Очень энергичный человек, весьма производительный в различного рода определениях. Если мы не знаем, как поименовать то или иное явление, нужно просить его, и он тотчас найдет нужное определение и раскроет неизвестное явление в его генезисе и возможных путях эволюции, кульминации и угасания. Помимо этого, он влюблен, как в женщину, в историю своей страны и оплодотворяет ее своими романами. Каждого читателя оплодотворяет, и в результате рождается в сознании такой уродец восприятия, что всей жизни не хватит привести его в трезвое положение.
— Те-те-те! — многозначительно произнес я. — Догадываюсь, кто это такой. Уж не тот ли изготовитель исторических романов, который постоянно ошивается в коридорах и на этажах Великой Машины, вылавливая исторические конфузы для воплощения своей сюжетной немощности? Так он еще и апологет абсурдизма? Хорошенькая комбинаторика!
— Романы — это его личное дело, — смутился приятель, — и с Великой Машиной его связывает нечто вроде личной дружбы. Это естественно. Маленькое любит дружить с большим, поскольку первое греется в лучах славы второго, а второе видит отражение своего величия в первом. Конечно, я не посвящал его во все наши замыслы, но рассказывал о тебе, что тебе, дескать, наскучили родные края и ты, то есть я, собираюсь уехать. Он весьма заинтересовался этим. Говорит, что ему как-то не приходило в голову, что могут быть люди, которым не нравится дома, и они хотят уехать. Хотя для него это чрезвычайно странно, и он говорит, что человек, как дерево, должен расти там, где стоит, и всякая пересадка не на пользу. Но он вполне приличный человек. В общественном смысле. Он или женат, или у него дети, или просто завел себе маленькую собачку из тех, какие специально выведены для скрашивания одиночества. Возможно, он одинокий человек и даже без собачки, и это не удивительно, история располагает не только к размышлениям, но и к одиночеству.
— Не слишком ли много лестного для агента Машины? — спросил я. — И так уж из-за таких, как он, наша история — это черт знает что. История личностей вместо истории народа.
— Не бранись, — примирительно произнес мой приятель, — не бранись, тебе это не к лицу. Тебя никто не неволит знакомиться с кем не хочешь.
— Нет уж, — сказал я, — ты все-таки приведи сюда нового друга, чтобы я сам рассмотрел как следует да выговорил его, если он умеет разговаривать, да и сам решил, стоит ли мне водиться с ним, а заодно и с тобой. Я вообще еще подумаю, нужно ли мне отправлять тебя вместо меня за границу. Может быть, уеду сам, а ты оставайся, как хочешь и с кем хочешь. Импорт должен быть высшего качества и надежен в устройстве.
— Ни в коем случае! — испугался мой приятель. — Ты же знаешь, что мне никогда не собрать столько справок на отъезд. Машина не выдаст мне ни одной справки, только справку на тот свет! — заискивающе пошутил он. — И все эти мои ужасные родственники!
— Ладно, — смилостивился я, — ты прав: наши родственники — это наши проклятия, не мы их выбираем, и потому вся вина лежит на них.
18
— Человечество имеет три расы: белые, черные и евреи. Никакой объем научной и духовной информации не приведет его к прямому пути эволюции, только обмен генетической информацией. Поэтому белых надо скрещивать с черными, а полученных метисов — с евреями, а полученных квартеронов с белыми и черными и так далее. И через семнадцать поколений мы будем иметь людей, отвечающих стандартам, пригодным для общечеловеческого прогресса. Но это возможно лишь при определенных социальных условиях, поскольку мы являемся самой передовой на сегодняшний день системой организации человеческого существования.
Это были первые слова абсурдиста, тождества моего приятеля, и прозвучали они чуть ли не с порога, как только он пришел ко мне по рекомендации моего приятеля. У них у всех было какое-то кривое представление обо мне, будто я страсть как люблю всякое откровенное слово, и потому и этот пришел и тотчас начал откровенничать. Внешне он выглядел вполне благопристойно, даже осмысленно, несмотря на то, что временами высказывал, прямо-таки источал некий бред, который, однако, не тотчас улавливался слушателем, как слабый запах угара. Грудь и живот у него, как у профессиональных ораторов или певцов, были развиты хорошо. Мне хотелось узнать, твердый у него живот или рыхлый, упругий или вялый, но тыкать пальцем я не стал, он мог это превратно истолковать.
У каждого из нас был крохотный островок среди заливающего океана зла, хаоса, злобы и неуверенной зависти, но у абсурдиста, казалось, был не островок безопасности, а целый континент, пусть даже Кретинент, но этот кретинент позволял абсурдисту укрепляться в своей безнаказанности.
— Позвольте, — вяло возразил я, — согласитесь, что это мало вдохновляет — перспектива скрещиваться с тем, с кем вы не хотите скрещиваться. Кроме того, я уже скрестился, и с меня довольно.
— Вас не спросят, — отмахнулся он, снимая в прихожей роскошное пальто, перелицованное из форменной голубой офицерской шинели. Позже я узнал, что у него была слабость к офицерским цветам и тканям, и линиям покроя. — Вас никто не спросит, — повторил он. — Если это будет необходимо для нормального функционирования теории. Теория, мой друг, суха, но вечно зелено древо жизни, — рассмеялся он, оглаживая крепкой рукой жесткие волосы и проходя на кухню и тотчас усаживаясь на мое место у окна.
— Чаю или анекдот? — спросил я.
— То и другое, — подтвердил он, — стакан чаю с двумя анекдотами. Я живу в ритме, крепком и настойчивом. Ни отчего не отказываюсь. У меня свой стиль жизни и письма.
— Вам повезло, — признал я. — Я же всего лишь дегустатор абсурда с ограниченными правами на празднике жизни. Мне бы ваши всеслышащие глаза и всевидящие уши.
— Я знаю, — произнес он с привычной скромностью писателя, выработанной долгим нудным общением с читательской аудиторией. — Мне ваш приятель объяснил, что ваше основное мироощущение — это неуверенность во вчерашнем дне. В том смысле, что, может быть, вчерашнего дня не проходило, а уж про завтрашний и говорить не хочется, смешно и нелепо.
— Да, вы правы, — растерялся я от такой остроты видения, — некая растерянность во временах есть мое отличительное свойство. Или качество, забыл. Иногда прямо с утра голову ломаю распознать, в какие времена и сроки я живу и что вообще происходит вокруг меня и во мне. Так сказать, хроническая растерянность.
— Обычное дело, — небрежно вымолвил абсурдист, — всякое общество — это прежде всего идея, а уж потом промышленность, организация и прочие идеологические надстройки. А человек этого общества — спектральное подразделение данной идеи. То есть я хочу сказать, что в любом обществе человек может давать различные цвета личности от красного до фиолетового. Наиболее развитые особи, я, например, способны и отражать, и воспринимать любой цвет, то есть в любых наличных ситуациях реализовать собственные инстинкты, — пищевые, сексуальные, агрессивные, лицемерные
— Великое достоинство в борьбе за выживание.
— Разумеется, — подтвердил абсурдист, — чего не скажешь о вас. Вы какой-то зелененький с голубым. Как аквариумная рыбка, — рассмеялся он с добродушной сытостью хорошо отобедавшего животного, — мне рекомендовали вас как знатока абсурдной жизни, но я, признаться, это не сразу заметил, да и сейчас не ах.
— Куда мне! — пылко отрекся я от своего опыта. — У меня, так сказать, любительство, хоббизм, эмпирические наблюдения. Вы же, видимо, ведаете энтеллехию абсурда, все его времена, — пошутил я, — и плюсквамперфектум и плюсквамфутурум. И вообще все плюс к вам. Мы же в прозябании. Идея абсурда редко посещает неверующих в него.
— Спасибо, хороший чай, — тепло произнес абсурдист, отхлебывая из стакана. — А где обещанные анекдоты?
— Забыл, — смутился я, — помню, знал как-то раз два анекдота еще со времен гимназии и всякий раз рассказывал, а теперь вдруг забыл. Так, какие-то лохмотья висят на мозгах, останки анекдота. Да, помню, там было такое: приходит муж домой, а там что-то не в порядке. То ли он свою жену застает с ее любовником, то ли своего любовника с его женой. Застает, значит, и с порога кричит: «Что это значит, Виктория, сука?» Его жену сукой звали. Или нет, не так. Наоборот: «Ты что же это, Витторио, сука такой?» А тот в ответ... Нет, забыл. Как корова хвостом. Да что это я? Соловья анекдотами не травят. Вы сами — исторический писатель, да еще какой! К великому моему огорчению, я вас не читал. Не сподобился, но в библиотеке занял очередь на ваши романы. Хотите, я вам читательский билет покажу? Там записано, когда очередь подойдет.
— Не надо билетов — величественно отмел он.
— Это трудно — исторические романы? — спросил я. — Возвеличивать ничтожные события...
— Трудно, — вздохнул он, — трудно взваливать на себя такую громаду пережитого другими людьми. Я сочинил две трилогии и сейчас начал третью. Хочу охватить всю минувшую и будущую историю страны. Первая трилогия в ярких и образных, полифонизированных и тонко контрапунктированных картинах описывает тысячелетие до крещения. Третья захватывает третье тысячелетие. Четвертая — четвертое. И так далее. Сколько сил хватит.
— Потрясающе, — вяло восхитился я, — от вас требуется по-видимому, чудовищная пластичность ума. Нужно ведь про прежнюю жизнь рассказывать прежним методом и обязательно с «направлением» а про нынешнюю — нынешним, а про будущую — будущим методом. А это под силу лишь вневременным классикам.
— Это под силу Машине, — подтвердил абсурдист, — именно Машина научила меня универсальному способу письма, методу экстраполяции. Конечно, самая тяжелая часть работы выпадает мне. Машина дает лишь факты, имена, пароли и явки. Так сказать, антураж эпохи. Я же должен хранить приличную память, чтоб все это не растерять и не перепутать. Чтобы кого-нибудь архипрогрессивного не сделать архиреакционным, — хихикнул абсурдист. — Да это суть и не важно. К тому же бойкость письма и знание нынешних вкусов и ветров моды. Точное следование в фарватере нашей эпохи. И так далее. Популярность, знаете, покупается дорогой ценой, которая не всякому по карману и по перу. За любовь читательниц надо платить. Приходится платить своими книгами. Поэтому, к сожалению, ничего не могу дать вам почитать. А так хотелось бы скрестить шпаги. Так сказать, поспорить, помахать аргументами и кулаками. В переносном смысле. Метафорически.
— Не огорчайтесь, — успокоил я. — Еще не все потеряно. Мы успеем скрестить и шпаги, и руки. Так сказать, метафорически. Только вот, простите, вы давеча про будущее тысячелетие заикнулись. Очень меня это беспокоит. Как там все сложится? Хотя сам я, надеюсь, не увижу и не засвидетельствую, а все душа болит.
— Там все будет о'кей, — сказал абсурдист и рассмеялся, вспомнив что-то веселое. — На прошлой неделе, говорят, один неглупый мужик слетел с винта. То есть бзикнулся чердаком, пытаясь угадать, что будет после коммунизма? А за ним неотступно и невидимо ходили люди в белых халатах. Они дали ему возможность убедиться, что ничего не будет после коммунизма, то есть будет, конечно, но снова коммунизм, а после взяли его, любезного, и увезли в тихое место на берегу пруда.
— Знаю, — сказал я, — слышал. Это про Тихопрудненский Приют. Там пансионируют все настырные сумасшедшие. А под Приютом расположено особое конструкторское бюро оно пытается рассчитать и смоделировать все закидонные идеи отдыхающих. А потом все это реализуется в оборонной промышленности.
— Да, — вздохнул абсурдист, — к несчастью, сейчас все дети земли до смерти напуганы миролюбивыми политиками своих правительств.
— Нас-то не напугаешь, — сказал я, — мы не дети.
— Конечно, не напугаю, — согласился абсурдист, — но дело-то не в этом. Дело в том, что в прежние времена абсурд был не чета нынешнему. Полновесный, полнокровный, полноправный. А какие абсурдисты были! Каждый равен трем теперешним. Из каждого прежнего можно было скроить трех нынешних и еще бы материалу на крышу осталось.
— Да и жестянщики нынче не те, — вторил я, — принесешь им жилетку кроить, а они ухитряются половину себе на брюки украсть.
— А как они, подлецы, пуговицы на брюки шьют? — подтвердил он. — Только на три дня и хватает, если часто пользоваться. Так как, вы говорите, его жену звали?
— Сука ее звали. Это домашнее имя. А на улице она была Виктория. Или как-нибудь иначе. Например, Авессалом Оливарес Этери.
— Как вы думаете, — спросил он, — почему все это? И что современный человек так злобен и мелочен, и невежда? И этот всеобщий синдром побега из страны? И так далее.
— Нигде так не любят обобщать, как у нас, в России, — рассмеялся я. — Но вы правы. Должна быть некая, одна, сердцевинная причина многих перечисленных вами следствий. Так и быть, я вам по секрету раскрою, но чтоб — никому ни полслова! Причина эта, — торжественно произнес я, — кроется в общественном образе жизни. Чем больше степень социализации, тем меньше степень ответственности за себя, тем меньше энергия рассудочной деятельности. Великая Машина Абсурда, управляющая всем и всеми, стремится настолько упростить все отношения и все ответственности, что человеку ничего не остается, как стать скитальцем духа. И если он скиталец духа, то не столь важно, где в каждый данный момент его краткого бытия пребывает его бренное тело. Человека привязывают к миру мать и любимая женщина, если у нее есть чем привязывать, и дети, если они не выродки, и когда все эти связи прерываются, человек свободен, то есть прежде всего равнодушен к своей судьбе. Как всякий автор больше интересуется своим героем, чем герой своим автором, так и всякий гражданин больше интересуется своей страной, чем она им. Степень социализации жизни коррелирует со степенью ее абсурдности. Измельчание человека, говорил один философ, соответствует его озверению.
— Да, — вздохнул абсурдист, — поэзия обнаженной мысли не для жирных голов. Это я понял, когда встречался со своими читателями.
— Да, — вздохнул я синхронно, — безземельный крестьянин может рассчитывать лишь на любопытство мудрости, вытекающее из мудрости любопытства.
— А вы действительно собираетесь уехать в чужие края? — спросил он. — Или это легенда бездарных завистников? Вы знаете, у всякой бездарности есть свои завистники, и в свою очередь зависть — это нравственный нерв бездарности. Он болезненно реагирует на всякий самостоятельный выбор. В море бездарности любой талант захлебывается, ему не доплыть до чужого берега.
— Я действительно собираюсь уехать, — подтвердил я, — но в моем решении две взаимоисключительные тайны или, если хотите, две непререкаемые загадки. Одна в том, что ни одному мужчине моего рода не удавалось покинуть эту страну. Вторая в том, что всем мужчинам моего рада все-таки удавалось покинуть эту страну. Первая тайна в том, что в сфере абсурда не могут существовать ни уверенность, ни тайна, поскольку весь абсурда на виду, а уверенность зарождается внутри. Сфера Абсурда как лента Мебиуса, и вероятно, обратная сторона этой сферы есть очевидность, не представляющая ни тайны, ни интереса. Это все равно, что идти по улице и видеть себя идущим впереди себя, видеть со спины. Обычно, когда подобное происходит, не испытываешь ни удивления, ни страха, просто любопытно, завернешь ли ты, идущий впереди, направо или налево. В конце концов вы благополучно расходитесь и через некоторое время, оглянувшись, ты замечаешь, что идущий за тобой — ты сам — с любопытством всматривается тебе в спину, гадая, куда ты завернешь, направо или налево. Иногда мне кажется что я сам создатель этого всеобщего абсурда, но поскольку герой нимало не интересуется своим автором, постольку и абсурд не должен и практически не может интересоваться мной, следовательно, я могу жить и поступать так, будто его не существует.
— Здесь есть и третья загадка! — встрепенулся абсурдист. — Прошлое загадочно лишь для самого прошлого. Настоящую актуальную загадку загадывает будущее. Так вот. Третья загадка в том, что найдете ли вы там, в другой стороне, то, что ищете здесь, то есть самого себя. Кстати, — сказал абсурдист, и недобрый огонек блеснул в его глазах, — я навел кое-какие справки о вашем Иоанне Зеведееве, пользуясь некоторым допуском на девятый этаж Машины. Мне нужно было выяснить, с какой вероятной целью Зеведеев собирается в первое столетие новой эры.
— Возможно, чтобы проверить сети Отца своего, — пробормотал я. — Самые сложные действия иногда объясняются простыми причинами. Зеведеев ничуть не опасен. Лишь ум и талант всегда почитались опасными у нас. Зеведеев же не умен, но мудр, а мудрость — самая безопасная штука. И он стар, а это почти герой. Старость — самое стойкое качество в человеке.
19
Я прошел всю войну и очнулся от войны лет через семь после войны. Очнулся, чтобы осмотреться вокруг и увидеть, что земля по-прежнему слишком терпелива к людям, что она их еще носит, недостойных жизни, недостойных ее радостей. Она по-прежнему равнодушна к ним и живет по собственным своим законам.
Люди — существа случайные на земле, и когда-нибудь их не будет, а земля будет пребывать вовеки. Я никогда, ни до войны, ни после, не любил книг о войне. Этот бред не интересовал меня. Слишком много вранья. Чем скучнее жизнь, тем томительнее желание бросить ей вызов. Упоение человеческой кровью, даже в искусстве, казалось мне дурным вкусом, производным от дикости, невежества, опьянения силой.
Мы с войной обходили друг друга, как обходят два чужих и неприятных друг другу человека в тесном помещении — аккуратно, брезгливо, чтобы не запачкаться. Я на войне был тенью чего-то иного, чем война. Возможно, именно поэтому меня дважды собирались расстреливать, но и мой расстрел им не показался убедительным, потому что тень не боится выстрелов. Я не испытывал ненависти ни к войне, ни к тем, кто ее затеял, ни к тем, кто ее вел по охоте или принуждению. Конечно, был весь антураж идиотской пьесы. Были окопы и укрытия, открытые поля, и болота, и леса, и бомбежки, и артиллерия, и пехота, но это не имело ко мне непосредственного отношения. Именно там, на войне, в тот самый момент, когда поезд дернулся и пошел от вокзала и повез меня на войну, такую чужую и такую мне не нужную, прямо там, в теплушке, произошло раздвоение меня, вернее, образовался второй я, который, в отличие от первого не собирался брать в руки оружие и довольствовался ролью наблюдателя за первым, наблюдателя и советчика. Это меня часто раздражало, хотя в глубине здравого смысла, который трудно сохранить и в мирной жизни и тем более в войне, я соглашался, что со стороны виднее мои промахи. По существу, награды, доставшиеся первому, на самом деле принадлежали второму, о котором никто не подозревал, ему, штатскому, плюющему на все человеческие войны во все времена. И войну выиграл не я, а он, и потом я всю жизнь хромал, а он, хлыщ, был строен и ловок, как гранд. Именно тогда я понял, что жизнь достается не тому, кто ее живет, а совсем другому, который не живет жизнь, а играет ее. Именно тогда раскрылись мои внутренние глаза, и я увидел абсурд.
Увиденное одним человеком как бы не существует. Мне был необходим свидетель. И таким свидетелем стал мой ученик. Собственно, мой двойник подсказал мне двойника моего ученика. И теперь это его свидетельство. Абсурд, как и природа, непознаваем целиком, так как человек, участник и жертва абсурда, находится внутри природы.
Мне казалось, что это мой сын, которого я пустил в мир и в люди на испытание, может быть, на заклание, и если он выдержит испытание закланием в жертву абсурда, то, следовательно, выдержит и мой двойник, который я, и, следовательно, выдержит и тот, кто был до меня, а до него еще кто-то другой.
Абсурд — высшее проявление ума, здравого смысла и оптимизма. Это светлое мироощущение, поскольку никакие реалии окружающей человека внутренней и внешней жизни не оказывают на носителя абсурда пагубного влияния. Так спокойно и тихо бывает в самой середине смерча, если двигаться вместе с ним.
Это были несколько счастливых для меня лет, и у меня был слушатель и последователь. Оригинальность стиля мышления, способность увидеть в предмете, человеке, явлении сторону необычную, смешную, подтверждающую абсурдность бытия, это редкое качество. Оно дается людям, отмеченным неким знаком свыше. Мне казалось, что подобный знак свыше был дан моему ученику при рождении или задолго до рождения, но сам он об этом не знал и не знает до сих пор. В те годы, когда он был подростком, я лишь догадывался о каком-то знаке постижения в нем, но теперь я знаю точно, но это знание, странно, не доставляет удовольствия, какое доставляла та далекая догадка.
Догадка лучше уверенности, она дает разброс вариантов, достаточный для выбора, говорил я ему, потому отвергай уверенность и принимай догадку. Если нет догадки, предпочти сомнение вместо уверенности. Если нет сомнения, прими отрицание вместо уверенности. Не будь уверен ни в чем, — ни в самом абсурде, ни в самом своем бытии. Ты не знаешь, с какой целью это началось и в какие сроки завершится.
Я научил его силлогизмам и софистике, стратегии и тактике спора, различным способам отходов и нападений, многообразным уверткам и хитростям. Слово — одежда всех фактов, бывших и не бывших. Голый факт оскорбляет стыдливость, а в то время как одетый факт может быть богаче и благородней. Тогда нищий выглядит принцем. Мы одинаково были увлечены игрой в игру и одинаково умалчивали об одном: зачем все это? Карьера проповедника, оратора или политика была ему чужда. Это скучно, говорил он. Полное и окончательное постижение абсурда было само по себе абсурдно и протягивалось далеко за пределы его земной жизни. Признание и восхищение окружающих его мало интересовало, если нельзя найти ответа на вопрос «зачем?». И лишь незадолго до моей смерти он начал догадываться, что ментальные забавы имеют в виду последующие оккультные игры.
В один из дней, когда мы долго вечером бродили по улицам и спор наскучил нам обоим, и мы оба знали, что мы знаем, что как только завернем за угол последнего по переулку дома, там будет стоять крытый брезентом грузовик, и так оно и оказалось, или там перед домом будет сидеть кошка с пушистым пестрым хвостом, и так оно и оказывалось, в один из таких вечеров я сказал ему: сегодня ночью, во сне, мы встречаемся вечером в одном из ресторанов Канберры.
Это далеко, усмехнулся он, может, где-нибудь поближе?
Там, во сне, это не имеет значения, далеко или близко, ответил я. Ресторан ты найдешь сам. Поброди по улицам, поглазей в окна. Ты увидишь меня сквозь стекло. Я буду сидеть справа от музыкальной машины. На мне будет костюм цвета слоновой кости.
Мне придется надеть галстук, сказал он с досадой, терпеть не могу галстуков. И мой запас слов. Такой убожески скромный.
Какая разница, сказал я, это во сне не имеет значения. Во сне ты можешь говорить хоть по-китайски.
Мы просидели в ресторане долго, до самого закрытия, и, выйдя на улицу, не сразу расстались. Нам обоим было грустно. Ему оттого, что он знал слишком много. Мне оттого, что не оставалось ничего, чему еще я мог его научить.
Вот, сказал я, скоро мы расстанемся. Я тебе не нужен, да и, откровенно говоря, я устал от всего этого. Дальше тебе придется идти одному.
А кто та женщина, спросил он, что сидела через три столика от нас. Мне кажется, ты произвел на нее впечатление.
Знаю, ответил я. Это известная актриса. Она погибла два года назад в автомобильной катастрофе. Она была женой известного парапсихолога. Но я их никогда не встречал вместе. Возможно, она и не жена его. Во всяком случае, его имя как-то не попадалось мне в последнее время.
Я хотел бы поговорить обо всем этом, сказал он. И о том, почему ты притворяешься, что наяву хромаешь.
Поговорим завтра, сказал я. Утром, когда проснешься, постарайся вспомнить всю обстановку сегодняшнего вечера.
На следующий день он пересказал мне все кроме одного: не мог вспомнить, сколько цветов было в вазе на столе.
20
— Представьте, я добрался до седьмого этажа! — воскликнул Зеведеев, как только появился у меня. В его глазах цвета дымного неба блистали, как сполохи далекой грозы, радостные блестки. — Представьте, там оказался весьма любезный чиновник, и он предложил мне на выбор коньяк или кофе. Я попросил его смешать это вместе. С этого и началась беседа.
— Ммм.
— Знаю, — отмахнулся Зеведеев, — на вас не угодишь. То вас пугает унылый пессимизм, то огорчает непобедимый оптимизм.
— Ради Бога! — ответил я. — Вы вправе владеть любым настроением и любое настроение вправе владеть вами, но к чему подобная восторженность, свойственная раннему возрасту жизни? Не забывайте, вам предстоит еще пять чиновников. А если все остальные окажутся драконами или змей-горынычами с шестью головами каждый? Вы включаете человеческий элемент в общественные отношения и тем самым подвергаете себя эмоциональному испытанию. Ваш чиновник седьмого этажа, — пробормотал я, — небось и имя-то его Матвей?
— Да, — обрадовался Зеведеев, — он так и отрекомендовался, только отчество я запамятовал. Но он из язычников, а вовсе не сухой наемник, как вы изволите думать. А из язычников, так, стало быть, не лишен эмоциональности и участия в делах ближних. Помню, моя бабка.
— Как — вскинулся я. — И у вас была бабка?
— Непременно-с, — подтвердил с гордостью Зеведеев, — у меня была бабка и весьма мудрая притом. Так вот, бабуля моя говорила, когда была жива, что, мол, не выставляйся перед людьми, Семен. Меня раньше Семеном звали, даже точнее — Симеоном, это уж потом я в Иоанна или для простоты в Ивана поименовался, поскольку среди Зеведеевых никогда Семенов не бывало, один я как-то сбоку прилепился. Не выставляйся, мол, перед людьми, говорила бабка, и никому до тебя дела не будет и заботы, только досада, если выставишься. И я так и следовал ее завету. И в свое последнее посещение чиновника седьмого этажа я так же не выставлялся, а скромненько принес свою карточку исхода, где у меня прокалываются отверстия соответствия тождеству. Принят я был сердечно и внимательно. Чиновник расспросил меня о семье, о знакомых и друзьях, о друзьях друзей и о знакомых знакомых и в конце концов завизировал, как говорят бюрократы, мне путь на восьмой этаж.
— Машина, — спросил я, — как к вам Машина относится?
— Нормально, — ответил Зеведеев так, будто все его трудности далеко позади и не принадлежат ему. — Машина сейчас проверяет мои доказательства времен деяний Апостолов. Попутно я обнаружил множество интереснейших сопоставлений и фактов. Я надеюсь, покину когда-нибудь любезное отечество и смогу опубликовать данные с помощью Библейских обществ.
— Вы можете это сделать и здесь, — посоветовал я, — с помощью нашей патриархии.
— Це-це-це, — осторожно процокал Зеведеев, — моя бабка, та самая, что в миру звалась Елизаветой, а для родных и близких была Марией, была фактически и фанатически предана старому учению. И все новые учения — я имею в виду марксизм — считала евангелием от сатаны и не хотела иметь никаких дел с присными его, дабы не метать бисера, как сказано.
— Экий вы путаник, — подосадовал я, — все в одну корзину валите, — и Машину, и абсурд, и политические теории, и духовные поиски.
— Так этой корзиной и является человек грешный, — ответствовал он. — Абсурд, как я вывел в результате долгих размышлений, и есть тот абсолютный грех, что рожден новой эпохой. И грех человека есть грех абсурда. Машина вводит этот грех абсурда в закон, а политическая теория оправдывает его перед потомками. А духовные поиски, как вы изволили выразиться, хотя я сомневаюсь, одинаковое ли мы понимаем под этим, духовные поиски суть выход за греховный абсурд Машины, привязывающий человека к месту, ко времени, к людям, к обстоятельствам и прочему. Грех абсурда, реализованный Машиной, становится преступлением перед прошлым и заслугой перед будущим.
— Ого! — воскликнул я, любуясь этим восторженным старичком, у него от вдохновения даже волосенки разлетелись вокруг головы, обретя очертания и свет ореола. — Вашей логике позавидовать можно.
— Столько лет общаюсь с Машиной, — радовался Зеведеев, — и понял, что мы с ней взаимно обогатили друг друга: я воспринимаю ее логику, она — мое оккультное прозрение.
— Это что еще за зверь? — удивился я. — Впервые слышу. Это, видимо, какой-то новый вид медитации, еще не известный позитивной науке.
— Что ваша медитация? — расхвастался Зеведеев. — Всего лишь пассивное постижение воображаемого смысла? Оккультное прозрение — это активное понимание самой сути Великой Машины Абсурда.
— И что же вы прозрели? — поинтересовался я.
— О-о! — пропел он, блестя глазами. — Я прозрел, что вся моя прошлая жизнь, весь мой труд и старания, — вздохнул он, как человек, для которого любой насморк представляет одновременно и проблему, и мучение, — вся моя жизнь была лишь приготовление к моему исходу. Я должен рассеяться по свету. Так сказать, индивидуальная диаспора.
— Это легко сделать, товарищ Зеведеев, — рассмеялся я, — сделать с помощью крематория. И рассеять в предельно малых концентрациях с космических спутников.
— Не буквально, — захихикал Зеведеев, — а метафорически. Духовно рассеяться, как рассеивались подвижники.
— Какая разница, — продолжал я. — В каждой частице вашего греха окажется одна или более частиц вашего духа. И потом, Симон Иосифович, — назвал я Зеведеева его полным именем, — не окажется ли ваше оккультное прозрение абсурдным в принципе? Представьте, что в открытом пространстве перед вами дверь, как и полагается ей, с замком и ручкой, чтоб открывать. Вы можете, разумеется, этой дверью не воспользоваться, обойти ее и продолжать свой путь, но вам почему-то непременно нужно войти в нее, узнать, куда она ведет. Вы подбираете ключ, возитесь, возитесь с этой дверью, наконец открываете ее, а за ней — другая дверь, и третья, и вам назад, в открытое пространство не вернуться, — перед вами сплошные, одна за одной, двери и дверные косяки, и ручки, и необходимость всякий раз подбирать ключи к замкам. И это вы зовете приготовлением к исходу? Всего-то и следовало вначале — не трогать этой двери в открытом пространстве и обойти ее, потому что за ней ничего нет, но, войдя в эту дверь, вы попадете в другую систему измерений. И эта вот дверь как раз и является входом в абсурд. Туда входят все или почти все, потому что абсурд воздействует на глубочайшие исследовательские инстинкты человека. Кто-то из мудрецов говаривал, что если бы лошадь знала свою силу, она никогда не позволила бы человеку ездить на ней. Так и человек. Если бы он знал, что он свободен и способен на все — я подчеркиваю: на все — то он никогда бы не позволил абсурду господствовать над собой, он открывал бы эти двери щелчком или гласом одним. Это я вам говорю как профессиональный абсурдолог. Это не означает, конечно, что лично я свободен от влияния абсурда. Потому и вы, милейший Симон Иосифович, представляете для меня живейший интерес как человек, одновременно со мной и со многими другими подвергавшийся воздействию абсурда и пытающийся найти собственные средства избавления от болезни. Таким лечением в вашем случае является бегство из страны. Как, скажем, человек бежит из мест, где царствует чума. Он может спастись лишь в случае, если болезнь миновала его своим касанием. Иначе вы перенесете чуму в другие места на других людей. Что несете вы в себе, беглец?
— Прекрасно сказано, — солидно восхитился Зеведеев, но как-то вяло. — Если б я знал, что несу в себе? Если б мы все знали, что несем в себе и с кем имеем дело? Но человек при рождении не проходит проверки в каком-нибудь нравственном или духовном таможенном контроле, и потому не спрашивайте меня, что я несу в себе.
— Я не о рождении вашем, — настаивал я, — в вашем рождении вы были такой же глиной в руках общества, как и любой другой. Я говорю о том, что вы сейчас несете при исходе из множества дверей. Не заражены ли вы абсурдом, как всякий житель страны? И если да, тогда вас просто необходимо изолировать от общества ради здоровья остальных людей планеты, и никуда не выпускать.
— Меня невозможно изолировать от остальных людей планеты, — сказал со смешной гордостью старичок Зеведеев, — поскольку я свободен в выборе, так как добрался до чиновника седьмого этажа и тот сказал, что мое дело в шляпе.
— В чьей шляпе? — рассмеялся я. — Экий вы наивный, Симон Иосифович! Взять в железы и посадить в темницу можно любое существо, даже слона или тигра, будь они хоть трижды рассвободны. Великая Машина, как и подобает великой машине, лишена предрассудков жалости, сострадания и тому подобного. Вечный порядок бытия более вечен, чем вечные истины.
— Ересиман вы, а не абсурдолог! — рассмеялся Зеведеев. — Слово чиновника седьмого этажа тверже камня. Если он говорит «да», то это «да», а все ваши домыслы от лукавства человеческого, от желания всех перехитрить.
— Помилуйте, за что ж вы меня так клеймите! — взмолился я со смехом. — Вы знаете или слышали, что я и сам собираюсь улизнуть из милого моему сердцу отечества. Вернее, не сам я персоной-нонгратой, а мой приятель-тождество уедет по моей карточке, и это все равно, будто я сам уехал. А тождество моего тождества, тот самый идиотический исторический писатель, который отирается по коридорам и кабинетам Великой Машины, так как без остатка вписывается в сферу абсурда. Так что вроде бы я уезжаю и вроде бы остаюсь, и это самое приятное состояние неопределенности. Кроме того сам абсурд стал мне как-то привычен. Мне даже в чем-то жаль его, этот Абсурд. Это все прочие, которым кажется, что они страдают от абсурда, считают его Великим. У страха глаза велики. На самом деле это всего-навсего маленький занюханный кривой и подслеповатый абсурдишко, этакий недоносок эпохи. Да он просто погибнет, если все мы от него убежим. Мне его жалко.
Зеведеев возмущенно запыхтел.
— Как говорил Гораций, — продолжал я, — и «дым абсурдности нам сладостно приятен». Вы поймите, жаркая вы головушка, — убеждал я, — ведь если Абсурд есть, если он возрос и сам собой не распался, как снежная гора под весенним солнцем, если не опустел людьми и не раскололся в своих основах, значит, он зачем-то нужен, этот выблядок. И сидит-то он на самом дне подвалов Великой Машины, и перед ним огромный пульт управления со множеством кнопок и лампочек, и он нажимает кнопки, как попало соответственно желаниям, которые время от времени вспыхивают в его горячечном мозгу. Ему кажется, что он с помощью кнопок чем-то управляет, но это обман. Он ничем не управляем, кроме маленького металлического шарика внутри пульта. Шарик катается по кривым плоскостям и беспорядочно включает то одни, то другие лампочки, и уродец-абсурд счастлив и даже пускает слюну на манишку. Если он подряд зажигает семь красных лампочек, то в подвале включается магнитофонная запись аплодисментов и восторженных выкриков, и выблядок умиротворенно улыбается.
— И это все? — спросил недоверчиво Зеведеев.
— И это все, — подтвердил я. — А все остальное происходит на двенадцати этажах здания Великой Машины, где многочисленные чиновники заняты толкованием сигналов сумасшедшего уродца.
— Вы шутите, — покосился недоверчиво Зеведеев. — Я читал про это у Гофмана. Там был такой же уродец, у которого нужно было выдернуть из головы три волосины, и заклятие распадалось.
— Ну! — рассмеялся я. — Если так, тогда у всех наших чиновников надо выдергать все волосы. Нет, милый. Абсурд абсолютно лыс. Потому что с той поры все читали Гофмана. У Абсурда даже парика нет с красивой львиной гривой седых волос. Он лысый. Да и голова у него, как повествуют очевидцы, чуть приплющенная. Так что стоит ли бежать от этого несчастного инвалида, убогого телом и обойденного умом? Ведь ваш страх и бегство лишь придадут ему значения и величия, которыми он не обладает. И то правда, что чиновники-наемники всеми силами стараются придать страху жителям подабсурдных земель, но если не принимать во внимание своих эмоций, тогда жить можно везде, где есть вода и хлеб.
— Правды! — воскликнул Зеведеев. — Правды взыскую!
— Успокойтесь, милый Симон Иосифович, а не то вы начнете себя бить в грудь и можете так нечаянно ударить, что мне вас откачивать придется. Вы безусловно вольны в своих желаниях свободы и в помыслах вольности, но лишь слегка ограничены в поступках и средствах осуществления ваших прав. Абсурд потому и терпим и даже мил, что все его установления суть настолько глубоки по содержанию, что допускают массу толкований. Например, если вы доберетесь до двенадцатого этажа, там вы увидите, что все стены исписаны законами и правилами абсурда. Законы обязательны для всех, а правила суть отступления от законов, разрешенные немногим наемникам. Так вот, один из законов абсурда гласит: «всякий человек несвободен до рождения и после смерти, и всякий человек свободен от рождения до смерти».
— Ну? — недоверчиво спросил Зеведеев.
— Так вот. Слова «свободен от рождения» толкуются в том смысле, что человек несвободен, родиться ему или нет, это за него решают другие. Слова же «свободен до смерти» толкуются в том смысле, что его мучают свободой, пока он не умрет от мучений. Отступление же от этого закона, то есть правило, гласит: «Всякий человек свободен от рождения и до смерти». Это означает, что, во-первых, человек свободен в выборе, родиться ему или нет, и это не настолько абсурдно, как кажется на первый взгляд, и, во-вторых, что он не свободен от рождения, то есть обязан родиться, это его долг перед абсурдом, и, в-третьих, несвободен до смерти, то есть пока его не замучают несвободой. И есть еще иные толкования и законы для законов, и правила для правил и так далее. Это только вам кажется, будто все так просто, как вы себе мыслите. И жизнь, и абсурд и люди вне и внутри абсурда, да и сам он внутри и вне себя, — все это настолько сложно переплетено и запутано, что подчас и сами чиновники, не все, но те, кому разрешается толковать сигналы из подвала, затрудняются, в какую сторону их толковать. Иногда они умирают от затруднений, и тогда им устраивают всенародные похороны. Это впечатляет, как народный лубок.
— Нет, — твердо заявил Зеведеев, — я хочу уехать.
— Ох, вздохнул я, — ну и воитель вы, ну и ратник! Так и быть. Если уж вы такой непримиримый, дам вам один хороший совет. Вы на седьмой этаж поднимались на лифте? Правильно. Так вот. Когда в следующий раз пойдете в здание Великой Машины, поднимайтесь сразу на двенадцатый.
— Как же, — растерялся Зеведеев, — нельзя же, заругают.
— Льзя, — подтвердил я, — очень даже льзя. Вы забыли про великие законы абсурда. То, что более остального сохраняется, — оказывается легко достижимым. Сыграйте этакого деревенского дурачка, полудебила-полудауна, и прямиком идите в кабинет старшего чиновника двенадцатого этажа. Без стука отворяйте дверь, все равно он там не занят, а лишь в окно пялится или в носу ковыряет. Приоткрывайте дверь, изобразите полусчастливую-полузаискивающую улыбку и скажите, что вам бумажку подписать. И подайте вашу отъездную карточку.
— На ней не все дырочки по краям просечены! — жалостливо произнес Зеведеев.
— У вас дома шило есть? — зарычал я. — Вот и проткните по краям на месте отверстий. Вы, давно на этом свете живущий человек, не понимаете простейшего и величайшего из законов Абсурда, который даже не гласит, а голосит: «всякий человек абсурдно безразличен всякому Абсурду».
— А правило из этого закона? — прошелестел Зеведеев.
— Правило выведете сами: всякий человек осмысленно безразличен любому осмыслению. Либо: всякий человек осмысленно небезразличен всякому абсурду. Либо путем перестановок иные правила, на любое из них вы может сослаться. В любом случае чиновник подпишет вам отъездной лист. Либо потому, что вы ему безразличны. Либо потому, что вызывает интерес. Либо потому, что вы скучны ему до зевоты. И так далее. Все, гражданин Зеведеев. Желаю удачи. Либо успеха.
21
Между мною и вашим историком, — говорил я своему приятелю, расхаживая короткими птичьими шажками по тесной кухне, — между нами есть разница, весьма существенная для понимания наших натур и наших судеб. Он абсурдист, то есть последователь абсурда. Я же абсурдолог, то есть постигатель, изучатель абсурда. Я не непременно должен быть последователем изучаемого предмета. Если, например, я изучал бы брюшной тиф, это не означало бы, что я любитель и последователь, и сторонник брюшного тифа. Ваш же приятель — последователь. Это значит, что все, выходящее из уст и рук его — абсурдно по сути и не может найти применения ни в какой иной системе, кроме абсурда. Вот почему я не понимаю и не принимаю на веру ни одного из его романов. Для меня вся его продукция — следы воображения некоего человека, владеющего реальными фактами, но расшифровывающего эти факты, так, что они становятся фантомами, а затем и вовсе неясно, что более реально было в действительности, факты или фантомы.
— Вы раздражены, друг мой, — отвечал приятель, — и раздражены тем, что видите больше сходства, чем различия, между вами и моим, то есть вашим, тождеством. Любая теория есть слепок с абсурда, то есть тоже абсурд, как и романы нашего идиотствующего друга.
— Рр-р-р.
— Вы правы, — невозмутимо заключил мой приятель, — я сказал то же самое, когда он высказал мне эту мысль. Но не все потеряно в вашем тяжелом сходстве с этим идиотом. Вы можете в пух и прах раскритиковать его романы, как и он может в пух и прах раскритиковать вашу теорию.
— Нет уж, избавьте, — взмолился я, — критики — это гиены, питающиеся падалью. Уж лучше быть герменевтиком, авгуром, чем критиком. У меня такое впечатление, будто я один на сцене разыгрываю пьесу для шестерых актеров, играю всех шестерых сразу и кроме того сижу в зале зрителем и наблюдаю, кто из моих шестерых ипостасей сфальшивил, а кто не дотянул до роли, а из-за задника сцены, где нарисована весна блеклых, тусклых, скучных красок, слышится: сам дурак. И кто-то из этих семерых должен отнести эту реплику на свой счет, но каждый — по ходу пьесы — пытается отпасовать реплику на счет своего приятеля и партнера. Но время пьесы ограничено, и тот, кому достанется «сам дурак», должен умереть, и все они суетятся, и оттого еще больше ошибаются, уже и подлинный текст забыли, отбросили, и пошла пьеса сама по себе, и каждый из шестерых играет собственную пьесу, неизвестную всем остальным. И я, зритель, не знаю этой новой пьесы, но автор стоит за задником, где нарисована весна, и ждет.
— Я вас понимаю, — ответил он, — потому что вижу вас, стоящим на улице перед входом в театр. Вы смотрите на афишу пьесы «Сам дурак» и пытаетесь в тусклом свете фонарей блеклой весны прочитать имена актеров.
— Да, — грустно согласился я, — бенефис, как и смерть, неотвратим. Право на добро достигается праведностью, а праведность — отказом от зла.
— Отказ от зла через желание добра, а желание добра через отвращение ко злу. Желание через отвращение, не смешно ли?
— Отвращение ко злу через любовь к правде, а любовь к правде через преодоление лжи.
— Преодолейте ложь ситуации и скажите правду: вы любите правду?
— Люблю, — преодолел я, — но не всякую и не всякий раз. Но всякий раз, когда люблю, мне не преодолеть отвращение отказа праведности от права на добро. И тогда я молча отпускаю абсурд достигать его собственного благосмысла.
— Вы иногда кажетесь мне смешным, — мягко улыбнулся приятель, — смешным своей непривязанностью к реальности.
— Помилуйте! — воскликнул я. — Для вас реальность — последний аргумент! Как последняя монета в кармане. И вы не знаете, что на нее приобрести. И жалко расставаться. Ведь монета-то последняя! Без нее чем докажите свое бытие? Разве я стану свидетельствовать, что вы были на этой земле? И я не боюсь казаться смешным, смехом смех поправ.
— Скажи, — спросил он, обращаясь уже не к двоим моим приятелям, внешнему и внутреннему, а к одному, — а там, в исходе, в других землях и среди других людей мы, то есть я и ты, тождество, сможем так же смеяться, как мы смеемся здесь среди родного нашего вечного абсурда?
— Конечно, — подтвердил я, — да ты просто станешь заливаться смехом по горло и икать от смеха. Как заливается смехом дикарь, попавший впервые в незнакомую цивилизацию. Их привычки будут казаться тебе неразумными, их мысли непонятными, их речи туманными. Даже камни там вопиют по-своему. Даже смех их будет казаться тебе подозрительным, потому что объекты смеха у вас различны. Итак, еще немного, и я подготовлю тебе карточку исхода.
— Странно, — сказал задумчиво приятель, — вот так живешь, живешь на одном месте, в привычной обстановке и что-то делаешь, на что-то надеешься, но однажды вдруг в день «X» и час «Y» что-то происходит, и проносишься легко сквозь казнь, и безразлично, как птицы на ветру. Беззаботно.
— Заботы оставь наемникам, — сказал я, садясь за стол и придвигая налитый стакан чая, — всякого человека жизнь нанимает для исполнения каких-то нужных — ей и непонятных нам функций и работ. Все мы наемники жизни, пока нам это не надоедает или пока не почувствуем свою силу и волю. Или волю Пославшего нас.
— Неужели, — спросил приятель, — нам, то есть мне, отъезжающему, и тебе, будто бы уезжающему, неужели нам не жаль расставаться с этой землей?
— Люди — дети. Они преувеличивают свои радости и переживания, преувеличивают саму свою жизнь, которая в объективности вечности играет незначительную роль. Что такое привязанности на протяжении семи-восьми десятков лет? Единственная достойная привязанность — привязанность к вечности, но именно ее мы не осознаем или не придаем значения.
— Но отечество! отечество! — воскликнул он. — Великая и неделимая! Лары и пенаты! Пеплы отцов! Очаги и алтари!
— Оставь, — сказал я, — отечество может быть лишь историческим. Но при отсутствии истории в отечестве наступает отсутствие отечества в истории. Когда рабочий скот становится пушечным мясом — это называется защитой отечества. Разумеется, — прибавил я, поняв, что хватил лишку, — если неприятель нападает на землю и разрушает жилища и уводит в рабство наших женщин, тогда каждый имеет ровно столько отечества, сколько носит его в себе. Если б мы собрали у всех его долю отечества и соединили вместе, нам, уверяю тебя, стало бы стыдно и перед Европой, и перед Австралией. Все это выдумано умниками и хитрецами, чтобы дурачить простаков.
— Я полагаю, — сказал мой приятель, придавая своему лицу выражение меланхолической проницаемости, — я полагаю, что ты знаешь больше, чем говоришь, и говоришь больше, чем сильнее стараешься это скрыть. Мне говорил Зеведеев — мы с ним как-то встретились на улице и зашли в кухмистерскую бывших ворошиловских стрелков попить кофею — так он рассказывал, будто ты точно видел человека, управляющего Абсурдом.
— Это абсурд, — рассмеялся я, — его нельзя увидеть, этого человека, так как его нет. Абсурд — это книга, которая спрятана от посторонних, суетливых глаз в подвале двенадцатого нижнего этажа, и каждое утро в девять часов семь минут в подвал снисходит чиновник и начинает и читает очередную страницу этой всесветной книги и переводит ее на обычный язык приказов. В этой великой книге абсурда написано все, чему еще предстоит произойти. Это не Откровение Иоанна, где все идет своим чередом и медлительным неостановимым ходом. В книге абсурда записано все, что должно произойти среди людей, которым кажется или представляется, будто они живут по законам истории и государства, а на самом деле они полностью и до конца подчинены книге абсурда. Мы с тобой — едва ли полстроки на странице этой книги.
— Да, — согласился приятель, — абсурд — отечество пророков. Несть пророков в своем отечестве, и несть отечеств в своих пророках. Или все это метафора? — спросил он, размышляя. — Абсурд — метафора жизни? И жизнь — метафора абсурда? И абсурд жизни, и жизнь абсурда — это, в свою очередь, тоже метафора чего-то иного? Или все это — заблуждение?
— Возможно, — согласился я. — Возможно для тебя. Наука — тень разума, а заблуждение — тень науки. Тень тени искажает предмет. Хотя, если вспомнить Цицерона. Он говорил, что даже если знание бессмертия души есть заблуждение, то он, Цицерон, не хочет, чтобы его лишали этого заблуждения. Одно из правил Абсурда утверждает, что людям нужно оставлять их заблуждения как игрушки, которыми они тешатся в минуты отдыха от борьбы с заблуждениями. И в часы отдыха от забот о куске хлеба. Но возможно, и забота о куске, и сам кусок — есть заблуждение и игра, но в играх с ними мы постигаем мир и догадываемся об истине.
— Ты как-то всегда ввергаешь меня в сомнение, — сказал он.
— Хоть раз-то в жизни полезно усомниться во всем?
22
Была весна, последняя весна предстоящей зимы. Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел дождь, в первый день мелкий и частый, во второй частый и обильный, в третий снова мелкий и частый. Вода, упадая на город, смывала с крыш и домов грязь и разжижала по улицам. Грязью наполнялись подземные канализационные колодцы, подвалы домов. Люди были невеселы и унылы, но спокойны: казалось, грязь поднималась от их колен до сердец, и ничего светлого не оставалось в их душах.
На четвертый день небо прояснилось, но это не прибавило радости в мире людей. Грязь высыхала и отваливалась кусками и пластами, иногда обнажая вдруг светлое настроение в людях, но это неожиданное светлое пугало их внезапностью, беспричинностью, и они снова мрачнели, ожидая новых неприятностей. Неприятности, когда ждешь, обычно не заставляют себя ждать и тотчас являются, будто они все время были рядом и никуда не отлучались.
Последнее лето предстоящей зимы продолжалось полторы недели или чуть более того, никто не мог сказать точно, когда ушло, не простившись, это последнее лето зимы. Но повсюду были оставлены его следы. В одном месте крепко высох асфальт тротуара и даже потрескался. В другом на дереве вдруг проклюнулись крохотные почки, непрошеные и испуганные. В третьем месте, в конце пятой улицы, кто-то звучно рассмеялся, так что в начале девятой улицы прохожий выронил из рук бутылку молока, и она разбилась, но молоко вытекло красивым ручьем, белым на черной мостовой. В четвертом месте прямо на улице некий осанистый мужчина в твидовом пиджаке подарил цветы женщине с красивой прической, и это было необычно для времени дня, так что все, кто был рядом, остановились и стали смотреть на мужчину, но в этот момент наверху на середине улицы порвался трамвайный провод, и все, кто раньше смотрел на мужчину, стали смотреть на провод, потом приехала аварийная машина, подняла площадку, туда взобрался ремонтер и начал связывать оборванный провод, и мужчина, подаривший цветы, вдруг исчез. Потом аварийная машина уехала, но зеваки не расходились, чего-то ждали. По улице прошел, ни на кого не глядя, милиционер в новой форме, и люди разошлись, молча переглядываясь. В пятом месте внезапно привезли цистерну кваса и стали продавать желающим, но желающих почти не было, потому что не верили. В шестом месте появился прорицатель, но его уволили за ненадобностью, потому что и без него все было ясно. В седьмом во дворе дома неожиданно вырыли глубокую яму, и на этом лето зимы кончилось и наступили холода.
Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел снег, в первый день мелкий и частый, во второй крупный и обильный, в третий снова мелкий и частый. Снег, упадая, счищал грязь с крыш и домов. Снегом наполнились подземные канализационные трубы и подвалы домов. Люди были веселы и радостны, но спокойны, казалось, снег поднимается от их колен и до сердец, и ничего темного не стало в их душах.
23
— Я вас раскусил! распознал! — возгласил приятель-историк-абсурдист, придя ко мне в один из немногих зимних дней, когда ненадолго прояснилось небо, и низко и ярко для всех стало солнце, напоминая о надежде, и многие, даже злые и среди многих абсурдистов, выглядели свежими, а некоторые и румяными.
— Зачем же вам меня раскусывать? — удивился я. — И без раскусывания я готов сам рассказать о себе и о других, если это кого-нибудь интересует и не составляет тайного тайных. Если все окна тюрьмы освещены, это еще не означает, что там праздник избавления. Почему-то некоторые знакомые мне люди считают меня скрытным, и, значит, хитрым, но это их собственные обманы. Я же прост и открыт, как ладонь.
— Ну да! — не верил абсурдист. — Вы говорите, говорите, а я все равно понимаю на свой лад. Стреляного волка на кривой кобыле не объедешь. Вы имеете некоторое отношение к Великой Машине, и этим объясняется ваш иезуитизм. Я понимаю, что сущностное абсурда для вас так же неведомо, как и для любого непосвященного. Непостигаемое спекулятивным мышлением не может распознаваться непосредственными ощущениями, и здесь есть возможность разумного в абсурде, как, скажем, в системе верования есть возможность ереси, хотя бы в способах перестановки элементов.
— Да, — согласился я, — любая оригинальность одновременно и традиционна, и еретична. Ересь наследует прошлое, ересь — отпрыск законного владельца истины. Ревнители традиции обыкновенно отказывают ереси в праве наследования, но, в конце концов, права владения, так или иначе достаются ереси. Вам, как историку и стойкому последователю абсурдизма, полагается знать, что традиция завистлива и обидчива к ереси и оригинальности.
— Я знаю это, — кивнул он благородно, — зависть других, — это те барьеры, которые мне приходится преодолевать как писателю на пути к славе. Путь к бессмертию, как и путь к смерти, — хихикнул он, — это барьерный бег. Но при этом никто не знает, на какое время он пробежал дистанцию и каковы мировые рекорды в этом виде жизни. Я собираюсь работать над книгой «Несколько эпизодов из жизни ереси». И ваши советы, как абсурдолога, мне были бы полезны.
Я улыбнулся: наши писатели, особенно из тех, кто нарасхват, любят разглагольствовать на тему «над чем работаете» и готовы щебетать, и хрипеть, и гундосить на эту тему в любой момент, даже тогда, когда лично вас интересует урожайность кормовых культур.
— Не знаю, как вам это удается! — рассмеялся я. — Лучше бы вам написать об эпизодах из бытия элементарных частиц. Ересь — духовная плазма, она очень неустойчива, кратковременна. То, что мы знаем как ересь, на самом деле уже не ересь и отлилось в тривиальные формы и формулы мышления. Ересь — переходное состояние от одной традиции к другой. Кровь и грязь зла лежит на традиции, не на ереси. Вспомните арианцев, несторианцев, пелагианцев, манихеев и других. Всякая ересь — в рамках теодицеи. Первым еретиком нового времени был Христос, и то, что с ним сделали, было ответом традиции на авангардную ересь.
— Это абсурд! — воскликнул писатель-абсурдист. — Этот ваш абсурд начинен ложными идеями, как тыква семечками.
— Да, да, вы правы! — быстро подтвердил я. — Семечко — концентрированная идея тыквы. Идея абсурда ложна, поскольку примиряет в себе противоречия. Но идея абсурда истинна, поскольку примиряет в себе противоречия в том кратком, кратном вечности, мгновении, пока живет. Но абсурд не живет на самом деле, а существует. Абсурд — это не реальность, но отсутствие реальности. Знать абсурд, чтобы бороться с ним. Бороться с ним, чтобы уничтожить его — это помочь реальности проявить себя, помочь мысли, смыслу, разуму пробиться сквозь тьму заблуждений, невежества и зла. Лучший способ избежать предстоящего события — это рассказать о нем. Если вы всем и каждому станете рассказывать о завтрашнем дне, завтрашний день может никогда не наступить, по крайней мере, для вас. — Я сделал паузу, и писатель-историк вздохнул и облизнулся. — Но при этом, — продолжал я, взволновавшись, и встал из-за стола и стал расхаживать мелкими петушьими шажками, — при этом следует учитывать, что ересь и абсурд — две стороны одной и той же нереальности. Ересь — солнечная сторона нереальности, абсурд — теневая сторона, вот почему абсурд менее заметен при свете ереси. Традиция же — это бывшая ересь, ороговевшая ересь, и рано или поздно она спадает под ноги. Когда нам кажется, что мы открываем или обнаруживаем что-то новое, это в результате оказывается той же самой традицией, которую мы топчем ногами. Но увы! — такова судьба всех традиций, когда-то бывших ересями в свои молодые годы. Традиция — состарившаяся ересь...
— Но абсурд...
— Абсурд несколько иное дело. Абсурд — всегда теневая сторона, традиции ли, ереси ли. Абсурд вечно молод. Именно поэтому он живуч.
— Что-то я вас не вполне понимаю, — произнес писатель, — то вы как будто такой страстный противник абсурда, то вы вдруг такой вдохновенный певец его!
— Можно уважать своего врага, — заметил я, — и даже восхищаться им, но это не меняет существа дела. Абсурд — нереальность, и мы все, неотделимые, суть нереальность. Моя личная задача, мой путь — это пройти сквозь абсурд к самому себе, к своей подлинной реальности, к своей настоящей сущности.
— Правило Оккама, — сказал писатель, — гласит, что не следует умножать сущности без надобности. Возможно, все, — и абсурд в том числе, намного проще, чем вы это представляете себе и мне.
— Да, безусловно, — согласился я, — вы правильно понимаете пружину вопроса. Действительно, абсурд прост. Вернее, просты его законы, но они именно из-за своей потрясающей простоты способны проникать в любую ситуацию, открывать любую тайну, хотя сами хранят секреты своего устройства, как никакая наука не хранит своих секретов. Но я, — улыбнулся я самодовольно, — я открыл некоторые секреты абсурда, познал некоторые его законы и могу вам подарить свое знание — поскольку вы мне симпатичны — несмотря на ваши непримиримости к моим заблуждениям. Не сейчас, разумеется, попозже, когда я в виде своего приятеля-тождества покину отечество абсурда. Знание двух-трех законов абсурда поможет вам в литературных изысканиях.
24
Когда-то в школе учительница рассказывала мне, что любовь — это взаимные поиски душой своего тела и телом своей души. Мужчина, тело, ищет свою душу, женщину. И женщина, душа, ищет свое тело, мужчину. И все разлады и недоумения в любви вызываются тем, что тело обнаруживает, что отдано не той душе, какая ему предназначена изначально от рождения. Они должны соответствовать друг другу, и лишь тогда совершается предназначение. Но они редко соответствуют, гораздо реже, чем может выпасть выигрыш во всеобщей лотерее любви. Без своего тела душа становится мелочной, а без своей души тело становится неодухотворенным куском плоти. Так мне рассказывала когда-то учительница, но, возможно, это я придумала сама или поняла позже из разговоров со своим единственным и неповторимым.
Позже я убеждалась, что он не весь понятен, что он ясен, но смутен, тогда он, смеясь, говорил, что мужчина — это дом, где не все комнаты открыты. В некоторые нельзя заглядывать даже душе, чтобы она не испугалась и не ушла в пятки.
— Запретная комната, как у Синей Бороды? — спрашивала я.
— Нет, — отвечал он. — У Синей Бороды была просто пустая комната для возбуждения любопытства очередной жертвы. Он понимал, что женщину манит и удерживает лишь любопытство. Женщина, — говорил мой любимый, — это правда во всей ее протяженности от каждого данного момента до вечности и бесконечности. Мужчина — это часть истины, которая пытается познать самое себя. Мужчина всю жизнь решает вопрос «как жить» и когда все-таки — вопреки логике — находит ответ, если находит, тогда, оказывается, не остается времени применить решение.
— Ты можешь передать находку сыну от второго брака.
— А ты можешь передать правду своей души кому-нибудь? — спрашивал он. — Нет? Так и истина, если я найду ее в конце пути. Истина абстрактна в понятии, но конкретна в исполнении в данности, она может принадлежать неотъемлемо лишь каждому данному человеку. И, умирая, он уносит ее с собой.
— Ну как же! — спорила я. — Ученые делают открытия.
— Разве это истины? — спрашивал он. — Это всего лишь обнаруженные факты соответствия реальности и представления о ней. Никакое открытие не обладает тем же объемом, что и реальность. Научный факт лишь частично перекрывает реальность. Кроме того, это скучно. Ну что, в самом деле, в тебе прибавится, если ты будешь знать, при каких условиях, скажем, разлагается то или иное вещество? Или как работает та или иная машина? Это скучно. Мы живем не в мире истин и правд, а в мире фактов. Нет вечных истин у людей, у них есть вечные факты. Истина может жить лишь со своим носителем. Отделенная, она перестает быть истиной, становится догмой, то есть наиболее вредным фактом среди всех окружающих человека вредностей.
Он, как бог, образовывал мир вокруг меня, и сам называл вещи, и понятия, и явления. Временами мне казалось, что он свободен делать чудеса, и не делает этого потому, что слишком легко и неинтересно. Он смеялся часто и с удовольствием, и меня побуждал смеяться.
— Гармония смеха, — говорил он, — это высшая гармония разума.
Я видела, что он — какая-то непохожая птица, ветром случая заброшенная в этот мир, такой похожий на себя мир. И пройдет какое-то время, и перья птицы, сломанные при падении, отрастут, и он исчезнет, не оставив ни следа своего пребывания здесь.
— Мы птицы одной стаи, — отвечал он, — но не можем сразу и до конца узнать друг друга из-за чужих пространств, мешающих нам. Но в нас от рождения память о настоящей родине, куда мы, в конце концов, должны попасть. И мы не можем погибнуть до тех пор, пока не прилетим на свою родину. Даже если это вечные льды, или вечная пустыня, или иная вечность.
Я печалилась быстротечности преходящего. Каждый день мне казался долгим, как век, и кратким, как мгновение. Не краток, поправлял он, а кратен. День кратен вечности. Он не похож на себя, этот день, он другой, он деталь мозаики. Но всей картины нам не увидеть, для этого нужно отойти от вечности на расстояние бесконечности, и тогда охватишь взглядом всю картину бытия. Но разве это под силу и по возможностям одному человеку? Все эфемерное бытие человека зависит от пустяков вроде насморка или микроскопического микроба и вируса. Случайно начинается его бытие и случайно заканчивается. Голые приходим в мир и нагие исчезаем. Независимо от того, какую одежду надеваем в краткой жизни. Несущественно, надеваешь ли мантию царя, венец мученика или рубище нищего, все едино — нет тебе пристанища на земле.
— Нет, — вскрикивала я, и сердилась, видя, что он любуется моими горящими глазами и поюневшим лицом, — нет! Я не согласна. Не хочу краткости. Хочу быть любимой вечно.
25
Это была жизнь на пробу, наспех, начерно, в набросках. Она пустела, даже если людей и животных, и скотов, и насекомых, и рыб плавающих, и птиц летающих в ней прибавлялось, и от каждого семени происходил плод. От какого-то далекого поворота в прошлом, от перекрестка, от креста она разделилась сама в себе, и оттого пустела. Пропасть, трещину между жизнями невозможно заполнить собой. Никто не мог это сделать, а все вместе не соединялись для добра, ибо не любили жертвы, какая убавляла от них, но принимали жертву других, если удавалось принудить к жертве.
Неверие стояло между человеком и миром. Как только человек приходил в мир, он приучался не верить ничему кроме одной-единственной догмы, надгробию истины, и догма, как одинокий в пустыне, была бесплодна. Правда могла родиться лишь от соединения человека с истиной, и если такое происходило, то и правда повторялась несчетно и в тех же формах дрожащего желе, но к тому времени и истина иссякала, и человек оставался неверующим и бесплодным.
Если все окна тюрьмы освещены, это не означает, что там бунт мученичества, может быть, там — день ангела надзирателя, но и перемена в освещении не обязательно перемена к лучшему.
Жизнь ни на йоту не виновата в тех злобных и горьких словах, какие выкрикиваются по ее поводу, равно как и те, кто выкрикивают эти слова, не виноваты в том, что они выкрикивают, как и воздух, переносящий ругательства и стенания, равно ни в чем не повинен.
Причина всему — абсурдность жизнеустройства. Не имея права устанавливать законы, они законом устанавливают право, уравнивая преступников и судей, умножая и беззаконие, и бесправие. Следствие всему превосходство и главенство анализа перед синтезом, разъединение — перед соединением, частного — перед общим, мелкого — перед великим, преходящего — перед вечным.
...И в полночь неразумные выходят со светильниками без масла, и когда перед ними затворяются врата истины, они не могут бодрствовать, не ведая ни дня, ни часа исхода из тьмы внутренней.
...И лукавые, и ленивые, зарывшие серебро дарованной любви, уходят во тьму внешнюю, бездну плача и скрежета зубовного.
...И каждый страждет и никто не напояет, и странствует, и не дает приюта; и болеет, и не врачует; и заключает в темницу и не освобождает; и обнажает, и не прикрывает наготу.
...И так делает всякому от большего до меньшего.
26
Зеведеев осторожно приоткрыл дверь кабинета и пытливо и боязливо заглянул. Он не узнал меня, хотя и смотрел в лицо. Возможно, служебные серые очки изменяли мой внешний вид до неузнаваемости.
— Проходите, — сделал я движение рукой. — И садитесь.
Он подошел к столу и осторожно опустился на стул.
— Я по поводу своего отъезда, — начал он. — Моя отъездная карточка полностью заполнена на всех этажах во всех отделах, — улыбнулся он подобострастно и как-то льстиво.
— Посмотрим, посмотрим, — произнес я, улыбаясь и радуясь, что он меня не узнает. — Так. Стало быть, Зеведеев Иоанн, не так ли? Здесь все соответствует?
— Именно так, — ответил он, заглядывая мне в глаза и почти узнавая, но боясь самому себе признаться в этом.
— Вы, пожалуйста, успокойтесь, — ободрил я, — здесь никто нам не повредит и не помешает. Мы здесь одни, и даже голоса наши не доносятся ни до подвалов, ни до крыши. Расскажите, пожалуйста, о причинах вашего исхода из страны обитания. Как долго вы собирали факты?
— Пятнадцать лет! — произнес он с готовностью и гордостью. — Как только ушел на пенсию, сразу решил, что мне пора уходить, поскольку от меня все равно пользы немного. Зря только вдыхаю всеобщий воздух и перевожу общественные хлеба.
— Вам семьдесят пять, это значит, у вас все впереди, — пошутил я. — Вспомните, Ной в возрасте пятьсот лет родил троих сыновей. Вашей пенсии вам не хватает?
— Вполне, — тут же ответил он. — Даже остается. Остаток я перечисляю в общество воспомоществования страдающим выблядкам. В карточке есть отметка об этом.
— Это прекрасно, — сказал я с удовлетворением, — это вас превосходно характеризует с общественной стороны. Вы, так сказать, не гнушаетесь латать прорехи социального мундира.
— Кроме того, — заторопился он, — я отдаю свою кооперативную однокомнатную квартиру с лоджией и телефоном в фонд мира, и теперь живу на бывшей лодочной станции в прекрасно оборудованном сарае. Сплю в лодке, — захихикал он.
— Не холодно зимой? — я поддержал его смехом.
— Нет, — сказал он серьезно, — зима только начинается. И я сплю не один. Ко мне приблудился пес. Вот такого роста, — показал Зеведеев от пола и, подумав, прибавил роста собаке. — Вот такого. Лохматый. Умный. Как человек.
— Лодочная станция зимой — это изумительно, — подтвердил я, — много воздуха и озона.
— А летом! — воскликнул он. — Летом! Если мне не доведется уехать, если вы мне не подпишете карточку, то летом в сарае будет еще прелестнее. Полутьма, низкий потолок, паутина по углам, а в паутине дремлют блестящие паучихи. И где-то муха жужжит, — прибавил он, вспоминая задумчиво.
— Я полагаю, до мухи дело не дойдет, — сказал я солидно и доброжелательно. — Когда вы мне расскажете об истинных причинах своего отъезда, тогда я вас избавлю и от мухи, и от паутины. Может быть, вам не нравится наше правительство?
— Что вы! — возмутился он с таким сердечным нетерпением, что я сразу поверил ему. — Да я в восторге от вашего правительства!
— Это неестественно, гражданин Зеведеев, никто не может вполне быть доволен любым, даже наилучшим правительством. Ведь они не боги?
— Именно потому, что они не боги, — подтвердил Зеведеев. — Следовательно, они могут ошибаться, а мы можем их прощать.
А что более остального ценит человек в человеческом общежитии? — риторически возвысился он. — Всего более он ценит, когда может прощать. Тогда сам себе кажется могучим, добрым, великодушным и милосердным. Вот. Поэтому я вполне доволен нашим правительством. Их мудростью, широтой горизонтов, их безмерной заботой о народе, который счастлив как никогда. Даже их возрастом доволен. Возраст сближает всех.
— Хватит, — сказал я. — Остальное знаю сам. — И снял очки.
— Так я понял! — воскликнул Зеведеев. — Так и догадывался, так и предполагал, что это окажется вы, известнейший и никому не известный чиновник двенадцатого этажа. Мне еще в приемной пятнадцать лет тому назад говорили, что легче еврею попасть в игольное ушко, чем верблюду к вам на двенадцатый этаж. Простите, зарапортовался.
— Ммм.
— Я понимаю, — снова заторопился Зеведеев, — но факты! Факты! В них вся правда.
— По-слу-шай-те! — произнес я строго. — Неужели вы сами серьезно верите, что вы — родственник Иисуса Христа? — Я постучал пальцем в Зеведеевскую карточку перед собой на столе. — Тогда, может быть, вы вспомните, в чем была одета Мария Клеопова, когда стояла при распятии?
— Не помню! — быстро ответил Зеведеев. — Не помню. Но бабка в детстве рассказывала мне. А ей рассказывала ее прабабка и так далее в прошлое. Но я как раз собираюсь, если вы меня отпустите, побывать во всех тех местах.
— Но вы же не еврей! — воскликнул я.
Зеведеев улыбнулся умиротворенно.
— По условиям исхода, — сказал он, — вы не можете заставить меня подтверждать или доказывать мою национальную принадлежность, даже если у меня в паспорте записано одно, в карточке другое, у меня в мыслях третье, а у вас в голове четвертое. Кстати, — спохватился он, — я и паспорт сменил пятнадцать лет тому назад. Там тогда такое было написано, такое! Интересно, — смутился он, — что же там было написано? Забыл! — рассмеялся он радостно, — начисто забыл!
— Тем более, — согласился я, — может, вы и первоначальные причины исхода забыли и теперь собираетесь передумать?
— Ни за что, — твердо покачал головой Зеведеев, — только этим я и жил все эти годы до сегодня. Так и вы как будто собираетесь?
— Я — другое дело. У меня важные причины. Государственные. К тому же уезжаю не я, а мой приятель-тождество, если я его выпущу. Он поедет, посмотрит и мне все расскажет. И получается, будто я сам там побывал. Даже еще интереснее. Мое воображение много богаче любопытства моего двойника-приятеля. И дело не в моих впечатлениях и опыте жития здесь. Не в недовольстве правительством, как у многих, не в недовольстве условиями жизни, как у всех. Любое правительство — хуже своего народа, оно — в бесславной славе, он — в славном бесславии. Что до обстоятельств, так любые из них недостойны человека.
— Не ожесточайтесь, — тихо сказал Зеведеев, — ожесточение обо все бьется, как об острые углы. Если хотите, я назову вам настоящую причину.
— Ну-ка, выкладывайте.
— Мне все просто надоело. Глаза не смотрят.
— Так бы сразу и говорили, — расцвел я, — а то приплетаете какого-то родственника. И все отверстия на карточке вы дома шилом проткнули, будто я этого не замечу. Так вот, мистер Зеведеев, гражданин мира сего, я вам растолкую условия исхода. Я несомненно подпишу вам карточку. Но вы, надеюсь, представляете себе, что отсюда вы сможете выйти лишь необычным путем? И далее — куда глаза глядят, хоть в папуасы. Через окно, — кивнул я на окно, заделанное решеткой. — Там свобода.
— Как это? — спросил он, покрываясь приятной бледностью: лоб и щеки его стали одного цвета с волосами. — Зачем здесь решетка снаружи? На двенадцатый этаж никто не заберется. Никакой злодей.
— Решетка не для снаружи, а для изнутри, — охотно объяснил я. — Хотя и снаружи может кто-нибудь пожаловать, кто вас знает? До меня здесь был другой чиновник. Он что-то вообразил себе и вышел в окно. Только его и видели. Тогда-то и была установлена решетка. Она открывается замком изнутри. Даже если подобное, что было с этим наемником, повторится, то, вы знаете, такие поступки импульсивны, и пока человек возится с замком, он подумает, совершать ли это, или лучше заняться совершенствованием своей натуры. Но для вас я открою решетку и выпущу.
Зеведеев молчал.
— Что вы на меня смотрите? — заорал я неожиданно для себя. — Вы не Иисус, а всего лишь предполагаемый родственник, и я не дьявол, а всего лишь предполагаемый родственник, и нет здесь никакого искушения. Если у вас веры даже на горчичное зерно, вы свободно выйдете из окна и уйдете, куда глаза глядят. Ну! — продолжал я. — Решайтесь вы, мнимый еврей. Вы думаете, я о вас знаю только то, что вы сами о себе сочиняете? Да прежде чем вы добрались до седьмого этажа в ваших хождениях, ваше досье уже лежало на моем столе. Вы никакой не еврей. Вы из обыкновенных рязанских мужичков, из провинции, из деревни, от сохи. Вы же сразу после революции мальчишкой стали с отцом за соху. Землю пахали, пока не отправились в город на учебу. Я знаю о вас все. Даже то, что вы сами о себе не подозреваете. Устраивает вас такое?
— Вы страшнее, чем я думал, — тихо сказал Зеведеев.
— Каждый человек страшнее, чем о нем думают, — отмел я. — Решайтесь, Зеведеев! Решайтесь! Или сегодня, сейчас, или никогда. Никогда более я вас не выпущу из этой земли. Вы сгинете здесь вместе со всеми, праведник-одиночка!
Он что-то беззвучно шептал синими губами.
— Не слышу! — прокричал я. — Говорите громче!
— Открывайте окно.
— Это дело, — я улыбнулся, но мне было страшно. — Это настоящий мужской поступок.
Я встал из-за стола, выдвинул ящик, взял связку ключей. Только бы не оказалось, что этот ключ я забыл дома.
— Где же он? — продолжал я улыбаться, наслаждаясь переменой лица Зеведеева, где страх сменял надежду. Страх, что я забыл ключ дома и что не забыл его. Надежда, что я забыл ключ дома и что не забыл его.
— Вот он, голубчик железный. Вот он родимый, стальной.
Я подошел к окну и открыл его. Тотчас в кабинет потянуло морозным воздухом. Я открыл замок решетки. Внизу белели крыши домов большого города. Дома этого старого района были стары, крыши их стары, и я любил смотреть из этого окна на крыши домов. Взгляд сверху приподнимает над суетой.
Зеведеев подошел к окну, держа шапку в руках.
— Опустите клапаны шапки, на улице морозно, — сказал я, — рискуете заморозить уши.
Зеведеев стал развязывать шнурки на шапке, пальцы его не слушались. Я взял у него шапку, развязал шнурки, надел шапку ему на голову. Голова у него была маленькая и твердая. Я поднял ему воротник пальто.
— Возьмите стул, так удобнее, — я подставил ему стул.
— Не смотрите на меня, — попросил он.
Я снова отошел к столу и сел спиной к окну. Стул скрипнул. Зеведеев встал на подоконник. Я провел ладонью по запотевшей поверхности стола, где отражался Зеведеев. Он, стоя на подоконнике, смотрел мне в затылок, потом шагнул.
Я взял его карточку, медленно и аккуратно разорвал ее и подошел к окну выбросить клочки. Зеведеев стоял метрах в семи на уровне окна и смотрел на меня. Я выбросил бумажки и, не глядя на Зеведеева, закрыл защелку решетки, закрыл окно.
Зеведеев уходил все дальше и дальше. В чистом морозном воздухе он был виден отчетливо и далеко. Я смотрел на него с каким-то равнодушным любопытством, пока он постепенно не скрылся из виду.
27
Мы сидели с ней ночью в бывшем ее жилище на крохотной кухоньке, где только и можно сидеть вдвоем. Где-то в дальней комнате спали сестра и ее муж, неспокойно, у него с вечера разыгрался застарелый гастрит, а у нее остеохондроз, и они ворочались в своих постелях и вздыхали. Две двери туда и третья из кухни были закрыты, и я мог говорить, не утишая голоса, а голоса матери я не слышал, но понимал от нее все. Даже лица ее не было видно, она сидела передо мной спиной к окну, как всегда, и свет падал с улицы от высокого фонаря, но я видел ее глаза, и этого было мне достаточно. Достаточно было понимать, осознавать, что она сидит передо мной впервые за несколько месяцев после смерти.
— Ты так и не отыскал могилы своей бабки, — сказала она.
— Да. Там все застроено домами. Они уродливы и безжалостны, эти дома. Гораздо безнадежнее, чем прежние пустые места.
— Я встретила бабку и своего отца.
— Георгиевского кавалера, — вспомнил я.
— Да, всех, кого хотела встретить. Но ты собираешься встретить того самого Леню из морга, и потому часто ездишь в электричках, — мне показалось, что мать улыбнулась. — Но ты не прав. Ты не можешь хотеть отрезать ему уши. Иначе они перестанут петь всхлипывания зла.
— Это не человек, — сказал я со злобой, — это подонок и гадина. Его зачала не женщина. Его зачала грязная свинья в угарном блуде с жирным кабаном.
— Нет, — сказала мать так, что мне стало не по себе, как будто это произнесла не она, а кто-то за ее спиной. — Нет.
— Аз воздам.
— Нет. Тебе многое простится, только не это.
— Да, — сказал я глухо, — но ты помнишь того офицера, единственного человека, которого ты зарезала на поле боя?
— Я женщина. Я даю жизнь и забираю ее. То был враг, и я была сестрой милосердия. Я спасала жизнь одного офицера и вынуждена была убить другого, в другом мундире, мундире врага. Он хотел убить не меня, а милосердие. Но ты не можешь, ты не должен злобствовать. Тебе не простится неумение видеть человека во всяком человеке. Многое может проститься, только не это, только не это.
Я смотрел в глаза матери, сидевшей передом мной спиной к окну и странно видел сквозь ее глаза, удивительно прозрачные, видел какие-то далекие места, тихие и чистые до самого горизонта и дальше, куда хватал мой взгляд.
— Ты отпустил Зеведеева. Зачем?
— Он заслужил, — ответил я. — Заслужил муками несовершенства, горечью тоски по несуществующему.
— А если бы он упал?
— Нет, — ответил я, — там внизу металлическая сетка. Он не знал о ней. Или сетки не было, прости, это я сейчас придумал. Было другое: я увидел, что его вера в правоту превосходит его веру в реальность, и я верил в эту его веру больше, чем он сам в свою. Пусть уходит. Пусть уходят все. Людей становится слишком много и слишком много идиотов. Триста миллионов идиотов на земле. Остальные еще хуже. Раньше счет велся на поколения людей. Теперь на поколения ракет. Идет уже пятое поколение. Это безумие.
— Я знаю, — сказала она, — искупление еще не созрело. Но оно грядет. Теперь, когда меня нет в живых, ты тоже можешь уходить из страны и отечества. Я отпускаю тебя.
— Зачем? — спросил я с великой тоской. — Зачем? Человек взыскует, и нет ему ответа: где родина мудреца?
— Скоро утро, — сказала мать, — тебе пора.
— Да, мама, сейчас. Пока не миновал час молитвы. Один вопрос меня мучает, и никто не даст мне ответа. Когда Иисус сидел в пустынном месте вблизи храма, и привели к нему блудницу на суд. Иисус предложил первому безгрешному бросить в нее камень, и все постепенно разошлись, никто не мог счесть себя безгрешным, и она одна стояла у Него за спиной. Скажи, что Он пальцем чертил на песке?
Мать долго молчала, глядя на меня насквозь прозрачными глазами, лишь пространство за ее глазами потемнело.
— Придет время, и ты сам спросишь это у Него. Или у той, кто стояла за Его спиной.