В теплый вечер расстались мы прохладно. У калитки ее дома под пышной рыжей рябиной с тяжелыми кистями багровых ягод я по привычке привлек девушку к себе, она отстранилась. В дрожащей улыбке таилась трагическая белизна зубов, в больших глазах под высокими бровями — вопрошающая жертвенная святость.

— Что, — сказал я, — полнолуние в тебе бунтует?

— Не то. Не то. — Она сорвала ягоду, надкусила и бросила. — Нам нужно серьезно поговорить.

— Только этим и занимаемся... У тебя всё в порядке?

— Не волнуйся. Спокойной ночи. — Она толкнула калитку и, опустив голову, пошла по дорожке, выложенной красным кирпичом.

Помахивая рябиновой веткой, я прошел широкой темной улицей к шоссе и свернул к крутому берегу Невы. Было поздно, я не стал дожидаться автобуса и неторопливо пошел пешком.

Свет фонаря падал на воду, на середину реки, блестел узкими упругими дрожащими полосами, а дальше покачивался малиновый фонарь бакена, и было видно, как у другого берега кто-то неразличимый выгребает в лодке против течения.

Близнецов я сначала почувствовал, а потом увидел. Можно было уйти прямиком к шоссе, подальше от берега, а я шел и насвистывал, и смотрел, как снизу по реке из-за поворота выгребает игрушечный сверкающий пароход. Его верхняя палуба ярко освещена, там угадывается публика, ветер приносит музыку, она то затухает, то усиливается, пытаясь перекрыть едва наполненное пространство. Мужской голос поет про любовь, ветер обрывает слова и отбрасывает за корму.

Старший близнец сидел на берету под створой, указывающей крутой поворот в этом месте реки, — сидел, свесив ноги, обнимал какую-то подругу и втихомолку тискал. Младший близнец купался. Я слышал, как он фыркает в воде, хотя его самого не было видно — внизу темно и на воде плоско лежит тень от берега.

Когда я подошел, старший поднял подругу и поставил на ноги, слегка шлепнул ее ниже спины:

— Ну, киса, дуй без оглядки.

Он посмотрел, как она бежит, только светлая юбка трепыхается, как хвост перепуганной сороки, потом повернулся.

— Привет, — улыбнулся он и сплюнул сквозь дырку между зубов, вспоминая, как весной мы с ним схлестнулись на танцах.

Драться тогда совсем не хотелось. В те дни приезжала из Москвы девушка — на каникулы домой, и у нас начинались приятные дни, так что в животе замирало — «ты меня любишь и я тебя любищь», — и мне, понятно, было не до близнецов. А он раз толкнул меня плечом, потом другой раз, потом, подтанцевав, ущипнул мою девушку. Это он зря. Музыка захлебнулась, но контрабасист, как бывало в таких случаях, с грустью перебирал струны. Близнец выпрямился, посмотрел на парней за моей спиной, понял, что на этот раз ему не в жилу, выплюнул на ладонь сломанный зуб, улыбнулся и протянул мне:

— На, возьми. Потом вставишь.

Хороший парнишка. С тех пор он начал мне нравиться.

А теперь мы случайно встретились на пустынном берегу в половине первого ночи, в тишине, откуда утекали последние всплески мелодии проплывающего парохода.

Я потоптался на месте, утверждаясь крепче, нащупал ногой и отбросил камушек. Драться не хотелось, совсем не хотелось.

— Когда зуб вставишь? — спросил близнец.

Младший вылез из воды, и я краем глаза видел, что он застегивает брюки, просовывает руки в рукава рубашки, завязывает рубашку узлом на голом животе и лениво поднимается наверх.

— Сейчас некогда твоим зубом заниматься. Подождем, когда всю челюсть придется вставлять.

Я наблюдаю, как младший выбирается на берег, молча подходит к створе и начинает выламывать доску.

— Тебе помочь? — спрашиваю я.

— Поторопился бы с зубом, — говорит старший. — Мне жевать нечем. Любимый зуб. Ковырять негде.

— В носу ковыряй. И не жуй. Глотай целиком. — Я внимательно рассматриваю его в оранжевом свете створного фонаря. Парень он красивый. Щеки — помидоры, волосы — белый каракуль. Видный, нахальный, добрый, глупый. Такие плохо кончают. Или на них сваливается сумасшедшее счастье. Кому как.

— Вы что, ребята, сразу двое или по одному?

— Может, и по одному.

Старший делает шаг ко мне. Ещё немного, и я достаю его...

...Они бросили меня и ушли. Я лег на краю картофельного поля рядом со створой на холодную твердую тропу. Потом увидел черно-розовое небо, белые звезды, они тепло и недоступно скорбели, и ощутил огромное безразличное спокойствие, наполнявшее острую тишину дремотной одурью, а внизу живыми вздохами плескалась грустная волна и возле лица бегали неведомые бессонные букашки. Плохо, что и выругаться нельзя, — выбитая нижняя челюсть отвисла, за ушами каменно затекали желваки, тупая боль стучала изнутри в затылок.

Я лежал под треугольной створой, там дремали жирные мохнатые мотыльки, а сверху далеко на излучину реки смотрел яркий фонарь, в его свете кровь на руках казалась зеленой. Осознаю тело, постороннее и чужое, потом встаю, хватаясь за доски створы.

Стоять непривычно, нога будто складывается, в ней что-то цепляется, но двигаться нужно — перебраться через картофельное поле, через шоссе и мимо магазина и сторожа, он ходит перед слабо освещенными витринами, ходит не для бдительности, а от скуки, и мой растерзанный вид может вызвать лишний интерес — вывихнутая челюсть не закрывается, на подбородок вытекает смешанная с кровью слюна.

— Ва-ва-ва, — ругаюсь я, озираясь по сторонам. Обломки доски лежат рядом, а моего ножа не видно. Он удобно лег в ладонь, пока рука не попала под доску, которой сдуру размахивал младший близнец. Я пытаюсь рассмотреть нож на земле, но глаз слезится, и нет времени, надо уходить, пока не заметили с дороги, — ночь кончается, на какой-то час загустеет, а затем подкрадется неожиданный затуманенный рассвет, и по шоссе от поселка пойдут рабочие на завод, первыми столяры, чтобы успеть до начала смены выбрать в сушилке материал. Я даже как будто ощутил сухой смолистый древесный запах, шелест тонкой свежей желтой теплой скрученной стружки. Всего лишь больше года, как я ушел с завода, а какими далекими и невозвратными стали те времена. Поначалу еще бывал в цехе, но потом реже и реже, и не о чем стало говорить с ребятами, только про футбол и рыбную ловлю, и когда проходил между рядами начатых и сошедших со стапелей деревянных катеров, наполнялся жалостью — отошло осязаемое, весомое, которого так недоставало.

Ва-ва-ва. — Я начинаю потихоньку двигаться вниз от створы на деревянный помост, где внизу у самой воды обычно полощут белье, — вода в этих местах чистая, и белье обретает прохладный, ни с чем не сравнимый запах.

Сторож теперь не гуляет перед витринами, а сидит на ящике у дверей и с интересом смотрит на меня и не узнает.

Вот и парадный подъезд, одержимый недугом, — дверь скособочилась на одной петле, а лестница, изломавшись, восходит на третий этаж и манит поскакать на одной ноге. Упираюсь рукой в стену, другой в перила и скок да поскок наверх сквозь собственный сдавленный смех про дурацкую несуразность себя, близнецов, драку: зачем?

Мачеха щелкнула выключателем в прихожей, открыла дверь и охнула. Одной рукой придерживала у горла незастегнутый халат, другой вытирала выступившую на лбу испарину.

— Ты, — сказала она мягким влажным шепотом, — догулялся.

Она провела меня на кухню, усадила на табурет, взяла чистое полотенце и вставила челюсть на место. Потом раздвинула оплывшее веко, заглянула в глаз, вытерла мне лицо мокрым полотенцем, приготовила холодную примочку, челюсть, забинтовала и пропустила бинт под челюстью. Она проделала это быстро и аккуратно, как одному из десятка больных, с которыми ей приходилось возиться, — делать уколы, прививки, смазывать, разрезать. Лицо ее было таким же озабоченным и деловитым, какое я увидел два года назад, еще работая на заводе, пришел с травмой — гвоздем разодрал ладонь. Недурна, подумал я тогда, глядя на ее маленький носик и мягкие губы. Надо бы заняться. Правда, она старше меня, но ведь как хороша. Но пока я размышлял, отец, человек решительный, взял и женился. А вскоре она овдовела.

— Рот не разевай широко, а то челюсть опять соскочит. — Она села у стола на табурет, положила руки на колени под выступающим животом и посмотрела на меня с жалостливым упреком. — Что-нибудь еще не в порядке?

Я помолчал, отдыхая, потом вспомнил:

— Нож. Где-то на берегу у створы. Помнишь, с костяной ручкой и пружиной. Отец подарил.

Тогда она заплакала, будто кто равномерно выпускал пипеткой капли из глаз. Слезы осторожно стекали по щекам и пропадали в углах рта. Последнее время она плакала часто, без усилий и видимых причин.

— Перестань. Это невыносимо.

— С кем ты был? Понятно, опять эти близнецы. Просила тебя не связываться с ними. Дождешься, убьют в драке.

— Ничего. Они ребята свои.

— Свои, а так избили. Чего вы не поделили?

— Ладно, это наши дела. Возьми фонарь и сходи не берег. Найди нож. Там на рукоятке мое имя. Сам я идти не могу.

Она взяла фонарь, набросила плащ прямо на халат и ушла. Вернулась она без ножа.

— Его нет. Ты кого-нибудь ударил?

— Все в порядке. Они взяли его собой. Я же говорю, они ребята мировые. Посмотри, что у меня с ногой.

Я поднял грязную брючину, мачеха осмотрела ногу.

— Скорее всего, закрытый перелом. Днем сделаем снимок. Давай помогу дойти.

— Не надо, сам. Свари, пожалуйста, кофе с пенками.

— Боже мой, — неожиданно улыбнулась она, — ему сейчас пенки нужны.

Я похромал в свою комнату, разделся в темноте, лег под простыню и стал смотреть, как медленно рыжеет небо, его слишком много из окна, небо как прорубь в бездонность, откуда возвращаешься измененный, переходишь из одного состояния и мира в другой и не улавливаешь грани, их разделяющие. Что-то сейчас делают близнецы, думал я. Глубоко порезать их я не мог, держал палец на лезвии, но лучше бы этого не было, и зря я пошел берегом, но что-то непременно ожидалось случиться тем летом, слишком спокойной и размеренной была жизнь, если не считать не сданного за семестр экзамена по латинскому.

Мачеха входит в комнату, зажигает свет — я зажмуриваюсь одним глазом — и ставит на стол чашку и сахарницу, совершенно теми же округлыми движениями и с тем же неодолимым терпением на лице, с каким приносила кофе отцу, если играючи, дулась на него. Мне казалось, что их жизнь — это игра по каким-то своим правилам, которых мне не понять. Пока он не умер.

Неосновательная это была смерть. Да и весь он был какой-то не солидный. Плохо рассказывал анекдоты, пел, как самоед, самые старые песни на один и тот же лад и мотив, любил всеми забытые исторические романы и почему-то Диккенса. Потому и друзей у него было не много, и самый близкий — местный судья, у которого с финской кампании не сгибалась нога, и судья, летом ездивший на работу на велосипеде, крутил колеса одной педалью, а вместо другой приварена широкая подножка.

Ощущение утраты пришло позже, но из всей полноты сопряжений остаются лишь факты, наличный скелет бытия, нерасторжимая схема связей. Отец всегда вызывал ожидание шутки, но действовал решительно и бесповоротно, и мне казалось, что он неудачно сострил, оставив меня сиротой, а мачеху с беременностью.

— Тебе утром на работу, — говорю я, — шла бы ты спать.

— Успею. Я принесу табуретку.

Она приносит из кухни табурет, ставит возле моей постели, на мгновение наклоняется, я вижу в распахнувшийся халат набухшие груди.

До родов ей, по моим подсчетам, месяца три.

Я сижу, прислонясь спиной к подушке, ставлю чашку на колени, долго размешиваю сахар, кладу ложку на блюдце, прихлебываю кофе. Говорю сквозь зубы, потому что челюсть подвязана.

— Хочешь, я тебе другую кофеварку сделаю? Приду как-нибудь вечером к ребятам на завод и выточу из нержавейки. Надо сделать для тебя что-нибудь хорошее.

— Сделай. — Она садится у письменного стола, убирает ноги под табурет и листает книгу — хрестоматию по древнеримским авторам. — Когда тебе «хвост» сдавать?

— В начале сентября.

— А что твоя девушка? Давно я ее не видела.

— Она бывает в твое отсутствие. А теперь и вовсе не придет.

— Поссорились?

— Она не любит меня.

— Пожениться бы вам. Это я тебе советую как мачеха, — улыбается она.

— Спасибо, я подумаю. — Я выпиваю кофе и ставлю чашку на простыню. — Слушай, а как у тебя с отцом? Как начиналось и всякое такое. Вам всегда было хорошо? Извини, что спрашиваю. Он сам не успел рассказать. Он всегда про себя рассказывал. И про женщин тоже. Он думал, будет лучше, если я от него узнаю.

Мачеха молчит и чему-то улыбается, а я краем глаза рассматриваю ее, — припухшее за время беременности лицо, редкие волосы, стянутые на затылке черной аптечной резинкой, выпуклый лоб, взгляд растерянных, удивленных, смотрящих вовнутрь глаз.

Когда отец привел ее в дом, она была крашеной блондинкой, и он сказал, что в блондинок красятся шлюхи, и она восстановила естественный цвет, а теперь и не вспомнить в подробностях, какой она была прежде, хотя времени прошло чуть больше года, а до этого было еще несколько месяцев, как она появилась в поселке — молчаливое существо с тихим бесцветным голосом.

— Было у нас просто. Отец, — она так теперь и называла его в разговоре со мной, — отец пришел ко мне на медпункт, зашел в кабинет, сел и молчит, разглядывает Я спрашиваю, на что жалуетесь. Он говорит, что жалуется на скуку и одиночество. Я отвечаю, что у меня нет времени заниматься глупостями. А он говорит, что это не так глупо, как кажется на первый взгляд. И ушел. А потом я весь день чувствовала его присутствие в кабинете. И еще сказал, чтобы после работы я не уходила и ждала его. Помню, разозлилась я, думаю: за кого он меня принимает? А уйти так и не смогла. Будто он мою волю выключил.

— Да, это он умел.

В тот день я сразу сообразил, что у него что-то такое на уме. После обеда он пришел в цех будто по делу, а сам нацеливается на меня, идет не торопясь, то с одним перебросится словом, то с другим, и двигается ко мне. Я сижу верхом, раскинув ноги, на днище катера и прошиваю гладкую деревянную обшивку медными гвоздями, жду, что дальше будет. Мне еще в столовой ребята сказали, что инженер делает стойку в медпункте. Наконец, он подходит. Я положил молоток, съехал вниз, смотрю на отца. Глаза его всегда казались мне излишне умными, как будто кто-то другой смотрел сквозь них, и не иссохшая пуповина родительско-сыновней любви, а что-то иное, гораздо более глубокое и строгое, связывало нас, и мы, придя издалека в этот единственный мир, избрали друг друга для неведомых высоких целей.

— Вот что, старина, — сказал он. — Слушай сюда. Как кончишь смену, двигай домой. Возьмешь деньги и — в гастроном. Посмотри, какое вино поприличнее. И шампанского. И пожевать чего. Усёк, гусёк? Сегодня у нас гостья.

— Понял, папа. Сабантуйчик. Я заманываю, а ты бьешь по ногам.

— Разговорчики! Не сабантуй, а культурный отдых и беседа о жизненных проблемах. И чтобы за столом никаких пошлых разговоров, никаких сальностей, дурацких намеков. Никаких анекдотов.

— Ладно, я про что-нибудь духовное, медицинское. Вирус–А или почечная лоханка.

— Никаких лоханок, понял? Ты должен выглядеть серьезным, начитанным юношей. Вспомни про литературу или музыку.

— Слушай, батя, ты кого замуж выдаешь, меня или себя?

В тот вечер вышло как нельзя лучше. Мы с отцом так старались, что бедная медичка растерялась, кого из нас предпочесть. Потом отец шепнул мне, что намылит шею, и я уступил.

— Это было в тот вечер, когда начался северо-западный ветер.

— Да, ты тоже помнишь? Это было в марте. Я вечером вышла на улицу и увидела сломанный тополь.

— Помню. Весной и осенью здесь сильно дует. На отца и меня это сильно действует. Становишься разговорчивым, хочется выпить, идти к людям, совершать благородное... Пошуметь, попеть, всякое такое. Ты из других месть, тебе это трудно понять.

— Нет, теперь я привыкла. Только в дождь тоскливо... А помнишь, под Новый год отец потащил меня лес. Мы спохватились, что у нас нет елки.

— Помню. За вами в лесу увязалась странная собака.

— Да, очень странная. Постоит рядом и отойдет в сторону. А когда стали выходить из леса, она и вовсе исчезла. А елка была что надо.

— Что надо. Ты в ту зиму палец обморозила.

— В эту зиму. Еще кофе? Хочешь поесть? Закрыть окно?

— Спасибо, ничего не надо. Иди поспи немного.

— Напрасно он нас оставил. Или ему это было нужно?

— Не знаю. Он умел присутствовать, даже если уходил.

— Как ты думаешь, — спросила она с надеждой, — это долго будет?

— Это зависит от тебя. Память всегда с нами. Главное — не заваливать мусором. Не принимать чужое и случайное.

— Скажи, я сейчас редко заговариваюсь? Правда? Просто даже и не заметно. Совсем не бросается в глаза, правда?

— Совсем не заметно. У тебя все в порядке.

— Я ужасно боюсь, что опять начну заговариваться.

— Да нет же. Поверь, все в порядке. Если что и бывает, так это от беременности. Беременные — не такие, как все. Особенные. Они вынашивают будущее. Будущее всегда непонятно. Так что говори, что хочется. Все, что приходит в голову.

Она погасила свет и ушла к себе. В комнате обозначился прямоугольник окна, небо из рыжего стало сиреневым, потом оно заголубеет, зазеленеет, а потом его вовсе не станет, а я, лежа под простыней, дожидаюсь рассвета.

И так каждый вечер. Мы вспоминаем каждую мелочь, которая случалась с нами, даже если меня при этом не было. Но я делаю вид, будто все это мне известно, и подтверждаю, что так оно и было, как она рассказывает. Как они попали под дождь, она вся вымокла, и отец удивился, что она не носит лифчика. Как они бежали на поезд, она упала и порвала чулки. Как их не пустили в ресторан, потому что на отце не было галстука, и отцу пришлось притвориться иностранцем, и их посадили за отдельный столик, и официант заговаривал по-иностранному, а отец знал только «йес» и «ноу». Хорошо, что она останавливалась рассказывать про постельное, это было бы невыносимо. Каждый раз я выслушивал ее все с большим трудом, а для нее эффект отцовского присутствия не угасал, а возрастал, напоминая настойчивым стуком в живот, шевелением под сердцем, или как это у них бывает.

Утром я люблю пускать из окна бумажные самолеты, сложенные из контрольной по древнеримским авторам. С третьего этажа летят они, бумажные самолеты, далеко через дорогу и над Невой к другому берегу, особенно когда на несколько дней подует северо-западный ветер и над лесом прочертит на горизонте небо малиновыми полосами, влажными на закате, и в такие дни нет места, где хотелось бы оказаться, и нет людей, с которыми хотелось бы поговорить, хотя во всяком одиночестве есть недоразумение, не имеющее прав на существование. Одиночество — не природное состояние, животным оно неведомо, и чем дальше мы уходим от природы, тем тягостнее и невыносимее становится оно.

Я лежал на земле в Тевтобургском лесу много веков тому назад, лежал, прикрытый порванной и окровавленной тогой, нет, плащом, потому что в тогах тогда не воевали, — такой же душной августовской ночью, как прошедшая ночь, и прислушивался, как летают над полем битвы, точно души павших, черные совы. Квинтилий Вар, верни легионы!

Небо каждое утро другое и каждое утро одно и то же, в нем нет разницы между вчера и сегодня, между завтра и двадцатью веками назад, встречу с которыми можно отложить из-за сломанной ноги, пока не привыкну к древнеримским авторам, пока не представлю, как выглядели те люди, зачем жили и зачем умирали, и почему не пользовались вилками во время еды.

Сидеть у окна в перемене цвета облаков, под гипс лить «полюстровую», чтобы умерить зуд, и заниматься римскими авторами — appare animosus rebus angustis.

Времени нет и нет его делимости, и можно просыпаться до рассвета и засыпать поздним днем, когда у окна прохладнее, а дом ложится тенью на газон, тень дома больше его самого, и трубы и кресты антенн достигают до шоссе, до автобусной остановки напротив, и люди топчутся на тени крыши.

Так и сижу у окна, положив каменную ногу на подоконник, сижу с книгами под рукой и наедине с сыном вольноотпущенника Квинтом Горацием Флакком, с виду невысоким и тучным, как все чревоугодники.

На шоссе движение начинается в пять утра, идут пешком и едут на велосипедах рабочие на завод, из города первым рейсом — автобус, порожняком — грузовики с прицепами, и через час обратно в город с пассажирами и кирпичом. Чуть позже начинается движение на Неве — закопченные промасленные буксиры, короткие и толстые, и на палубу вылезает кто-нибудь в полосатом тельнике, бросает за борт ведро на веревке, черпает воду и снова исчезает в преисподней; широкие и длинные самоходные баржи с песком, и на корме висят веревки с бельем — застиранные выцветшие детские рубашки, платья в горошек, в полоску, в квадрат, джинсы с блестящими кнопками; потом пойдут пустые речные трамваи, и в рулевой рубке кто-то безусый в надвинутой на нос фуражке; пароходы на Валаам и Кижи; моторные и весельные лодки в непрерывном деятельном ритме.

Времени нет, потому что оно целиком в моей власти, и я могу делать с ним, что вздумается, — пить его, цедить сквозь зубы, заглатывать кусками, предоставлять течь ему в любом направлении и с любой скоростью, складывать в остроносые самолеты и отправлять из окна в стоячую жару, такую плотную, что ее можно резать брикетами и продавать на север. Все, что есть — кусок неба, заключенный в оконную раму, и я, обладатель естественнейшей картины, вижу, что облака меняют цвет от нежно-сиреневого до блекло-зеленого, потом зелень голубеет, становится почти фиолетовой, черной, густой, как пыльца бабочки, которая села на подоконник и равномерно складывает и расправляет крылья, а облака так жирно окрашены, что если посмотреть вдоль ноги, лежащей на подоконнике и замурованной в гипс, из которого торчат будто чужие пальцы, то можно увидеть, что облака пачкают ногти.

Мир уравновешен во мне и вовне, он одновременно убывает и прибывает, проходит сквозь неуклонно и неостановимо, ему безразлично, двадцать мне лет или двадцать веков, он течет, чтобы и во мне происходили изменения; мир усложняется, накапливается, накатывает и отбегает, как волны прибоя, и рисунком, оставленным на песке, время с завидным упорством отпечатывает утраченный смысл.

Spem longam receses spatio brevi, — пишу я на бумаге, складываю самолет и отправляю в окно, он ныряет вниз, потом, подхваченный ветром, взлетает вверх и уходит влево, вдаль. Ага, думаю, начинается северо-западный, наступает момент свершения.

В прихожей ржаво дребезжит звонок. Это жизнь требует меня к себе. Не пойду. Во-первых, я в трусах, во-вторых, римлянина и философа так не призывают к действию. Должен был рухнуть удар грома, от которого дверь сама бы вывалилась. Еще раз, настойчивей, звонят. Хорошо. Попробуйте еще раз.

Вот так. Теперь можно не торопясь натянуть брюки, сунуть под мышку костыль и открыть просящему. Так приходит любимая.

На ней что-то сарафанно-блузочное небесного перелива, а в лице радость встречи, ожидание, которое сейчас почему-то раздражает. Я смотрю на нее и завидую ее обаянию, внутренней гармонии, неспешному бегу чувств, завидую, как эпоха отчуждения завидует эпохе возрождения.

— Мы так и будем здесь стоять? — спрашивает она.

Любит? Не любит? — во мне возникает ненужный вопрос: чистая, естественная, как дыхание, — она еще не личность, но дух личности, воплотиться которому в меня? в другого? И тот осадок непонятной горечи, обманутой сокровенности, чему во мне уготовано много места и нет объяснения, в ней открыто не принимается, и в таком отрицании несчастья я вижу недоступную мне силу.

Я изображаю на лице гримасу боли и, преувеличенно хромая, ковыляю за пришелицей из современности. Она видит беспорядок, разбросанные книги — Овидий, Гораций, Светоний, Плутарх, украдкой вздыхает, а я разглядываю ее, — тщательно и продуманно причесанную голову, завитки волос в нужных местах, слегка подведенные веки, голубую жилку под ухом, в нежном уголке моих прежних поцелуев.

— Ты сегодня изумительна. Прелесть, как хороша, — говорю я бесцветным тусклым голосом. — Как фея. Как танец мечты. Куда это ты так вырядилась?

— К тебе, грубиян.

— A-а, тогда ладно. Хочешь апельсинового сока? Мачеха велела напоить тебя апельсиновым соком. Она знала, что ты придешь. У нее чутье на тебя.

— А что еще она велела?

— Чтобы я женился на тебе. Говорит, мы идеальная пара. Что мы созданы друг для друга. Как два шанса из двух разных миллионов.

— Меня тоже стоило бы спросить.

— Зачем? Я и так знаю, что ты не пойдешь за меня. Поматросишь и бросишь. Хочешь соку?

— Хочу. Тебе принести?

— Бр-р. Дрянь этот сок. Разбавь водой, а то отравишься.

Она уходит на кухню, хлопает дверцей холодильника, возвращается с большой чашкой, садится на подоконник на фоне неба, я вижу, что облака перестают течь и мягко располагаются вокруг ее головы. Она пьет маленькими глотками и рассматривает меня.

— Поверни голову, — говорит она. — Вот так. Ай да синяк! Какая палитра! Синий, зеленый, желтый, розовый, красный. Выдающийся синячище. Чем это?

— Деревянной доской.

— Дураки вы, парни. Делать вам нечего. Чего подрались?

— Трудно ответить, — важно говорю я. — На самом деле все намного сложнее. Спонтанная агрессия, может быть. Но лучше, если доктор Фрейд спросит об этом у доктора Лоренца.

— Все равно некрасиво, — сморщивает она нос. — А я после института стану искусствоведом. Ты знаешь, что такое искусство?

— Понятия не имею. Что-то искусственное? Или искушение?

— Искусство — сила, преобразующая человека в мире и мир в человеке, — произносит она тоном проповедника, пробующего на туземце первые аккорды своей новой веры.

Она ставит недопитую чашку на подоконник, подсовывает руки под себя, раскачивается и разглядывает вытянутые ноги от круглых колен до пряжек на розовых босоножках. Как все красивые, она кажется несколько глуповатой и догадывается об этом.

— Хочешь, поцелую?

— Нет. Тебя стошнит.

— Вот как? — Она спрыгивает с подоконника и садится на диван. — Я буду отсюда, снизу, смотреть на тебя и ловить каждое слово. — Она злится, у нее бледнеют скулы, расширяются зрачки.

Трудно объяснить ей, что я встретил ее неожиданно и напрасно, когда не было опыта обратить в силу, постигнуть глубину всей этой мимолетной вечности; что много позже, когда теперешнее станет насущным, как избавление от удушья, у меня не будет ее, и единственным напоминанием станет северо-западный ветер, свободный, как всякая, приобщающая к миру обширная стихия; что я, как только пойму наваждение ветра, стану, точно лось весной, принюхиваться, прислушиваться, причувствоваться к тому, перед чем в неоплатном долгу. Для меня ты слишком красивая, милая, и этот лишек как кандалы на ногах: не уйдешь, не взлетишь, и век — ходить по кругу: бряк да бряк.

— Я останусь, чтобы понять, — говорит она с решимостью надежды. — Куда ты живешь? Назад, к предкам? А кто виноват?

— Никто не виноват, — улыбаюсь я, кажется, мудро и горестно. — Во всем виноват август, северо-западный ветер, редкие безумные дожди, снова тишь и тишина, долгое молчание. Виноват август. Эпоха Августа. Продолжительное спокойствие, непрерывное бездействие народа, постоянная тишина в сенате и все более строгие порядки принцепса умиротворили и самое красноречие, как и всё остальное. Так говорит Тацит.

— Ты что-то скрываешь, — сказала она.

— Нечего мне скрывать. Этим я и опасен. Но я скрываю, что мне нечего скрывать, и это придает мне значимости. Но что-то есть на самом деле, что я хотел бы сохранить только для себя. Как у нас всё было. Какие слова мы говорили после этого. И как ты смеешься и как смотришь на меня. И то, что я чувствовал, что ты всё это чувствуешь. И только моя природная скромность...

Она смеется.

— Нет, это не семейное качество, но обретенное. Отец был ужасный хвастун и эгоист. Подкинул мне на руки молодую застенчивую вдову, чтобы я заботился о ней, ворошил ее воспоминания о нем, оберегал от сплетен.

— Разве он просил тебя об этом?

— Нет, но от этого никуда не денешься. Жизнь загоняет в угол. Всегда нужно быть готовым взять на себя бремя чужих страстей. Для него их любовь, кажется, была делом чести и доблести, каким-то долгом, которого мне не понять. Ради этого он восстановил против себя весь поселок. А потом взял и умер. Представляешь, если вдруг ребенок будет похож на отца? А мы с ним как две капли одной воды. Тогда скажут, что я — автор.

— Циник. Нельзя быть таким в двадцать лет.

— Только в двадцать и можно быть жестоким. Сентиментальность приходит позже, как молитва о невозвратном. Отец в своих делах был мастак. Он въелся в каждую клетку ее сознания, и этим испортил ей жизнь. Она могла бы выйти замуж, но он всегда будет в ее глазах и памяти.

— Он вовремя ушел. Я думаю, мы любим любовь, и жизнь, и всё хорошее потому, что оно недолговечно.

— Мы любим хорошее потому, что оно хорошее. Есть и другие причины. Мы любим, когда душа не приемлет зла.

— Ты засиделся, — сказала она. — Пойдем в кино? Там какой-то боевик первым экраном. Называется «Папа, ты со мной».

— Глупая, это Пигмалион по-английски. «Пока ты со мной».

— Костыль не забудь. Ты хорошо смотришься с костылем. А все-таки, из-за чего это вы?

— Старший близнец имел на тебя виды, — соврал я.

— Ты рыцарь. Господи, как я люблю тебя.

— Не валяй дурака. Ты меня не любишь. Я тебя давно раскусил. С самого детства. Ты сломала мой песочный дом. Не прощу.

— А ты оторвал ногу моей куклы. Помнишь, как моя мать была без ума от твоего отца? И если бы они поженились, то я была бы ты, а ты был бы я. Поэтому моя мать терпеть тебя не может.

— Да, читал. Монтекки и Капулетти. Как быстро бежит время.

После кино мы медленно идем сбоку от шоссе, по пыли, рядом с остывающей грязной, резко пахнущей асфальтированной дорогой. Я равномерно выставляю вперед костыль, потом переношу ногу, на которой вместо ботинка подвязана старая галоша.

Незаметно темнеет, становится прохладнее, в небе возникают звезды, перестают летать ласточки, ветер сносит редких комаров, издалека пахнет дымом.

— Через двадцать лет сюда придет город, и здесь будут люди, люди, люди. Много людей.

— Хорошо бы сходить на тот берег за грибами, — сказал я.

— Помнишь, в прошлом году на том берегу на нас набросились клещи. Вот ужас, — передернула она плечами.

— Да, тогда мы драпали красиво. Хочешь, я приеду к тебе на три дня?

— В общежитие?

— У меня в Москве тетка, а у тетки большая квартира, а в квартире пустующая комната, а в той комнате большая кровать. Представляешь, как здорово? Я приезжаю, ты встречаешь меня на вокзале, натурально, целуешь, радостная, мы устраиваемся у моей тетки, потом идем куда-нибудь. Потом весь вечер бродим по городу.

— Взявшись за руки.

— Верно, откуда ты знаешь? Потом идем в кафе. Садимся за столик у стены, где только два места. Сидим друг против подруги, я через стол касаюсь слегка твоей руки, смотрю в твои глаза глубоко и бездонно, говорю, как я тебя люблю. Потом читаю наизусть кого-нибудь из римских авторов. Что-нибудь веселенькое: ad culum matris tuae... Забыл, как там дальше. Потом опять говорю тебе, какая ты красивая, умная, лукавая, женственная, разнообразная, переменчивая, страстная, щедрая...

— Потом у тетки ложимся в большую кровать?

— Угадала. На прохладную и скользкую холщевую простыню. Но не сразу. Сначала садимся у окна, вдыхаем холодный московский воздух. Сидим у окна, не зажигая света.

— Лучше я сижу у тебя на коленях.

— Да, ты сидишь у меня на коленях, перебираешь волосы на моей голове, а я говорю тебе, какая ты красивая, умная...

— Это ты уже говорил.

— Правильно. Тогда мы молчим и слушаем транзистор. Тебе какие песни нравятся?

— Песни протеста.

— Тогда, значит, так: ты сидишь у меня на коленях, я поглаживаю твои бедра, и мы слушаем песни протеста. Что ты на это скажешь?

— Неприкрытый цинизм.

— Ладно, — говорю я, — давай прикроем цинизм. Поженимся. Телевизор в кредит. Холодильник в рассрочку. Пылесос в долг. И детскую коляску на мою стипендию.

— Давай вместо этого спустимся вниз. Я хочу искупаться.

Мы сходим с дороги на тропинку, спускаемся с высокого берега и дальше идем по песку до больших камней у воды. Я сажусь на камень, доставленный сюда последним оледенением, камень еще теплый, втыкаю костыль в песок и смотрю, как девушка раздевается, снимает купальник, кладет его на камень, где я сижу, идет по краю воды вверх по течению. Сначала я вижу нетронутый загаром треугольник на ягодицах, потом и это расплывается в темноте.

В воздухе тепло, и вода теплая. Газеты писали, что этот август самый жаркий за минувшие восемьсот пятьдесят шесть лет.

Я пытаюсь разглядеть на воде ее голову, услышать всплески, но на воде — блестящие дорожки от фонарей и рябь от только что прошедшего катера, и я замечаю девушку, когда она выходит из воды передо мной. Рожденная из пены и омытая ночным воздухом.

— Зажмурься, я оденусь.

— Когда раздевалась, не просила жмуриться.

— Это разные вещи. — Она быстро одевается и пристраивается рядом со мной. — Теплый камушек. Можешь обнять меня. Еще крепче. А эту руку положи сюда. Вот так. Умница. Теперь тепло.

— Какие соски жесткие. Как проволока. Царапают.

— Помнишь, мы на берегу мину нашли.

— Помню. Ты хватала за руки, чтобы я не трогал.

— Тут раньше кусты малины были, помнишь? Теперь всё пусто. Земля лысеет от старости. Смотри, рыба плеснула. Хочет на нас посмотреть. И еще вон там. Рыбы видят в темноте? Ты узнай, после мне расскажешь. Интересно узнать про всех животных и всех человеков. Я читала в какой-то книге, что нужно, чтобы быть счастливым. Нужно наложить свою личность на всю свою жизнь. Помнить, что ты — одно со всеми.

— Какую же личность надо иметь? Может, лучше — наличность? И если — одно с миром, то где для тебя место?

— Мне много не надо. На камушке здесь, рядом с тобой.

Мы помолчали. Ночь полнилась звуками деятельного движения.

— Помнишь, — сказала она, — ты когда-то стихи сочинял. Ты говорил, что есть стихи утренние, дневные, вечерние, ночные и так далее.

— Я ошибался, их больше. Цветные и бесцветные, дамские и мужские, наглые и деликатные, и всякие другие.

— Милый, — она по-кошачьи потерлась своим щекочущим холодным ухом о мой подбородок. — Что-нибудь вечернее...

— Смотрю в тебя, как в тихий лик души, — настроил я полушепот на дыхание ночи, — как в зеркало, не тронутое тленьем, и, звучный свет не в силах приглушить, смущен незнаемым чужим отображеньем. Мои угрюмые и резкие черты там смягчены, подвластные покою, и в вечности, которой я не стою, есть потаенный смысл простоты. Твой светел взгляд, в нем всё мое значенье, к нему склонясь, как грешник к алтарю, за кроткий горький подвиг примиренья благодарю...

— Ego — mei — mihi... aliquo numero sum...

— Ты с ума сойдешь от зубрежки, — говорит мачеха, — отвлекайся.

— ...кайся. Не могу. Должен иметь «пятерку» по латинскому. Это мой долг. Успеть заплатить, пока не поздно.

— Не переплати, чтобы потом жалеть не пришлось. — Мачеха проходит в комнату и садится. Краем скатерти она прикрывает живот, а сверху кладет скрещенные руки. Живот у нее сильно вырос, заострился, и когда я думаю о том таинственном и страшном, что там происходит, мне делается холодно. У нее такой живот, что скоро во время обеда она сможет ставить на него тарелку.

— Когда ты родишь?

— В свое время, — говорит она спокойно, и я понимаю, что теперь ей ничего не страшно, она осознает поддержку в своем чреве. — За что ты меня не любишь?

— Плюнь в глаза тому, кто скажет, что я тебя не люблю.

— Не юродствуй. Ты думаешь, это я украла у тебя твоего отца.

— Нет. Смерть украла его у нас обоих.

— Ты знаешь, о чем я думала, когда выходила за твоего отца?

— Догадываюсь.

— Нет, я думала, что у меня будут трое мужчин — муж и двое мальчишек. Двоих я уже потеряла.

— Не говори так. Ты можешь меня усыновить, а я тебя уматерю.

— Хорошо, — соглашается она и водит пальцем по узору скатерти, — а если я уеду в деревню?

— Если надо — поезжай. Ты вернешься?

— Оставим это. Что ты будешь на второе?

— Кусок мне в горло не идет, я есть теперь уже не в силах.

— А если прозой?

— Яичницу с помидорами и перцем. По-гречески.

Мачеха вперевалку идет к двери, паркет радостно поскрипывает у нее под ногами. Даже вещи относятся к ней лучше, чем ко мне.

— Подожди, — говорю я, — когда вы с отцом успели?

— Когда он первый раз попал в больницу. Я приходила дежурить ночью.

— Он знал, чем кончится операция?

— Он всё знал.

— Да здравствует жизнь, — сказал я, когда мачеха вышла.

Его не сняли со стола, так и оставили. Опустили стол до высоты больничной кровати, закрыли по горло белой простыней и на колесах выкатили из операционной. Пока его везли, он сосредоточенно смотрел в потолок, потом спросил, который час. Услышав, что одиннадцать вечера, подумал, что, пожалуй, не стоило и приниматься за такую утомительную операцию, если от нее нельзя ожидать успеха. В палате его напоили прохладной кислой водой, показали, какую кнопку на стене нажимать, если что понадобится, и оставили одного привыкать к смерти. Он продолжал думать о том, что можно было бы сделать за недели жизни, если бы не операция. Получалось, что он успел бы сделать так мало, что это можно не принимать в расчет. Тогда ему стало страшно, и он начал нажимать кнопку на стене.

В палата заглянул и вошел хирург, делавший операцию, — плотный, крепкий, похожий на грузина, бывший фронтовой врач. Он сказал кому-то в коридоре, чтобы вызвали дежурную сестру, затем взял стул, придвинул ближе, сел верхом и спросил, как дела. Умирающий осторожно откашлялся и выругался.

— Береги силы, — сказал хирург, — тебе сделают укол, и станет легче.

— Мать твою и бабушку.

— Не трогай бабушку, — улыбнулся хирург, показывая улыбкой, что не всё так плохо. — Это была самая блестящая операция за тридцать лет моей практики.

— Хвастун. Ты был хвастун все тридцать лет твоей практики. Так ее и так. Скажи, чтоб принесли спирту.

— Нет. Тебе сделают укол. Лучше спирта.

Они замолчали, потому что знали друг друга много лет и обо всем говорили раньше. Пришла дежурная сестра, поставила на столик железную блестящую коробку с инструментами и бумажный пакет с ампулами. Хирург рассеянно наблюдал, как под напором лекарства вздувается бугорок на вене, моргал от усталости, думал о своих больных почках и о том, что он уже много часов на работе, и завтра выходной и, значит, сегодня можно придти домой и выпить, чтобы забыться. И тут же подумал, что никуда не уйдет, пока не умрет его друг, и пристыдил себя за такие мысли, что будто дожидается смерти, хотя на самом деле он сделал, что можно было сделать при таком течении болезни. Сестра осторожно брякнула инструментом, собирая коробку, и молча ушла.

— Ты помоги моим с похоронами.

— Рано об этом говорить, — произнес хирург с профессиональным оптимизмом и понял, что прозвучало фальшиво, потому что умирающий вдруг слабо улыбнулся. Он уверился в мысли, что будет недолго, не больно и не страшно.

Он икнул, выругался и всхлипнул от слабости.

— Я отправил телеграмму твоей сестре, — сказал хирург.

— Она успеет?

— Должна успеть.

— Мои пришли?

— В приемном покое. Позвать?

— Сначала сына.

Мне дали белый халат, и я вошел к нему в палату. Он был желтый, как лимон, и худой. На подбородке кустиками вылезла щетина.

— Как ты себя чувствуешь, батя? Говорят, операция...

— Не валяй дурочку, — сказал он внятно, — у меня нет времени.

— Да, папа.

— Место выберешь на горке. Где кладбище. Возле моста. Там высоко и сухо. Ящик и ограду сделают на заводе. Ограду попроси широкую. Я люблю лежать просторно. Ты понял?

— Да, папа.

— Позаботься о моей вдове. Она, наверное, родит. Помоги ей, если она захочет твоей помощи. Если будет устраивать свою жизнь, — не мешай. Ты понял?

— Да, папа.

— Возьмешь себе мое барахло. Рубашки и костюмы. Тебе надолго хватит. С вином не балуйся. Рано не женись. Не заводи дурных приятелей.

— Я всё понял, папа.

— Иди. Позови жену. Как она?

— Молодцом.

— Ну и ладно. Подожди. Я страшно выгляжу?

— Неважно выглядишь.

— Возьми полотенце и разотри мне лицо. Нет. Позови сестру и попроси бритву. Побреешь.

Я побрил его и растер лицо мокрым горячим полотенцем.

— Вот и кончились каникулы, — сказала ты.

Мы не смотрели друг на друга, наши взгляды бродили по комнате, натыкались на предметы, скользили по книгам, падали на пол, на старый усохший паркет, поднимались по стенам, цеплялись за выцветшие обои, трещину в углу потолка, задерживались на облупившейся краске, на шпингалетах окна. Мы были как убийцы, вступающие в сговор.

— Да, кончились. Через две недели сдаю «хвост», и дальше всё пойдет своим чередом.

— Ты хорошо подготовился?

— Как будто. Спряжения, глаголы и остальное. Тексты тоже. Отрывок из «Галльской войны». Наизусть. И речь против Катилины. «Доколе, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?» Я читал мачехе. Она говорит, мурашки по коже. И волосы дыбом.

— Как она? — спросила ты. — Скоро?

— Скоро. Уезжает в деревню. Рожать на свежем воздухе.

— Надолго?

— Мы еще не решили.

— Ты останешься один. Бедный. Давай соединим наши одиночества в одном беспредельном счастье, — сказала ты с вызовом.

— Не паясничай. Это тебе не к лицу.

— А что к лицу? Следовать твоим желаниям? Ловить взгляды и впитывать слова? Повелитель прихотей...

— Неплохая программа для любящей женщины.

— Ты боишься ответственности. За себя, за меня, за жизнь.

— Всему этому мне еще предстоит научиться.

— Может оказаться слишком поздно.

И ты ушла. Ощущение утраты возникло позже и возвращалось в меня, как в собственный дом, который еще не был выстроен.

Они явились, когда я их не звал и не ждал. Старший из близнецов с порога начал улыбаться во весь щербатый рот, а младший придавал приветливость всегдашнему своему угрюмому лицу.

— Мы тебя не забыли, — сказал младший.

— Мачеха дома? — спросил старший.

— Уехала рожать в Новгородскую.

— Мы ее утром видели.

— Значит, еще не уехала.

— А нам плевать, кто дома, а кого нет, — сказал младший. — Мы в армию уходим. Вот и пришли потолковать.

— Когда уходите? Через две недели? Ну и подождете. Снимут гипс, тогда и устроим толковище.

— Ждать нельзя, — сказал младший. — Нас твоя краля просила, когда уезжала. Мы ее в городе встретили на вокзале. Вы, говорит, парни, его поддержите, ему тяжело. Это тебе тяжело. Я, конечно, с ходу расстрогался. Я жалостливый. А на вокзале к твоей красотуле какой-то фраер подваливал. Клинья бил. Она у тебя ядреная. Как орех. Так и наводит на грех. Пришлось с этим чуваком потолковать в сторонке. Надеюсь, он что-то понял.

— Кончай тарахтеть, — перебил старший. — Как узнали, что в армию, первым делом к тебе.

— Да, обезлюдела земля. Спасибо, что зашли, не забыли.

— Подожди, — сказал старший. — Стоим и думаем: идти не к кому, только к тебе. Росли вместе, дрались вместе. Ты стал как родной.

— Третий двойняшка, — утерпел младший.

— Вот-вот. Кого знаем лучше остальных в поселке? Тебя. С кем жальче расставаться? С тобой.

— Спасибо, ребята. Кто еще уходит в армию? — спросил я.

— Идем мы, потом трое с механического, потом один из столярки, знаешь, рыжий такой, у него брат в прошлом году под поезд кинулся из-за любви. Всего человек восемь.

— Слушай, — сказал младший, — бросай ты свой университет. Разве это жизнь — над книгами сохнуть? Головой работать надо. Айда с нами в Морфлот. До свиданья, мама, не горюй. Наедим морду шире плеч и каждое утро — с голым торсом по мокрому пирсу. Да, — вспомнил он и положил на стол мой нож, потерянный на берегу. — Не теряй, — осклабился он.

Я подвинул нож к нему.

— Возьми на память. Я тебя не сильно поцарапал?

— Нормально, — расплылся младший. — Видишь, концы не отдал.

— Тебе я другой достану и пришлю, — сказал я старшему.

— Спасибо. Ты настоящий. Чего мы всю жизнь дрались?

— У него была вызывающая внешность. Так и хотелось по хохотальнику съездить.

— А теперь не хочется?

— Пригляделись. У всех нас рыла одним пятаком.

— Спасибо, ребята. Я вас буду уважать.

— И мы тебя уважаем. Махаешься круто и плаваешь классно. Зря ты в университет пошел. Это у тебя книги по-каковски?

— На латинском.

— Скажи что-нибудь по-ихнему.

— Радости часто бывают началом нашей печали.

— Во здорово, — восхитился младший. — Даже я понимаю. Это когда пьешь за столом, а блюешь в вытрезвиловке. Еще что-нибудь.

— Счастлив, кто мог постигнуть причины событий.

— Бодает! Наизусть шпарит!

— Хорошие вы ребята, — сказал я, — надо бы чего-нибудь выпить.

— В нашем магазине обед.

— А мотоцикл где?

— На улице внизу.

— Тогда поехали, поищем в другом месте.

— А нога? — спросил старший.

— Доберемся. Сяду боком, а ты правь посередке, чтобы я столбы на сбивал.

— Поезжайте, — сказал младший, — а я полежу, почитаю. У тебя есть про любовь? Очень меня это интересует.

— Дура, — сказал старший, — тебе уже умственное пора читать.

Я взял костыль и вприпрыжку стал спускаться по лестнице за близнецом. У него была крепкая шея, на нее падали длинные вьющиеся волосы. Жаль, что их остригут.

На улице было ветрено и пыльно. Возле парадного у стены грелась на последнем солнце бабка с первого этажа.

— Куда ты, поломатый! — завопила она, увидев, что я забираюсь на мотоцикл. — Расшибетесь, идолы! Ишь, чего надумали с тарахтелкой! Вот я околотошному скажу! Он мотоцикл-те отберет! Окаянные!

Я обнял близнеца за талию, мы лихо обогнули дом, подкатили к шоссе и остановились, пропуская вереницу грузовиков, везущих в город кирпич.

— Ветерок-то? — сказал старший. — Чуешь? Сейчас самый клёв.

— Да, ветер в порядке. Северо-западный. Рыба дуреет от него.

— Хочешь, — сказал старший, — на этих днях сходим на моторке на Ладогу? У меня есть хитрые блёсны. Рыба с ходу берет. Я тебе их оставлю.

— Обязательно сходим. Жалко, что вы уходите, — сказал я. — Из всех, с кем начинали расти, никого не осталось. Один я.

— Это пройдет, — сказал старший, — об этом лучше не думать. Гнилые мысли надо давить в зародыше. Начнешь думать и не остановишься.

Всё это происходило давно, когда ветер бывал гораздо сильнее, как всё, что относится к прежним временам, но зато до города ходила не электричка, а паровик. Он с натугой тащил старые вагоны. Зимой они не отапливались, на окнах намерзал слой льда в палец толщиной, и самым теплым местом была верхняя полка, где скапливались запахи сырой шерсти, пота и табачного дыма, и можно забраться на верхнюю полку и, не закрывая глаз, потому что вагон освещался одной лампочкой, лежать в полутьме, думать про что-нибудь и верить, что жизнь еще никогда не кончится.