Созерцатель (Повести и приТчуды)

Адамацкий Игорь Алексеевич

#_04.jpg

При Т чуды

 

 

Однажды в разгар детства, когда небо полыхало синим пламенем, я брел босиком по дну холодного лесного ручья в глубь ускользающей таинственной темноты. Мир жил волшебен: солнце протискивалось сквозь кроны дерев с трудом и внезапно, и счастливо. Лучи падали прямо вниз, и плоские камни на дне ручья загорались живым серебром. Иногда ветви нависали низко, и мне приходилось пригибаться на корточки. Неожиданно деревья расступились, и я увидел поляну, а дальше ручей вновь проскальзывал в ворота накренившихся стволов. На поляне сидел старик и смотрел на воду.

— Что ты тут делаешь? — спросил я, останавливаясь. Я поднял окоченевшую ногу и прижал ступню к теплой ляжке. Старик посмотрел на деревянную саблю у меня на боку. Не знаю, за кого он меня принял.

— Я потерял себя и хочу найти.

— Хо! — сказал я, опуская ногу и поднимая другую, чтобы отогреть. — Сидя ничего не найдешь. А я разбойник и ищу заколдованное сокровище.

— Значит, мы делаем одно дело.

— Глупости, — ответил я и пошлепал дальше. Прежде чем нырнуть под ветви, я оглянулся. Старик смотрел на меня.

— Когда найдешь, возвращайся, чтобы рассказать.

С тех пор я иду. Я ушел так далеко, что забыл дорогу назад.

 

ДРАКОН

В одной местности после землетрясения открылся в горах чудесный источник: кто пил из него, обращался в музыканта, поэта или художника. И поколения жителей, сменяясь на пути времени, становились более впечатлительными, утонченными и слабыми. И хотя окрестности покрылись скульптурами, а на дорогах и в пещерах трепетали возвышенные стихи и укачливые мелодии, жизнь, пресыщенная наслаждением, выцветала и люди тускнели.

И однажды в пасмурный день из-за тридевяти земель приехал трехголовый дракон и улегся у источника, не позволяя никому приблизиться. Жители пытались усовестить злодея, но он плевал в них огненной слюной. Хотели напасть на сонного, но бдительные драконовы головы отдыхали по очереди и были начеку. Предлагали негодяю в жертву самых красивых и невинных девушек, а он смеялся, что от невинности одолевает зевота, а от красоты пучит брюхо. Погоревали и смирились. Год за годом угасали искусства, а за ними ремесла. Волнующие мелодии сменились раздражающими маршами. Художники стали преуспевающими оформителями драконовых мифов, музыканты переоделись в беспредметников, а поэты-авангардисты ушли в сторожа.

Когда я повзрослел, то понял, что эта провинция — именно тот мир, какого я заслуживаю. Об угаснувших блистательных временах я узнавал от стариков, еще помнивших вкус вдохновения и не успевших впасть в необратимость идиотизма. Я женился и родил сына. Мальчик подрастал и умнел. И мне стало скучно. Надоели сетования на дракона, утомила бездарность вещей и слов.

Во вторник вечером я напомнил жене:

— Завтра иду драться с драконом.

— До тебя туда ходили двадцать семь, — усомнилась она, — и следа от них не осталось. Одного только и нашли в соседнем уезде. Оказалось, от алиментов сбежал. Все мужики одинаковы на подвиги.

— Если решил, значит пойду.

— Иди, — ответила она равнодушно, — герой кверху дырой. Дракон тебя прихлопнет и не заметит.

Утром я поцеловал спящего сына, потрепал по щеке сопящую жену и пошел в горы, опираясь на суковатую дубину.

Дракон не походил на свои бесчисленные изображения. Был он потертый, запыленный, усталый от борьбы с молью. Его легендарные головы были больны. Левая страдала воспалением тройничного нерва, правая — с катарактой, и серединная мелко тряслась.

— Биться пришел? — спросил дракон.

— Да, — ответил я твердо. — Прости, но иного выхода нет. Ты всем надоел, а я хочу умереть героем.

— Молодец! — похвалил дракон и вздохнул. — Incende quod adorasti. Но ты не сумеешь одолеть моей тайны.

Я гордо рассмеялся, и мы начали биться с утра до полуночи и с полуночи до утра. В четверг я размозжил три драконовы головы.

Бедняга рухнул, обмяк и откинул когтистые лапы. Зловонный дым зеленой струйкой вспорхнул к солнечному мареву. Пустая чешуйчатая шкура лежала у моих ног. Я столкнул ее в пропасть и, утомленный, лег на горячие камни. Раны болели, душа изнывала, сердце печалилось.

Когда я проснулся, темное небо вызвездилось. Серебристая лунная прохлада пронизывала далекие пространства и тихо опускалась на долину внизу. Разминая затекшие конечности, я поднялся и с наслаждением поскреб когтистой лапой чешуйчатую грудь.

— Ну что? — риторически спросила моя правая голова. — Adora quod incendisti. И до тебя двадцать шесть побеждали.

Я по-драконьи свернулся у журчащего источника, выставил сторожевую голову и задремал. Мне снилось, что спустя годы снизу по тропе, опираясь на суковатую дубину, поднимается мой сын, красивый, повзрослевший и безнадежно наивный. В испуге я проснулся и в звоне волшебной влаги источника услышал:

— Что ты скажешь ему? Что?

 

ТОЖДЕСТВО

Вечером жена поставила на мой стол пионы, три розовых и два белых. Она знает, что я знаю, что она любит, что я люблю цветы. Человек я резкого рисунка натуры, а цветы незащищены, и мы делим терпимость. Поэтому розы с шипами гостят в комнате жены, где согласие, и полумрак, и тишина.

Утром я увидел нечаянную внезапность цветов. За ночь они пышно распустились, и теперь являли себя неоглядной бесстыжей красотой. Они были отделены от всего. Они были почти чужие. Не такие, как всегда. Никакого контакта со мной. Мы откровенно не понимали друг друга. Привычным порядком пытался я осознать их чужесть, говоря мысленно: цветы — пионы — пахнут — красивы — на столе. Иногда операция расцепления целого убеждает в реальности самого себя. Но не сегодня. Цветы — и это я видел явственно — были не здесь и сейчас, а где-то отдельно, независимо, будто сами собой вспыхнули тут и рассчитывали утвердиться надолго. Я подумал: может быть, здесь чужой я, и мне пора уходить? Вот стол, книги, пишущая машинка, очки, лампа, большая цветная фотография собора св. Петра на стене. Я почувствовал беспокойство. Что-то происходило с цветами, и это клубилось рядом со мной, и безуспешные усилия распознать происходящее питали тревогу. Я не мог ничего делать. Словно тень птицы прошла над головой.

Когда решимость бесцельна, и мир не находит в себе места для тебя, остается уйти побыть одному среди людей. И я потерялся в звучном полдне зеленеющего лета. Небо развернуло блеклую графику облаков, книжный магазин не вышел из ремонта, на ипподроме продали сборники несостоявшихся слов, лица людей избегали определенности, зато мороженое блестело влажными льдинками.

Вернувшись, я застал внутреннее движение цветов. Один из белых пионов неотвратимо порозовел. Сопротивлялся единственный, как шанс, пышный, белый распустившийся пион, но такой одинокий, что взгляд в его лицо был зеркалом боли.

И тогда я понял: всякая вещь, предмет, растение или животное, прорастая в мир, попадает в освещение двух конусов — багрового конуса тьмы и снежного конуса света. Точка конуса света расположена за спиной, в прошлом, точка конуса тьмы — перед лицом. Поэтому прошлое кажется ярче будущего. Мы проходим в зоне действия двух конусов и перемещаемся из одного в другой, меняя цвет, настроение, жизнестойкость. А тень у ног становится короче.

Прежде чем цветы появились на столе, они преодолели пограничное равновесие, неустойчивое, кратное открытию. Мы тождественны одному или другому конусу, и это зависит от точки, с которой нас видят вещи, предметы, растения или животные. С помощью большого увеличительного стекла я на фотографии разглядел перед собором женщину, в руках которой пенились пионы, три розовых и два белых. Она стояла вполоборота ко мне.

 

СТЕНА

В детстве, помню, отец, университетский профессор экологии, расхаживая по просторному кабинету, освещаемому мягким светом настольной лампы и вздрагивающими бликами догорающего камина, учил меня предстоящей жизни. Большая, в полкомнаты, тень отца перемещалась от окна к двери, а тень головы забиралась на потолок, и тогда я плотнее вжимался в кресло; отец казался неведомым владыкой или был заодно с каким-то владыкой.

Навсегда запомнил я слова: «Когда полчища неразрешимых проблем и непреодолимых обстоятельств заполнят твою жизнь и проникнут в сны, тогда уходи к Стене».

И я начал жить, имея в запасе эту таинственную Стену на краю нашей провинции. К пятидесяти годам я понял, что так жить нельзя. Иными словами, нельзя жить так, как все мы. Все чаще во сне я видел самого себя, пытающегося пробить Стену тяжелой кованой киркой. «Сейчас, — думал я во сне, — сейчас я проснусь и помогу тебе».

И день пришел. Я оставил работу, друзей, все, что носило отпечаток меня, все, что было отнято у меня хитростью или силой, и ушел к Стене. Это было весной. А осенью я добрался.

Стена поражала самое безудержное воображение. Нечего было и думать перебраться через нее. По верхнему широкому краю были проложены рельсы, и каждые десять минут проносились вагонетки с вооруженной охраной.

Под самой Стеной среди деревьев я построил хижину и по ночам, не торопясь, начал пробивать ход. Неподатливый камень откалывался с трудом, но работа увлекла меня, и месяцев через пять я смог углубиться в Стену на триста шестьдесят пять сантиметров.

В иные солнечные дни возле моей хижины появлялись туристы и смотрели, как я управляюсь с киркой и зубилом. Однажды какой-то мальчик спросил:

— Что ты делаешь и зачем?

Я с улыбкой взглянул на мальца и разгладил бороду:

— Мне тошно жить в нашей провинции, и я хочу перебраться на ту сторону.

— Зачем? — удивился мальчик. — Неподалеку есть большая арка, и все ходят через нее на ту сторону и обратно.

К мальчику подошла мать. Я отвернулся и продолжал работу.

— Пойдем, — услышал я женский голос. — Этот бородач вырубает памятник своей непокорности и упорству. Но мы с тобой не такие, правда, малыш?

Я посмотрел им вслед и понял, что они живут по другую сторону.

 

ТУМАН

В субботу утром я выехал из города, намереваясь прогуляться в ближнем лесу. Я люблю по осени гулять в ближнем лесу, слушать шорох опадающих золотистых листьев, наблюдать осторожные птичьи переполохи и вспоминать о своей невесте, умершей в младенчестве. Прелестное дитя, она задохнулась под грудью кормилицы. Я видел эту грудь — зрелище необыкновенное.

На окрестности пал плотный белый туман, и прогулка испортилась: листья под ногами не шуршали, птицы исчезли, и в воспоминаниях все заслонялось мокрыми пеленками.

Обратный путь занял вчетверо больше времени, поезд едва проталкивался сквозь туман, а за окнами не виделось ничего, кроме непроницаемой пелены. Нарастало ощущение выстрела в спину. Из середины тумана, неизвестно от кого и непонятно за что.

В городе туман оказался гуще и плотнее. Городской транспорт бездействовал, и туман сползал даже в метро. Больше всего поражала тишина и внезапность. Неба словно не существовало, здания растворялись в тумане, и земля под ногами едва угадывалась. Изредка появлялась комическая фигура прохожего, идущего с вытянутыми руками, чтобы не столкнуться с человеком или предметом. Радио, телевидение и электричество не функционировали с субботнего вечера, а в воскресенье прекратилась подача газа и воды. Туман стал настолько перенасыщен водяными парами, что одежда мешала. К тому же из-за парникового эффекта было очень тепло, и постепенно я, да и те, кого удавалось встретить, избавлялись от одежды.

Проблемы, раньше тревожившие всех, исчезали одна за другой. В кино ходить не имело пользы — электричество отсутствовало, да и что разглядишь в таком тумане? Книги благополучно размокали и рассыпались, и к концу следующей недели я выгреб из книжных шкафов кучи клейкой бумажной массы и отнес в мусорный бак. Проблема питания была, но перестала быть актуальной. О свежих продуктах не могло идти речи. Я с трудом жевал остатки раскисшего хлеба, затем несколько дней держался на холодных консервах и сушеных бананах. К счастью, в теплом тумане удивительно мощно вызревали растения, и возле дома я обнаружил сочные длинные листья, напоминавшие по вкусу морскую капусту.

Однако все происходящее меня вполне устраивало. Более остального — тишина. И отсутствие необходимости с кем-то видеться и что-либо делать и разговаривать. И когда однажды я, выйдя прогуляться, встретил старого приятеля, который также прогуливался с женой и дочкой, и приятель чуть не в нос прокричал мне: «Что делается!» — я в ответ молча пожал плечами и отодвинулся в сторону.

Недели через четыре туман несколько прояснился, но влажность возросла, и предметы, особенно вдалеке, искажались, покачивались, как это бывает в воде.

Однажды я увидел, как на соседней улице на уровне пятого этажа проплыла стайка аквалангистов, они были серьезны в своих масках и смешно шевелили ластами. На другое утро я проснулся от стука в окно, вскочил с лежанки и увидел, как от окна медленно отплывает огромная рыба.

Я нашел широкий ремень, капроновую веревку, отточил и сунул за пояс кухонный нож. Я решил, что настало время моей охоты. Выплыл через окно, притворил его. Тело было послушным, теплая мягкая вода ласково омывала кожу, сердце билось ровно, взгляд цепко ощупывал предметы.

Улицы и пространство были населены. Некоторые люди плавали семьями по привычке, другие дружескими стаями, но были и одиночки вроде меня. Вдали мелькали тени субмарин, но они меня мало интересовали. Я вышел искать свою большую рыбу и знал, что найду ее.

 

УХАРЬ

Неподалеку от серой пыльной дороги вблизи леса в ожидании автобуса мы томимся среди бурого мха и нагретых камней. Я лежу на земле, подняв ноги на рюкзак, жую травинку и смотрю в небо. Мой случайный попутчик сидит, прислонясь спиной к валуну, и широким, матово блестевшим ножом узористо режет кору со свежей ветки, обнажая влажное и белое, как мытая кость, древесное тепло.

Лицо у парня смуглое, крепкое от здоровья и загара, глаза прозрачные и простодушные, волосы высветленные, под ними угадывается упругий лоб, руки размашистые, самостоятельные, ловкие. Разговор у нас не получается, и мы подолгу молчим.

Ехал на ярмонку Ванька-холуй, — начинает он в который раз запевать глухим голосом, тут же обрывает песню, и я понимаю, что Ваньке до ярмонки не доехать.

— Доедет, — уверенно говорит парень. — Ванька доедет. Другой не доедет. Слыхал такую песню? Ехал на ярмонку ухарь-купец, ухарь-купец, молодой удалец.

— Кто такой ухарь? — спрашиваю лениво.

— Ухарь, — смеется парень, — это не тот, кто с ухами и не тот, кто ухает, а кто жить умеет. Я ухарь, а ты не ухарь. Ты, дядя, никудышное поколение, из тебя натурального ухаря не сделать.

— Почему так?

— Да уж так в жизни заведено. Военное поколение — никуда не годное. Хилое и чахлое. У них характера нет.

— Где ж ты, парень, навострился в людях разбираться?

— Было дело, — уклончиво ответил он. — Фарцовкой подрабатывал. Травкой... Слушай дальше. После войны сразу поколение — тоже хлам. А вот второе послевоенное, я то-есть — ухари.

— Зрелый ты...

— Вы же и помогли созреть, отцы наши, — смеется он. — Своим примером. Когда все силы истратили на слова да на слюни и сопли.

Я смотрел в небо. Оно было не пустое. Два облака, мягкие, большие, щедро освещенные солнцем, тянулись друг к другу тонкими серебристыми рукавами. Под ними пролетел самолетик, как на воде, оставляя расплывающийся след. Я травинкой повел за самолетиком, прицеливаясь, он развернулся и ушел за облака.

— И хорошо ты живешь?

— Молча живу, — смеется он, — а сухарь не жую. Сам по себе. — Он отложил ветку и плоским ножом стал загибать пальцы. — Дача — есть. Мотоцикл. Цветной телевизор. Японская видеосистема. Кожа, хрусталь, золото, фирма — любая. Все, что хочу. А у тебя что было? Небось, школа по бедности портки выделяла?

Из-за облака снова вынырнул самолетик, я погнался за ним и снова упустил.

— Точно. И портки, и ботинки школа выдавала. И зимнего пальто не было. Из материнской шинели перешивали.

— То-то и оно, — солидно рассудил парень. — Ваши отцы выиграли войну, а сами вы проиграли нам, ухарям. Вчистую. Профукали свое будущее... Настанет день, и ухарь наследует землю, — подняв руку с ножом, повторил он чужие слова.

— Ты не ухарь. Тот, в песне, веселый и щедрый, а ты старый и нудный. Давно на свете живешь?

— Двадцать четыре года.

— Долго. И родители есть?

— Есть, а что?

— Думаю, тебя помойная куча родила.

— Ты... не очень-то, дядя. Мы здесь одни, понял?

— Неужели зарезать можешь?

— Свободно. В состоянии аффекта. Мне что живой, что мертвый — едино. Жмурик — лучше. Не вякает. Так что осторожнее. А про помойку — так не вы ли ее на земле устроили, а?

— Молодец, валяй дальше.

— А что дальше? Дальше — было раньше. Меня родной папаня как натаскивал? Нужны деньги — ищи. Он нарочно прятал в книгах, в шкафах, под диваном. Что найду — мое. Чутье развивал. А теперь у меня с каждого чиха — капуста капает.

— И много накапало? — спросил я, следя, как над лесом откуда-то появились вороны и, переругиваясь, подались в сторону.

— Хватает. Тебе могу одолжить. С процентами. Вот это кольцо видел? У тебя есть такое? А у меня есть. Знаешь, чем в прошлом году я бизнес делал? Покойниками. Это верно, не сам допер, другой ухарь подсказал. На синявинских болотах и Борисовой Гриве и других местах — могил много. Вот я и пошел, как мушкетер, шпагой землю тыкать. Насобачился. По звуку определяю, где железо, где дерево, где кость. Найдешь такую могилу и примерно знаешь, куда головой клали. Разметишь квадрат и раскапывай. Золотые коронки находил. Кольца, Перстни. Ордена. Оружие, разумеется. Покупателя на все это находил. Своя клиентура. Ну, черепушки разные. Тоже забавно. Один черепок мне ужасно понравился. Представляешь? Все зубы целые. Не знаю, чей, нашли, комиссара какого, или немецкий. Я его на стену повесил. Внутрь вставил лампочку. Мерцающее пламя. Девок пугать. В самый интимный момент врубаешь свет в черепе — визгу! Ты куда? — удивился он, увидев, что я встал и закинул за спину рюкзак. — Сейчас автобус подойдет.

Я посмотрел ему в лицо, оно было загорелое, крепкое, красивое. Выбеленные волосы, искренние глаза, ясные, все на свете понимающие.

— С тобой, гнида, по одной земле ходить — с души воротит.

— Ты! — с угрозой сказал он. — Швабра.

Я пошел, огибая камни, вниз, к лесу. Сзади послышалось:

— Ехал на ярмонку Ванька-холуй, за три копейки показывал...

Из-под ног вылетела вспугнутая птица, тревожно вскрикивая, кинулась к деревьям. Кто-то ответил ей сладкой истерической трелью.

 

БЕГСТВО

Традиционная концепция, согласно которой двойничество составляет нерв нашей духовной культуры, не представляется убедительной. Иначе сегодня вместо одной ноосферы мы имели бы две противоборствующие, причем ложная, гибельная, то и дело одерживала бы верх в соответствии с энергией, присущей простейшим, и некроз нравственности привел бы к тому, что преступников стало бы в мире больше, чем людей законопослушных. По этой причине я считаю теории фрейдистов недостаточно репрезентативными при всем уважении к их научной фантазии.

В то же время я признаю, что человечество находится в состоянии непрерывного бегства от войн, голода, болезней и других несовершенств невежества. И человек, мельчайшая частица этого океана, также пребывает в постоянном бегстве от агрессии, несправедливости и других пороков цивилизации.

Вопрос: от чего бежит человек? — относительно прост. Вопрос: куда он бежит? — достаточно сложен. Понятие «бегства к смерти» остается на выносливой совести экзистенциалистов. Проблема «бегства к Богу» требует дополнительных исследований с помощью методики иной, чем допускают материальные ресурсы и всеобщее тривиальное мышление. Причины двойничества кроются в утрате целостности. Когда революция, мать демократии, выходит на улицу торговать собой, чтобы прокормить беспутных своих детей, тогда аристократия мысли прерывает свою родословную. Тогда возникает двойственность отношений человека с самим собой. Это своеобразная конструкция двух систем — человека неосуществимого и человека несущественного, связью которых оказывается непосредственный индивид во всем многообразии социальных, семейных, профессиональных ролей.

Человек не является ни самим собой, ни принадлежит сам себе, так как ввергнут в сомнение, кто же он на самом деле — неосуществимый или несущественный. Пространство здесь не играет роли, важна ось времени. Человек неосуществимый постоянно пытается убежать от человека несущественного. Или иначе; несущественный пытается догнать неосуществимого.

Возможные ритмы нашего мироощущения, творческие успехи и неудачи, периоды депрессии и вдохновения объясняются сокращением или увеличением дистанции между бегунами. История цивилизации знает немного примеров, когда такая дистанция была равна нулю. Тогда возникали явления многовекового духовного отбора, рождавшие аристократов мысли и духа, осуществленных людей: Сократ, Платон, Аристотель, Христос, Будда, Конфуций...

Непрестанное бегство ощущаю я в себе. Иногда дистанция между двумя во мне становится короче, и тогда я вижу мир другими глазами. Иногда эта дистанция удлиняется, и мир становится безнадежным, и мне хочется отойти в сторону. И я знаю, что так будет продолжаться до тех пор, пока не завершится мой собственный марафон. И тогда они пробегут мимо и, может быть, там, потом, один догонит другого.

 

ВОЖДЬ

В те дни, когда я еще не был насыщен летами и оттого жаден к жизни и людям; когда их недостатки казались преувеличенными, а достоинства преуменьшенными; когда жизнь была свободным и просторным полем деятельности; когда деятельность была действительностью; когда страсть к развлечениям была заменой влечения к творчеству; когда я еще не был, — в те дни этот человек, тогда тоже молодой, был революционером.

В нашей маленькой стране, где население, задавленное шестью веками рабства, унаследовало вожделенные воспоминания о свободе, черпая вдохновение из книг и рассказов заезжих путешественников, которым, впрочем, мало верят, потому что если у нас есть все, кроме свободы, то в других странах, где есть свобода, нет ничего; в нашей стране, такой маленькой, что в парламент мы выбираем одних и тех же людей, а некоторых пожизненно, и мы знаем своих вождей в лицо, раскланиваемся с ними, когда они появляются на трибунах, а с некоторыми здороваемся за руку; где всякая случайно протянутая рука тотчас встречает руку друга; в нашей стране, где прекрасно все, кроме насилия, любой революционер мог рассчитывать обрести сторонников и найти убежище; в нашей стране население было счастливо и недовольно своим положением.

Вождь, как называл я про себя этого человека, обрел сторонников через неделю после того, как стал революционером. Одним из первых сторонников стал я, у которого к тому времени завершился пылкий роман с некоей карменситой, вышедшей замуж за сына директора судостроительной фирмы; тот я, который был обижен коварством возлюбленной настолько, что отверг приглашение на свадьбу и тем вызвал насмешки невесты и жениха; тот я решил, что революция — именно то, что придаст его — моей — жизни необходимый ей риск.

Все революции кончаются тем, чем завершаются мятежи: часть угнетенных гибнет, но зато другие становятся угнетателями, и цикл повторяется. Откровенно говоря, я не испытывал серьезных затруднений от несвободы или дискриминации: я родился от белых особей, ходил по солнечной стороне улицы, покупал книги и хлеб, носил бороду и штаны, разговаривал с кем хотел. Правда, солнце в нашей маленькой стране светило слабее, чем в большой соседней; книги были нелепы, а штаны скучны, и говорить было не с кем и не о чем, но все это проблемы этнологии, и они не имели логических отношений со структурным насилием, возмущавшим меня до глубины души.

Возможный риск заключался в том, что за мной могла следить тайная полиция, которая в нашей маленькой стране была профессионально подготовлена и исполнена чувства гордости за сомнительные ценности официального патриотизма; или меня могли посадить в единственную тюрьму на десять тысяч заключенных, расположенную на юге страны среди виноградников и бродячих цыганских песен; или меня вообще могли убить в перестрелке, — ни один из этих результатов меня не устраивал, поскольку прекращал наслаждение риском. Революция тоже должна обладать степенью комфорта.

Возрождение революционного духа в народе происходит с помощью революционной философии, и потому дух философии важнее для возрождения нации, чем философия духа, поскольку в угнетенном народе дух все-таки идеален, а философия практична. И философия часто загнивает в актуальности, а дух стерилен. Вот почему человек может разувериться во всем и до конца, а народ не во всем и не до конца. Философия человека, которого я считал потенциальным вождем будущей проблематичной философии революции, представляла собой конгломерат ницшеанства, достоевщины, фрейдизма, раннего марксизма и поздней бердяевщины. Вкрапления гуссерлианства не добавляли цвета, но усиливали пестроту. Единственным недостатком этой симпатичной философии я полагал отрицание насилия в борьбе с насилием. Сам я готов был решать проблемы с помощью тяжелого армейского огнемета.

Вождь в молодости был энергичен и умен, он быстро сплотил вокруг себя единомышленников и начал действовать. В оппозицию двум выходящим в стране газетам, из которых каждая была реакционнее другой, мы начали выпускать собственную газету. Чтобы уберечь ее от немедленного закрытия, мы помещали в ней этнографические зарисовки, описания нравов, социометрические заметки, воспоминания о справедливости, стихи обо всем, прозу ни о чем и письма издалека, и записки без адреса. Сменяющие друг друга унылые и скучные реакционные режимы страны даже и не подозревали, что за нашими невинными забавами кроется серьезная разрушительная работа. Читателей у нас было немного, но зато это были те, кто ничего другого не читал, поэтому мы были избавлены от критики изнутри движения. Правда, номера нашей газеты в конце концов оседали в архивах тайной полиции, но дело-то было сделано. Мы умели напускать на себя вид незаинтересованной многозначительности, умели развивать в разговорах мягкую, но уничтожающую сомнения критику структурного насилия, умели молчать и мечтать. Люди обычно восхищаются тем, что не вызывает зависти, и мы в нашей маленькой стране хвалили самих себя.

В непрерывном борении прошло тридцать лет. И хотя демократия так и не пришла или по пути к нам повернула к соседям, и вообще ничего не произошло, кроме того, что произошло с нами, но мы все жили энергией риска и преодоления страха и дышали воздухом высокой совести, горели пламенной жаждой свободы. Правда, одни из нас предавали чистые идеалы юности и становились слугами режима, другие впадали в пьянство, третьи в депрессию, четвертые уплывали за море. И моя карменсита тоже. Революция снова сблизила нас, но ненадолго. Но большинство из нас дошли до зрелого возраста и перешагивали его, не изменяя самим себе.

Вождь, с которым я внутренне никогда не соглашался, но всегда любил за ум и доброту, также постарел, как и наш маленький свободолюбивый народ. Он остался верен чувству долга. Мы часто видимся и говорим о прошлом. Оно всегда трогательнее, чем прошлое наших детей.

 

АНИТА

Любитель чтения старик Альберт ослеп и лишился духовной пищи, какая поддерживала его с отроческих лет. Семьи у него не оказалось, и других родственников за ним не водилось. Переучивать пальцы на глаза он не захотел и потому нанял для чтения старую деву Аниту.

Анита, проработавшая в школе сорок лет, не стала от этого сумасшедшей, поскольку от природы была замечательно глупа, но зато обрела устойчивый крепкий голос и несокрушимое упрямство. Старик Альберт предложил смехотворно низкую плату: две копейки за чтение поэтической страницы и три за прозаическую. Анита несокрушимо стояла на своем: пять за поэзию и семь за прозу.

— Кровопивка ты, Анитка, — сказал Альберт. — На том свете Господь тебя накажет.

На что старуха громко отвечала глуховатому Альберту:

— Там я буду раньше тебя и такого про тебя порасскажу!

И ежедневные чтения начались. Литература распределялась по дням недели: английская, французская, русская, немецкая, испанская, японская, африканская. Книг у Альберта было более чем достаточно, и Анита могла читать до полного разорения слушателя.

Но с третьей недели начались недоумения, и если голос чтицы был устойчив, то память, напротив, противилась ходу сюжетов, и, в конце концов, Анита начинала нести околесицу, причем делала это спокойно и уверенно, отрываясь от страницы и глядя в неподвижное лицо старика. Вначале он возмущался, обзывая чтицу лгуньей, идиоткой, но мало-помалу притерпелся, привык, и это ему даже нравилось. В результате все сюжеты, герои, ситуации, обстоятельства, причины и все подробности, которыми выказывается мастерство писателя, оказались совершенно перепутаны, и ничего нельзя было понять — кто возлюблен, кто ушел на битву и куда от нашествия греха укрылась добродетель.

Все эти сцены доставляли мне истинное наслаждение. Анита была парализована, и мне приходилось привозить ее в коляске и отвозить обратно, доставать книги из шкафов и переворачивать страницы. Анита платила мне по полкопейки с пяти любых страниц, но зато мировую литературу я узнал так, что при поступлении в университет экзаменатор с перепугу поставил мне тринадцать баллов.

 

ЧЕРНО-БЕЛЫЕ

Химеры, плод соития пустого с порожним, часто посещают людей мечтательных, но все оказывается тем, чем оказывается, и когда ко мне пожаловал профессор Ружич и представился как ведущий демонолог нашей провинции, я не удивился. Профессор на самом деле походил на демонолога: огненный взгляд, хищный нос, пышная черная шевелюра и большие шершавые руки. К тому же демонология — весьма узкая специальность, она требует усидчивости, остроумия и сложности натуры. Среди демонологов нет ни одного лауреата Нобелевской премии, и это понятно. Я знавал ученого, который занимался подсчетом щетинок полового члена четырехногого клеща, обитающего на ржи. Этот ученый очень гордился, что он — единственный в мире специалист по данной проблеме, и по этой причине клещи охотно позировали именно ему и никому другому.

— Милостивздарь! — начал демонолог без предисловий и наглым тоном, присущим узким специалистам и начальникам особых департаментов. Ружич сел на стул и уставился на меня. — Милостивздарь, я заканчиваю исследования интенсивности и направлений миграции черно-белых демонов среди городского населения.

Ружич сделал паузу, чтобы оценить впечатление. Впечатления не было, и Ружич продолжал:

— Проблема одержимости черно-белыми, равно как их миграция и особенно распространяющаяся мутация в серые, — все это беспокоит ведущих демонологов развитых стран. Это имеет глобальное значение и прямо связано с перспективами народонаселения, с пищевыми и энергетическими ресурсами.

— Простите, профессор, — прервал я. — Готов с вами согласиться, но при чем здесь я? Меня давно не интересуют черно-белые. У них скверный характер, к которому трудно приладиться. У меня есть на сей счет заключение районного врача. Правда, я пользуюсь несколькими цветными демонами. Они пестренькие, понимаете? Пестренькие и цветные. Они настолько домашние, что и не подумают ни мигрировать, ни эмигрировать, — пошутил я.

— Вы хотите сказать, — коварно улыбнулся Ружич, — что вы никогда не были одержимы черно-белыми?

— Так точно, — простодушно ответил я. — Лет пять по крайней мере. Я одержим цветными, и то в пределах нормы.

— Тогда ответьте, — произнес профессор угрожающе, — почему, как мы установили, почему именно в этой точке города прерываются миграционные потоки и именно в вашем доме черно-белые исчезают?

— Не знаю, профессор, — растерянно развел я руками, изображая сочувствие, желание помочь и невозможность это сделать. — Поверьте, я сам — давний поклонник вашей древней науки. Я регулярный подписчик реферативного журнала «Демонология при свете совести». Я даже переписываюсь с редакцией...

— Не морочьте мне голову! — резко остановил профессор. — В доме есть подвал? Его следует осмотреть.

— Вот что, профессор, — сказал я твердо. — У меня, конечно, есть подвал. Но осматривать его вы не будете. Только по предписанию прокурора.

— Будет! — ударил Ружич по колену и встал. Его колено скрипнуло. — Ордер на обыск будет! И тогда я вернусь! Но берегитесь!

— Примите, дорогой профессор, заверения в совершеннейшем моем к вам почтении и преданности, — проводил я его до дверей и постоял, прислушиваясь к удаляющимся тяжелым шагам.

Дальнейшее было делом минут. Я отодвинул массивный диван, поднял крышку подвала, развернул шнур переносной электролампочки и спустился вниз. Подвал был глубокий, в нем можно ходить не сгибаясь. Тут же у лесенки стоял специально приспособленный рюкзак, напоминающий туристский, а в рюкзаке — ящик с отверстиями, чтобы черно-белые не задохнулись при перевозке. Я развязал рюкзак, открыл крышку ящика и тихонько просвистел условленную мелодию из «Кармен». Что тут началось! Они прыгали в ящик, отталкивая друг друга и мелодично повизгивая от восторга.

Я выволок рюкзак наверх, закрыл подвал, поставил на место диван. Вскоре одетый так, что меня трудно было отличить от туриста, я отправился на вокзал. По пути сделал несколько ложных проходов сквозными дворами, раза четыре сменил транспорт, чтобы сбить со следа, если они пустили за мной сыщика.

Карту провинции я знал наизусть, и мне не составляло труда отыскать для спасаемых черно-белых один из немногих тихих спокойных уголков, еще не обезображенных цивилизацией.

Я вернулся домой поздно, безмерно усталый, но столь же счастливый. Во сне я увидел Ружича. Он топал ногами и угрожал судебным преследованием. В ответ я показывал ему кукиш. Я знал, что проснусь и примусь за старое. И я смеялся во сне, потому что кто-то должен быть одержим иначе, чем все остальные.

 

ВЕТКА

Страшно, когда умирают дети. Лицо женщины, пришедшей отпеть младенца, не имело подробностей, все оно было горе источающее. Увидев это лицо, я долгое время был безутешен: душа младенца, не научившись пользоваться бессмертием, обречена скитаться среди людей бестелесным укором, либо предназначено ей воплотиться в птицу или ветку.

Однажды в начале лета на газоне у автобусной остановки я заметил крохотную веточку с двумя нежными, резко зелеными лепестками. Это была яблонька, и я тотчас догадался о душе того неизвестного мне младенца, тут же руками я выкопал ветку и вместе с землей завернул в носовой платок.

Растущей душе тесно в стенах, и я посадил ветку возле дома на открытом месте и для безопасности расположил вокруг кусты шиповника.

В жаркие дни я поливал землю питательной водой, в холодные ночи закрывал ветку бумажным колпаком.

Яблонька росла. Вскоре она выпустила еще два листочка, затем сразу пять. Душа должна возрастать в уходе и безвестности, поэтому я никому не говорил о яблоньке и оберегал от неприятностей. Бродячие коты и собаки перестали появляться возле дома, потому что всякий раз я выбегал с палкой, и мерзкие твари, поджимая хвосты, уносились прочь.

Подползла осень, затем жестокая зима, и с ней многие беспокойства. Но мы выстояли. К началу лета яблонька стала крепким подростком.

Когда я подходил к дереву, оно трепетало листьями. Да и я волновался. В солнечную погоду я выносил плетеное кресло, садился рядом с деревом, раскрывал книгу и делал вид, будто читаю. На самом деле я беззвучно разговаривал с воплощенной душой.

Дерево ведало внекосмические ответы, я же был искушен в житейских вопросах. Я не ждал яблок, мне вполне хватало бесед о том, как научиться бессмертию.

 

СКУКА

Когда психический облик человека завершается, то есть когда он обойдет, измерит царство внутренних представлений, образов, насмотрится вдоволь на кривые зеркала гордости, в которых сам он выглядит много интереснее, чем в глазах людей, тогда откроет бездонную истину: жизнь скучна.

Кончено, я знал это раньше, но знание было вроде унылого ветра, бродящего в стороне, на краю земли. А теперь жизнь представилась скучной мне самому. Не страшной, не ужасающей, а именно скучной, и никакой иной.

«Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета и томление духа».

И, странное дело, от этой мысли стало легче. Действительно, трудно бороться с насилием, голодом, перенаселенностью, задымленностью, эпидемиями, детской смертностью, алкоголизмом, терроризмом, наркоманией, революциями, диктатурами и прочим. Трудно из-за множественности проблем.

«Труд глупого утомляет его, потому что не знает даже дороги в город».

Легче бороться со скукой, поскольку именно она первопричина всего. От скуки совершают открытия, начинают путешествия, задумывают заговоры, исполняют приговоры, впадают в любовь, сочиняют стихи. От скуки убивают других и себя, вползают в алкоголизм и так далее. Именно скука — истинный двигатель прогресса во все времена. Никакие экономические закономерности, демографические константы или исторические детерминанты не играют такой роли в прогрессе, как скука.

Теперь, когда я вижу на экране телевизора политического деятеля, который кривляется в потугах завоевать любовь народа, или звезду эстрады, потеющую усилиями расшевелить придурковатую публику, или автогонщика, выделывающего смертельные виражи, я понимаю, что ими движет не честолюбие, не любовь, не жажда риска или наживы. Всем и всеми движет скука, — и теми, кто пытается ее преодолеть, и теми, кто ей поддается. С нею борются, и в этом — заблуждение. Когда скука будет побеждена, тогда наступит конец. Именно по этой причине нельзя изгонять скуку из человеческого общежития. Если вспомнить историю, то мы обнаружим, что самые глубокие научные открытия, самые яркие духовные просветления происходили в те эпохи, когда жить было скучно. Общечеловеческий фонд скуки не должен быть исчерпан до конца. Иначе всем нам придется изобретать скуку как вид развлечения, чтобы избавиться от развлечения как способа избавиться от скуки.

 

НЕПОКАЯННЫЙ

Он из тех, на кого жизнь наседает не переставая, пока не загонит в гроб. И когда это случилось, он был таким коротким, тонким и узким, что меня удивили его размеры. Тридцать на сорок на шестьдесят.

Можно было воспользоваться обыкновенным чемоданом. Что я и сделал. Потому что оказался единственным близким ему существом. Остальные были родственниками. А это еще хуже.

Он был верующим, и потому я с чемоданом явился в церковь.

— Что это? — спросил священник. Я открыл чемодан и показал.

— Вы уверены, что он был истинно верующим? — спросил священник, и глаза его блеснули.

— Нет, — ответил я, закрывая крышку и защелкивая замок. — В этом я не уверен. Возможно, у него кто-то был из старообрядцев.

— Это меняет дело, — сказал священник. — Погребать надо по истинному обряду.

Я сел в поезд. Погода была прекрасная. Чемодан тихо покоился в багажной сетке. Мимо окон проплывали леса и пашни. Добравшись до места, я выяснил, что старообрядцев выжило совсем немного. Это меня не убедило. Общее количество веры в мире неизменно, и где-то должен быть тот, у кого ее много. Однако старухи никак не могли взять в толк, чего я от них хочу. Поэтому на обратном пути я побывал у буддистов. Но они торопились докрутить молитвенное колесо, им было не до меня, и я с чемоданом отправился домой. Погода испортилась, но мимо окон проплывали пашни и луга, а чемодан настороженно притаился в багажной сетке. Нужно было куда-то его девать, и я порядком устал, хотя был всего лишь близким человеком, а не родственником, который обычно устает быстрее.

Неиспользованным оставалось одно: крематорий. Но, как я и предполагал, там был выборочный ремонт, и в холодильнике скопилось много клиентов. К тому же в разъездах я где-то утратил документы подопечного, и мое положение обрело неподходящий случаю комизм. Мне трудно было бы объяснить, почему я таскаю этот чемодан. Я пытался за взятку договориться с рабочим крематория.

— У вас есть резервная печь для самых маленьких?

Но рабочий замахал на меня руками, как мельница, на которую дуют. И от него несло таким странным запахом, как из моего чемодана, что у меня тотчас возникли страшные подозрения.

Поэтому я вернулся домой и положил чемодан на шкаф. Когда я вытираю пыль, я передвигаю чемодан, и там что-то брякает. Но я не открываю, потому что проблема утратила притягательность сочувствия. К тому же я стал замечать, что мне то и дело приходится укорачивать брюки и рукава рубашек. Это меня забавляет, поскольку я догадываюсь, чем все это может кончиться.

 

АМУЛЕТ

Мне подарили большую берцовую кость тролля. Это была маленькая белая крепкая косточка. У меня и прежде бывали амулеты — скелет летучей мыши, пальцевая фаланга повешенного, мочка уха кентавра. Но тролли — другое дело. Известны три популяции троллей, — в азиатских предгорьях, в Белоруссии и в северной Европе. Мой амулет принадлежал к азиатской или, точнее, к гималайской ветви. Гималайские тролли весьма подвижны, общительны, дружелюбны и, как прочие, могут принимать любой человеческий облик, и если они к вам привыкают и вас перестают смущать их крохотные размеры, то лучших собеседников трудно отыскать. Они не навязывают своего мнения, снисходительны к вашему и понимают все, что поддается пониманию.

Амулет начал проявлять себя сразу. Он открывал замки, задвижки, любое закрытое пространство. Так что мне пришлось портфель перевязывать веревкой, а входную дверь подпирать мотыгой, которую в последнее свое путешествие в Азию я вырвал из рук озверевшего декханина, принявшего меня не за того, кем я являюсь для всех.

Первое, что с таким амулетом приходит в голову нормальному человеку, — ограбить банк. Но это оказалось нелегко. Косточка открывала любые двери, в том числе и двери городского транспорта, я вынужден был ходить пешком и не мог пользоваться автобусом или подземкой. Это могло вызвать беспорядки. Идея ограбления захватила меня настолько, что целыми днями я на службе обдумывал разнообразие ситуаций, ложных ходов и тупиков для полиции. Но затем появилось новое действующее лицо. Не знаю, как они пронюхали. Однажды, вернувшись, я увидел на письменном столе рядом с мурлыкающим приемником сидящего тролля.

Он оказался милым, порядочно образованным и с тонким чувством юмора. Мы подружились. Он прожил у меня три дня, мы о многом говорили, и от него я выведал подлинный смысл джатаки о семнадцатом будде до Будды. Этот вопрос занимал меня давно, и уточнить подробности из первых рук было приятной неожиданностью. Прощаясь, тролль заплакал, да и я растрогался. Не часто встречаешь того, кто тебя оценивает по достоинству.

Амулет я вернул троллю, да и утратил интерес к сюжету с ограблением. Удирать от полиции в автомобиле с открытыми дверьми было мало привлекательным. В мире так мало дверей, куда мне хотелось бы войти чудесным образом.

 

ЧТОЙНОСТЬ

Твоя жизнь, говорили мне, это узнавание. Бал завершился задолго до тебя, но маски не сняты, и ты пытаешься угадать. Я ни добр отменно, ни зол исключительно. Сторонюсь людей со знаком неблагополучия, иначе приходится страдать сочувствием, и это умаляет мою чтойность.

Из созданного природой более остального меня привлекают цветы. У них тихая молчаливая жизнь. Они не утверждают свою самость за счет моей, и мне кажется, что наша приязнь взаимна.

По натуре я оптимист, и по этой причине мне легче предугадать приближение печали, чем предстояние радости. Мои приятели осторожны со мной, как и я осторожен с собой. Никто не уверен в чтойности другого, и потому все держатся вызывающе.

Ты напрасно прислушиваешься, говорят мне, музыка отзвучала, и если кто-то в маске напевает вполголоса инерцию праздника, это не та музыка, которой ты не услышишь.

После разоблачения маскарада не останется никого, кроме людей, а потом и они уходят. Но музыканты, говорю я, вдруг они сыграют еще раз, и тогда я тоже смогу надеть интересную личину. Закрыть простоту чтойности сложностью самости.

Это острый момент инобытия: на взлете мелодии ты срываешь маску, и — никто тебя не узнает. Да и прежде не знали. Это не твой праздник. Вокруг неизвестные самости и ни одной чтойности, и каждая дерзка и агрессивна.

История повторяется, меняя место, время и участников. Все комары похожи, но каждый цветок пахнет по-своему. Он ни добр, ни зол, и его чтойность непостижима, как узнавание масок на балу, которого никогда не было.

 

КАМЕНЬ

Он улыбался, постукивая неслышно пальцами по столу. Мы сидели на кухне и пили горячий бархатистый чай. В открытую форточку с улицы доносились воробьиные ссоры, людские голоса, отдаленный шум машин.

— У меня есть привязанность, — вынужденно признался он. — Камень... Пойдемте, покажу.

— Надеюсь, это не почечный камень? — неудачно пошутил я. Привязанность к вещам казалась мне верхом дурного вкуса. В крохотной комнатке, служившей в разное время дня то спальней, то гостиной, в углу у окна на узкой больничного вида белой тумбочке важно восседал на пестрой тряпичной подстилке здоровенный и, как мне показалось, весьма самодовольного и глупого обличья серый булыжник. Я подошел ближе. Это был обточенный временем гранит, отдаленно напоминающий голову человека. Лоб у камня был мощный, высокий, усеянный редкими блестящими гранями. Я погладил камень, он был теплый.

— Прекрасная вещь. Как он к вам попал?

— Случайно. Несколько лет назад нашел в лесу. Точнее, он сам нашел меня. Пристально смотрел мне в спину. И я почувствовал этот взгляд. И с тех пор мы вместе. А вообще он покладистый. Любит, когда я ему читаю вслух... У него всегда превосходное настроение. Но летом он начинает потеть. Вы не знаете, отчего камни потеют? Может, внутри у него непорядок?

Я успокоил чудака, что у камня внутри все в порядке, что камни имеют обыкновение потеть в жару, как и люди...

Прошла вся весна, все лето, и в природе установилась осень, и выпадал обильный крупитчатый снег и тут же таял. Изредка по утрам являлось солнце, и все обретало смешливый праздничный вид. В один из таких субботних дней я вспомнил про своего приятеля и отправился навестить.

Нараспашку дверь открыла чужая женщина, занятая до моего прихода уборкой или стряпней. Женщина вытирала руки о мокрый передник и вопросительно смотрела на мои губы.

— Где хозяин? — громко спросил я. Она руками объяснила, что он умер.

— Как умер? — громко прокричал я.

Она едва заметно улыбнулась моему громкому голосу, затем из-за электросчетчика достала сложенный вчетверо листок бумаги, протянула мне, и я прочитал последний адрес моего чудака: кладбище... район... ряд... могила...

— Родственники у него были? Или друзья?

Она руками объяснила, что никого у него не было, что хоронила его филантропическая контора, что вещи продали через магазин.

Я повернулся уйти, но женщина придержала меня за рукав и объяснила, что остался камень и что было бы хорошо, если бы я забрал камень с собой.

Под ванной лежал тот самый валун, пыльный, грязный, жалкий, засаленный и в трещинах. Женщина принесла широкую крепкую тряпку. Я перекатил булыжник, связал концы, просунул руку и с нелепой ношей выбрался на улицу. Первым побуждением было выбросить камень в кусты, где ему самое место, но, подумав, я отправился на кладбище.

Холм на могиле провалился, но крепкий некрашеный крест стоял прочно. Я выкатил камень из тряпки, повернул его лбом на восток и постоял у креста, размышляя о тщете человеческих надежд.

У дороги, в ожидании автобуса к станции, я присел на скамейку покурить. Потом я почувствовал его взгляд, неустойчивый и одновременно пристальный. Там, у дороги, где недавно рыли траншею и не закопали, — сверху на неровной горке смерзшейся земли вместе с битым кирпичом, гнилыми деревяшками и мусором лежал камень. Не очень головастый и не совсем старый, он упорно смотрел на меня, в лицо, и трудно было сразу определить, чего больше в его взгляде, — злобы ли, сочувствия или жалости. Я улыбнулся ему и стал расправлять широкую тряпку у своих ног.

 

АНАНСИ

Мне поручили черного паучка — сальтициду, прелестное многоногое создание, шустрое и любопытное. Это был дар другого, еще более прелестного существа, голубоглазого, светловолосого, с персиковым пушком на загорелых щечках, с тонкой шеей, милыми ушками, розовыми, как юные морские раковины.

— Тебе, — сказала она, — завтра исполнится триста один год, и я решила подарить это.

И она протянула мне стеклянную коробочку, где сидел паучок и смотрел, но едва ли видел меня.

Женщины от природы чудовищно глупы, но пока они преданно молоды, они бывают изобретательны.

— Ах ты, моя лапушка, — пошутил я, — давай пустим его туда?

И я взглядом указал на глубокий вырез летнего платья, где прятались два созревших вожделенных яблока. Дурочка, она во все игры играла серьезно, и потому никогда не проигрывала.

— Это он или она? — спросил я, принимая коробочку с мерзким членистоногим. — Чем его кормить?

— Это самчик. Ему каждое утро нужна свежая муха женского пола. Прежде чем съесть, он должен наиграться с ней. Вот только попробуй заморить его голодом!

И она гневно повела голубыми глазами. Прелесть моя.

— Ох, милая, — пробормотал я. — Любовь — это праздник, но что за праздник в присутствии паука? Я полагаю, этот садист сам себя прокормит...

— Ни в коем случае, — перебила она, — он еще маленький. Когда он подрастет, он отыщет себе самочку и станцует брачный танец. Это так прекрасно, когда танцуют брачные танцы!

В тот же день паук сбежал из коробки. Позже я обнаружил, что он облюбовал щель под диваном. Когда мы привыкли друг к другу, он выбегал на мой свист, и я угощал его мухой. Мух приходилось ловить на службе, потому что дома у меня все насекомые благополучно дохли, кроме этого, теперь довольно большого и страшноватого паука.

Много лет спустя я встретил то давнее, голубоглазое...

Она ужасно растолстела, и вокруг нее вился выводок детей. Самчика с ней не было. Возможно, он не успел вскочить ей на спину после исполнения брачного танца и был съеден.

 

ЗАВТРАШНИЕ

Носителями времени являются люди. Остальное можно отнести к факторам пространства. В мире есть нетронутые уголки природы, мотыга может соседствовать с плугом и серп с комбайном, а культура изначально ахронологична. Только человек существует во временной протяженности и, ревнивый к настоящему, то стремится забежать вперед, то помедлить в прошлом.

Большинство не замечает в себе течения времени. Лишь внешние приметы перемен улавливают мужчины перед утренним бритьем и женщины перед дневным макияжем.

Есть люди, в которых время скапливается, как вода перед плотиной. Это вчерашние люди. Слушать их интересно, как бой часов, отзванивающих все времена сразу. Когда плотина рушится, такие люди моментально пересыхают и стареют. Это развалины храма, в котором нет ни личной проповеди, ни общих молений, и птицы под кровлей не гнездятся. Сухой нездешний ветер бродит среди потрескавшихся колонн, и все заносится неостановимо песком забытья.

Но есть люди, живущие еще не наступившим временем. Они чужие среди непреходящей актуальности. Их подозревают в двусмысленности, потому что они не верят в дождь, который высох, они верят в облака за горизонтом.

Такие люди не знают о своем провиденчестве, а другим оно кажется недоказательным. Океан времени составляется человеческими ручейками, и монотонная последовательность здесь ни при чем: еще не родившиеся дети могут оказаться вчерашними стариками, а прошедших людей мы замечаем среди наших современников.

Мудрецы обращаются не к предкам и не к потомкам, а к завтрашним людям, несущим поверх сердец ощущение предстоящего. Мы с трудом соглашаемся жертвовать будущему, но завтрашние люди научают нас терпению.

 

НА БЕРЕГУ

Когда шум и крики погони утихли и преследователи остались далеко позади, я выбежал на плоский берег широкой реки и лег на недвижный холодный песок. Серое низкое стоячее небо было мертвенно тихим, и воздух был стылым, и все стало устойчиво постоянным. Вода в реке, черная и тяжелая, струилась медленным угрюмым ходом, и редкие белые пузыри не нарушали общего покоя. Неподалеку, уткнув грудь в песок, стояла широкая лодка, и рядом на обрубке дерева сидел человек, и его тяжелые ладони свисали между колен.

— Надо ждать, — сказал он не оборачиваясь. — Поодиночке не возим.

Удивительно, что он заговорил. Мне казалось, что сюда приходят, молча переправляются на другой берег, и всё.

— Надо платить за перевоз, — тупо произнес он привычную фразу. — Бесплатно только детей и солдат.

— Но мне нечем платить тебе, харон, — сказал я в спину. — У меня нет ничего. Они настигли меня внезапно.

— Деньги, — сказал он с мрачной усмешкой. — Деньги ничего не решают.

— Тогда бесплатно, — предложил я. — Слуги смерти должны быть бескорыстны. Может быть, другие хароны...

— Все хароны на реке одинаковы, — ответил он не сразу и поднялся, потому что к лодке подходил мужчина с неприятно спокойным лицом. Харон легко столкнул лодку в воду, мужчина молча забрался и сел, харон поднял тяжелые весла, и лодка пошла медленно и прямо, течение реки не сносило ее. Далеко на той стороне в бледном тумане на высоком обрывистом берегу стояло кривое дерево, и они правили прямо к нему. Вскоре лодка вернулась, харон вытащил ее на берег и снова сел на обрубок дерева.

— Добро, — проворчал я, глядя в недвижное небо, — все в этой жизни хотят добра, ищут его, надеются на него, жаждут его и клянутся им, когда впадают в похоть зла. Но кто знает, что есть добро? На той стороне, куда ты перевозишь, нет ни добра, ни зла!

— Откуда тебе знать, что есть на той стороне...

— Скажи, харон, оттуда кто-нибудь возвращался?

— Этого я не помню.

— Ладно, тогда ответь: разве все, кто приходит сюда, совершили добро и тем оплатили переезд?

— Нет, не все. Они уходят дальше по берегу и там скитаются в страхе и одиночестве.

— Но тебе-то какое дело до моего добра? Ты должен перевезти.

— Воды Стикса ко всем одинаковы. Лодка не пойдет по воде. Если не исполнен закон. Это я знаю... Ты вспомни. Спас ли кого от огня и воды, призрел ли бездомного, накормил ли голодного, избавил ли от темницы невинного.

— Н-н-нет, пожалуй. Я работал и платил налоги.

— Этого достаточно для жизни, — уверенно сказал он, — но этого мало для смерти. За вечный покой надо много платить.

— Что ж, мне целую вечность здесь лежать?

— Вечность — мера, а здесь нет меры, — ответил он терпеливо. — Наступит ночь, придет совесть, и они прогонят тебя.

И я начал вспоминать. Сначала в голову лезла всякая чепуха, затем, будто из тумана, передо мной начали проходить люди и дела, но ни одно из них не годилось в уплату за перевоз. Начинало темнеть. Вот уж и кривое дерево на другом берегу я не различал. А затем и лодка в белесом тумане расплывалась очертаниями. И вдруг я сообразил, и вскочил на ноги и стал нетерпеливо всматриваться поверх воды и вслушиваться, надеясь услышать плеск весел возвращающегося харона. А он медлил и медлил, и томительная тоска обволакивала меня. Я вспомнил, что я убит безвинно. Может быть, это послужит мне правом переезда?

 

КАРТОФЕЛЬ

Он позвонил, когда я распиливал доску. Я впустил его и велел снять галоши с правой ноги и левого протеза. Он всегда надевал галоши, когда приезжал в город за продуктами. Ногу он по пьяному делу отморозил, и ему дали протез. Это была непромокаемая морозоустойчивая конструкция, лучше настоящей ноги. Породнились мы в вытрезвителе. Сидим в камере, кукуем. Вдруг он говорит:

— Кореш, вздрогнем?

— Утром тебе вмонтируют квитанцию на полстольника, тогда вздрогнешь.

Он молча заворачивает штанину на протезе, а в протезе потайная дверца, а за ней поллитровка притаилась. Мы до утра беседовали. Он рассказывал про свою семью, которая давно разбежалась и оставила ему несвоего деда, старого белогвардейца. Я рассказывал о любимой дочке, о которой я когда-то мечтал, но так и не осуществил. К утру мы убрали бутылку в протез и разошлись друзьями. Потом он приезжал ко мне и приглашал сажать картошку, а через некоторое время убирать. Ему как инвалиду полагались две борозды земли между колхозными делянками. Там слева выращивали кормовой турнепс, а справа тоже кормовой турнепс. Борозды были длинные. Ляжешь на брюхо, посмотришь вдоль земли, а борозды уходят за горизонт и там пропадают. Каждую осень я ездил к нему, и мы устраивали соревнование. Кто быстрее уберет картошку со своей борозды, тому полагается лишний стакан.

Он прошел на кухню посмотреть, что я делаю.

— Гроб мастеришь? — спросил он.

— Книжную полку. Дочка поступила в институт. Ей книги дадут читать.

— Доска жидкая, — сказал он, — книги упадут дочке на голову, никто замуж не возьмет.

— Возьмут, и не один раз. Она у меня была бы красивая.

— В тебя, что ли?

Я промолчал.

— А ты чего днем дома? Я думал, тебя нет.

— Взял отгул доску распилить. Вечером нельзя. Подо мной живет хроник. Как начнешь тюкать, он снизу палкой садит, волнуется.

— А днем он не волнуется?

— Волнуется. А меня будто дома нет. Будто я на работе.

— Давай, я схожу к нему. Скажу чего-нибудь.

— Не надо, он и так когда-нибудь умрет. Однако жалуется. Я не жалуюсь, когда надо мной соседка всю ночь оловянными пятками бумкает.

— Давай, я поднимусь к ней, скажу чего-нибудь.

— Не надо, она тоже хроник.

— Как хочешь. Ты приезжай ко мне картошку копать.

— Картошку в Россию Петр Великий завез.

— А чего он бананы не завез?

— Не успел. Умер. Их без него вывели.

— Зря. Я бы пригласил тебя бананы собирать.

— Картошка тоже хорошо. Если бы не Петр, что тогда?

Мой друг еще немного посидел со мной, потом отчалил. В субботу утром я поехал на состязание. Мы выкатили из сарая тачку и пошли в дом за мешками. Несвой дед сидел на лавке и зырился.

— Куда вы моего зятя похерили? — заныл он.

— Я твой зять, — спокойно отвечает мой друг. — Я. Тебя, старого хрена, только на одну дочку и хватило, а я твой зять. А дочка твоя...

— Где мой зять? — завопил дед и глаза вылупил.

— Не ори. Сейчас позову. — Мой друг вышел, хлопнул дверью и вошел, улыбаясь. — Здорово, конспиратор хренов!

— Здравствуй, зятек, здравствуй, — запричитал дед. — Куда ты пропал? А то тут один хмырь тобой прикидывался.

— Знаю, — ответил друг. — Я его послал на девять букв. Дед долго думал, пока мы искали мешки, потом спросил:

— Какие девять букв?

— Догадайся, — улыбнулся лукаво мой друг. — Догадаешься, налью тебе пол-стакана и огурец дам укусить.

Мы вышли из дома, я взялся за тачку, и мы покатили на борозды. Кинули жребий и начали. Работаем понемногу, потом я смотрю, а мой друг скидывает штаны.

— Ты чего? — кричу. — Сдурел?

Он не отвечает, скидывает протез, заворачивает штанину, становится на четвереньки да как пошел чесать по борозде — я от удивления чуть челюсть не потерял: ну, рационализатор. А он уж и за горизонтом откликается. А на картофельной борозде его протез, и дверца распахнулась, а там блестит темная бутылка.

 

ВЕСОВЩИК

Что нового открывает в людях портной, лекарь или возница? Скорее всего, суждение каждого не будет полным, но каждое суждение может быть целостным. Стремление к завершенности отличает не только поэта или философа, и при настойчивом навыке можно по цвету волос или блеску лысины составить исчерпывающее представление о человеке.

Чтобы понимать все о поле, пчеле необходимо познать дюжину цветов этого поля, а чтобы съесть собранный мед, можно ничего не знать о цветах. По крайней мере, медведь так и поступает или, по крайней мере, нам кажется, что медведь ничего не ведает о цветах. В большинстве своих частей мир рассогласован. Когда все его части вновь согласуются между собой, тогда наступит то, что выходит за пределы человеческих возможностей что-либо изменить.

Каждый год в продолжение лета, с весны и до осени, у вокзала располагался с весами и зонтиком на высокой стойке старый утоптанный еврей в войлочных ботах, серой кепке и с очками на внушительном носу. Мерная планка приходилась на уровень его головы, и он все время торчал носом у весов, потому что народу было много. Он принимал пятаки и называл вес. Он делал эту работу старательно и мрачно, как будто был не привокзальным весовщиком, а поваром сатаны. Изо дня в день, с утра до вечера, не поднимая головы.

Мне казалось, что он должен быть философом по отношению к миру и скептиком по отношению к человеку. Потому что если смотреть на мир в масштабах человека, то становится страшно, а если смотреть на человека в масштабах мира, то становится смешно. И я опасался, что он окажется не тем, кем я хотел бы, чтобы он оказался.

Однажды, когда волна народа схлынула, он остался один, поднял голову, наши взгляды встретились, и я подошел.

— Что вы думаете о людях? — спросил я без обиняков. — Перед вами проходит столько народа, что у вас есть что сказать о них.

— Вы так давно наблюдаете за мной, — не тотчас ответил он, — что вам не нужно ни моего вопроса, ни своего ответа.

— И все-таки, если вас не затруднит. Вы взвешиваете...

— Я достаточно опытен, чтобы думать о людях, — сказал он спокойно и неторопливо, — но я недостаточно мудр, чтобы судить их... Все мы на этой земле весовщики. Взвешиваем людей, пользу, достоинства... Одна мера у весовщика, другая у гробовщика, третья у портного, четвертая у лекаря, пятая у брадобрея. И все сомневаются, и ни один не прав. Но настоящая мера у Бога. Это мера души, которой нет веса...

— А что вы скажете обо мне? Ведь вы все время наблюдали, что я за вами наблюдаю.

— Сто пятьдесят фунтов, — был ответ. И он не ошибся.

 

ИГРА

Общее свойство животных — потребность в игре. Любовь, изобретательство, наука, политика, война — вот области приложения игры. Правила одной игры редко могут быть полностью приложимы к результатам другой.

Когда власть на острове захватила олигархия, было объявлено военное положение, затем принята худосочная конституция, закрыты все газеты, кроме двух правых, не печатавших ничего помимо поздравлений главе нового старого режима по случаю наград, которыми президент осыпал себя и своих сторонников; когда свободные порты были закрыты, и все население нашло себя заключенным, и вместо судов присяжных были введены триумвираты, избираемые той же олигархией и облачаемые в цивильное платье из-за остаточного стыда перед мировым общественным мнением; когда интеллигенция — гвардия культуры — быстро выучилась лицемерить, если нельзя было молчать, и молчать, если не было повода лицемерить; когда о демократии стало неприличным говорить, как о слабоумии близких родственников; когда интеллектуальный и промышленный потенциал страны был направлен на подготовку к войне; когда самый воздух, казалось, был насыщен запахами тлена и скуки, — я занимался разгадкой мифологических истоков фольклора индейского племени кечуа.

Социальная жизнь мало интересовала меня, и к подобному интересу не находилось серьезных побудительных причин, — ни одна из войн не коснулась состояния нашей семьи, мы по-прежнему жили в своем доме периода колонизации, и при доме был сад, отделенный от улицы высокой каменной стеной, и по-прежнему в доме была лучшая библиотека и превосходные вина, и все так же divina humanoria составляла мой мир, куда не было доступа бедности, бесправию и революциям, какой бы цвет эти революции ни принимали.

Но когда арестовали моего друга по подозрению в антиправительственной деятельности, мой мир, такой обширно спокойный, был поколеблен. Разумеется, обвинение моего друга представлялось бредовым, поскольку никакого «правительства» на острове не существовало, а всем заправляла банда олигархов, каждый из которых был Homo ferus, и никакой «деятельности» — последовательной цепи деяний — также не было, поскольку обвиняемый всего-навсего организовывал для университетской молодежи философские семинары по проблемам добра и зла в культуре шестнадцатого века. И в то же время арест моего друга был вполне закономерен по двум обстоятельствам: как болезнь целится в жизненно важные органы — сердце, печень, почки, мозг, — так и диктатура, власть силы, не ограничивается идеологическим насморком, а стремится поразить лучших людей времени; второе обстоятельство закономерности этого ареста заключалось в том, что, как говорил Жозеф Ренан, миром правят узкие мысли и, добавлю, осуществляют это правление узкие люди, а первый и наиболее существенный признак узости — нет терпимость.

Я ничем не мог ему помочь. Все эти высокопоставленные выскочки весьма недоверчивы к аристократии, к тому же, говоря откровенно, мне не особенно хотелось отвлекаться от занятий мифологией кечуа.

Однако я передал другу в тюрьму письмо с выражением сердечной привязанности и молчаливой духовной поддержки.

В день суда я брился и одевался с особой тщательностью. Мне предстояло быть зрителем судебной игры со всей ее пышностью и театральными страстями. Простая публика не допускалась на эту игру, и это, на мой взгляд, справедливо: государство не должно обнажать преступления против себя — порядочный человек не станет хвастать нанесенными ему побоями, это граничит с эксгибиционизмом. Я заранее заручился разрешением одного из полицейских чинов присутствовать на суде в качестве «двоюродного брата жены обвиняемого».

Перед зданием суда стояла молчаливая и приподнято оживленная толпа друзей обвиняемого и сочувствующих. Некоторых из них я знал. Это были милые люди, но никому из них не приходилось сталкиваться с равнодушной силой закона. Единственное оружие, каким владели они — сочувствующие — это логика здравого смысла, и она оказывалась трогательно бесполезной в статусе диктатуры. Все равно что со шпагой идти против картечи. Личный героизм проявляет себя в условиях единственности и неповторимости человеческого бытия, но не там, где действуют законы больших чисел. Поэтому у начальников статистических департаментов нет чувства юмора.

В данном случае обвиняемый был, по-видимому, обречен. Его ум и культура — именно потому, что он оказался жертвой — должны были испытать поражение в данное время и в данной ситуации. Он человек другой игры. Потом, в перспективе, и в этом я не сомневался, он станет национальным героем, как уже случалось в нашей истории, но не сегодня.

Признаюсь, что единственным чувством, влекущим меня на суд, было не негодование из-за несправедливости, а любопытство. Любопытство сродни равнодушию, и потому эти два качества неистребимы, как две стороны одной монеты, имя которой — человек. Именно этой монетой общество платит закону за его работу.

Я прошел в первый ряд и сел. Сначала ввели подсудимого, затем появился судебный триумвират. Подсудимый выглядел бледным, но спокойным, а гвардейцы — что за нелепые формы на них! Несомненно, армия, одевающая своих солдат столь дурно, не может быть победительницей.

Мы встретились взглядом с моим другом, и в его взгляде была насмешка.

Когда свое место занял прокурор, им оказался мой бывший сокурсник по университету. В студенческие годы этот человек был довольно неприглядной личностью. Он не умел красиво повязывать галстук, и обшлага его рубашки были вечно обтрепаны. Впоследствии я потерял из виду этого идальго — мы происходили из разных культурных галактик, — но мне рассказывали, что он занялся политикой и преуспел в карьере, что не удивительно при его низком происхождении и духовной ущербности. А теперь он поднялся на кафедру в блистательном мундире действительного советника юстиции, но по тому, как он поворачивал жирное обрюзгшее лицо, я понял, что он по-прежнему духовно неряшлив и душевно нечистоплотен. К тому же его галстук был дурно повязан. Это меня порадовало: такой человек не может быть истинным обвинителем, только палачом.

После предварительных вопросов к подсудимому об имени, возрасте, роде занятий, судья, которого я знал как страстного любителя лошадей и скачек, спросил, по-прежнему ли подсудимый отказывается от адвоката. Подсудимый ответил, что не отказывается и неожиданно в качестве адвоката назвал меня.

Судья потребовал мой пропуск и спросил, присутствую ли я как друг или как родственник. Несколько мгновений я размышлял. Если я назовусь другом, то могу быть обвинен в «умышленном проникновении в государственную тайну», если назовусь родственником, то, в случае доказанности обвинения, могу быть обвинен в «соучастии в преступлении». С другой стороны, друг по закону может быть защитником, но не обвинителем. В первом случае был некоторый риск, но во втором — шанс на успех. И я занял место адвоката в десяти шагах от прокурора. Когда я произносил слова присяги, прокурор рассматривал меня, сравнивая, возможно, с тем мной, какого знал прежде. У прокурора было странное выражение лица: за злобным удовлетворением проглядывала растерянность — он был уверен в своем торжестве, оно обеспечивалось диктатурой олигархии, и в то же время он ощущал слабость, нерв неправоты.

Прокурор говорил долго и временами вдохновенно, привлекая историю страны для морального авторитета обвинения, делая частые отступления, моделируя варианты причиненного подсудимым вреда. Под конец этой долгой филиппики стало скучно и самому прокурору, уверенному в успехе, и подсудимому, который молчал, и судье, который устал, и его помощникам, и мне, которому с самого начала было ясно, что обвинение почти неодолимо из-за его бредовости.

Всякое слово — пропаганда. Молчание о слове или умолчание в слове — тоже пропаганда, только негативная: отрицается утверждение. Добром может быть что угодно, даже смерть, если она избавляет от страданий. Равно как и злом может быть что угодно, даже смерть, если она преждевременна. Все уравнивается — и красочная речь советника юстиции, и молчание подсудимого. Абстрактного добра не существует, и потому от пропаганды того, что не существует, нельзя ожидать каких-либо результатов. И потому нельзя осуждать за отсутствующие результаты причины несуществующей. Государство, существующее в соответствии с конституцией, именно и не может существовать в соответствии с конституцией, так как конституция исходит из принципа равенства, который сам по себе не может существовать из-за неравномерности развития всего живого. Подсудимый, выступающий против неравномерности и, следовательно, против неравноправности в обществе, как раз защищал тот принцип равенства, который суть пустой вымысел, символ несуществующего, и ни одна операция подсудимого с принципом равенства не может быть преступной, так как не имеет никакого результата в реальности. Не станем же мы судить мою конюшню за то, что именно там, а не в другой конюшне стоит моя рыжая кобыла, выигравшая три раза подряд национальные скачки. Отрицательные высказывания подсудимого о правительстве в целом и об отдельных государственных людях, воплощающих собой лицо и мудрость страны, не могут быть признаны преступными, потому что подсудимый, будучи человеком, ограниченным уровнем своего культурного развития — как бы этот уровень ни был высок — не способен охватить всего явления, которое включает множество других явлений, включая и такое сложное явление, как сам подсудимый. Равно как и такая сложная структура, как «правительство», не может осуждать такую простую структуру, как человек. Равно как и подсудимый никакими суждениями не мог нанести вреда правительству. Простое не может повредить сложному, иначе сложное должно осудить само себя. Когда простая пуля пронзает тело человека, всегда виноват человек, поставивший себя в ситуацию момента, более простого, чем движение пули. Авторитет истории, на который ссылается советник юстиции, не является авторитетом по отношению к актуальности, поскольку сложное не является авторитетом для простого. Колесница не является авторитетом по отношению к спице колеса, но совокупность авторитетов спиц составляет авторитет колесницы. Люди, против которых говорил подсудимый, являются воплощением идеи государства, но реальный подсудимый не мог поколебать идею нашего государства именно в силу ее идеальности. Так камнепад на перевале не вредит идее «горы», но, напротив, подчеркивает эту идею, оттеняет ее. Более того, гора нуждается в камнепадах, ибо именно с их помощью она реализует себя как гора. Поэтому любые критики идеи — это та старая кожа, которая, сползая, делает идею ярче и привлекательней. Мы очищаем наши старые драгоценности едкими веществами. Так и такие люди, как подсудимый, действуют всегда на пользу и благо, поскольку раскрывают перед нами могущество страны, блеск и справедливость ее конституции. Отсутствие таких людей, как подсудимый, должно рассматриваться как симптом серьезного неблагополучия, поскольку иначе мы утратим перспективу и ощущение движения. Деятельность подсудимого, его тайные собрания были всего лишь уловкой обратить внимание абсолютной идеи равенства на частные проявления неравенства. Это та дискретность, о которой говорил еще Зенон. Равенство является неравенством по отношению к своим проявлениям, к своим дискретным моментам, каждый из которых является неравноправным. Подсудимый критиковал правительство за принцип неравенства, реализуемый в пределах общего равенства, каким пределом является конституция, но разве сам подсудимый был всегда справедлив по отношению, скажем, к своим домашним животным, если они у него были?

Нет, он не был справедлив по отношению к своим домашним животным, если они у него были, и потому любые его высказывания о справедливости не могут рассматриваться в качестве реально существующих, и потому они неподсудны. Осуждение подсудимого не является правомерным по следующим причинам: в основе моральной традиции страны лежит идея мученичества ради мученичества ради идеи страны. Поэтому мы чтим более остальных не тех, кто жил ради идеи, а тех, кто умер ради нее. Вот почему смерть оказывается для нас более значимой, чем жизнь, что унизительно по отношению к смерти и несправедливо по отношению к жизни. Конечно, смерть является доказательством жизни, но поголовная смерть не является доказательством жизни, потому что некому будет доказывать. Осуждение подсудимого, его мученичество могут вызвать подражание, и это будет не торжеством идеи, а ее компрометацией. Подозревая подсудимого, закон оскорбляет его. Обвинив его, закон окажет ему много чести. Закон не может лишить его жизни — этого не позволяет состав преступления. Закон не может заключить его в тюрьму — это докажет правоту его сомнений относительно закона. Закон не может выслать его за пределы страны — это усилит аргументы наших врагов. И чтобы доказать свою широту и чистоту идеи и права, закон должен vice versa пренебречь преступником и его деяниями. Нельзя позволить подсудимому есть хлеб славы обвинения в поте лица закона. Поскольку если сто рыжих кроликов никогда не станут рыжей кобылой, так и тысяча слов подсудимого никогда не станут преступлением. Aedepol.

Мы часто вторгаемся со своими правилами, как советник юстиции, в чужие игры, и в этом случае равнодушие к результату уравнивается любопытством к процессу игры.

Подсудимый не заплатил ни сентаво судебных издержек. Все расходы судья поделил поровну между советником юстиции и мной. Чтобы откупиться от идолов — fori, specus, theatri, tribus — мне пришлось, как я и обещал, пожертвовать рыжей кобылой. В тот же день она стояла в другой конюшне.

Фанатики справедливости часто плохо выглядят, и я видел лицо советника юстиции, когда судья объявил свое absolvo. Именно в этот момент я внутренним просветлением открыл долго мучившую меня загадку одного из мифов кечуа.

 

СЛУЖИТЕЛЬ МУЗ

Его благословили, и он, воздев пегую бороденку, заквохал стихами. О любви человека к мужчине. В лучших традициях. Слушатели внимали. У окна покачивали головами неопознанные тени Бодлера, Верлена, Бумсарака. Их так называемые лица были сумрачны. Поэт пел про даму с короткими ногтями. На пресловутых словах пауза томилась неверием попасть в точную рифму.

Промозглой сумеречной ранью Вползает день, уныньем пьян, Кровосмесительною дрянью Обрызгать липкий твой стакан. И если дня тупые тени. На горле времени сойдясь...

Слушатели чмокали, а женщины жмурились. Всем было щекотно. Поэт входил в раж и наполнялся энергией левитации. Его глаза полуобморочно прикрыты, а тощие ляжки в такт ерзают по стулу.

Когда в девятый день недели Мы дерзкий псалом не допели...

Это было похоже на чудо. Он работал попеременно то правой, то левой половиной мозга. Лишенные мускулов верхние конечности теребили замусоленный лист бумаги. Когда отключалась левая половина мозга, стихи обретали отсвет остывающего пожарища, когда не работала правая — поэт веселел, и звуки и слова начинали хороводить, выстукивая дробный ритм, а лицо от сдерживаемого смеха серьезнело.

Через полчаса он перешел на разговорную прозу и оказался простым, наивным и славным малым. Среди присутствующих не было механика, и потому в чтении проскальзывала заминка, и тогда вместо художественных образов шел сплошной упаковочный материал, и голос менялся, становясь гнусно-лукавым. И это было еще прелестнее.

 

AGERE SEGUITUR ESSE

[143]

Птицы — бывшие люди. Человек, умирая, превращается в птицу сообразно характеру предшествующей жизни и в соответствии с установленным природой порядком. Тот, кто был одинок и властен, становится орлом, коршуном или соколом. Мыслители и философы делаются совами и филинами. А тот, кто и в человеческом обличье был в тюрьме, оказывается в клетке, будучи в птичьих перьях.

И когда мне рассказали о личности и судьбе известного в прошлом мошенника и вора, я почти не сомневался, что бывший он — это мой нынешний ручной скворец. У него была своя клетка, и такая просторная, что и попугай позавидовал бы, и эта клетка никогда не закрывалась, и скворец свободно перемещался по квартире.

Разумеется, я никак не дал ему понять, что разгадал его прежние занятия, но решил повнимательнее понаблюдать за ним, и вскоре мои подозрения стали уверенностью. Скворец был нагл, развязен, склонен к непреодолимому воровству и утаиванию различных предметов. Но он не отлучался из дома, и потому все им спрятанное обнаруживалось. Я находил свои наручные часы в сахарнице, а трубку — в помойном ведре. Телефонные счета я видел плавающими в ванной, а губную помаду жены — в своем ботинке. Когда я находил эти вещи и стыдил скворца, он опрометью влетал в клетку, нервно бегал по жердочке и кричал:

— Ах, Боже мой, Боже мой, как же это получилось!

Я понял, что оставлять драгоценности на виду в доступных местах — значит провоцировать скворца, что было бы недостойно для меня и простительно для него. Поэтому я запирал драгоценности жены в письменное бюро, а ключ вкладывал в корешок переплета Каллимаховой энциклопедии. Правда, на письменном бюро лежала табакерка тонкого гофрированного золота, но я то и дело пользовался ею, и к тому же она была тяжела для скворца. Я привык видеть табакерку на столе и не собирался менять привычки.

Но когда исчез ключ от бюро, я не на шутку рассердился. Мне пришлось ломать замок. Драгоценности были на месте, но это не успокоило, я не верил птице. Открыл окно и сказал:

— Вор! Ты недостоин доверия порядочных людей. Уходи. Но скворец влетел в клетку и запричитал:

— Боже мой, как же это получилось!

Я перепрятал драгоценности в платяной шкаф и перестал общаться с птицей. И скворец перестал пересказывать мне анекдоты, услышанные по радио. Окно оставалось открытым, и я полагал, что скворец не выдержит войны нервов и уйдет.

В один из дней, когда я поздно вернулся домой, я увидел, что скворец улетел. Украденный им ключ от бюро лежал на столе, но табакерки не было. Он исхитрился сбросить ее на пол, так что отлетела крышка, и эту крышку он унес.

Правда, недели через две я обнаружил крышку табакерки под шкафом, но это не меняло дела. Мошенник, поняв, что ему не реализовать украденное и что он может попасться с ворованным, мог в мое отсутствие внести украденное обратно. Или он понял, что дурные наклонности поддаются исправлению собственной доброй волей. Я надеюсь, что так оно и есть.

Знаменитый вор, ставший после своей смерти моим скворцом, тоже в конце концов раскаялся. Их поучительные истории трогают меня до слез. После своей смерти я надеюсь стать аистом и проводить зиму на Цейлоне, где стук моего клюва по крыше заброшенного храма будет заглушен резкими криками дерущихся обезьян.

 

КАПЛЯ ДОЖДЯ

Мы не владеем ни собственными, ни чужими ощущениями. То, что мы обычно принимаем за ощущения, на самом деле лишь следы ощущений. Мы постоянно идем по следу, не достигая осознания всей полноты существования всего происходящего в нас и с нами.

После утренней жары начался дождь. Крупные капли застучали по крыше, по листьям дерева, по земле. У открытого окна я вдыхал обнаженную тайну прохлады. Словно шел по следу дождя, прячась и не заинтересованно. Важно попасть на точный путь, ведущий к тому, к чему струилось ощущение.

И я догадался, что падаю. Далеко подо мной был город. Странное нагромождение плоских и выпуклых поверхностей тепло и приманчиво дышало навстречу. Я принял продолговатую форму и быстрее устремился вниз. Горячая твердая крыша отбросила меня на узкий лист рябины. Я секунду лежал, затем скользнул к краю и еще помедлил, повиснув на остром кончике листа.

И в это мгновение я увидел свое лицо, бледное, с расширенными глазами, полными восхищения и недоумения. Мое лицо в окне смотрело на мое лицо в капле, и этот краткий миг был той полнотой ощущений, какой мне недоставало всю жизнь.

Затем я сорвался с листа, и земля поглотила меня.

 

ARGUMENTUM PRIMARIUM

[144]

Когда я догадался, что все слова осели в словарях, а мысли в книгах, мне ничего не оставалось, как нырнуть в семиотику. И мир преобразился: краски стали сочнее, вещи выпуклее, понятия бездоннее. И хотя здравый смысл и семиотика не всегда ладили, зато одним выстрелом я поражал двух зайцев под разными кустами. Мой престиж оказался в лучшей форме.

Бывало, спрашивают:

— Чем занимаешься? А я небрежно:

— Субсумпцией семиотических дескрипций.

И развиваю тему. Они пялятся мне в переносицу и ни фига не рубят.

— Видишь этот стакан чая? — спросил я однажды жену, пытаясь на простом примере раскрыть, как это делается.

— Мой или твой стакан? — удивилась она.

— Конечно, мой. Когда мы имеем дело с семиотикой, то подразумеваем мои стаканы. Для твоих в моем языке нет имен.

— Вижу, ну и что? Очевидно же, это стакан чая.

— Вот и попалась! Что для тебя очевидно, для семиотика — неконтрастный субстрат. Это не стакан чая, а стакан «чая»!

Я поднял палец вверх, оттеняя примат вещего в сущем и подчеркивая презумпцию факта в акте:

— Смотри: вот я выпиваю чай.

Она с любопытством наблюдала, как я глотаю горячую жидкость:

— Черт возьми, это занятно. Ты не обжегся?

— Я совершил семиотическое действие: перевел чай из класса означающих предметов в класс означаемых. Далее начнется сочетание дескрипторов и кванторов, если десигнаторы наличного бытия не сдвинутся относительно индексальных символов. Теперь это называется «выпитый мной чай».

— А если я выпью свой?

— Твое личное дело. Ты просто пьешь чай, а я занимаюсь семиотикой. Совершенное мной есть прагматический топос: «выпитый, а не выплеснутый; мной, а не кем-нибудь; стакан, а не ведро». И если мы справились с прагматикой знака, мы протаскиваем чай по координатам синтактики и семантики, чего бы это ни стоило. Поняла?

— Ты разволновался и вспотел, — сказала она. — Семиотика безгранична, а в тумане не спохватишься, что есть где. То архетип не туда положили, то хронотоп не там нашли. Ты не расстраивайся и не напрягайся. Может, еще обойдется.

— Не успокаивай. Я вижу: мы охотимся в разных лесах.

— Одного тебя я не оставлю, — решительно заявила она. — На охоте всякое случается. В моем лесу не растет ничего, кроме овощей и говядины, а в твоем столько диковин!

— Ладно, пошли дальше. Денотат чая — это exponibilia, которую сводим к ens concretum. Выпитый мной чай означает по меньшей мере «выпитый мной чай». Но мы вправе толковать это расширительно, используя шифтеры. Иными словами, когда апофатика субзистентна, сущность знака «чай» определяется его отличием от знаков «вода, пиво, керосин» и так до конца.

— А время, — осторожно спросила она, — время обратимо в твоих дремучих зарослях?

— И временем, и пространством допустимо пренебречь. Семиотика — алхимия языка, и она проникает всюду — в науку, экономику, в образование и в торговлю.

— В детстве я любила прыжки на батуте, — неуверенно сказала она, — и потому теперь понимаю, пожалуй, половину твоей науки. Но ты докажешь все остальное, если выпитый тобой чай вернешь обратно в стакан. Ибо я не успела контрастировать жидкость субстратом сахара. Иными словами, сахар не положила.

 

ЗВУК

Жизнь — это песня, которая заканчивается предсмертным хрипом. Каждый угадывает или сочиняет свою песню, но большинство поет с чужого голоса и на непонятном языке. Легко представить себе жизнь в мелодиях гимна, баллады или романса, но трудно в унылом однообразии распознать чистые звуки и высокие смыслы. Многие живут в манере муэдзина на закате солнца — тянут долго, печально, с нескончаемыми повторами и с неясной мольбой неизвестно к кому. Но восходящее за спиной солнце напоминает, что продолжения нет.

Песня раскрывается в тишине. Но мы живем на постоянном звуковом фоне — кричат чайки, грохочут машины, завывает радио, взрываются ядерные устройства. И если удается ненадолго удалиться от суетного шума, то и тогда чуткое ухо улавливает рокот подземного огня или посвист космического ветра.

Мало кто поет в полную грудь. В мире слишком тесно, чтобы разворачивать плечи для пения. И аплодисментов не слышно. Когда отлетает последний вздох певца, свидетели расходятся, мрачно переглядываясь. У некоторых на глазах слезы жалости к испорченной песне, у остальных на лицах — уныние от собственной глухоты.

Тот, кто поет очень громко, или обладает властью согнать публику, или располагает деньгами, чтобы купить восторги, бывает обычно бездарен. А кто тихо мурлычет себе под нос, не слышит сам себя. Но вполне возможно, что все рассуждения о жизни-песне — это всего лишь противный скрип старой рассохшейся двери.

И я сижу и жду: кто же войдет? И я готов вскочить навстречу медлительным тяжелым шагам и, не глядя в лицо, воскликнуть:

— Да, да, я даю уроки пения!

 

СТЕПЕНЬ ВЫБОРА

Когда не осталось ни одной страны, где бы не нарушались права человека, тогда не осталось ни одного государства, где бы не препирались по поводу прав, попранных у соседей.

К счастью, у нас все не так, и мера свободы соответствует степени выбора. Или наоборот, что не всякий раз удается.

Каждое утро, как только я выходил из дома и направлялся на службу в Бюро Незапятнанной Совести, навстречу мне попадался один парень. Его профессию или возраст определить было трудно — все носили одинаковые нейлоновые куртки и джинсы. Вероятно, он жил где-то неподалеку, но, возможно, просто прогуливался в это время. Мы примелькались друг другу, затем начали раскланиваться и однажды оказались рядом в продуктовой лавке.

— Как дела? — спросил я.

— Нормально, — ответил он. — Вот, женился месяц назад.

— Это дело. Полкило, пожалуйста, и покрупнее, — сказал я продавщице.

Через полгода мы снова случайно обнаружили себя в той же лавке.

— Как дела? — спросил я без тени смущения.

— Нормально, — последовал ответ. — Вот, неделю как замуж вышла.

На парне — теперь это оказалось девушкой — было шитое по фигуре платье, выразительная прическа и модные дамские туфли. Правда, бюст был не в лучшей форме и сквозь капрон на ногах просовывались волосы, но я не жених, чтобы капризничать.

— Это дело. Полкило, пожалуйста, и помельче, — сказал я продавцу.

У моего-моей знакомца-знакомицы степень выбора была весьма высока, гораздо выше, чем в этом году планировали социографы.

Я вспомнил об этом типичном случае, когда в борьбе с пьянством большинство впало в сумасшествие на почве трезвости, и однажды, проезжая в автобусе, я наблюдал из окна, как на противоположной стороне улицы пятеро молодых активистов тяжело избивали подвыпившего инвалида. Издалека казалось, что они заняты игрой. И это не удивительно: когда мир встает на голову, у него есть выбор, но так мало времени на размышление.

 

ПОСЛЕДНИЙ ЖРЕЦ

Город возрос и расширился настолько, что поглотил сам себя. Если в годы моего детства город можно было за час пересечь с юга на север пешком, то теперь поездка из конца в конец на скоростном транспорте занимала около десяти часов.

В городе были сады, парки, островки естественного леса, пруды и озера, и потому большинство горожан никогда не покидало пределов чудовищного монстра. Это не удивляло — вокруг и неподалеку было все для удовлетворения любопытства и основных жизненных потребностей.

Я знавал целые семейства, которые на протяжении двух-трех поколений ограничивались двумя-тремя ближайшими улицами. Город как будто все более и более заточал себя в каменных стенах. И в этом крылось несколько опасных обстоятельств, каждое из которых могло быть трагическим. Город задыхался от собственных испарений, мало-помалу разрушался, и эти процессы едва ли были объяснимы технологическими причинами. Разрушалась не только центральная, самая старая часть города, откуда население вынуждалось переселяться на окраины в новые, прекрасно оборудованные дома, но и сами эти дома через год-два давали трещины и медленно и неостановимо начинали осыпаться.

Отсутствие воздуха и большого неба над городом и разрушение жилищ, дорог и коммуникаций рождало ощущение случайности и оттого иллюзорности существования. Актуальность все настойчивее приковывала внимание, но задним умом люди жили прошлым или будущим, что было одинаково проблематично. И отсюда — шаг к жестокости, краткому моменту утверждения личности за счет отрицания добра. Количество и разнообразие преступлений возрастало, и в городе воцарились три независимых жизни — дневная, ночная и еще третья, тайная.

Я слишком долго жил в этом городе и наблюдал его, чтобы не утратить интереса к его дневной и ночной жизни и обрести интерес к его тайной жизни. Этот мой интерес был чувством глубокой тоски прощания. Так мореплаватель, некогда выброшенный тайфуном на необитаемый остров и обживавший его долгие годы, вдруг — когда приходит день долгожданного парусника — последний раз обходит берег, отмечая, кажется, каждую песчинку и ощущая непривычное жжение в груди и слезы на глазах. Чувство, знакомое, пожалуй, лишь тем, кому случалось отплывать, медлить, ловя жадным взором мгновения гибели трудов своих, культуры и надежд.

В тайной жизни города были свои три жизни — жизнь людей, жизнь животных и жизнь идей. И все они таились друг от друга. Животные могли лишь догадываться о тайной жизни идей, а люди едва ли представляли себе размах и значение тайной жизни животных. Животные дичали в городе. Или, дикие, приходили извне. Койоты, камышовые коты, волки, барсуки, карликовые медведи довольно часто селились по заброшенным подвалам. В огромной запутанной системе городских коммуникаций водились крокодилы — альбиносы, выцветшие, бледные, с желтыми глазами. Вороны, совы, хищные чайки заселяли чердаки брошенных домов. На них не обращали внимания. Городские власти были по горло завалены проблемами питания, жилья и транспорта. Лишь с дичающей флорой пока удавалось справляться, но и здесь благополучие было скорее мнимым. Появился вид дерева, неприглядного и чахлого, но со столь мощной корневой системой, что одно такое дерево было способно за неделю вскрыть полсотни квадратных метров уличного асфальта.

Каждый день то тут, то там образовывались огромные пустоты под поверхностями дороги и грунта, и земля проваливалась. Пустоты пытались заполнять бетоном или землей, привезенной из-за города, и это было похоже на пересадку кожи, но земля под городом была слишком больна, чтобы быть способной к имплантации.

Время от времени эти пустоты соединялись одна с другой непостижимым образом, затем пустоты расходились, чтобы соединиться в другом месте, и в этом крылась отдаленная, но всеобщая угроза для города. Никто не относился к этому серьезно: опасность, растянутая во времени, пугает меньше.

Мне не хотелось думать, что произойдет, когда под чудовищно разросшимся городом все пустоты соединятся в одну. Я надеялся, что к этому времени меня не будет в этом городе.

Жизнь идей в городе представляла собой общий поток от слияния трех верований и еще одной — политической религии. Первые три были мне знакомы, а четвертая не вызывала интереса. Яростное убеждение в материалистической справедливости одних за счет других не питало уверенности в своей осуществимости. Доказательством таких сомнений был сам город, раскинувшийся на территории четыреста тысяч квадратных километров, не считая пригородов. Здесь никогда дождь не омывал всего города сразу, и жители южных районов отличались от северян цветом кожи и особенностями речи. Я давно утратил доверие к этому городу, и бодрая улыбка губернатора, выступавшего чуть не ежедневно перед телекамерой, не вызывала ничего радостного.

Тайная жизнь идей, конечно же, существовала в этом мрачном вместилище всего, что могла произвести цивилизация. И эта тайная жизнь идей — как я догадывался — была точно зеркальное отображение, схожее с тайной жизнью пустот под городом. Ни о том, ни о другом я не имел, конечно, полного и ясного представления, но о многом догадывался. Мне представлялось, что пустоты под городом когда-нибудь соединятся в одну, и город провалится, но произойдет это не ранее того момента, когда тайные идеи, скрытые от рассеянного наблюдателя, также соединятся в одну всеобщую идею, в некий сгусток проникающей энергии. Это показалось мне настолько любопытным, что я попытался разобраться.

Я присматривался к людям, прислушивался к их разговорам, определял соотношение слов и мыслей, поскольку рассогласованность одного и другого является признаком тайного. Подобная рассогласованность оказалась повсюду, в большей или меньшей мере, и это подтверждало мою догадку, что тайная жизнь идей полностью захватила город. Некоторые чувствовали смутную тревогу, и тревога эта была заразительна. Известно, что любая идея вызревает на объективной, материальной основе. И когда идея созревает полностью, ее материальная основа исчезает. Так в истории исчезли феодализм и подсечное земледелие, редкие виды зверей и редкие типы людей. Все они исчезают тогда, когда окончательно оформляется их идея. Так же и город был обречен исчезнуть, когда он завершит свое формирование во внешних и внутренних структурах.

Но как идея города, возникнув раньше города, должна была воплотиться в нем, чтобы стать идеей, так и тайные идеи, как я полагал, должны для своего окончательного проявления кумулироваться в каком-то одном человеке. Я понял, что где-то здесь должен быть жрец, становящийся или уже ставший воспреемником и генератором тайных идей. Такого жреца найти в таком городе было почти невозможно, но, начав поиски, я все более убеждался, что он есть.

Прежде всего я изучил транспортные потоки пассажиров. Это было необходимо, чтобы, наблюдая за лицами и речами, определить возможные узлы концентрации идей. Через полгода я сузил круг, вернее, квадрат поисков до размеров двадцати пяти квадратных километров, и это как раз пришлось на старый центральный район города. Многие дома в этом районе вообще пустовали, таинственные, холодные, наполненные терпким запахом нежилья.

В одном из таких домов я и нашел его. Событие, имевшее для меня такое огромное значение, оказалось довольно будничным. Жилище жреца, квартира со многими комнатами и многими дверями, из которых некоторые никуда не вели, слишком большое жилище для одного жреца, было наполнено оглушающей тишиной. Жрец оказался ни молодым, ни старым.

— Человек, и только человек вносит хаос в божественную гармонию мира, и ты, носитель и творец хаоса, какой гармонии ты ищешь? — спросил он. — Зачем ты пришел и чего ждешь?

— Ты последний жрец в городе, — ответил я, — последний из жрецов в мире, где давно нет жрецов среди шаманов и проповедников гибели. Поэтому ты должен держать в руках узел всех нитей.

— Мои руки пусты, — отозвался он. — Ты назвал меня последним жрецом, но кому нужен жрец, когда все моления угасли и ни одна жертва не принята?

— Это так, — возразил я, — но ты должен быть мудр. Последней мудростью, за которой нет ничего, — добавил я.

— Ты ищешь свободы от города. Знание делает одиноким. Мудрость не освобождает. Мудрость закрепощает. Последний жрец — это последний пленник. Зачем тебе мудрость жреца? Разве ты станешь носить чужую обувь и глотать пищу, пережеванную другим? Из сна невежества ты хочешь перейти в сон мудрости, зачем? Ты увидишь тот же город, населенный теми же тенями...

— Скажи, — спросил я, — что приносит больше печали, — само желание или избавление от него?

— А твои желания разве не бесчисленны? За одним тотчас следует другое. Ненасытимо сердце к печалям, и потому не все ли равно, если исполнение явится прежде самого желания? Не так ли приходит смерть?

— Но может ли смерть явиться прежде жизни?

— А разве в спешке познания ты не принимаешь следствие за причину? Ты не идешь, а пятишься, и свет не там, куда ты смотришь.

— Ты не жрец надежды...

— Тот, кто знает все, — спокойно рассмеялся он, — не оставляет времени для надежды. Ты пришел получить воздаяние за надежду, неужели и ты хочешь уйти с пустыми руками?

— Моим рукам не удержать песок твоих мыслей.

— Оставь песок его месту, — равнодушно отозвался он.

— Тогда какую дань я заплачу городу, чтоб откупиться от его насилия?

— Отдай ему то, без чего ты пребудешь в покое созерцания... И я ушел, не найдя ничего, кроме своей ошибки.

Великие замыслы никогда не достигают центра, вдали которого они зарождаются, потому что сам центр занят мелочными запретами на деятельность. Великие замыслы рождаются на периферии. Потому что и слава ненависти и бесславие любви равно бренны в этом городе. Возможно, что когда пустоты соединятся в одну, я догадаюсь о том, о чем умолчал мне последний жрец. Возможно. Но тогда мне некому будет рассказать об этом.

 

ПАССАЖИРЫ

Входили, выходили, и ни один не задерживался дольше своего срока. Среди них случались нетерпеливые и флегматичные, сердитые и равнодушные, боязливые и стойкие. Иные пытались что-то предпринять, другим все было все равно. Кто брал больше, чем отдавал, тот не обладал даже тем, что имел. Водоворот общения перемещался из конца в конец. Они становились многочисленнее и агрессивнее. О конечной остановке едва ли кто-нибудь думал, и большинству не хотелось выходить. Одни занимались собой, другие — другими, третьи сосредотачивались на самой поездке. Эти были наиболее мудрыми. Они вникали в движение, затем осознавали его. Но им, как и всем, приходилось выходить, и свою мудрость они уносили с собой. Если они уходили без мудрости, оставляя ее, то это всякий раз оказывалось использованным проездным билетом. Им представлялось, что маршрут один и тот же. Маршруту казалось, что пассажиры одни и те же. В любой момент для одних начиналось то, что для других заканчивалось. Движение смешивало смыслы, и потому первые не понимали последних, и последние не могли услышать тех, кто еще не пришел. Движения нет, пока ты внутри, но если вышел, ты не движешься, и ты в движении, пока движение в тебе. Одно всегда поглощается другим и заставляет его умолкнуть.

Или это тихая недвижная ночь повторяет эхо промчавшейся жизни?

 

СТАРИКИ

Вот, недолго ждать, скоро сам стариком стану, а все не лежит душа. Будто какая обида на них бродит по свету и не рассеивается. Нудны они, страшны, завистливы к жизни. Она дальше и дальше от них отодвигается, и оттого они делаются умнее и злее. И вроде досады на них держать не за что — едят они немного, и одежду носят стариковскую, и разговоры больше о прошлом и о будущей войне, а все-таки.

Помню, в детстве пугал один старик. Ходил по двору в тощей желтой бороде и в серых штанах пузырями, — неприседливый, не при месте, не при людях, ничей, как горе. Открывал темно-красную пасть, откуда торчали четыре длинных, как у лошади, зуба, обещал:

— Не будешь матку слушать — укушу!

Помню, уже будучи в школе, учился у другого старика плетению лаптей. У этого зубы мелкие, частые, щучьи, но на лице самостоятельно двигались большие брови, выступающие далеко ото лба. А глаза утоплые, острые. За даровую науку мы с приятелем драли лыко, вымачивали, цветили в красках, а потом следили, как уверенно и крепко двигаются узловатые сучья его пальцев. Он казался скрытным, какую-то тайну держал про себя. Но нам, как «богатым» заказчикам, подносил в лапте не воду, а квас из паленых хлебных корок.

Долго не мог понять, отчего старики скупы. Оттого ли, что жизнь свою не в дело расходовали, или оттого, что она к ним не щедра была. И эта скудость чувств, опрокинутых внутрь и остывающих, будто жерло давно не топленной печи. И привязанность к старым вещам, привязанность сухого дерева к мертвым корням. Заблуждение, что старики предаются мудрости. Скорее, они предаются душевному онанизму. В их мозолистых сердцах борются два вялых желания: чтобы мир сохранился таким, каким они его приняли, и чтобы этот мир исчез вместе с ними или чуть раньше. И пока ни одно из этих желаний не исполняется, жизнь может идти своим чередом с полным уважением к старикам, но не принимая их в расчет.

У стариков, кажется, всегда недостает какой-то одной фразы, но зато они — носители омертвелой культуры. Вот почему уровень цивилизации определяется по старикам, теням исчезающих царств.

 

УЛОВКИ БЕСА

Сатана обычно не является по пустякам. Он приходит, как удар колокола, издалека и трагическим выбором: победить или погибнуть. Направленные к нему обвинения и мольбы обычно не достигают его слуха. Горной вершине безразличны долинные дожди.

Иное дело — несметная рать бесов. Сатана один, а бесов много. Но их значительно меньше, чем людей, и бесы с людьми составляют пропорцию один к тысяче. Но и в этом случае не всякий бес станет заниматься тысячей гоминоидов, но выбирает достойных, как партнеров по теннису.

Сатану я не хотел бы встретить ни в полдень, ни в полночь. Сатана не по моей святости, ему со мной скучно, но бесовские уловки мне знакомы.

Это напоминало игру в кошки-мышки в лабиринте, выходы из которого тебе неизвестны. Но они неизвестны и бесу. Сначала неделя за неделей у тебя создается замкнутая ситуация, откуда все-таки нужно выбираться. Ты бросаешься к одному выходу — он закрыт спиной беса, и в лунном свете блестит короткая черного лоска шерсть. Ты стремишься к другому выходу — перед тобой все рушится. Ты проскальзываешь к третьему — и там замечаешь тень бесовской ладони. Самое важное — перестать суетиться, попытаться успокоиться. Расслабить мускулатуру, уровнять дыхание, обострить и утоньшить слух, зрение, обоняние. Этим промедлением можно вывести беса из равновесия, заставить его проявить себя. Обычно он занимает место у наилучшего выхода, но думает, что ты знаешь, где находится он, бес, и бросишься к другому выходу. И бес готовится мгновенно переместиться туда. В этом случае можно сделать обманное движение, бросить ботинок, и как только бес метнется, ты выскальзываешь из лабиринта. Мастерски сыгранная партия доставляет удовольствие обоим участникам, и если это удалось, ты можешь надеяться, что бес не оставит тебя без внимания.

Конечно, всегда есть аварийный выход — положиться на волю и милость Господа нашего, но ведь и Он дал нам душу и разум, чтобы мы научились ими пользоваться.

Бесы стареют вместе с людьми, и тогда лабиринтные игры все более приобретают не реальный, бытийный характер, а воображаемый, философский, и это еще увлекательнее. И в конце концов ты с удивлением замечаешь, что все чаще инициатива оказывается в твоих руках, что именно ты начинаешь игру и примериваешься закрыть спиной выход для беса.

К чести беса следует заметить, что и он играет с закрытыми глазами. И у него есть аварийный выход — воззвать к сатане, но я не помню случая, чтобы бес этим воспользовался.

 

МАРЦАБОТТО, МАРЦАБОТТО...

Согласно известной философской доктрине, на самом деле никакой личности человека не существует. То, что привычно принимают за личность, в действительности — цепь свойств, признаков или поступков, ни один из которых, собственно, не принадлежит человеку. Все, что принадлежит человеку, это возрастающая подвижность в начале жизни и полная неподвижность в самом конце жизни. Человек — пустая оболочка, обладающая возможностью и правом на поступки, действия и качества. Все и любые поступки и качества — вне человека, в мире вокруг него. Есть поступки, могущие вознести оболочку вверх, и есть поступки, тянущие вниз. К тому же наше время — это расстояние, какое нам предстоит пройти. Наши поступки — это наше реактивное движение. Поэтому наиболее мощные поступки выбрасывают человека далеко вперед. Этическая стоимость поступка здесь безразлична для оболочки человека, и в памяти человечества на одном уровне хранятся и злодеи, и благодетели. Но самым экономичным видом поступка, к тому же обладающим наибольшей этической стоимостью, является мысль, соединение формы мира и его сущности. Личностная оболочка человека идет из бесконечности и уходит в бесконечность, и мы пользуемся ею лишь на время нашего осознанного бытия. Эта оболочка упруга, от больших поступков и мыслей она становится просторной, маленькие мысли съеживают ее. Мы движемся не только на какое-то расстояние времени, но и в определенном направлении, которое задано предыдущим владельцем оболочки. И если мы не в силах проникнуть в состояние вещей и явлений, нам кажется, что мы не те, за кого нас принимают, а какие-то другие, иных времен и культур. Воспоминания о нашем прежнем бытии вызывают тоску. И все-таки я люблю зимними вечерами вспоминать энергичную жизнь этрусского города Марцаботто. Два с половиной тысячелетия — слишком малый срок, чтобы забыть это. Дочь жреца носила имя богини — Лаза. Мне кажется, она до сих пор стоит, прислонясь к деревянной колонне простиля, и смотрит мне вслед.

 

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ

Я подкрутил рукоятки передающей системы, настроил частоту, тембр, проницаемость и сказал клиентке:

— Готово, можете читать.

Женщина опустила на шею цветастый платок, достала из тайника на груди сложенный вчетверо листок школьной тетради, расправила ладонями на столе и застенчиво улыбнулась:

— Надо туда сделать погромче, бабушка глуховата.

— Пожалуйста. — Я добавил громкости и пододвинул микрофон. — Говорить надо в эту штуку.

Женщина кивнула, облизала пересохшие губы и начала читать:

— Дорогая бабушка. Мы все тебя помним. Твой внучатый племянник снова женился. Он взял за себя Маринку из промтоварного. Наша корова Зорька на сочельник телилась бычком. А летом подохло много кур от болезни. Мы все здоровы и помним тебя. Твой портрет висит в горнице между дедом и императором.

Она всхлипнула и посмотрела на меня испуганно:

— Это всё.

— Может, еще пару слов про императора? — предложил я.

— Не-а, — покачала она головой, — я лучше про козу. Придвинувшись большим ртом к микрофону, она сказала:

— Дорогая бабушка, наша коза Светка дает полтора литра.

— Прекрасно! — Я выключил микрофон. Одна за другой мигнули и погасли разноцветные лампы.

Женщина встала из-за стола, надела на голову платок, затянула концы.

— Сколько я должна?

— Нисколько. Это пробное испытание передающей системы.

— У меня в узелке два десятка яиц и шматок вяленой медвежатины.

— Хорошо, оставьте у кухарки.

Женщина пошла к двери и снова вопросительно взглянула:

— Скажите правду, мои слова дойдут до бабушки?

— Всенепременно. Это проверено. У меня патент Всемирного общества трансценденталистов.

— А... обратно нельзя? От бабушки? Она умерла больше года, и никто ее и во сне не видел.

— Увы, — развел я руками, — мое изобретение еще несовершенно. Пока я могу передавать лишь на тот свет. Попробуйте обратиться к спиритам.

— Это в город надо. А у меня дети. И скотину надо обихаживать.

— Тогда придется немного подождать. Я модернизирую изобретение, и тогда мы легко поговорим с вашей бабушкой.

 

КУЗЯ

В школе для взрослых я преподавал лучший из возможных предметов — изящную словесность. И эта работа, которой я отдавал жар не растратившей надежд души, стала обычным рутинным занятием. И вдохновение, и искрометные полеты мысли при частом повторении могут вызвать привычную скуку.

Однако многое переменилось, когда меня направили в классы психбольницы и в классы тюрьмы. Обучение сумасшедших по программе школы входило в реабилитацию после курса лечения. Больные не вызывали у меня ни любопытства, ни страха, хотя больница также была тюремной, и в ней лечились после совершенного убийства.

Моих учеников от обычных людей отличали мелкие особенности поведения. Один на моих уроках, особенно из-за воспарений по поводу Ивана Тургенева, отчаянно грыз собственные пальцы, другой с интервалом в двадцать восемь секунд поддергивал на себе ватник, третий, как только я входил в класс, распахивал огромную пасть рта и показывал два внушительных клыка. Но мне с ними, да и им со мной было неинтересно.

Другое дело — нормальные заключенные. Они обладали разумением, и часто значительным. Обучение заключенных не входило в реабилитацию, но составляло часть всеобуча и учитывалось при зачете тюремного срока.

Подходя по набережной к воротам тюрьмы, я заранее внутренне подтягивался, как сержант перед новобранцами. Проходил караулку за воротами и по пустым гулким лестницам поднимался в класс. Все девять стриженых ждали меня. Не сразу мне удалось отучить их при обращении к ним вскакивать и называть не только имя, но и номер статьи уголовного кодекса.

Это были довольно внимательные и сообразительные парни. С ними было интересно. Они понимали с полуслова. Правда, у троих стриженые головы заросли серыми струпьями, но внешний ужас не пугает того, кто «сеет разумное, доброе, вечное».

Постепенно я прочно овладел их вниманием. И хотя по инструкции я не мог приближаться к ним на расстояние ближе вытянутой руки, но зато я добился, что во время урока дверь классной комнаты была не на замке, а приоткрыта. Она могла для моих учеников символизировать путь к исправлению.

Однажды во время урока в класс вошел пятнистый обшарпанный кот. Он запрыгнул на стул, возле которого я стоял, и начал странно ощупывать лапой край стола. Один глаз кота, голубой, был навыкате, другой — без зрачка. Заметив мое недоумение, один из учеников — статья 144 — сказал, что это Кузя, от рождения слепой, и что его все любят. Я подвинул стул ближе. Кузя когтем зацепил мою авторучку, свалил себе на стул и стал играть.

Недели две после этого я спал дурно. Мне снилось, что Кузя подходит к постели и нащупывает одеяло. В испуге я просыпался и трогал голову, нет ли струпьев.

Кузя приходил только на мои уроки, запрыгивал на стул и забавлялся авторучкой. К этому привыкли, перестали за ним наблюдать и внимали моим словам, когда я говорил о конечной справедливости мироздания, о человеческой любви, о светлом будущем, какое ожидает всех нас. Мне кажется, у меня это получалось довольно убедительно.

 

ИМИТАЦИЯ

Истинность присуща двум состояниям на земле — моментам краткого перехода от небытия к бытию и обратно. Рождение и смерть, они ни у кого не вызывают сомнения. Они могут вызвать изумление, негодование, что угодно, но они очевидны, предельно доказательны. Все остальное на земле — имитация того и другого. Мы можем строить дом для детей наших и готовить бомбы для детей врагов наших. И то, и другое всегда найдет оправдание: дети врагов наших — наши враги, если не теперь, то потом. Двусмысленность — воздух, которым дышит человеческая мораль.

Сама жизнь — имитация чего-то другого. Любой способ и вид деятельности — имитация. Поэзия, музыка, живопись, наука, технология — всё. Сама природа имитирует свою сущность. Землетрясения и тайфуны имитируют гнев небесный, весеннее половодье рек притворяется всемирным потопом.

Мы не марионетки, которых кто-то дергает за веревочки, заставляя действовать. Мы — марионетки без веревок, со свободной волей. Но наша свободная воля — также имитация, поскольку ограничена временем, пространством, пределами добра и зла. Предельность — удел всякой имитации, даже если она называется — жизнь. О подлинной сущности мы можем многое рассказать, пока мы еще не родились, и после того, как умерли. Но едва ли кто-нибудь захочет нас выслушать. Имитаторы заняты имитацией. У них уморительно серьезный вид.

 

ВОСТОРГ

Когда я родился, моя мать послала приглашения на крестины всем тринадцати феям. Почта в те времена работала много исправнее, и спустя время мы выяснили все печали: одна из фей была замучена в лагере смерти, другая оставила волшебство из-за его бесполезности, третья вышла замуж и занималась внуками, четвертая уехала в Австралию и там потерялась.

Мать совсем приуныла: одиннадцать отказов были надежной гарантией, что суждено мне стать обыкновенным человеком безо всякой «изюминки», которая сделала бы меня интересным в глазах женщин и загадочным во мнении остальных.

Тем не менее к назначенному сроку прибыли две феи. Одна из них без умолку стрекотала, другая, напротив, угрюмо молчала и за столом опрокидывала рюмку за стопкой. Обе они, как говорила мать, были достаточно опытны и относительно безопасны. Расставаясь, фея-болтушка сказала, что быть мне восторженным человеком, а вторая безнадежно махнула рукой и ушла не прощаясь.

Не знаю, кем я стал бы, явись все тринадцать, потому что и одного таланта мне хватало с избытком. Я испытывал восторг всегда и всюду: когда засыпал и когда просыпался, когда садился на горшок и когда вставал, когда начал ходить и падал, пошел в школу и бросил, влюблялся и разочаровывался. Буквально все в жизни вызывало мой восторг. Ко мне относились настороженно. Когда я молчал, говорили: «блаженный». Когда начинал действовать, обижались: «блажной». Эти недалекие люди были-таки недалеки от истины: благо, наполняющее, становится блаженством, переполняющее — переходит в блажь. Но для меня состояние восторга — это гребни волн житейского моря, и я знаю, что должен доплыть до своего берега.

Недавно в одной пивнушке я встретил ту самую, молчаливую фею. Она сдала, постарела, вырастила седину в волосах и мешки под глазами. Пьет она реже, но больше. Мы с удовольствием вспомнили прошлое, и мне удалось вызвать улыбку в этой развалине.

Вместе с группой туристов я лечу в Тибет. Надеюсь, что не упущу момента, когда самолет перевалит через Гималаи. Мне хочется зафиксировать миг восторга. Я до отказа набил свой дорожный саквояж, а в наручные часы вмонтировал дистанционное управление.

 

ПРИГОВОР

Когда меня спрашивают: «Како веруеши?», я всегда отвечаю: «Не вмешивайтесь в мои отношения с Господом». Я догадываюсь, что на свете есть и атеисты, но не все они признаются в этом. Их стоит пожалеть, они лишены той интимности, которая составляет сущность, придает человеку волнующий тусклый свет таящегося в пещере сокровища. Это не дается рождением, и потому это можно обрести, но нельзя потерять. Я не считаю атеистов безнадежными и отчасти завидую предстоящей им возможности встречи с собственной душой.

Церковь, куда я ходил, некоторыми считалась недомашней, официальной. Да, храм этот строг, торжествен, каменно-холоден, но ведь и люди есть, которые дома будто в гостях, а в гостях будто их вовсе нет. Для меня это не имело значения. Господь один и тот же, в мундире ли или в рваном плаще. Спасителя я узнаю в лицо, даже если Его загримируют.

В толпе не поговоришь, не погорюешь, не возрадуешься. И я приходил, когда храм либо еще не наполнялся, либо уже опустошался. Я не был попрошайкой и понимал, что не следует надоедать Спасителю мелочными просьбами. Я приходил благодарить Его за жертву ради меня, недостойного. Но всякий раз получалось, что все-таки я просил за себя и близких людей. Мне было потом стыдно, и я корил себя за это, но так получалось — мысленно, независимо от меня или даже вопреки выскакивала какая-нибудь просьба.

Всемогущий не отказал мне ни в одной просьбе, и по мере их накопления мной овладевало беспокойство: чем придется платить за милосердие? Ну, душа моя в конце концов отлетит к Нему, но что она будет значить в сонме душ, куда более достойных, чем моя? И это там, а здесь, на земле? Я могу подвигнуть к вере нескольких атеистов, это не очень трудно, но разве это будет моей заслугой в мире, где все принадлежит Ему, даже атеисты? Что я еще могу? Отказаться от радостей жизни? Но разве Ему, дарующему радость, нужно, чтобы моя жизнь стала тусклой и унылой?

И я продолжал ходить к Нему и невольно испытывал Его терпение просьбами, и привыкал, что они исполняются, и со страхом и надеждой ждал, чего Он потребует от меня. Не смерти моей, нет, нет, это было бы слишком ничтожной платой за то, что Он мне дал. Бог живых, а не мертвых.

И мука беспокойства росла. Я чувствовал, что Его требование будет первым и последним, и раздавит меня, как приговор всем моим прегрешениям. Но я искал знака или знамения. И однажды в полупустом храме, стоя у лика Спасителя и совсем потерявшись, я воскликнул:

— Господи! Чем отплачу Тебе? Чего потребуешь?

— Человечности... — услышал я тихий и непреклонный голос.

 

СУДЬБА РАХИМОВА

Однажды светлым временем ночи гражданин X. по причине лунатического возбуждения выпрыгнул в голом виде из окна третьего этажа, на лету скороговоркой выкрикнул: «Свободу Тофику Рахимову!», упал на клумбу, но не разбился, а рассмеялся, и только крепче в себя поверил, затем вошел в подъезд дома и исчез навсегда.

Это событие очевидела нижняя жиличка Авдюня, которая, как пушкинский кот и днем, и ночью не спит, а сидит у окна, наблюдает, что происходит в мире, и всем рассказывает.

На этот раз Авдюня была потрясена: тридцать пять лет назад при тех же обстоятельствах из окна второго этажа выпрыгнул ее собственный муж и исчез навсегда. С тех пор Авдюня каждую ночь ждет его обратно. Второе потрясение заключалось в том, что тогда — давно — возглас был тот же, но без слов, а просто — «Свободу!» — потому что со второго этажа ближе, чем с третьего. И поскольку все голые мужчины похожи друг на друга, а каждый одетый — одет по-другому, у Авдюни мелькнула мысль, что это и был ее муж, который в тот — первый — раз, войдя в подъезд дома, ошибся квартирой и все эти годы прожил этажом выше. Возраст летевшего не смутил Авдюню — все исчезнувшие остаются молодыми.

Все это настолько возбудило Авдюню, что она не могла дождаться утра и каждый час переводила стрелки будильника, чтобы время двигалось быстрее. Неудивительно, что старухи, дети солнца, собрались на заседание в сквере на три часа раньше обычного, тем самым несказанно удивив дворников.

Слово — одежда факта. В пересказе Авдюни прыжок выглядел намного красочней, и особенно упирала Авдюня на Тофика Рахимова, которого описывала как веселого усатого красавца, томящегося за решеткой в темнице сырой.

К вечеру информационные транзиты — пивной ларек, магазин, поликлиника — передали это сообщение в плотной упаковке свидетельских показаний. Через неделю о Рахимове знали все.

В парламентах ряда стран депутаты от демократических партий сделали соответствующие запросы, и одно правительство даже было вынуждено уйти в отставку, и это заметно снизило обороноспособность континента. Ансамбль «Куадрилья» выпустил альбом песен протеста на тему Тофика Рахимова. Палеонтологи ряда университетов организовали совместную экспедицию по обе стороны большого кавказского хребта. Известный ученый Моно Стейн опубликовал исследование, где со всей очевидностью поставил вопрос о социальной значимости понятия «рахимизм». В Голландии вывели необычный сорт тюльпана клеточной окраски и назвали «бедный Тофик». Молодые рахимисты Европы провели соревнование по прыжкам с вертолета на пустые молочные пакеты.

Одна Авдюня обо всем этом ничего не знает, однако не теряет надежды выяснить все до конца. Каждую ночь она сидит у окна и ждет, когда кто-нибудь выпрыгнет с четырнадцатого этажа. И я верю, она дождется.

 

ЧАС НОВОСТЕЙ

Поначалу кое-кто помнил, а впоследствии все забыли, при каких обстоятельствах и зачем появился у нас дедушка. Семья была большая, комнат в квартире насчитывалось около двадцати, и потому никто не удивился, когда пришел дедушка, неизвестно чей, и стал жить.

Вероятно, кто-то ходил за покупками, потому что на кухне в чугунном котле, вмазанном в плиту, всегда булькала похлебка. Утром обитатели квартиры разбегались кто в школу, кто на службу, кто на работу, и оставались дедушка и я. Дедушка был неграмотным ветераном труда, а я образованным бездельником. Я не служил и не работал не из романтического протеста, а из социального чувства неуверенности в полезности своих усилий. Даже незначительная моя активность могла привести к катастрофическим результатам, и я был вынужден заниматься ничем. Я не родился бездельником, а стал им после того, как пытался работать составителем железнодорожных поездов, провизором аптеки, авиамехаником, кочегаром ядерной установки. Это было... нет, не заставляйте меня вспоминать об этом.

Единственно, что мне могли поручить без ущерба для общественной безопасности — это пересказывать дедушке содержание газетных новостей дважды в день, утром и вечером. Часов в десять утра, когда из квартиры убегали занятые, дедушка выходил из своей комнаты. Я слышал его шаркающие шаги и осторожный стук деревянной ложки об оловянную миску. Дедушка на кухне наливал в миску похлебку и нес в комнату. Там он садился в высокое кресло, располагал миску на коленях и зачерпывал деревянной ложкой, обкусанной по краям.

И здесь появлялся я с пачкой утренних газет. Дедушка замирал с ложкой у рта и хитрыми блестящими глазами рассматривал меня. Не обнаружив подвоха, он успокаивался и продолжал прихлебывать и беззубо чавкать, а я раскрывал газеты одну за другой и по своему усмотрению прочитывал или пересказывал наиболее интересные новости. Временами дедушка смеялся, часто невпопад. Особенное веселье вызывали у него сообщения о землетрясениях и тайфунах. Не потому, что дедушка был патологически жесток, нет, все непонятное вызывало у него интерес.

Через полтора часа дедушка заканчивал процедуру, вытирал миску носовым платком, облизывал ложку, опускал на пол и, скрестив на животе жилистые руки, задремывал. Я на цыпочках удалялся из комнаты и уходил побродить по городу. Вечером я снова появлялся у дедушки с пачкой вечерних газет и снова читал, пока дедушка управлялся с похлебкой.

Я не мог представить себе дедушку отдельно от его ложки и миски, но однажды он сам предстал в ином виде. В квартире была большая ванная комната. Ванны в ней не было, но наверху под низким потолком торчали пять душевых дырчатых рожков, один из которых во время работы визжал. По этому визгу удавалось определить, что кто-то моется. Семья была большая, и часто мылись вперемешку — мужчины, девушки, женщины, юноши. Это никого не смущало, все были так заняты, что не оставалось времени обращать внимание на пол и возраст.

Однажды под душем я встретил дедушку. Он оказался суховатым, хорошо сложенным подтянутым мужчиной. Он узнал меня и спросил, перекрывая возгласом визг душа:

— Что новенького?

— Землетрясение в Париже! — сообщил я.

Дедушка загоготал беззубым ртом, затем озабоченно выкрикнул:

— Что-нибудь с Эйфелевой башней?

— Немного погнулась! Но американцы ее выпрямили!

— Ого! — испугался дедушка. — Янки заняли Париж?

— Нет еще, но они на подступах!

— Ничего, — успокоил дедушка, — линия Мажино их сдержит!

Я запомнил дедушку таким — бодрым, энергичным, остроумным.

Как-то в утренний час новостей он аккуратно доел свою похлебку, задремал под мой бесстрастный голос и не проснулся. Умер он, как и жил, не причиняя никому хлопот. Через несколько дней его сожгли. В зале прощания крематория все провожающие не поместились. Я тоже стоял за дверью, вытягивал шею и слушал последние слова про дедушку, которого никто не знал лучше, чем я. Откуда-то из-под пола доносились глухие лающие голоса встречающих.

Я по-прежнему хожу каждое утро в пустую комнату дедушки почитать вслух газеты. Я понимаю, что наши привычки сильнее нас, но надеюсь, что есть что-то, что сильнее наших привычек.

 

ХУДОЖНИК

В детстве со мной разговаривали мало и неохотно. Родители были заняты, бабушка с детства молчалива, голос мой странно скрипел, да и я сам был порядочный зануда. Поэтому к началу школьной жизни мой лексический запас был столь скуден, что учителя впадали в отчаяние. За десять лет учебы я с трудом освоил сотни три слов родного языка, и это наполнило меня такой гордостью, что я решил стать писателем или, по крайней мере, поэтом. Затея представлялась достаточно увлекательной, она напоминала нанизывание химических символов на химическую реакцию или напоминала карусель математических знаков, вызывающих симпатию своей отрешенностью от мира. Потому что подлинный смысл слов неизвестен никому. В конце концов, каждый должен заниматься чем-нибудь или не заниматься ничем, что требует гораздо большего времени и редко встречает понимание окружающих.

В нашей маленькой стране каждый десятый был писателем или, по крайней мере, поэтом, иногда тем и другим попеременно, а каждый пятый публиковал свои произведения, которых, естественно, никто не читал, кроме автора и наборщиков. К сочинительству всех нас подвигала социальная скука и жажда сказать о ней все, что мы думаем о ней. А мощная полиграфическая промышленность принуждала к сочинительству даже тех, кому вообще нечего было сказать. Промышленность нашей маленькой, но невероятно развитой страны выпускала запчасти к подсвечникам и невероятное количество бумаги, которую надо было куда-то девать.

Начинающий писатель должен, вероятно, прежде всего ответить на три вопроса: как писать? для кого писать? зачем писать? Вопрос «зачем» я отверг как преждевременный. Ответ на второй был очевиден. С первым обошелся я простейшим образом: накупил кучу поэтических книг и начал вырезать из них строчки, подбирая их по длине, поскольку строчки попадались различной длительности — от одного до двадцати слов. Среди них встречались знакомые слова, как знакомые люди: в лицо знаешь, а по имени — неприлично спрашивать. Все слова были общие, ни одно не принадлежало никому в отдельности. Вырезанные строчки я наклеивал на лист так, чтобы совпадали первые буквы по вертикали, затем садился за машинку и старательно печатал. Это была самая радостная часть работы. Буковки походили на зерна, которые я разбрасывал ровными рядами на чистый лист.

Первые мои стихи были напечатаны в толстом журнале, расположенном на расстоянии трех автобусных остановок от моего дома. В полиграфическом виде мои стихи выглядели неприятно. Мелкие буковки напоминали регулярную армию насекомых. Их было много, и они казались устрашающими. Вверху страницы я с трудом прочитал свое имя и поставил журнал на полку.

Ни дня без строчки, сказал я себе, и потому работал каждый день с перерывом на ленч и послеобеденный отдых. В неделю у меня уходило три-четыре полных тюбика клея.

Вскоре пресса заговорила обо мне. Сам я не читал критических статей, но однажды по радио услышал передачу о себе. Они нашли в моих стихах интеллектуальную глубину, эмоциональную высоту и плоский патриотизм. Последнее удивило меня — я плохо знаю свою родину. Но я успокоил себя: всякий имеет право на ошибку и всякий может любить то, чего не знает, даже если его к этому принуждают.

Через три года вышел мой большой сборник стихов и поэм, и я получил премию общества инвалидов горнолыжного спорта. Это было весьма кстати, потому что вздорожал клей, хотя бумаги производилось еще больше прежнего.

Когда вышли два следующих сборника, обо мне заговорили даже те, кому не о чем было говорить. Как раз к этому времени в нашей поэзии вспыхнула эпидемия авангардизма, но я был начеку. Мне пришлось работать не со словами, а с отдельными буквами. Вырезать буквы из книг было довольно хлопотно, но я легко вышел из положения, использовав крупные буквы газетных заголовков. После выхода моего боевого авангардистского сборника, подкрепленного превентивными мерами правительства, авангардисты отступили в арьергард, и эпидемия иссякла. Реализм победил в седьмой раз в нашей истории. Усилия авангардистов были заранее обречены на провал, каждый четвертый из них — символист, а каждый второй — беспредметник.

После пятого сборника правительство присвоило мне звание народного поэта. К народу это не имело отношения, поскольку народ меня не читал, но такова традиция. Через год я получил второе такое же звание, и распорядился, чтобы садовник расчистил место в саду и разбил большой газон на месте, где предстояло стоять моему бронзовому бюсту.

Между талантом и бездарностью нет заметной разницы. Гений здесь ни при чем, гений не обладает позитивной доказательностью, он основан на чистой вере, которая не нуждается в анализе. Всех нас, художников, рано или поздно забывают. Круг помнящих нас сужается и сужается, пока не становится одинокой точкой. И эта точка — мы сами, но мы в это время — далеко-далеко. А бронза при надлежащем уходе держится долго.

Мои стихи мало кто понимает и еще меньшее число людей их читает. Каждый занимается тем, что у него получается. Но к литературным критикам я отношусь враждебно. Никогда с ними не раскланиваюсь ни на улице, ни в литературных салонах. Мне кажется, что критиков гораздо больше, чем это может себе позволить система социального страхования. Поэтому я дал указание садовнику никого не подпускать к моему бронзовому бюсту. Я опасаюсь, что среди зрителей может случиться критик, и лицо памятника исказится брезгливой гримасой. Я всем доволен, и это самое убедительное свойство моего творчества.

 

РАВНОВЕСИЕ

Известно, что язык дан для того, чтобы скрывать отсутствие мыслей. Это не означает, что в мычании коровы больше смысла, чем в многословной речи политического проповедника. Тем не менее, общаясь в детстве с нашей коровой, я распознавал в ее муканьи множество содержаний. Одно «муу» предполагало, что животное хочет пить, и я вел ее к ручью, другое «муу» заявляло, что ей не нравится эта трава, и мы перемещались на край луга, третье «муу» утверждало, что корове скучно, и мы беседовали. Имени ее я не помню.

В шестой голодный год корову пришлось съесть, но это другая история, потому что в седьмой год мы жили воспоминанием о молоке. Те проголодные времена от нас ушли к другим, но и сегодня я верю словам о хлебе лишь тогда, когда на тарелке лежит кусок мяса.

Никто не упрекнет нас, что мы мало говорим. Равно, как никто не упрекнет нас, что мы много думаем. Энергия, потраченная на первое, восполняется тем, что получено от второго. Иначе ветер, который мы производим, не сдвинет даже бумажного кораблика. А между тем плыть нужно.

Мысли — подводные камни нашего глубинного течения. Там водится крупная сильная рыба, но купаться опасно. При отсутствии камней поверхность покрывается ряской, и под густым небом разносится восторженное кваканье.

Вода слов иногда уносит далеко, где и не ожидаешь оказаться. Она обтекает камни, но при большом напоре может их передвигать.

Мысли вызывают уважение, но мешают плыть. Бумажному кораблику приходится преодолевать повороты, взлеты, падения. И только благосклонность судьбы и горестный опыт капитана позволяют справиться с бешеной гоньбой за ничем.

Корова, имени которой не помню, любила молчать. Когда я отрывался от книги и поднимал голову, корова внимательно смотрела на меня влажными карими глазами. Поход армии Спартака едва ли волновал ее. Но она смотрела на меня и вслушивалась в бормотанье ручья на камнях. Под пульсирующей водой в осколках солнечных отражений пестрые камни были льдисто чисты, как первые надежды, которым никогда не суждено сбыться.

 

СИММИЙ

Симмий — фиванец, доставивший двадцать мин денег для подкупа доносчиков и оплаты освобождения Сократа из афинской тюрьмы, пополудни двадцать шестого дня заключения учителя долго беседовал с ним.

Сократ, убедивший себя, Критона, остальных друзей и учеников, а также булевтов и с ними молчаливое благонамеренное большинство афинян, что ему, Сократу, разумнее дождаться корабля с Делоса и затем выпить праздничную чашу истинного освобождения, нежели бежать под покровом тайны и тем обречь свои вопрошания и свое имя в себе, и в детях, и в учениках на бесславное подозрение, что Сократ, оказывается, был не один, а в одном два Сократа, один из которых пытался найти истину, а другой пытается ее сокрыть, — Сократ был настроен насмешливо и спокойно.

Симмий, утром купивший у архонта за семьдесят шесть драхм возможность тайно посетить тюрьму, был, напротив, разгорячен. Ему, полному сил и надежд, казалось, что слова учителя о добре и зле, о мужестве и страхе, о жизни и смерти, о человеке и полисе, о душе и законе для нее, о демократии и тирании, слова эти, казалось, теперь не принадлежали Сократу нынешнему, ожидающему прибытия «Делиоса», а принадлежали какому-то другому Сократу в прошлом, и этот Сократ не принадлежал никому, ни себе, ни другим.

— Добрый Симмий, неужели ты думаешь, что в одном Сократе прячутся два разных человека, и ни один не решается показаться на свет? И почему два, а не три и не больше? И как они не рассорятся в общем старом теле, которое и для одной-то души непригодно? А если в одном боге содержатся два, то какому из них следовать? Тому ли, кто ведет к невидимому, или тому, кто ведет к видимому? А разве жизнь и смерть не едины? Ты можешь подумать об одном, не подумав о другом? И когда мы говорим о древних поэтах или героях, то разве мы не подразумеваем, что вот, они были, а теперь их нет? Так и ты, Симмий, можешь сказать себе, что вот, я вижу живого Сократа, а через четыре дня увижу мертвого. И какой из них более убедителен?

— Это так, мой Сократ, — отвечал фиванец, — но ты приговорен умереть по мнению большинства, и в этом все дело. Но помню, ты сам говорил как-то, что мнение большинства умирает в законе, и потому закон — это мертвое мнение. И разве это не трагедия — умирать живому по воле мертвого?

— Согласен, Симмий, но верно и другое: закон живет во мнении живущих. Так что я умираю по воле живых, чтобы стать затем вновь живым во мнении других живущих. Я не могу нарушить волю бога, приговор природы явлений, не могу прервать цепь чередований.

— Сократ! — воскликнул Симмий. — Гибель богов, гибель героев и гибель людей — это зло. Неужели ты хочешь способствовать злу?

— Это разные гибели, — отвечал Сократ, — и это одна гибель — гибель живого.

— Это трагедия...

— Что такое трагедия, Симмий? Разве трагедия — это не облаченная комедия? И разве комедия — не разоблаченная трагедия?

— Смерть Сократа — это смерть Сократа, — заметил Симмий и услышал в ответ:

— И ничего более того. Она всего лишь продолжение жизни. Если ты возражаешь, скажи.

— Но ты, Сократ, сам говорил, что когда сталкивается государство и гражданин, тогда гибнет истина и тогда государство становится слабее, а человек беднее.

— Я говорил противоположное, — согласился Сократ, — я говорил, что от гибели истины человек становится слабее, а государство беднее. Потому что человек силен богатством государства, а государство богато силой своих граждан. Не ты ли сам соглашался, Симмий, что совершенство — это соединение того и другого? Красоты и пользы, духовного и телесного.

— Ты рассуждаешь несвойственным тебе образом, — сказал Симмий. — Раньше ты больше спрашивал, а теперь больше утверждаешь. Как будто кто-то другой, а не я, задает тебе вопросы.

— Ты прав, добрый мой Симмий. Это оттого, что теперь я знаю больше о том, что знаю меньше прежнего. И теперь я принадлежу не себе, а закону. Приговорив меня к смерти, закон доказывает свою правоту. Отказываясь бежать, я отказываюсь принимать участие в общественных делах.

— Нет, — возразил Симмий, — Сократ принадлежит себе, своим детям, друзьям, афинским гражданам, и уж после того принадлежит закону Афин и затем закону Кроноса.

— Слишком много Сократов, — спокойно улыбнулся старик. — Я могу заблудиться среди них и не узнать себя.

— А твой бог...

— И мой бог тоже. Он одинок, как и я. Всякий одинокий — аристократ. Особенно если он сидит в тюрьме. Он отдален от толпы своим предназначением. И что такое тюрьма Афин, если Сократ сидит в своей собственной? Бог выбрал меня, чтобы я сделал свой выбор. Голос бога, всю жизнь удерживающий меня от дурных поступков, сейчас не звучит. Значит, я прав в своем выборе. Выбрать позор тайного бегства было бы неблагодарностью по отношению к богу. Потому успокойся, мой добрый Симмий. Ты и Федон, Кебет, Критон, Аполлодор, да и другие, предлагаете мне бежать. Вас большинство в этом мнении. Но разве я не сомневался во мнении большинства? И разве бог, прежде чем проявить свою волю, бежит спрашивать совета у тирана? Я не могу отрывать своей душе крылья... Прислушайся, Симмий, как тихо в мире! Я слышу, как капает вода моей жизни в последней клепсидре. Ты слышишь, Симмий?

— Нет, Сократ, не слышу... Но через день после возвращения феории ты сможешь спросить у самого Гомера, прав ли ты был в своем упорстве.

— Возможно, добрый мой Симмий, но не сразу. Мне еще предстоит суд Миноса и Адрастеи. И, может быть, третье воплощение через четыре столетия. И вот тогда... Я не думаю, что старик Гомер много изменился с тех пор...

Сократ умолк и задумался.

— О чем ты, учитель?

Старик поднял светлые глаза. Они были как чужие под морщинистым шишковатым уродливым лбом.

— На Делосе есть превосходная статуя Нике. Но почему она улыбается? Будь я Архермом, я бы снял улыбку с лица Нике и повернул ее ноги так, как это соответствует свойству полета. Ведь она летит, а улыбке нужен покой... Если ты не возражаешь, давай сыграем в шашки, Симмий.

 

СЕРЕНДИПИТИ

В стародавние времена актуальные события и представления о них перестали совпадать, затем разошлись из-за неуемных претензий историков и футурологов, и актуальность эволюционировала в реальную область бытия, а представления о ней — в идеальную. Те, кто задумывался над этим расхождением, склонны были приписывать свойства реального бытия — идеальному. Те же, кому это безразлично, напротив, приписывали идеальные свойства — реальному бытию. Поначалу ни затруднения, ни вреда от этого не было. Историки — пророки назад — занимались описанием событий, которые, как врали свидетели, все-таки происходили. Футурологи — историки вперед — планировали свои представления о том, что все-таки никогда не происходило, да и не могло произойти. Первые не доверяли вторым. Вторые игнорировали первых. В этой сумятице причина и следствие потеряли друг друга, и их общий предок — детерминированность — тихо погибла, как погибли многие виды людей и животных. И поскольку разделение идеального и реального происходило постепенно и на протяжении длительного исторического времени, это разделение почти никак не учитывалось при подсчете баланса человеческой эволюции. Верстовые столбы долгого пути выбирались случайно, из подручного материала: то пылко заверяли, что виной всему отказ от матриархата в пользу патриархата; то видели корень зла в переходе от полигамии к моногамии; то отмечали, как невесть что, разделение труда на скотоводческий и земледельческий; то наперебой надеялись, что все исправит открытие пара, электричества и атома. Но так бывает и в жизни отдельного человека: он думает, что у него нефрит, а это всего лишь ботинки жмут. То, напротив, он надеется, что у него пиджак великоват, а на самом деле это эмфизема. И так далее и тому подобное. И редко кто догадывается, что в основе всего расхождение реального и идеального. Это не означает, что они не учитывают интересов друг друга. Первые поставляют вторым продукты питания, вторые снабжают первых иллюзиями, что все идет как надо. Иногда те и другие спохватываются, и тогда начинаются взаимные тяжбы, обвинения, переходящие в потасовки и революции. После чего все расходятся копить недовольство до следующего раза. Люди, занятые реальными предметами, мало интересовались себе подобными: профессия пекаря не изменилась со времен Адама, а рецепт изготовления сдобных булочек редко бывал поводом опустошительных войн. Иное дело — мир представлений! Люди, живущие в нем, занятые им, не имеющие привычки и привязанности к реальному, бывали во все времена агрессивны, когда собирались в шайки единомышленников, и оказывались лично мужественными, если в одиночку сталкивались со сторонниками других представлений о предмете, который сам по себе не принадлежал ни тем, ни другим. Джордано Бруно был сожжен идеалистами, да и повод крестового похода — чаша Грааля — был чистой идеей, лишь слегка замутненной реальными основаниями. А чего стоят усилия огромных империй, до зубов вооруженных против инакомыслящих иноверцев! Поэтому за историю человечества реальность почти никогда не принималась за то, чем она является, она служила доказательством или опровержением той или иной идеи. Потому можно с уверенностью сказать, что и само человечество, и его так называемая история — позвольте усомниться в ее существовании — в действительности не что иное, как идея, представление, развернутое во времени. Это вселяет надежду, что еще не все потеряно. Особенно, когда читаешь газеты. Возможно, что при достаточно длительном переборе вариантов мы обнаружим идею, которая придется по вкусу всем. И уж тогда этим реалистам мы устроим хорошую выволочку.

 

ПЛЕННИКИ

Человек не рождается свободным. Он рождается пленником времени. Из этого плена освобождает только смерть. Мы — заложники времени. Некоторым еретикам удавалось преодолеть замкнутость, выкупить у времени самих себя. Такими были, например, гностики и перс Мани. Египтянин Арий и британец Пеллагий. Такими были монтанисты и другие. Такими же были гении и благодетели человечества. Они уходили, оставляя вместо себя некий след памяти, тотчас обраставший слухами о подробностях: дескать, вообще-то из этой тюрьмы убежать невозможно, но однажды такой-то сумел это сделать... И далее следует рассказ о счастливчике.

Большинству людей кажется, как только они задумываются, что они, собственно, принадлежат каким-то другим временам. Реальность мало кого интересует и тем более устраивает. Никто, кроме правительства, не играет в будущее, все играют в прошлое. Дети играют в романтизм, старики — в классику. И те, и другие вводят друг друга в заблуждение.

Социальный и интеллектуальный вес игровой роли обычно выше настоящей роли — роли заложника. И это — один из способов придать плену видимость свободы. Какой дурак не мечтает поумнеть?

Как всякие пленники, родившиеся внутри и не имеющие ясного представления о том, что делается снаружи, мы, тем не менее, постоянно думаем о свободе. Но, как правило, не торопимся. Цивилизация — да продлится ее невидимый ход — подготовила несколько шикарных способов массового исхода из плена времени. Но это было бы некорректно по отношению к тем, кто собирается стать пленником. Этика преемственности поколений требует, чтобы мы оставляли бараки вселенского концентрационного лагеря отремонтированными и чистыми, чтобы грядущие заложники могли жить и мечтать о свободе в условиях возможного комфорта.

Особенно нестерпим плен весной, но зато осенью, как в эту стылую ноябрьскую ночь, шаги часовых за окном звучат успокаивающе, словно редкий вдовий дождь. Для заложника одно из самых приятных — чувство безопасности. Тогда и у охранников проглядывают человеческие лица, и лагерный режим кажется вполне сносным, а по праздникам даже приятным.

 

ТЕЛЕОЛОГ

В тот поздний вечер нашего прощания одна фраза запомнилась мне так ярко, словно и до сих пор звучат в ушах модуляции произнесшего ее голоса:

— Цель, единственное оправдание сущего, дань, которую будущее взимает с прошлого, цель у всех живых организмов есть — от доментальных и постментальных.

Последнее слово не сразу отозвалось в сознании, вернее, коснулось слегка, как случайная птица задевает крылом лист, снимаясь с ветки.

Мы сидели в большом полутемном зале его родового замка, возвышавшегося на одном из одиннадцати холмов предгорья. Зал освещался пятью лампами на стенах, и этот ровный, яркий и будто неживой свет разгонял тьму по дальним углам, плотную, густую. В широком простенке между окнами стояло от пола до потолка палисандровое распятие в полный рост Иисуса Христа. Это распятие всегда меня несколько пугало — сходство с реальным Христом было таким полным, что в его присутствии оставалось лишь тихо молчать пристально, и потому обычно, приходя к другу коротать осенние и зимние вечера, я просил его перейти в библиотеку, где я ощущал себя спокойнее и увереннее. Но в тот день, позвонив по телефону около полудня, когда я за утренним кофе просматривал вечерние газеты, наполненные, как обычно, либо пугающими заголовками, либо светской чепухой, — он просил меня непременно быть у него вечером и запастись терпением не менее, чем до утра.

Я привык к экстравагантностям своего друга со времен соученичества в колледже и Оксридже. Эти чертовы аристократы многое могут себе позволить.

— Хорошо, хорошо, — проворчал я в телефонную трубку, — непременно приеду. Но надеюсь, ты не собираешься до утра потчевать меня светскими сплетнями о своей бывшей жене?

— Ты читаешь вчерашние газеты, — рассмеялся он, — и новости доходят до тебя в дряхлом возрасте, когда они даже самим себе не интересны. Утренние газеты сегодня сообщили, что Глория вышла замуж за крупного виноторговца.

— Я не знаю мужчин крупнее тебя, — в тон ответил я. — Но твоя юная новость хороша тем, что теперь, надеюсь, твои винные погреба не опустеют?

— Посмотрим, посмотрим, — хмыкнул он. — Сегодня я приглашаю тебя не только как дегустатора. Машину я пришлю за тобой к шести.

В половине седьмого мы подъезжали к знакомой аллее, по бокам которой редкие фонари раздвигали чудовищно огромные абстрактные тени голых деревьев.

— Как дела у хозяина? — спросил я шофера. — Что-нибудь произошло за две недели, пока я не бывал здесь?

— Щенилась рыжая сука, — неохотно сказал шофер.

— А еще?

— Три дня гостили сыновья садовника.

— Еще.

— Позавчера в замке весь день был адвокат. Я отвозил его к десятичасовому поезду.

— Это интересно. О чем шла речь?

— Вы меня не выдадите? — покосился шофер из-под козырька.

— Разве я похож...

— Я скажу. Речь шла о завещании, о правах наследования замка, земли, вкладов.

— Гм. Разве хозяин собирается на войну? Палестинцы по-моему, без него обойдутся, никарагуанцы тоже. Странно. Ну-ка, приятель, выкладывай последнюю новость.

Машина, тихо шурша, подкатила к широкой лестнице.

— Посмотрите направо, — сказал шофер.

Я посмотрел и увидел в сорока шагах посреди парка, там, где когда-то была разросшаяся семья деревьев, голое место, занятое большой бетонной площадкой.

— Бомбоубежище? — спросил я. — Или для вертолета?

— Для UFO, — ответил шофер, открывая дверцу. — Вас встречают.

Мой друг стоял на верху лестницы под фонарями и улыбался.

— У меня есть отличные отбивные, — сказал он, пожимая руку. — Видел? — кивнул он на площадку.

— Угум. Кормилица в твоем младенчестве пела тебе не те песни.

— Не ворчи, — он, улыбаясь, обнял меня за плечи и повел в дом. — Она была негритянкой, но не знала никакого языка, кроме английского. И это оправдывает нас обоих. А к отбивным у меня есть несколько заветных бутылок.

В продолжение вечера мой друг ни словом не заикнулся о площадке, которая хорошо была видна из окон зала, да и я по этой причине — рассчитывая выяснить, что происходит — не настаивал на том, чтобы перейти в библиотеку.

Мы говорили о футболе и шахматном чемпионате мира. Мой друг, сам отличный игрок, до последнего часа, вплоть до «отравленной» пешки бакинца, не верил в его победу. Позиция решающей партии все еще остывала на поле овального инкрустированного столика. По прихоти хозяина пешки были выполнены в виде фигур с лицами, напоминающими наших общих университетских приятелей. Черная королева была похожа на кормилицу хозяина, белая была вылитой Глорией. Черным королем был известный специалист по истории и практике мистических учений. Белым королем был я. Таким способом мой друг подчеркивал душевную привязанность Глории ко мне, но это почти ничего не значило, поскольку я не был крупным виноторговцем. Странно, но я никогда не выигрывал этими белыми фигурами.

Отбивные действительно оказались великолепны, но вино слегка отдавало косточкой.

— Пожалуй, Нильс Бор ошибался, утверждая, что целеполагание чуждо физике, — заговорил мой друг, стоя спиной ко мне у окна рядом с распятием и глядя в сад на странную площадку. — Вопрос «для чего?» относится в равной мере и к человеку, и к элементарной частице, ко всем явлениям материального и внематериального мира.

— Гм, — ответил я, — полагаю, что король мистики был весьма настойчив в своих доказательствах.

— Нет, — мой друг отошел от окна и сел в кресло напротив меня. — До своих выводов и решений я дошел путем собственных изысканий и размышлений.

Часы пробили одиннадцать, и по лицу хозяина прошла светлая тень.

— Мы установили три срока — полночь, три и шесть утра.

— Прости, я не понял.

— Я говорю об UFO, — сказал он обычным тоном и с безмятежной улыбкой на лице.

— Как тебе удалось установить с ними контакт? — спросил я, будто на самом деле верил всем этим россказням о неопознанных летающих объектах.

— О, это было нелегко, — признался он с беспечной легкостью, словно речь шла о пустяках. — Как ты помнишь, мы с тобой не однажды обсуждали проблемы телеологии. Для меня это были не просто разговоры. Твой жесткий базальтовый реализм, стремление определить очевидные законы неочевидных процессов очень помогли мне установить правильное направление поисков. Это было своего рода восхождением. Первым делом, и особенно трудным, было найти теленомические принципы доментальных организмов. Вторым этапом было овладение фундаментальными базисными основами теленомии ментальных существ. И от этого был один шаг до постментальности. И тогда я вошел с ними в контакт.

— Ты не опасался агрессивных инициатив с их стороны?

— Как ни странно, нет, не опасался. Высшая форма организации мысли, ее запредельное качество — добро. Это похоже на разгон частиц до плазменного состояния. Или на переход от дозвуковой скорости к сверхзвуковой. Там начинаются иные законы бытия.

— Ты намереваешься... отправиться с ними? — спросил я, досадуя на внезапную сердечную тоску в себе самом.

— Безусловно, — отозвался он беспечно. — Я сделал все необходимые распоряжения относительно имущества и ценных бумаг. Замужество Глории поставило точку в моем пребывании здесь.

— Ты все еще любишь ее?

— Да. Как и ты, — спокойно посмотрел он мне в глаза. — Но теперь это не имеет значения для нас обоих.

— Но ты вернешься?

— Может быть... когда-нибудь. Это будет так нескоро, что едва ли я застану кого-нибудь из вас.

За окном послышался прерывистый мягкий свист, от которого я вздрогнул:

— Господи... Все великое так буднично...

— Это за мной, и даже чуть раньше времени, — сказал он, легко поднимаясь с кресла. — Не провожай меня. Это нельзя. Шофера я отпустил до утра. Утром он отвезет тебя. Ты можешь поспать в библиотеке. Кстати, ты давно интересуешься хеттами. Так вчера я получил специально для меня скопированный свод законов царя Аниттаса на лувийском языке.

Он с минуту молча держал мою руку в своей и улыбался. Я пытался уловить выражение его глаз и не мог. Я все еще не верил, что это возможно.

— Возможно, — сказал он, — все возможно. И для тебя тоже... Если ты захочешь. На земле становится слишком опасно. И скучно... Ты выступишь свидетелем истинности моего исчезновения? Это нужно для адвоката... Прощай.

— На улице холодно. Оденься.

Он рассмеялся, повернулся и вышел, притворив за собой тяжелую дверь.

Я подошел к окну, отдернул штору, коснулся палисандрового распятия. Оно было странно теплым. На площадке в саду медленно вращалось что-то неопределимое, голубовато-сиреневого сияния. Я увидел, как мой друг появился на едва освещенной аллее. Он шел, сдержанно размахивая руками, высокий и стройный. Затем он легко вспрыгнул на площадку. Голубоватое сияние осветило и поглотило его.

Я отошел от окна, посмотрел на шахматный столик. Подержал на ладони белую королеву, попытался представить себе виноторговца, дарителя иллюзий. Новобрачные — как новообращенные, они верят в счастье. Скорее всего, виноторговец меднолиц и груб. Ему никогда не услышать, как прелестно звучат завитки золотистых волос за ушами Глории.

 

IQ < ?

Можно признать, что фрейдисты, при всем уважении к поэтическому воображению их патрона, обладают превосходным способом дурачить публику. Психоаналитическая концепция сродни обиходному шулерству, она всегда под руками, пока, в конце концов, не начинает жить самостоятельно наподобие далекого и весьма наглого родственника, командующего в вашем собственном доме.

Действием таинственного «ОНО» или, по крайней мере, сексуальными недоразумениями предков объясняется что угодно: капитуляция перед насморком, неудачи служебной карьеры, беспорядок в железнодорожном расписании, инфляция эстетических категорий, промышленное соперничество. Всё в мире и вне его предстает под псевдонимами символов, поскольку все имеет округлую или продолговатую форму, или стремится к такой форме, или мечтает о ней. Даже квадрат — изуродованная окружность — полностью объясним с фрейдистских позиций, равно как и квадратура круга.

Нам эти фокусы известны, и нас не проведешь. Когда я вижу, как во время собачьей свадьбы вокруг занюханной сучки увиваются шикарные кобели, словно драгуны вокруг вдовушки на балу в дворянском собрании, я понимаю, что они играют Фрейда. Во время психоанализа необходимо сохранять серьезность и не смеяться, иначе все испортишь. Драгунам чаще удается важность, чем кобелям. Возможно, здесь имеет значение впечатление детских лет.

Любые внешние проявления есть вытеснение неосознанного. Это правило абсолютно и применимо к отдельному человеку и обществу. Поэтому, когда я вижу, что площади городов украшаются памятниками, выполненными в форме стержня — stelae lapideae — я догадываюсь, что это признак угасания сексуальной энергии нации. Автомобиль продолговат, а его колеса круглы, и это косвенная демонстрация роста супружеской неверности мужчин в современном мире. С другой стороны, неожиданно вспыхнувший интерес к воздушным шарам совпадает с активизацией феминистских движений и является подсознательным протестом против эпидемии гомосексуализма. А это, в свою очередь, несомненно, связано с открытиями в квантовой физике, переворачивающей традиционные представления о связях.

Поскольку все люди, даже самые здоровые, более или менее больны, постольку любые образы, ассоциации, лезущие им в голову — от бреда сивой кобылы до стройных научных теорий — подпадают под беспощадное исследование психоанализом и до конца объясняются им. То же относится ко всему живому и неживому. Ось земли — образ в аспекте знаковости — есть символ фаллоса, а сама земля — соответственно. Потому и плодоносит.

Психоанализом заниматься престижно, находки в этой области неожиданны, но открытия не всегда приятны. Всё в этом либидоизном мире психологически достоверно. Природа щедро выдает нам авансы, но сами мы часто некредитоспособны.

 

ТРАДИЦИЯ

Мы живем по традиции, потому что до нас так поступали предки и предки предков. Момент смерти — это момент отвержения жизни. До момента смерти мы отвергаем смерть морально, после момента смерти — фактически. Пожалуй, традиция — самый обстоятельный адвокат наших поступков перед лицом будущего. Рождаемся мы традиционным способом. Все, что на сей счет с помощью пробирок предпринимают осатанелые биологи, следует отнести за счет этических издержек науки, слишком мощной, чтобы быть благородной, и слишком слабой, чтобы быть гуманистической.

Почему рождаются глухонемые, слепые, шестипалые, горбатые, кривоногие? Ну да, гены и всякое такое. Слабое утешение для родственников. Поскольку гены — это и есть традиция природы. Наука копит все больше фактов, противоречащих друг другу и самим себе. И каждый подобный трудно объяснимый факт — это основание какой-то своей традиции. С другой стороны, растущая прорва слабоумных дебилов смешанной наследственности и чистокровных идиотов доказывает, что традиция — это не такое уж незыблемое основание, чтобы оставаться спокойным.

Ценность традиции — в ее цене, за которую человек покупает расцвет собственной жизни. Традиция — предельная стоимость жизни. Так товар может скромно или безудержно хвастать своей ценой, но сам он не владеет языком денег. Идиотизм или гениальность — разрыв границ традиции. В этом случае пересчет с одного курса стоимости на другой дает повод для жульничества и спекуляции. В самом общем смысле традиция так или иначе, но всегда в конечном счете спекулирует на мятежниках и бунтарях против себя. И хотя индивидуальные импульсы бытия так или иначе сходятся к финалу традиции, но именно традиция непрерывно паразитирует на новизне. Открытия, изобретения, интеллектуальные находки — все идет на пользу традиции, все ею усваивается, так что она распухает до уродливости. Если при этом традиция достаточно сильна и жестока, она начинает пожирать свое содержимое. Тогда жизнь глохнет. Количество гениев уменьшается, но количество идиотов возрастает. Идиотизм благополучно становится нормой и при благоприятных условиях восходит к рангу политики, наиболее престижной форме традиции.

Как правило, традиция бессмысленна, поэтому она особенно чувствительна к своему «научному» подтверждению, разумному обоснованию. Но она не всесильна. Накапливаясь, новаторство в любой области само становится традицией и оказывается столь же нетерпимым ко всему, что не совпадает с его границами и установлениями.

По существу, традиция, как и жизнь, противоречит сама себе, является своим собственным врагом, поэтому и пребывает в состоянии острого или ослабленного упоения собой. Традиция, как и жизнь, ищет смысл самой себя. Но можно ли найти то, чего нет? И тогда поиски замысла заменят сам смысл. И в этом — одна из долговременных традиций человека. Этому стоит посвятить жизнь, потому что ничего более интересного не предвидится в ближайшие столетия.

 

ТРУБА

Поздней осенью с началом устойчивых звонких холодов, всегда радующих город, где сумрачное бессолнечное небо плоско лежит на крышах домов, — каждый вечер за четверть часа до полуночи я слышал короткую серебряную песнь трубы.

Соседний четырехэтажный дом и моя кособокая избушка, затерявшиеся в глухом пространстве угрюмого молчаливого города, располагались по сторонам ровного пустыря, места паломничества бродячих собак и кошек. Это дом доживал свои веки, теряя кирпичи и не обретая ни памяти, ни любви. На его первом этаже полы провалились, и там люди не селились. На четвертом этаже обрушивались потолки, а на втором и третьем этажах жили, и там вечерами светились окна желтым и красным. Всех немногих жильцов я знал, они ходили мимо моих окон. Возможно, кто-то из них составлял семью, но я не видел их вдвоем или втроем. Несколько неулыбчивых мужчин, еще меньше озабоченных женщин, один подпрыгивающий на ходу сумасшедший и еле ползущая старуха с большой палкой — они не вызывали интереса и желания узнать о них подробнее.

Возможно, в этом же доме квартировала какая-то девица, потому что, начиная с лета, я стал замечать, что к дому пробегает молоденький курсантик военного училища. Я узнавал его загодя — по топоту больших тяжелых сапог. На нем был просторный, не по росту китель, а позже такая же просторная шинель. Он ни разу не заметил, что я наблюдаю за ним из окна, и молодое, по-детски серьезное лицо мальчишки хранило свою подлинность.

По-видимому, это он и играл. Его кроткая песня как будто раздвигала пустырь до запредельных границ. Мелодия серебряной трубы была слишком проста, чтобы обладать глубоким содержанием, но волновала меня непосредственной чистотой. Несколько тактов разной длительности составляли вопросы и ответы. Все обрывалось последним вопросом, и он ничем не заканчивался.

Я полюбил эту мелодию. Она стала для меня выражением многого. Я сам придумывал смысл вопросов и ответов трубы, и они редко повторялись, и всякий раз добавляли что-то во мне самом.

В конце зимы труба перестала петь, и я не заметил, когда она умолкла, мне казалось, что она и до сих пор звенит прозрачным вопрошанием.

Затем наступила весна, неизменное время туманных обещаний, и воспоминание о голосе трубы становилось глуше, призрачней, дальше. В эту весну многие надеялись, что завершится длительная кровавая южная война.

 

АМПУТАЦИЯ

— Ты томишься и тоскуешь, — однажды в зимний вечер заметила жена, — ты тоскуешь, как плененная птица.

— Да, — согласился я, — мы все — заложники земли и времени, но к ним привыкаешь, хотя иногда это становится нестерпимым, — и оставаться скучно, и уходить не хочется.

— Почему бы тебе не воспользоваться черной магией, милый? Я знаю, некоторые, особенно нетерпеливые, вроде тебя, успешно проходят курс черной магии и после этого восстанавливают душевный покой.

— Отсутствие желаний, — сопротивлялся я, — тоже равновесное состояние, и если именно этого достигает черная магия, тогда она бесполезна. Переходить из одного покоя в другой, что может быть безрадостней?

Тоска не убывала и не прибывала, она стояла, как неподвижная, мутная вода, и я опасался, что скоро начну пахнуть, как мертвое болото. Профессора черной магии я представлял себе кем-то вроде отставного ковбоя или капитан-исправника. И он оказался именно таким: курчавая седая короткая борода охватывала лицо и мужественный подбородок, а на высоком лбу и у проницательных глаз лежали неброские морщины. Видно было, что молодостью своей он когда-то пользовался с размахом и в полную силу.

— Зовите меня просто — док, — предложил он, указывая на кресло перед собой свободным и сдержанным жестом. — Представьтесь, пожалуйста.

Я представился, не рассчитывая на энтузиазм дока, и коротко изложил историю моего падения в грех уныния. Он предложил сигару, но я отказался, сказав, что это не избавляет и не дает, и он понимающе кивнул и тут же закурил. В комнате появился сладковатый волнующий запах.

— Простите, док, — начал я, — прежде, чем идти к вам, я собрал о вас всю доступную мне информацию.

— И как? — спросил он, вытаскивая изо рта сигару и отгоняя дым от лица.

— Ничего компрометирующего. Ваш банковский счет в порядке. В колледже, где вы учились, вас еще до сих пор помнят. Правда, с вашей женой мне не удалось поговорить, так как она находится в закрытой лечебнице.

— Да, — признал он с горестным стоицизмом, — бедняжка сошла с ума. Не всякий рассудок выдерживает откровение трансцендентных истин. Это требует навыка и опытности.

— И ваша профессия...

— Совершенно точно. Однажды я понял, что медицина ни отчего не избавляет и ничего не дает, кроме лишних расходов, и я уехал в Гималаи. Двадцать лет жизни в различных лесных школах сделали меня специалистом черной магии. Хотя, если быть откровенным, мои учителя не рассчитывали на такой успех.

— Болтают, будто вы...

— Ничего подобного, — ответил он с улыбкой, — это болтают мои конкуренты. Хотите посмотреть книгу моих почетных пациентов? Несколько глав государств, отставные министры, один бывший король и дюжина кинозвезд.

— Благодарю, док, я еще успею расписаться в вашей книге.

Первый сеанс черной магии длился около часа. Обессмысленные, как мне казалось, вопросы чередовались моими бессвязными ответами. Таинственные пассы, гортанные заклинания профессора сопровождались тем, что я таращился и старался быть начеку и не дать себя провести. Иногда лицо профессора странно отодвигалось, как будто опускалось на дно колодца. Мне хотелось заглянуть в этот колодец лица и плюнуть, и я с трудом сдерживался. К концу сеанса я порядком устал, словно целый день работал на рытье Панамского канала. Да и док основательно вымотался, его щеки осунулись и тяжелая испарина покрывала лоб.

Сеансы магии следовали один за другим, каждый день, иногда дважды в день, утром и вечером. И если с самого начала я мало верил в результат, — слишком многих шарлатанов я повидал на своем веку, то к завершению недели я должен быть признать, что все-таки изменился: стоячая тоска, плод долгого опыта скуки, постепенно исчезала, но как-то странно, кусками. Я все более испытывал ощущение утраты чувства времени. Проблемы эпохи, которые дотоле так или иначе терзали меня, начали казаться несерьезными, не стоящими внимания детскими игрушками. Это не значит, конечно, что мне стал понятней и ближе, скажем, восемнадцатый век или времена Столетней войны. И эти времена, да и будущие годы были мне равно безразличны.

Следом за чувством времени исчезало чувство привязанности к земле. И когда ощущение времени и пространства окончательно перестало терзать меня своей невозможностью, док с удовлетворением заявил, что курс черной магии завершен и что теперь я наконец способен понять, что такое счастье.

— Возможно, док, вполне возможно. Я хотел бы ощутить счастье освобождения. Но я полагаю, что к нему нужно долго привыкать. Как-никак, а я приспособился к прежней своей тоске.

— Об этом можете больше не беспокоиться, — заявил док с восхитительной самоуверенностью модного авторитета, — я ампутировал у вас чувство тоски. Вы ведь композитор? Так вот: отныне вы не сумеете сочинять своих жутких мелодий. Вместо этого — что-нибудь веселенькое — полонезы, экосезы или как там у вас это называется. Кстати, не забудьте перевести деньги на мой счет до конца текущего месяца.

— Скажите, док, — спросил я, уходя, — а если, скажем, я затоскую по своей прежней тоске, возможно ли мне трансплантировать?

— Ну! — рассмеялся профессор. — Затосковать-то вы никак не сможете. Я ампутировал ваше чувство тоски. Но если вам понадобится чувство тоски, то возможна трансформация в тоску какого-либо другого, достаточно энергоемкого чувства, скажем, чувства гордости, удовлетворения. Но я сильно сомневаюсь, что вы придете ко мне за этим. Во всяком случае, это вам обойдется значительно дороже.

 

ДВЕНАДЦАТЬ ОБЕЗЬЯН

Человек, не пригодный к включению в систему условностей, символов и отношений, это я, и человек, сильнее всего страдающий от этого, тоже я. Большая часть прекрасного в жизни прошла мимо, не отразившись во мне и не оставив следа.

В детстве я не скакал на палке, поскольку не мог представить, что подо мной кавалерийская лошадь, и не срубал прутом головки репейника или соцветия крапивы, так как не мог вообразить, что это головы врагов. По этой причине в школе я не имел выдающихся успехов по химии, физике, математике, литературе. Слово «купрум» никак не хотело связываться с реальной медью, вещью понятной и полезной. Представления об электричестве для меня до сих пор тайна, а своим упорным невежеством в области теории относительности или в алгебре я доводил учителей до истерики. Но зато в пении, гимнастике и спортивных играх я был вне конкуренции: слова и движения вполне конкретны и не требуют усилий воображения.

Естественно, я оказался неспособен воспринимать красоту инструментальной музыки или тонкое изящество балета. Когда меня уверяли, что в такой-то симфонии Моцарта или Чайковского передо мной разыгрывается драматическая история борьбы светлых сил добра с темными силами зла, я в ответ снисходительно улыбался, в терапевтических целях, чтобы не возбуждать агрессивных побуждений этих сумасшедших меломанов. Балетный умирающий лебедь вызывает у меня приступ иронического смеха: неужели они принимают меня за идиота, пытаясь уверить, будто эта худосочная, хронически тощая девица в белом и есть лебедь?

Я всегда настораживаюсь, когда слышу фразы: «представьте, что...», «вообразите, что...», «допустим, что...». По этой причине я не бываю на бенефисах фокусников, все их трюки осточертели, я знаю, откуда появляются все эти голуби, кролики, бесконечные ленты и бутафорское пламя. Меня трудно облапошить. На выставках современного изобразительного искусства меня хорошо помнят. Когда я появляюсь, всех этих авангардистов как ветром сдувает. Ни один из них не способен втолковать мне, что же он «изобразил» на своей картине.

Мне кажется, люди в мире разделены на две половины, пытающиеся обмануть друг друга на почве условностей и воображения. Я не участвую в общественной жизни, не играю ни в одну политическую партию: я не верю предвыборным обещаниям, все они предполагают условность: «если... то...».

Я очень силен в критике, и каждая оппозиция охотно прибегает к моим услугам. У них не хватает здравого смысла смотреть на вещи просто. На протяжении многих лет я бессменно в муниципалитете руковожу системой городского канализационного хозяйства. Мои общественные туалеты — лучшие в стране, а мои лучшие друзья — статистики, когда они не занимаются прогнозами.

Это не значит, что у меня нет способностей и слабостей. Есть. Хобби: я собираю рисунки, демонстрирующие возможности оптического обмана. Например, изображена ваза и предлагается увидеть или вазу или два человеческих профиля, или то и другое одновременно. Мне не удается увидеть «другое».

У меня большая коллекция таких рисунков, может быть, лучшая в Европе. Среди них есть шедевр — тонкий рисунок дерева, среди ветвей которого, говорят, прячутся двенадцать обезьян. До сих пор мне удавалось обнаружить девять. Каждый вечер я рассматриваю это дерево и всех девять обезьян знаю в лицо. Их лукавые мордашки иногда меняют места на дереве, и когда я обнаруживаю это, мне кажется, мы взаимно радуемся.

Готов согласиться, что из-за отсутствия воображения и неспособности к условностям я многое не увидел в мире красок, звуков, образов. Но по-моему, статус условности недостаточно доказателен. Конечно, и теория относительности ничего не потеряла от того, что я ее не понимаю, но что она выиграла от этого?

 

ПРОНИКАЮЩИЙ ПЕЛЕНЫ

Лешие лесные, русалки речные, кикиморы болотные и домовые часто ставили меня в тупик непонятностью характера и поведения. Но более остальных привлекали меня безумцы всех степеней, возрастов, человеческих рас, вероисповеданий и политических ориентаций.

Одного из них запомнил я так пронзительно, что и рассказывать о нем напрасно: ни на веру не купят, ни за выдумку не сторгуются. И при себе держать сомнительно: а если я один видел этого безумца и никто более, и где он теперь, спросят, то ли его в норму привели, то ли иным способом замучили?

А может и не безумство это было, а самая наимудрость, чье бесцелье постороннему взору не видимо, а предназначенье неощутимо из-за краткости нашей земной суеты. А всего-то и было в этом человеке жизненного опыта лет на сорок с небольшим да какое-никакое образованьице, что тоже не редкость в наших медвежьих краях, где все настолько оригинально, что ничего нельзя сравнить ни с чем, потому и рукой махнули.

И была еще в нем способность, талан, что ли, умение — проходить существом своим сквозь вещи, природные и неприродные, и сквозь людей, и животных, и растения, и птиц. Не то, чтоб он при этом тут же исчезал, но, бывало, беседуешь с ним, скажем, в саду, и он здесь, рядом, рукой коснуться, но такое впечатление, будто это его оболочка, а сам он — дерево соседнее, и из этого дерева спрашивает, отвечает или рассуждает, спокойно так, без пылкости и пристрастия.

Поначалу пугался я, головой вертел, то к нему, то к дереву. Затем обвыкся: как почувствую, что безумец мой не присутствует здесь, в себе самом, хотя и в наличии и смотрит спокойно, я тотчас пытаюсь угадать, где же он на самом деле, в дереве ли, в скамейке, на которой сидим, или в вороне, торчащей на фонаре.

Откровенно сказать, что все было жутковато, никакому объяснению не поддавалось. Я и не пытался спрашивать его про талан. Все равно, что, не умея играть, я стал бы расспрашивать скрипача, и он сказал бы, что все очень просто: кладешь скрипку на плечо, прижимаешь подбородком, начинаешь водить смычком, а пальцами другой руки нажимаешь струны.

Правда, однажды мой безумец, находясь в старом клене в трех шагах от меня, объяснил, что вся хитрость заключена в способности пронзать пелены, отделяющие одно от другого в мире. Слово от слова, вещь от вещи, человека от человека, одно мгновение от другого, прошедшее от предстоящего.

Вина он не пил, табаком не травился и никаких лекарств не употреблял. Кормился он тем, что вырезал из дерева и лепил из глины, а затем раскрашивал и продавал всякие смешные фигурки, из которых ни одна не была похожа на свой образец. То голова собаки оказывалась на длинной шее диковинной рыбы, то медвежья туша несла на себе клюв чудовищного баклана. Не знаю, кто покупал у него эти странные игрушки и зачем. Разве гостям на забаву.

А потом он пропал. Однажды пришел ко мне поутру, спокойно и недолго посидел, выпил две чашки кофе, перелистал, скучая, «Нью-Йорк Таймс» и сказал, что уходит. Оставил у меня несколько своих смешных поделок и от денег отказался.

Первое время после этого мне очень его недоставало, а потом я и к этому притерпелся. Игрушки стоят на моем столе, и я учусь с ними разговаривать.

 

КРЫСА

Эти гладкошёрстые длиннохвостые зверьки, по-видимому, не оправдывают репутации умных и сообразительных. Они с трудом решают простейшие арифметические задачи и время от времени попадают в капканы. Знакомство с ними не вызывает приязни.

Как-то еще до войны, в раннем младенчестве, едва научившись подниматься, я сидел на полу на толстом одеяле и мусолил печенье. Подошла крыса и принялась подбирать крошки возле меня, а затем прямо с ладошки. Вошедшая старушка в букольках, бонна или приживалка, закричала: «Au secours! Raton! Amoi!» Вбежавшая бабушка, тогда молодая и скорая на расправу, так страшно замахнулась кочергой, что я, испугавшись, выпустил крысиный хвост. Доверчивый зверек умчался, а я, не умея толком выразить эмоции, восторженно подпрыгивал на заднице и вопил: «Voila!»

Во время войны город был настолько разрушен, что и через полвека после этого людям негде было жить, но и в уцелевших домах я встречал полчища крыс, более агрессивных, чем прежде.

Помню, как один умелец выводил грызунов. В большую железную бочку он посадил полторы дюжины этих тварей и морил голодом, пока они не начали пожирать друг друга. Последняя оставшаяся крыса была суперубийцей своих собратьев. Один вид ее вызывал трепет и ужас, знакомый разве что княжне Таракановой. Умелец даровал свободу крысе, и все остальные крысы бежали, оставив дом навсегда, и он, кстати, вскоре развалился.

Несколько лет назад мои знакомые, решившие раз и навсегда очистить квартиру от крыс, уехали на неделю, разбросав всюду отравленные лакомства: колбасу, овечий сыр, кусочки парной телятины, половину пожарской котлеты и ломтики акульего мяса. Каково же было удивление хозяев, когда, вернувшись, они застали приманку нетронутой, а на середине гостиной лежала большая свиная кость, неведомо откуда притащенная и оставленная крысами. Недавно я водил своих приятелей посмотреть эту кость. Затем мы обсудили проблему и пришли к выводу, что только солидарность стаи помогла крысам выйти из ситуации и заодно поставить хозяев в положение моральной неправоты.

Но самый поразительный случай, который и до сих пор остается для меня загадкой психологии, это история одного пьяницы. В самом этом человеке не было ничего примечательного. Пьяницы у нас за минувшие семьдесят лет стали на редкость скучны и однообразны. Их уловки и оправдания порока примитивны, их излияния отвратительны. Этот был такой же, неухоженный, грязный.

И вдруг он начал преображаться. Регулярно брился, приобрел костюм, завел в доме мебель взамен пропитой дочиста, и вообще стал другой человек. Ни прежние его друзья, с которыми он расчелся, ни новые его приятели не могли понять причин произошедшей перемены. Много позже, когда он умер от старости, и у него нашли кучу денег, и среди них попадались банкноты обгрызенные, обнаружилась истинная причина преобразования горького пьяницы в благонамеренного гражданина. Оказалось, что какая-то крыса в продолжение многих лет регулярно каждую ночь откуда-то притаскивала бумажные деньги, в основном двадцатипяти- и пятидесятирублевые. В этом же доме помещалось отделение банка, но думаю, что для крысы это было несущественно.

Выдрессировал ли он ее или сама крыса догадалась на такое — это осталось тайной. Но едва ли этот единичный случай благородства прибавит репутации крысам, равно как промелькнувший среди людей какой-нибудь гений или благодетель, не оправдает тех мерзостей, какие ежедневно перед нашими взорами.

 

ЧУДАКИ

Телекинетики непрестанными тренировками развили в себе такие способности к перемещению предметов силой одного лишь взгляда, что правительство вынуждено было запретить всякую такого рода деятельность под страхом строжайшего наказания.

Они передвигали все, что могли: тарелки и бутылки, домашнюю мебель и утварь, машины городского транспорта. Я был свидетелем, как однажды дворник, выйдя поутру из дома и заметив, что за ночь снег полностью засыпал тротуар, посмотрел на этот снег таким взглядом, что снег сам собой тотчас сбился в огромный ком и укатился на детскую площадку. Я видел инвалида, сидящего в коляске, сложив руки на ампутированной груди, и рычаги тачки быстро двигались под волшебной силой взгляда.

Возродились разговоры о животном магнетизме, и Месмера числили за пророка. Несмотря на строгие запреты телекинетики процветали, открывали тайные школы, объединялись в подпольные союзы. Не обходилось и без курьезов. Однажды я видел, как подвыпивший телекинетик пытается вырвать фонарный столб. По-видимому, сеанс давался нелегко: хрипы, шипы и свисты испускались всеми входными и выходными отверстиями телекинетика. Столб согнулся, и это было потрясающе убедительно.

Демократия и порядок приходили в расстройство, поскольку каждый мог рассчитывать на себя. Окружающая жизнь, однако, не разваливалась, хранила вынужденную цельность, потому что телекинез все-таки требовал значительных энергетических затрат, хотя бензин подорожал.

Я всегда посмеивался над этими чудаками. Всем им было далеко до первого истинного телекинетика — гоголевского героя, в чью усатую пасть сами собой прыгали вареники, измазавшись предварительно в сметане.

 

МЫТАРЬ

Звонок в дверь разбудил меня рано. Ранний звонок. Я натянул брюки и пошел посмотреть, кто это. Это мог быть инспектор полиции нравов, говорят, поклявшийся застать меня с чужой женой. Или веселый дебил из соседнего барака, являвшийся по пятницам за толстой портновской иглой, с помощью которой он вышивал священный узор на осеннем рубище. Или это мог быть частнопрактикующий мистик, дающий советы, как не стареть во сне.

Я осторожно подкрался к входной двери и заглянул в почтовую щель. Снаружи стоял обыкновенный человек в просторном ношеном плаще, один. Я повернул замок, приоткрыл дверь и резко взглянул в глаза посетителя.

— Я мытарь, — сказал он с усталой улыбкой, означавшей, что он всю ночь с трудом шел ко мне и все-таки добрался. — Сборщик налогов на жизнь.

— Да, да, это общепринято. Налог — религия повседневности. И первый из них — налог на жизнь. Он освобождает от обязанностей.

Я открыл дверь пошире, чтобы мытарь мог боком протиснуться, что он и сделал.

— Разве вы меня не ждали? — удивлялся он мне в спину, идя следом. — А я был уверен, что я социально детерминирован. Что я — желанный гость всюду, где хотят спать со спокойной совестью в обнимку. А не с горьким сознанием причастности ко всеобщему преступлению.

Слишком много слов. Это настораживает. С другой стороны, сразу видно порядочного человека. Жулики лаконичнее.

— Простите, у меня не прибрано. И ведро-парашу приходится держать в комнате. Во всем бараке один туалет, им пользуются по очереди. Я выставлю за дверь. — Я подхватил ведро с крышкой и быстро выставил на улицу.

— У вас тут довольно мило, — сообщил он, когда я вернулся.

— Много ли нужно холостяку? — уклончиво отозвался я. — А вы всё мытарствуете? Или мытарите?

— Чаще мытарю, — спокойно улыбнулся он. — Когда всю жизнь собираешь с других налог на жизнь, то как-то не хватает времени подумать о себе. Мытари — бродячие рыцари уверенности, — рассмеялся он.

— Гм, — усомнился я.

— Не скажите, любезнейший. Налогом на жизнь обеспечивается память о вас после вашей, простите, трансценденции.

— Этот налог обязателен?

— Для того, кто не уплатит налог, — скучая, пояснил он, — будущее становится нестерпимым. В случае уплаты налога вы получаете возможность притерпеться к вашему будущему, стойко перенести его в настоящее.

— Это заманчиво, — согласился я, — но боюсь, что сегодня я неплатежеспособен. Впрочем, вот вам мой кошелек.

Он взял кошелек и безо всякого интереса открыл его.

— Здесь не очень много. Мне придется прийти еще раз. Я заберу это, а вам оставлю пятачок на транспорт. Если вы захотите куда-нибудь поехать. У вас тут очень мило.

— А в соседнем бараке вы были? — спросил я.

— Вы имеете в виду вышивальщика? Прекрасный человек, и тоже счастлив. У него замечательные пяльцы, полтора метра в диаметре. Мы договорились, что я приду к нему, когда он закончит работу. Вы знаете, мы были бы самым богатым министерством, если бы могли брать налог с несчастливых. А счастливцы так редки. К тому же они скрываются. Вот и приходится мотаться по городу. У вас тут очень мило. Мне хочется сделать для вас что-нибудь хорошее. По пути сюда я видел большую выгребную яму. Если позволите, я схожу и выплесну туда вашу парашу.

 

ПАСТОРАЛЬ

У нее было много свободного времени, а у меня много любви. У нее был телефон, а у меня слова. Ее сердце было глубоко, а душа высока, но зато я был энергичней и изобретательней. Она — робка, я — решителен, потом — наоборот, а затем как в начале. Мы видели: что-то с чем-то не совпадает, — то ли место со временем, то ли мечта с возможностью, но все-таки хотели быть вдвоем, поэтому я звонил ей каждый день и говорил, какая она умная, добрая, ласковая, нежная, терпеливая, страстная, смелая, самая красивая девочка на свете. Таким образом, она узнавала себя в подробностях, а не только в общих чертах, и я надеялся, что впоследствии она полюбит себя больше, чем я ее, и тогда я смогу звонить реже. Но этого не произошло, — она хотела знать о себе все, и мне приходилось звонить ей по-прежнему часто. Нам казалось, что мы муж и жена, если смотреть на нас сверху, или наоборот, если смотреть снизу. Естественно, когда мы встречались, мы бросались друг другу в объятия, но ненадолго, как раз настолько, чтобы мне понять, что мне некогда и как я занят, а ей — чтобы успеть соскучиться по моему телефонному голосу. Такая жизнь утомляла, — нам хотелось быть вместе всегда, не разлучаться, слиться в одно и так застыть, замереть, как бабочка на цветке, лишь слегка трепеща крылышками, и чтобы никогда не наступала на нас осень, а вечно длился сезон любви и чтобы были плоды. Мы оба хотели ребенка, она — от меня, а я — мальчика. По моим подсчетам и расположению планет мальчик мог получиться, если мы будем близки в начале будущего года и если за два месяца до этого она станет есть грецкие орехи. Я боялся, что она не вытерпит ждать, или планеты расположатся не как мне надо, или мои хромосомы окажутся слабее, или случится неурожай орехов. Мы часто говорили о нашем мальчике, придумали ему имя, и я начал давать по телефону советы, как малыша пеленать, кормить, ухаживать, обещая, что когда он несколько подрастет, тогда я всерьез займусь его воспитанием по собственной программе, чтобы он не был таким, как нынешние подонки. Иногда я даже ласкового бранил ее, что она слишком балует малыша, что этого разбойника надо держать в ежовых рукавицах, если вспомнить, каким раздолбаем был я сам и каким широким ремнем бабушка меня порола. Иногда девочка моя ненаглядная всхлипывала в ответ, и я тотчас размякал, представив себе чудные ее глаза, наполненные слезами, и тотчас говорил, что вполне доверяю ее материнскому терпению и педагогическому такту и ворчу просто так, для порядка, и она есть самая пленительная, юная, страстная, самая любимая девочка на свете, и тогда мир снова воцарялся в наших душах. И все было хорошо, потому что у нас, в России, слово всегда было делом, они далеко не расходились, а дело тут же втекало в другое слово, и таким образом не происходило ничего, о чем следовало бы всерьез беспокоиться. Я понимал, что сюжет не бесконечен, а просто безнадежен, — ее молодость не станет вровень с моей зрелостью, а моя стремительность не удовольствуется ее леностью, и потому для самой любимой было бы наиболее разумным выйти замуж за обыкновенного нормального человека. Я надеялся на это, но и моя надежда была уловкой эгоистической натуры, — чем больше о себе узнавала она от меня, тем выше поднимался уровень ее требований к нормальному человеку, за которого она могла бы выйти замуж. Я полагал, что этот уровень все-таки выйдет за пределы нормы и тогда моей сладостной, нежной подруге не останется ничего иного, как ждать целый год, есть грецкие орехи, чтобы родить мальчика который в наших разговорах подрастал довольно быстро и даже начал бедокурить, — на прошлой неделе он откуда-то вытащил молоток и грохнул по телефонному аппарату, и я несколько дней не мог позвонить своей умной, доброй, ласковой, а когда телефон все-таки оказался исправен, и я услышал жалобы на мальчишку, я строго сказал, что его немедля следует поставить в угол до моего прихода, и уж порка средней длительности ему будет обеспечена. Но она сказала, что не позволит наказывать ребенка, потому что он раскаялся, и что лучшим средством воспитания будет, если я немедленно явлюсь, выведу ребенка на улицу и погуляю с ним. В ответ я попытался отшутиться, что я в цейтноте, времени в обрез, что я живу, как комета, яростно и нежно, обгораю, сыплю искрами, но лечу. Она настаивала, и мне пришлось ехать. Двенадцать трамвайных остановок пролетели мгновенно, и вот я у знакомой двери. Мальчика я узнал сразу, он был похож на мою самую нежную и так далее и немного на меня. Он тоже меня узнал, что-то пробормотал в ответ, то ли по имени назвал, то ли выругался. Я отобрал у разбойника молоток, которым он замахивался на меня и взял его за руку. Провожая нас на прогулку, она ласково поправила на мне галстук и сказала, что она счастлива. Я подтвердил, что это действительно счастье. И любовь, прибавил я, именно и прежде всего любовь, удел мужественных и терпеливых, но лучше, если я с мальчиком выйду на улицу, позвоню по телефону и расскажу подробней. Да, сказала она, да, ты не звонил мне два вечных дня.

 

СТРАДАНИЕ

Все на свете страдает от несовершенства. Камень от того, что скован формой. Человек — от невозможности летать, как птица. Птица — от того, что не рисует. Цветок — от того, что не бегает. Бабочка — от того, что не поет. Музыка — от того, что не знает покоя. Стул — от унизительной роли подпорки для зада. Картина — от того, что обнажена взгляду. Речь — от того, что служит другим, а не себе. Сердце — от вечной работы. Мозг — от ограниченности. Рука — от вынужденной пятипалости. Чернила — от того, что всегда сохнут. Бумага — от невозможности остаться чистой. Солнце — от необходимости светить. Земля — от того, что не может вращаться в обратную сторону. Червь в земле — от того, что не может видеть землю. Судья — от приговора выносить приговоры. Палач — от запаха свежей крови. Кровь — от собственного цвета. Цвет — от света. Свет — от тайной привязанности к темноте. Темнота — от того, что вынуждена что-то скрывать.

Таким образом, все на свете страдает от всего. Если достоинства каждого помножить на достоинства всех, получится великий хаос. Если недостатки каждого помножить на недостатки всех, получится величайший хаос. Если все достоинства помножить на все недостатки, страдание уничтожится. Но вместо него мы получим такое «ничто», такую дырку, куда провалится все на свете. И наступит эра всеобщего блаженства. Но без людей и без всего. Если бы. Если бы. Если бы. А почему бы и нет? В конце концов, именно с этого все и началось.

 

ТЕНИ НЕВИДИМОГО

Для чего сходятся крайности? Чтобы уничтожить друг друга или заключить в объятия? Вопросов в мире становится меньше, зато больше становится таких ответов, о которых не хочется спрашивать. Не являются ли наши усилия мысли лишь тенями познания, живущего само по себе, идущего своим путем и не обращающего на нас никакого внимания? Скорее всего, нет, поскольку нечто является, чтобы показать, что оно нечто, и лишь для того, чтобы дать нам возможность заподозрить, что оно что-то. Оно предлагает нам вжиться в себя, чтобы мы также могли стать тенью. Мы можем отбросить тень от себя, но в этом случае не мы дарим собственный свет. Став собственным светом, мы не увидим себя, да и другой едва ли сможет смотреть на нас. Если наши мысли — наши собственные тени, то как мы можем увидеть себя? Как — познать? И главное — зачем? Если крайности уничтожат друг друга, образуется пустота. Если они сольются, образуется полнота. И эти новые крайности так же случайны, как цветок у края дороги. Кто-нибудь, проходя, заденет его, и тогда цветок долго качает головой, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Для чего всё? Для шагов или для ветра, пролетевшего совсем в другой стороне?

 

ЕЩЕ ОДНА СМЕРТЬ

Доктрина, дочь доктора, заболела. Она кашляла и металась от жара. Затем у нее начался бред. Теория, мать больной, в отсутствие мужа, практиковавшего на стороне, была вынуждена обратиться к знахарю. Тот не обладал ограниченностью академического знания и потому был мудр, как жизнь. Он не тотчас согласился прийти на помощь. Он долго размышлял.

— Чем питалась больная до того, как заболела?

— Все было в высшей степени стерильно, — отвечала обеспокоенная мать. — Мы так берегли ее.

— Напрасно, — отвечал знахарь. — Ваш муж должен был знать, что глупость наследуется. Микробы лишь доказывают или опровергают нашу жизнестойкость. Доктрине никак не повредил бы ежедневный пучок ереси в пищу. Впрочем, пойдемте, посмотрим.

Доктрина бредила. Из ее запекшегося рта исходили, застревая, жесткие, неповоротливые слова. Знахарь рассматривал больную, наклонялся к ее лицу, прислушивался к дыханию. Наконец, он выпрямился, вздохнул и посмотрел в глаза матери. Они были затуманены страхом быть непонятой.

— Она выживет?

— Не знаю, — ответил знахарь, — хотя я и знахарь. Это очень тяжелый случай. Доктрина губительно заражена иллюзиями. Это от стерильности. Жизнь — сквозняк. В том смысле, что нужно проходить сквозь жизнь так, чтобы она проходила сквозь нас... Вы можете спасти дочь, если успеете, когда спадет жар, найти кого-нибудь, кто согласится ее оплодотворить. Если, конечно, она не бесплодна от рождения. Иначе у нее никогда не будет перспективы выжить.

— Как вы можете! — возмутилась мать. — Доктрина должна остаться непорочной! Пусть лучше умрет...

Знахарь удалился, и больная к утру затихла навсегда. На ее могилу кто-то положил пучок сухой ереси. Это была дань упрямству, которое иногда отличает и недюжинные натуры. Доктрину хронописцы занесли в анналы, но это мало что значило, кроме того, что это что-то значило.

 

ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ФЭНЬ»

Чем заполнены промежутки между людьми? Чем больше промежутки, тем люди крупнее. Фактор пространства. В толпе мельчают. У одинокого никто не украдет. Промежутки между людьми заполнены непониманием. Чем больше промежутки, тем разреженнее непонимание, чем меньше промежутки, тем непонимание плотнее, тверже, непреодолимее.

Каждый из нас — дух, и Бог посылает нас в этот мир жить-спать среди других и видеть сон о том, как мы живем. Наш дух спит в нас, когда мы бодрствуем, и бодрствует, когда мы спим, и во сне он выходит размяться.

Вся наша жизнь — работа духа, приговоренного к телу исполнять работу, которая, в конце концов, может дать свободу нашему Духу. Когда приговор исполнится и работа нашего тела будет принята, тогда дух — свободен.

Может ли бодрствующий вести разговор со спящим? Мало того, что они говорят о разном, но они говорят и на разных языках. И внешний мир говорит с нами на своем языке, многозначности которого можно доверять именно потому, что мы его не знаем.

Ограниченные своими пределами, люди пытаются ограничить мир вне себя. Они ведут счет времени и стремятся узаконить форму пространства, строя дома, воздвигая изгороди и определяя размеры государства. Но когда кончается срок человека, кончаются его пределы, им установленные. Начало принадлежит само себе, и конец принадлежит сам себе, и оба они, бесконечно малые, теряются в беспредельности, и если там они случайно встретятся, то не узнают друг друга, и если там их кто-нибудь встретит, то едва ли разглядит, а если разглядит, то не поверит и подумает, что все это ему привиделось во сне.

Мгновение — бесконечно малое. Облаку трудно удержаться на острие иглы. Человеку трудно попасть в свое время, чтобы узнать о самом себе. Он либо «еще не», либо «уже не». Во времени и пространстве мы скорее поймем того, кто далеко, чем того, кто рядом. Бесконечно малые величины не сливаются именно потому, что каждая из них принадлежит бесконечно большому и является формой самого себя. Промежутки между ними заполнены воспоминаниями. Наша жизнь — это сон нашего духа о самом себе. Кто нам растолкует значение этого сна?

 

ВОСПОМИНАНИЕ О ДАО

Настоящее не станет будущим. У настоящего нет ни прошлого, ни будущего. У прошлого нет ни настоящего, ни будущего. У будущего вообще ничего нет, равно как и самого будущего не существует. Настоящее неустойчиво во времени и живет один миг, настолько короткий, ничтожный, что с его помощью ничего не измеришь. Статусом может обладать нечто длительное. У настоящего нет ни статуса, ни общественных прав. Настоящее — это проба. Маска прошлого стать будущим. Но ни одна из масок не удовлетворяет. Можно ли радоваться маске, если не знаешь, на что хочешь быть похожим?

Как свет обозначает и устанавливает границы тьмы, так и тьма устанавливает границы света. Но свет живет только в настоящем. Чему требуется больше терпения — тьме, чтобы перетерпеть свет, или свету, чтобы вытерпеть тьму?

Нам не нужно терпения превозмогать прошлое и будущее, но нам нужно терпение вынести настоящее. Но сколько длится наше терпение, мгновение или вечность? Что оставляем мы каждый миг — помраченный свет или просветленный мрак? Будущее постоянно сжигает себя в настоящем, и прошлому остается остывший пепел. Пламя настоящего подвижно, и потому ни на что не похоже. У каждого пламени свой ритм, свой танец. Настоящее всегда печально, но пламя радуется самому себе. Может быть потому, что оно одиноко? Будущее освобождается в настоящем, но только прошлое знает всю правду. Не зная всей правды, мы, тем не менее, привязываемся более всего к настоящему. Поэтому историки и футурологи так популярны. В самообмане мы гипнотически страстны. Мы принадлежим миру, как наши сны принадлежат нам. Мы — сон мира о нас самих. Как только мир проснется, мы исчезнем. И тогда начнется настоящая деятельность. Но кто об этом расскажет и, главное, кто услышит?

 

НЕОБРАТИМОСТЬ

Илья Пригожин утверждает, что все процессы во Вселенной необратимы. В том числе, разумеется, и это утверждение Ильи Пригожина. И с этим ничего не поделаешь. Это должно радовать всякого человека, как решающее доказательство неповторимости, уникальности и безысходности сущего. И мне, любителю покалякать о разных туманных проблемах, особенно приятно, что слово, сказанное мной, не может быть сказано никем другим и что это слово своей необратимостью естественно и легко переходит в разряд закона, которого не изменишь. Одно и то же слово, произнесенное разными людьми, будет обозначать не одно и то же, а разное: различна энергия, которой наделено конкретное, актуализированное слово; различен детерминирующий упаковочный материал, в который облечено это слово; различны установки говорящего. Слушающий в процессе восприятия также необратим в понимании энергии, детерминанты и установки услышанного слова. То, что мы «хотим» подумать, то, что мы на самом деле думаем, и то, что высказываем, не могут совпасть ни по форме, ни по содержанию. Необратимость процесса, начиная с эмоционального толчка к мысли и кончая высказыванием, всегда отделяет одно от другого. В этом смысле никакое слово, помысленное, произнесенное, написанное или прочитанное, никогда «не достигает» и вообще не может быть понято во всей своей полноте, во всем горизонте событий, предустанавливающих и определяющих векторы этого слова. Внутренний мир говорящего, внутренний мир слушающего, внешний контекст и материальная опредмеченность окружения — все это различные «шумовые фоны» диалога, каждый из которых по-своему искажает слово. Мы не можем надеяться, что нас когда-нибудь поймут. Десять слов вместо одного не спасают положения. Законы чисел в диалоге обладают минимальным коэффициентом полезного действия. Каждое слово в конечном счете обращается в нуль. Сумма нулей — слабое утешение для того, кто надеется оперировать числами и достичь осмысленности. Необратимость неотвратима на всем временном континууме — на пространстве «до», на поле «сейчас», на бесконечности «после». Историю Дон-Кихота современники понимали иначе, чем сам автор и сам Дон-Кихот, и, несомненно, иначе, чем мы понимаем сейчас. Завершенный текст — катастрофа необратимости. По материальным следам и останкам мы можем вообразить «как это было», объективировать нашу иллюзию иллюзией прошлого. Тем не менее, люди упорно множат массивы необратимых слов — духовных наркотиков культуры. Кто знает? Возможно, когда-нибудь, в необозримом будущем эта деятельность достигнет результата, и тогда ничего нельзя будет исправить, поскольку боговдохновенное слово было произнесено раньше, чем мы научились говорить.

 

АССОНАНС

Все есть жизнь — пылинка на дороге, сама дорога, и сам воздух, и первый крик ребенка, и последняя похоронная процессия минувшего года. Ничто в мире не умирает, но рождается дважды, по меньшей мере, дважды. Первый раз, когда из ничего приходит во что-то, и второй раз, когда из чего-то уходит в ничто. Можно страдать, когда погибает вечное, но стоит ли печалиться, если исчезает преходящее? На короткое время мы высвечиваемся на экране жизни, непрофессиональные актеры, ломая бутафорские копья ради справедливости, которая нам не принадлежит. Не мы смотрим этот фильм, не мы его ставим, и даже наш голос за кадром, когда роль сыграна, не попадает на звуковую дорожку. Кадры мелькают. Двадцать четыре в секунду. Двадцать четыре в сутки. И ни один не успеваешь прожить со всей полнотой.

Соблазнительно представить себе бывшее и будущее человечество единой личностью, а себя — частью одного и единственного пути. Тогда кто-то другой, не повторяя тебя, пройдет свою часть дороги. Соблазнительно, но почему в ушах отдаются эхом знакомо-чужие выкрики: дубль! еще дубль! И все это повторяется снова. И тогда — ощущение нескончаемого удвоения.

А вдруг там, за кадром, крутят другой фильм? Откуда такая жадность к иной, не свойственной тебе роли? Оттого ли, что твоя собственная роль кажется репетицией, не удовлетворяющей режиссера? Или боишься, что за кулисами ждет выхода дублер?

Не бойся, он произнесет другие слова, и они не будут твоими, но аплодисменты ты можешь принять на свой счет, и пока не стихли снисходительные хлопки, стучись во мрак немой, и тебе откроется свет звучащий.

 

РЕЦЕПТ БЕРНЕ

Более полутора веков назад Людвиг Берне предложил простой способ быстро стать оригинальным писателем. Необходимо, говорил он, три дня подряд записывать без льстивости и фальши все, что приходит в голову — о себе, о своих женах, о турецкой войне, о Гёте, о криминальном процессе Фукса, о дне страшного суда, о наших начальниках, и по прошествии трех дней вы, говорил он, будете поражены и удивлены своими новыми невероятными мыслями.

Льстивость включается в общение, если нужно что-то получить, а фальшь — если необходимо что-то скрыть. От самого себя мне нечего ждать или утаивать, и потому сам с собой я откровенен. Разговоры о самом себе — это вечная тема, она никогда не иссякает, обладает нетленной новизной и оригинальностью: не стану же я повторять себе то, что и так знаю. У меня масса замечательных качеств: талантливость, трудолюбие, энергия, доброта, остроумие, чадоженолюбие, тонкость чувств и глубина их выражения. Даже краткий перечень моих качеств доказывает, что я один из лучших людей своего времени, и не только своего. Я никогда не обрушиваю на собеседника всех своих достоинств, это может поставить его в неловкое положение, а в разговоре с самим собой я не признаюсь во всех талантах, чтобы не вводить себя в смущение. Меня любят из благодарности, что я существую, а не любят из зависти по той же причине.

Иногда я бываю бездарен, такова жизнь: скоростной автомобиль буксует на грязной дороге. Причина моей ленивой неги — безжалостность времени: плоды моих усилий исчезают быстрее, чем стирается моя память о моих усилиях. Вялая злоба иногда посещает меня, и я не могу быть столь невоспитанным, чтобы не пускать ее на порог. Поневоле приходится общаться и заражаться настроением гостьи. Чистые и звонкие голоса детей и женщин иногда вызывают раздражение оттого, что в тишине я лучше звучу. Всякий раз жизнь почему-то оказывается хуже меня и уж во всяком случае хуже ее представлений обо мне.

О женах трудно писать правду, поскольку никогда не знаешь всей правды о наших женах. Помню, в детстве меня привлекала старинная песня русских солдат: «Наши жены — пушки заряжены, вот кто наши жены». Зная калибр тогдашних пушек, проникаешься уважением к солдатам-богатырям, тем более, что никогда не угадаешь, при каких обстоятельствах эта штука выстрелит. О турецкой войне мне трудно сказать что-либо определенное: я давно не воевал с Турцией, я сразу уступил им Босфор и никогда не жалел об этом, но зато о Гёте... Полагаю, что его мания величия равна добросовестности Эккермана. Они на пару работали на общую славу: мы знаем Гёте благодаря Эккерману и помним Эккермана благодаря Гёте. И еще эта Лотта в Веймаре. На что он рассчитывал? Здоровье здоровьем, но, может быть, какие-нибудь пилюли? Об уголовном процессе Фукса и дне страшного суда ничего оригинального не могу сказать, поскольку ни в том, ни в другом не участвовал. Когда бывает скучно, я вспоминаю своих начальников. Это — на расстоянии лет — огромная толпа, чей язык решительно не совпадает с моим и чьи цели, туманные и загадочные, а также их претензии простираются далеко в будущее и прошлое. И все эти начальники претендовали на мою любовь, что в их положении вовсе не простительно. Правда, все они, эти начальники, на вид несколько придурковаты, но не исключено, что и сам я кажусь им таким же, и в этом случае умником бывает кто-то третий.

Людвиг Берне, конечно, прав, но сам его рецепт не нов: беллетристы так и поступают: записывают все, что сваливается им в голову. Фокус в том, кому принадлежит эта голова. В дурацкую голову умная мысль не постучится, ей не отворят, потому что там никто не живет. В то же время почти все, что приходит в голову нам, является один раз и потому кажется новым. Проблема в другом: что делать, если наши мысли приходят в чужую голову. Положение усугубляется, потому что мысль, как и заблуждение на ее счет, способна перелетать века и страны. К сожалению, приоритет устанавливается традицией. Например, сюжеты Гамлета, короля Лира и Макбета впервые пришли в голову мне, но я не поверил себе, а Шекспир оказался на месте. Я не в обиде, так как несколько превосходных мыслей Шекспира сидят в моей голове, и я надеюсь, что Шекспир об этом даже не подозревает.

 

ВИЗИТ ПРОФЕССОРА

Профессор филологии сентлуисского университета приехал с женой. Сначала они прилетели в Мюнхен, оттуда в Хельсинки. Финские транспортники бастовали, и связь с Россией временно прервалась.

Профессора доставил веселый полицейский на велосипеде с тележкой. Профессор сидел на багажнике, а жена профессора на тележке. Они смотрели по сторонам, ожидая встречи с таинственной славянской душой. Полицейский, который хорошо знал местность, высадил их на углу широкой улицы и сказал:

— It is Nevsky Street. Come along!

Так профессор оказался в России, где его ожидали на обусловленную встречу четырнадцать загадочных славянских душ. Из них трое были славяне, остальные — мутанты.

Они собрались на чердаке разваливающегося дома. Было жарко и дымно. Многие курили, волнуясь.

Профессор вытащил бутылку водки. На нее замахали, опасаясь преследований. Профессор, удивляясь, убрал бутылку в портфель, который не выпускала из рук жена профессора, боясь одесских воров.

Четырнадцать приготовились навести мосты дружбы с профессором. Одни из них числили себя литераторами, вторые намеревались стать ими, третьи были когда-то, но забыли, как это делается, и хотели с помощью профессора освежить. Четвертые привыкли общаться, потому что от иностранцев о себе узнаешь больше, чем сам знаешь. Пятые пришли, потому что в этот вечер им некуда было деться. Шестые — потому, что их позвали, и они хотели узнать, зачем. Седьмые вспоминали прежние сувениры. Восьмые — случайно. Девятые — по причинам, о которых умолчали. Десятые — по причинам высокого порядка. Одиннадцатые — по соображениям низкого свойства. Двенадцатые — мечтали усовершенствовать разговорный язык. Тринадцатые — в задумке, что профессор увезет их книгу и там напечатает. Четырнадцатые — потому что не видели живого профессора сентлуисского университета. Пятнадцатые — продемонстрировать блестящие способности. Шестнадцатые — потолкаться и посмотреть, что произойдет.

Скинулись на чай, смотались за чаем, вскипятили чай, стали друг у друга отнимать заварной чайник. Отовсюду слышались настойчивые смущенные голоса: «И мне, плииз, и мне, плииз, и мне». Это веселило. Затем половина из них облепила профессора и шепотом по-английски предлагала навести мосты или, по крайней мере, понтоны. Профессор плохо понимал, что происходит, но на всякий случай соглашался на паром, чтобы в случае изменения международного климакса сказать: «Сорри, паромщик тю-тю, фюить!»

Те, кто не поместились на профессоре, облепили его жену, но она крепко прижимала к коленям портфель с водкой и тоже соглашалась только на паром. Очевидно, она с мужем обо всем договорилась, когда полицейский вез их на велосипеде.

Время от времени все разом умолкали и прислушивались, не раздадутся ли на лестнице крадущиеся шаги. Но в окно доносился сладострастный вой насилуемых кошек. При этом жена профессора заталкивала портфель под стул, загораживала ногами и смотрела в угол.

Профессор был голоден и серьезен. Он с вожделенным страхом рассматривал плесневелые пряники в вазочке на столе и думал, что он еще не готов к встрече с этой страной.

Проблемы прото-, про- и метаславянизма теперь мало волновали профессора, и он мечтал скорее оказаться в аэропорту Хитроу, где его с прошлого четверга ждал коллега.

 

41:41

Сорок первая годовщина великой победы прошла радостно. Дети посадили свежие деревца. Начальники отнесли цветы к братским могилам. На прахе истлевших жертв пышно цвело могучее искусство. Ветераны, украшенные орденами, медалями, спортивными значками, бродили одинокие, потерянные. Потомки побежденных врагов снова назойливо благодарили за уничтожение своих предков. Участники победы получили одноразовое право купить продуктовые подарки — килограмм гречневой крупы, двести граммов сливочного масла, полкило арахисовой халвы, пачку чая, шпроты и вафли на ксилите. Инвалиды победы сверх того купили кусок копченой колбасы, а также икру — баночку размером с ладошку ребенка, спасенного из-под развалин.

На улице ко мне подошел герой. Его грудь сверкала и переливалась разноцветными наградами. Он был хмелен и плакал. Я поблагодарил его за победу. Он долго покачивался, пытаясь сосредоточиться.

— Старики все помнят, — сказал он, вытирая слезы пергаментной ладонью.

— Да, — ответил я, — конечно.

В сорок первый раз я понял, что в этой войне проиграли все. Побежденные проиграли ненадолго и сразу. Победители — много позже и бесповоротно.

 

СТОЛБ

Они поставили его напротив моего дома. Сверху далеко в стороны направили провода, а на верхушку посадили фонарь, и этот огромный овальный яркого неземного цвета глаз теперь постоянно ночью наблюдал за мной. Никакими шторами нельзя было утаиться от его проникающего взора. Нередко я подходил к окну и, отогнув занавеску, рассматривал его. Армированно-бетонный, книзу устойчивый и кверху утонченный, он был геометрически красив. Его можно было бы терпеть, но эти провода, опутывающие пространство вокруг дома! Но этот глаз! Казалось, он способен рассмотреть и самые мысли. Днем я пытался через форточку из рогатки подбить фонарь, но и камни, и железки отлетали от него, и ночью он снова, еще презрительней и неотвязней вглядывался в окно.

Я запасся набором напильников, приготовил зубило, молоток и однажды ночью, пользуясь тем, что спектр его света был ограничен темнотой, я выбрался из подъезда, подполз к столбу сзади и принялся за дело. На это у меня ушло менее недели, и вот, вернувшись около полуночи после очередного своего партизанского рейда, будучи в постели, я услышал грохот, после которого наступила темнота. И тишина, удивившая меня. Чуть позже я сообразил, что у столба был не только глаз, но и голос — тонкий противный свист.

Утром я вышел, чтобы отправиться на службу и увидел поверженного врага. Его пустой мертвый глаз с тупой укоризной смотрел в стылое осеннее небо, а длинные провода рук судорожно свились кольцами и мелко, противно дрожали.

Лежащий, он был много длиннее, чем когда высился надо мной. С опасливым торжеством я переступил через него.

Вчера они установили новый столб. Из окна я наблюдал, как они поднимают его с помощью механизмов. Они работали вяло и лениво, в них не было той страстной устремленности, какая отличает все мои поступки.

Я решил, что дам ему пару недель. Пусть внимательно рассмотрит, с кем имеет дело.

 

ВВЕДЕНИЕ В СОЦИОГРАФИЮ

Все население нашей маленькой дружной империи независимо от пола, образования, служебного положения делится на четыре категории: лицемеры, казнокрады, стукачи и диссиденты. Возможны какие-то и другие типы, но они никак не проявили себя ни в общественной, ни в частной жизни.

Самый очевидный тип — казнокрады: они знают, чего не хотят, и всегда согласны со всеми, включая самих себя. Самый неочевидный тип — диссиденты: они не знают, чего хотят, и всегда не согласны ни с кем, включая себя.

Кроме того, представители каждого типа могут обладать скрытыми качествами других типов. Так, лицемер может быть стукачом и диссидентом, но не казнокрадом, поскольку видит мир более разнообразным и живописным, нежели казнокрад. В свою очередь, казнокрад не может быть стукачом и диссидентом, но вполне подвержен лицемерию: он представляет мир и общество в виде двух категорий — полицейских и олухов и видит их двухцветно: полицейские — синие и серые, а олухи — любых других цветов, включая синих и серых, поскольку полицейский может быть олухом, но олух не должен быть полицейским. Среди полицейских бывают лицемеры, но нет диссидентов, среди олухов бывают казнокрады, но нет лицемеров.

Стукач может быть диссидентом по отношению к лицемеру и лицемером по отношению к казнокраду. Лицемер может быть стукачом по отношению к казнокраду и диссидентом по отношению к стукачу. Диссидент может быть лицемером по отношению к стукачу и стукачом по отношению к лицемеру. Казнокрад понимает диссидента, но отвергает стукача и лицемера. Лицемер понимает казнокрада, но отвергает стукача и диссидента. Стукач понимает лицемера, но отвергает казнокрада и диссидента. Диссидент понимает стукача, но отвергает казнокрада и лицемера. Таким образом, в нашей маленькой империи все понимают всех и одновременно все отвергают всех, и, возможно, именно поэтому мы живем дружно. И только у нас стукач может стать диссидентом, а лицемер — казнокрадом. И наоборот. И поэтому у каждого есть возможность изменить собственный статус.

 

ЕЩЕ ОДНА ТРАДИЦИЯ

Человек принадлежит либо небу, либо земле и живет в забытьи своей принадлежности, и его смерть — всего лишь внезапное воспоминание о собственной родине.

Он живет, как зрячий в глухой темноте, как слепой в гулком осеннем просторе — не видя отдаления конца пути.

Небо и земля отражаются не отражаясь, смотрят не видя. Так след приходит к ноге, и они не узнают друг друга.

Глупец редко спрашивает, но готов отвечать. Поэтому глупец скрывает от самого себя свою глупость, и мудрец скрывает мудрость. Их качества изначальны, так из дерева нельзя извлечь его деревянность.

От частого употребления стирается слово и молчание, поэтому мы — тот цынь, на котором играет природа, когда ей нечем заняться. Приходя, мы вступаем в равенство и пытаемся его преодолеть. Возможно, были счастливцы, которым удавалось тотчас перелетать от мгновения до-рождения до мгновения после жизни. Они не успевают рассказать об этом, но зато они не сомневаются, как глупец, сомневающийся в других, и мудрец, сомневающийся в себе.

 

ЧЕРНАЯ ДЫРА СЛОВА

Лепка контекста — это процесс неизменной переоценки исходного материала, чей первичный смысл утрачен в погоне. Семилетний мальчик рассказывал сказку:

— Иду по лесу, вижу яму, а в яме — дохлый лось: ни рогов, ни ногов, ни руков, одни зубы торчат, а из каждого зуба — челюсть!

— Что за нелепая сказка! — сказали ему.

— Это немецкая загадка, — отвечает он.

— А отгадка какая?

— Отгадка итальянская, — отвечает он.

Этот мальчик знал, о чем говорил, но его слушатели не понимали, что же в действительности он знает, и рассердились, потому что в этой сказке вещь, смысл и образ лежали отдельно друг от друга, и чтобы все это интегрировать, взрослым нужно было учесть еще один фактор — самого рассказчика. Но именно это оказалось для них самым трудным. И тогда я попытался им все объяснить.

Воспоминания — индивидуальны, забытьё — всеобще. Мы скрываем вещь, чтобы овладеть образом. Коллективная память, как песок побережья, складывается из отдельных песчинок. Любая история — это мираж коллективной памяти, чье вещное бытие находится за пределами конкретного восприятия, складывается из отдельных песчинок, каждая из которых принадлежит лишь себе. В попытках передать вещь с помощью образа мы калечим смысл, и тогда никто ничего не понимает. Почему-то все хотят, чтобы их понимали, но мало кто горит желанием понять другого. Возможность понимания невозможна в принципе: мы хотим, чтобы в нас видели кого-то другого, кто лучше, чем тот, кого мы сами видим в себе, и потому облик каждого не становится четким. Это относится также и к сумасшедшим. По существу во всяком другом мы пытаемся увидеть себя, и сердимся, когда в этом зеркале видим кого-то другого, который еще и насмехается над нами. Люди — это дома без крыш, и оттого беззащитны перед вымыслом. Мы стремимся к безмятежности, потому что боимся ее: путь внешний предпочитаем внутреннему. Мы хотим, чтобы нас увидели, потому что думаем, будто мы принадлежим чему-то большему, чем мы сами. Оттого мы обзаводимся друзьями, семьями, народом, государством. Государство боится индивидуальности и преследует ее, потому что индивидуальность ставит государство под сомнение.

Как только я кончил говорить, взрослые переглянулись и молча вышли. Мальчик и я остались одни.

— Я думал, — сказал он, — что ты никогда не станешь ребенком.

— Это было трудно, — вздохнул я, — для этого мне пришлось долго жить. Но зато теперь я могу жить одновременно на двух языках.

— А на каком языке ты думаешь? — спросил он.

В ответ я присвистнул, и мальчик понял, что допустил бестактность.

— Ты думаешь, это надолго? — кивнул он на дверь.

— Увы, так бывает всегда, когда... — начал я.

— Но я же рассказывал тебе, — хитро прищурился мальчик, — а они случайно подслушали.

— А я, — сказал я, — рассказывал им, а ты случайно подслушал, и потому их обида лежит на нас обоих.

— Жаль, — сказал он, — лучше бы они забрали ее с собой.

— Мы можем уйти, — предложил я, — и оставить ее здесь, пусть шуршит по углам, как бумажка на сквозняке. Они думают, — добавил я, рассчитывая на успех, — они думают, что смысл лежит за словами, а на самом деле он далеко впереди, и когда сильно торопишься, то рискуешь проскочить мимо.

В ответ мальчик присвистнул, и я понял, что допустил бестактность.

 

ТЕАТР

Он торжественно подошел к платяному шкафу, отворил скрипящую дверцу, извлек черный фрак и протянул мне.

— Это тебе подойдет, — сказал он. — Когда-то в этом фраке я успешно прошел испытания на степень бакалавра.

Я потянул рукав фрака и понюхал.

— Послушай, бакалавр, это старье пропахло нафталином.

— Можно подумать, что сам ты сочишься розовым маслом! — рассмеялся этот старый негодяй. — Поверь, в тот театр, куда я с таким трудом достал билет, нельзя являться со своим личным запахом. Тебя тотчас раскусят, кто ты есть, и тогда последствия окажутся невероятными.

— Ты интригуешь, каналья, — прищурился я на своего приятеля, пытаясь разгадать, какую интригу он затеял. — Я видел десятки театров и ставлю один против ста, что твой театр ничем не выделяется среди других. Кроме того, с детективной заварушкой Гамлета, замешанной на кровосмешении, я знаком со времен гимназии и сомневаюсь, чтобы в этом изжеванном сюжете отыскались необыкновенные ходы и повороты.

— Что Гамлет! — воскликнул мой приятель. — Актеры этого театра — гениальные имитаторы. Свои роли они исполняют голосами известнейших звезд мировых сцен. Можешь мне поверить — такого ты еще не видел.

— Разве что имитаторы, — заколебался я.

Театр действительно оказался забавен. Из моей ложи был хороший обзор и сцены, и зала. Актеры играли точно и бесподобно имитировали голоса гениев сцены, чьи бренные останки давным-давно украшали национальные кладбища. Правда, трактовка «Гамлета» меня несколько озадачила — и ход пьесы, и музыкальное оформление гнали мощную сексуальную волну. Впрочем, это было вполне в духе времени. Вопрос «быть или не быть» давно перестал волновать. Иногда казалось, что актерам недостает тонкости. И удивляло, что на дамах, сидящих в зале, не было никаких украшений. К финалу пьесы я понял, что актеры — это самые обыкновенные, вернее, самые необыкновенные роботы. И зрители тоже роботы. Во всем остальном ничего не отличалось от ничего. Кроме запаха нафталина от моего фрака. Временами я ловил себя на том, что реагирую на игру актеров так же, как все остальные в этом зале.

 

ТРОЕ

Когда солнце взлетело высоко и дорога развернулась под уклон, они остановились на краткий отдых в тени дерева.

Андрей положил на траву посох, лег, закинул за голову тонкие красивые руки и смотрел в прозрачное небо, следя за высоким полетом медленной птицы. Симон расстегнул широкий пояс с коротким мечом в кожаных ножнах, бросил на землю, сел и посмотрел на брата.

— Устал? — спросил он.

— Нет, — мягко ответил Андрей, высвободил из-за головы руку, откинул со лба волосы, повел на брата светлыми глазами, глубокими, как небо.

— Ты сейчас далеко, — заметил Симон.

— Да, — улыбка тронула губы Андрея, — я смотрел на ту птицу. Она летит на север. Я думал, что я — та птица. И я увидел с ее высоты всех нас под этим деревом.

— Увидел? — спросил Симон.

— Да, — рассмеялся Андрей негромким внутренним смехом, — увидел вас обоих, две маленькие человеческие фигуры под деревом, запыленные и усталые.

— А где же был ты? Разве тебя не было под деревом?

— Я сказал, что я был той птицей и летел на север.

— Не понимаю твоих слов, — сказал Симон. — А что скажет Учитель? — повернулся Симон к третьему, который только что развязал сандалии и теперь, прислонясь спиной к стволу дерева, подтянул колени и с удовольствием погрузил ноющие от усталости ступни в жесткую прохладную траву.

— Что ты скажешь на это, Учитель? — повторил вопрос Симон.

— Я скажу, что к ночи соберется дождь и нам нужно до вечера прийти в город и укрыться от непогоды, — ответил Иисус.

Андрей фыркнул, повернулся на бок, приподнялся на локте и посмотрел в серьезное и насмешливое лицо Иисуса.

— Вы оба смеетесь надо мной, — сказал Симон.

— Нет, — сказал Иисус, — это ты серьезно понимаешь нас.

— Ты не ответил на мой вопрос, — настаивал Симон, — я спросил, может ли брат мой увидеть самого себя с высоты полета той птицы?

— Ты задал три вопроса, — терпеливо объяснил Иисус. — Первый: может ли брат твой увидеть себя с высоты птицы? Второй: истинно ли он сказал? Третий: могу ли я свидетельствовать о первом и втором?

Симон молча уставился взглядом в землю.

— Скажи, — спросил Андрей мягко и вкрадчиво, всегда готовый подшутить над братом, — что труднее: думать или говорить?

— Думать труднее, — ответил довольный Симон.

— Ты это сказал, — продолжал Андрей. — Теперь ответь: что труднее: забрасывать сеть или вытаскивать сеть?

— Вытаскивать труднее, — подтвердил Симон, — потому что сеть с рыбой.

— О простодушный, — улыбнулся Иисус.

— А разве, — заключил Андрей, — твои мысли — это не рыбы, которых ты вытаскиваешь в сетях слов?

— Это так, — согласился Симон.

— Тогда получается, что говорить труднее.

— Пожалуй, — признал Симон, — я был неправ. Как рыба в сети сопротивляется, когда вытаскиваешь из воды, так и мысли сопротивляются, когда их высказываешь.

— Но когда вытащил сеть и видишь: там рыба, ты не скажешь, что ее нет? — закончил Андрей. — Тогда почему ты не увидел рыбы в сетях слов Учителя?

— Объясни, брат.

Андрей снова лег на спину и положил руки под голову. Парящая птица в небе передвинулась еще дальше.

— Если к ночи дождь, — сказал Андрей рассеянно и продолжая думать о чем-то своем, — если будет дождь, тогда Учитель прав, и он может преодолеть расстояние времени. Но тогда прав и я, — повернул Андрей тонкое свое лицо к брату, — и могу когда-нибудь преодолеть расстояние плоти своей. Ибо Учитель человек и я человек.

Иисус внимательно посмотрел в безмятежное радостное лицо Андрея.

— Ты хочешь мудрости, брат? — спросил Симон.

— Да, — выдохнул Андрей, — хочу много мудрости. Мудрость веселит душу, как вино пьянит сердце.

— Во многой мудрости много печали, — сказал Иисус. — Помни: кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать. Ты знаешь, куда приведет эта дорога?

— Знаю, Учитель. Она приведет нас, куда мы званы. И если не свернем, мы придем на свадьбу, и там будет музыка и красивые девушки.

— Так, Андрей, эту дорогу ты знаешь. А знаешь ли ты, сколько дорог у мудрости? — спросил Иисус.

Андрей снова повернулся, подпер голову ладонью. Симон с тайным восторгом переводил взгляд с одного на другого.

— Я чувствую, Учитель, — сказал Андрей, — ты расставляешь сеть, чтобы уловить мою мысль.

— Зачем? — спросил Иисус. — Твоя мысль, как молодая резвая лошадь без всадника. Никто не знает, куда она поскачет. И если я уловлю ее, то у кого спрошу, кому она принадлежит?

— Так! — Симон ударил широкой ладонью по колену. — Душа — всадник мысли. А слова — это поле, по которому она скачет.

Иисус одобрительно кивнул.

— Дорога к мудрости одна, — неуверенно сказал Андрей.

— Тогда почему по ней не идут все? — последовал вопрос.

— Нет, Учитель, дорог у мудрости много.

— Тогда как ты узнаешь, по какой идти?

— Ты прав. Учитель, и я не знаю даже одной дороги к мудрости. Или мне этого не нужно? — весело усомнился Андрей. — И вместо пути к мудрости жениться, как брат мой? — Андрей возвел руки над лицом. — Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами! Прекрасны ланиты ее под подвесками и шея в ожерельях! Золотые подвески мы украсим серебряными блестками. Я введу ее в дом пира, и знамя мое над нею — любовь!

— Брат, — рассмеялся Симон. — Сначала построй конюшню мудрости для твоей резвой мысли. И не забудь о всаднике — душе твоей. Иначе брести ей пешком по пыли и камням.

Иисус надел сандалии, обернул кожаные ремешки вокруг щиколоток, легко встал, поднял узел с подарками. Симон, плотный, крепкий, надел пояс с ножнами, обтер ладонью потную шею. Андрей снизу смотрел на Иисуса.

— Равуни, — сказал Андрей, — ты знаешь священные книги, тебя учили храмовые мудрецы, ты спорил с гимнософами. Скажи мне путь мой.

— Встань и иди, — протянул руку Иисус. — Нас ждут.

Андрей принял протянутую руку, поднялся, взял посох посмотрел в небо: парящей птицы не было.

— Ты прав, Учитель, — сказал он. — Я не знаю путей ветра, как же мне знать пути человеческие?

— Не печалься, — ласково сказал Иисус, — вино мысли веселит душу, а за все отвечает серебро мудрости. Придет время, и у тебя будет много этого серебра.

Андрей вздохнул, оглядел дерево, под которым они сидели.

— Мне казалось, — улыбнулся он, — что здесь мы отдыхали вечность, а листья дерева не успели даже пожелтеть. Значит, осень еще не пришла.

— Учитель, — сказал Симон, указывая на узел с подарками, — дай мне ношу твою.

— Оставь, Кифа, не сейчас понесешь. Твоя ноша будет тяжелее моей.

— Равуни! — Андрей коснулся плеча Иисуса. — Я хочу посмотреть в твои глаза.

— Посмотри...

Несколько мгновений Андрей смотрел в спокойные печальные глаза.

— Что ты увидел, скажешь? — серьезно спросил Иисус.

Андрей покачал головой и молча пошел вперед, вниз по дороге. Жесткая трава, примятая их телами, поднималась.

 

СО-МНЕНИЕ

Он подобрал хитон, сел на шершавую мраморную скамью, рядом положил узелок с лепешками и посмотрел вокруг: справа поднимались вверх пустые каменные скамьи, где-то там, за деревьями, высился храм Ромы и Августа и массивное навершие Парфенона.

— Страннику Павлу — радоваться! — послышался за спиной знакомый свежий голос.

— Мир и благодать тебе, Дионисий Ареопагит, — ответил, не оборачиваясь, Павел, развязал узелок на скамье, отложил аккуратно четыре конца, перекрестился на вечернее солнце, зависшее на западе, взял одну из мягких лепешек, преломил и стал жевать.

Дионисий обошел старика и сел лицом к нему — на теплый камень ступени.

— Ты ходишь за мной — зачем? — спросил Павел. — Разве тебя не было среди тех, в ареопаге и в пронаосе Парфенона, когда я там говорил?

Дионисий ответил не сразу — рассматривал старика: белая просторная рубашка, собранная в складки на запястьях и на поясе; белая полоса воротника, на котором змеились пляшущие пальмирские письмена; лысая голова; жидкая сивая борода и усы; черные брови; набрякшие веки; щеки старика в свете солнца бронзовели темно и древне.

— Я был там, — ответил Дионисий, — и был всюду в Афинах, где ты собирал множество граждан и говорил о своем Боге.

— Что же ты хочешь услышать сейчас? — спросил Павел и протянул мягкую лепешку. Юноша взял лепешку, и Павел невольно залюбовался им: открытое лицо, мягкая борода, сильная шея, гибкое, как у зверя, тело. — Сегодня я ухожу из Афин.

— Знаю, — Дионисий откусил пол-лепешки и задумчиво жевал белыми ленивыми зубами. — Сегодня ночью... во сне... ко мне пришел кто-то в красном хитоне и с горящей свечой в руках, и сказал: «Дионисий, спроси Павла». Но о чем я должен спросить тебя, он не успел сказать, потому что мой раб разбудил меня.

Старик доел лепешку, завязал узелок, отодвинул в сторону.

— Он не сказал, о чем я должен спросить тебя, — повторил юноша.

Павел молчал. Его глаза были глубоки и спокойны.

— Почему ты подвергаешь поруганию красоту Афин? — спросил Дионисий. — Разве красота твоего Бога лучше красоты наших богов? Если, как ты говоришь, сущее в человеке — это вера, то ты видел деревянные доски Апполодора, и там молящийся жрец — разве в нем не пылает всесветная вера? Здесь — родина наших предков и древних богов, зачем нам твой, новый?

— Древнее прошло, теперь все новое, — заметил Павел.

— Откуда ты знаешь? Разве ты дельфийский оракул? — продолжал Дионисий. — Тебя называют Гермесом за твое красноречие, но разве мало было в Афинах сладкоречивых ораторов? У нас был воитель против старых богов — Сократ. Не за то же самое и тебя отовсюду гонят? Если все верят в одно, а ты — в другое, то как докажешь свою истину?

— Скажи, Дионисий, — устало спросил Павел, — от чего ты скорее откажешься — от своей прекрасной одежды или от своей веры в Аполлона?

— Конечно от одежды, — рассмеялся юноша. — Аполлон узнает меня, даже если я буду обнаженным. Одежда когда-нибудь истлеет...

— Скажи, Дионисий, что предпочтешь — статую Аполлона или самого Аполлона?

— Да, странник, статуя Аполлона прекрасна, но сам Аполлон несомненно прекраснее своей статуи.

— И афинянам случалось, — спросил Павел, — свергать плохие статуи и воздвигать хорошие?

— И это было, — ответил юноша.

— И себе ты веришь больше, чем своей одежде, и Аполлону ты веришь больше, чем его статуям? — спросил Павел.

— Да, я присягал хранить и защищать отеческие святыни.

— А я и не зову тебя отрекаться от отеческих святынь. Красота Афин, ваши храмы и идолы — это ваш дом, живите в нем, — сказал Павел. — Но если ты увидишь что-то лучшее, чем прежнее, ты не скажешь, что новое плохо?

— Нет, странник, не скажу, если увижу.

— А если увидишь, тогда будешь держаться за прежнее и гнать от себя того, кто захочет открыть тебе глаза?

— Согласен с тобой, Павел, — улыбнулся юноша. — Ты хочешь сказать, что тебя и твоих помощников и учеников отовсюду гонят именно за то, что вы пытаетесь открывать глаза?

— Да, Дионисий, да, но не слепым вождям слепых, это бесполезно. Вы, афиняне, от лжи бежите, но истину преследуете... с оружием в руках. Если бы мы были не правы, то нам не угрожали бы смертью. Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены. Везде гонимы, но не оставлены. Всегда низлагаемы, но не погибаем.

— А мы, афиняне, свободны, — ответил юноша с гордостью. — Стань афинским гражданином, и вместо одного бога — пантократора — ты получишь многих. Много богов лучше, чем один.

— Вы свободны, кто же это оспаривает? Но вы легко становитесь рабами собственной свободы, а ваша свобода легко становится добычей тирана. Разве это не было? Я же, Савл из Тарсуса, от рождения свободный римский гражданин, совлекши ветхого человека и обновившись внутренним, стал ничтожнейшим рабом Иисуса Христа, и не по внешнему понуждению, а по душевному откровению, и своего рабства не обменяю на твою свободу, Дионисий Ареопагит. Твои боги далеко от тебя, а мой Господин всегда со мной, где бы я ни оказался.

— Так что же ты, Савл из Тарсуса, — улыбнулся юноша, — ты называешь себя апостолом, за тобой по пятам идет слава чудотворца, так сотвори чудо — заставь меня поверить в твоего Господина. За этим я и пришел за тобой сюда, в театр Диониса. Смотри: здесь пусто. Но представь: появляются актеры, играют «Электру» и говорят: «Принуждение заставляет это свершить». Так вот: принудь меня поверить, и я поверю.

— Зачем, — спросил Павел, — зачем я буду насильно тащить гражданина свободы в неволю веры? Серафим, который слетел в твой сон, сказал: «Спроси Павла». Но он не сказал: «Повинуйся Павлу». И ты можешь прийти на площадь и в любое иное место и начать опровергать мои слова... Но сегодня ты пришел ко мне усомниться в собственном сомнении... Ты можешь опровергнуть меня, но попробуй опровергнуть себя. Чем более ты будешь усиливаться в борьбе с сомнением, тем более воздвигнешься в моей правоте. Боги века сего преходящи... Поклонение мертвым идолам — это избитые пути скотов. Imitatorum servum pecus...

Они помолчали. Павел встал, посмотрел на сидящего.

— Мне пора.

— Куда идешь ты, Павел?

— В Македонию, к филиппийцам, — ответил старик, еще раз взглянул в лицо юноши, улыбнулся. — Пусть будут пути твои благословенны, Дионисий.

— И твои тоже, — задумчиво ответил юноша.

Павел живо поднимался по ступеням театра вверх, к выходу на дорогу к недостроенному храму Зевса.

— Эй, Павел! — воскликнул юноша, вскакивая на ноги и помахивая забытым на скамье узелком с лепешками. — Твои лепешки!

— Отдай птицам! — послышалось сверху.

Дионисий смотрел, как старик поднимается по ступеням, как развеваются складки хитона, как прихлопывают сандалии по коричневым пяткам, потом положил узелок с лепешками на скамью, вздохнул и пошел в другую сторону.

 

ПРОТАГОНОМ

— Приветствую тебя, Протагоном, одетый в богатые одежды, наследник муз и любимец доступных женщин, всеми почитаемый поэт, как говорят о тебе другие, известный всюду от Афин до Эллады, как уверяешь ты сам, и да будут дни твои несчетны, как твои стихи или как страницы книги судеб!

— Здравствуй и ты, Киникос, выкормыш Эйронии. Но почему ты приветствуешь меня столь пышно?

— Каждому свое, Протагоном, каждому свое. Я читал и слышал твои стихи, написанные словами природного языка, но по законам варварского, и потому полагаю, что пышность обращения к тебе вполне соответствует пышности твоей поэзии и пышности твоего представления о самом себе. Хотя, возможно, в этом случае мы ошибаемся оба.

— Поясни, Киникос, что ты подразумеваешь под ошибкой в данном случае?

— Охотно. Пышность твоего, Протагоном, представления о своем поэтическом даре принадлежит тебе. Если ты откроешь свое мнение внезапным признанием, то это не будет больше принадлежать тебе. Если же не откроешь, тогда об этом никто не узнает. Истинное или неистинное всегда лежит вне любого предмета или явления. Так что ты ошибаешься в своем представлении о себе как о поэте и человеке. В свою очередь, и я ошибаюсь, но по другой причине. О тебе я могу судить истинно тогда, когда поэт в тебе умер. Но пока ты жив, как человек, живет в тебе и поэт, но как только не станет того и другого, мое суждение потеряет смысл для вас обоих, а вместе со смыслом потеряет истинность. Так что, Протагоном, и мои пышные слова о тебе, и твое пышное восприятие себя равно ошибочны, не обладают истинностью и, значит, ценностью. Можешь считать, что моего приветствия будто и не было. Просто ты шел по людной площади и повстречал некоего человека по имени Киникос, который хочет просить тебя прояснить некоторые неясности в твоих стихах.

— Спрашивай, Киникос, но я не уверен, что смогу объяснить свои стихи. Иногда я прошу других объяснить их.

— Как, разве не ты пишешь свои стихи?

— Конечно, я пишу их сам. Но поэт, как ты знаешь, руководится тем вдохновением, каким на него воздействуют музы. И ты знаешь, что так бывает всегда. Всех прежних поэтов нам объясняют те, кто способен добраться до смысла их стихов.

— Это странно слышать, Протагоном. Если боги или музы избирают тебя, чтобы передать людям скрытый смысл мира, и одновременно лишают тебя возможности понять то, что ты пишешь, тогда почему ты ставишь себе в заслугу то, что принадлежит другим? Или ты просто исполнитель чужих песен?

— Нет, ты не прав, Киникос. Своими стихами я доискиваюсь до своего смысла, но прошу других объяснить значение и красоту своих стихов, потому что другой увидит их не изнутри, как я, а снаружи и сможет определить их красоту и достоинства. Если бы это было иначе, тогда не было бы великих поэтов и поэтов средней руки и поэтов ничтожных. Тогда всякий, кто умеет связывать слова, смог бы объявить себя великим.

— Значит, ты полагаешь, что оценка достоинств произведения лежит вне творца?

— Да, несомненно.

— И тогда величие поэта определяется количеством почитателей?

— Несомненно, как это бывает на состязаниях рапсодов. Чем большее число людей видят красоту в стихах или в музыке или в картинах художника, тем большей ценностью обладает его творчество.

— Скажи, Протагоном, твоя прекрасная одежда соответствует твоему содержанию, твоим душевным достоинствам?

— Полагаю, что да, соответствует.

— А если бы ты был одет в рубище, это соответствовало бы твоему нищему содержанию, твоим нищим душевным качествам?

— Нет, Киникос, и надеюсь, что этого не произойдет.

— Тогда скажи, вон у того нищего, который сидит на ступенях храма и дремлет, чувства и мысли тоже ничтожны, как и его одежда? Или содержание его души богаче его одежды?

— Не знаю, Киникос.

— Как же можно это узнать?

— Нужно заговорить с ним о возвышенных предметах, например о поэзии, о военном искусстве, о гимнософии.

— Допустим. Но скажи, будут ли ответы этого человека разниться, когда он одет в рубище и когда он одет в прекрасное платье?

— Полагаю, что так, будут. Подобно тому, как воин в доспехах ведет себя иначе, чем тот же воин, но без доспехов. Но при чем здесь нищий, к тому же, по-видимому, раб, если у нас речь идет о моей поэзии?

— Скажи, Протагоном, во что одевается мысль, чтобы ее узнали и не приняли за что-нибудь другое?

— Это простой вопрос. Мысль одевается в слова, чтобы стать видимой.

— Можно ли одну и ту же мысль облачить в разные слова?

— Не возражаю, можно.

— И всякий раз словесное одеяние будет соответствовать содержанию мысли?

— Не совсем так. Чем мысль содержательнее, тем богаче должно быть словесное одеяние. Иначе мы не смогли бы отличить людей благородных от людей низкого происхождения.

— Ты утверждаешь, что мысль ведет себя по-разному в разной словесной одежде?

— Безусловно. Иначе одни и те же мысли приходили бы в голову всем людям.

— Скажи, Протагоном, у кого этот нищий быстрее найдет понимание и участие — у того ли, кто, как он, нищ, или у того, кто, как ты, занят высокими смыслами красоты?

— Это двуединый вопрос. С одной стороны, подобное — подобному. С другой стороны, поэт — не поэт, а прежде всего он является всяким человеком, будь то нищий, воин, софист или всякий иной. И когда поэт сможет обрести содержание любого человека, тогда он становится самим собой, становится поэтом.

— Но разве стихи, написанные специально для нищего, не понятнее, чем стихи, написанные специально для воина?

— Несомненно, ибо, как я говорил, подобное — подобному.

— А кто быстрее и полнее поймет твои стихи — нищий, воин или поэт?

— Конечно, поэт быстрее поймет поэта, поскольку у них одинаковые профессии.

— Скажи, Протагоном, если встретишь на улице нищего, ты его встретишь как нищего или как воина?

— Несомненно, я встречу его как нищего. Форма должна соответствовать содержанию. Второе познается через первое. Иначе нам трудно было бы распознать качества людей или животных.

— Если я тебя правильно понял, Протагоном, весь смысл заключается в форме?

— Допускаю. Форма указывает содержанию, как ему себя себя вести.

— Скажи, ты пишешь разными словами потому, что выражаешь разное содержание?

— Да, иначе я бы написал одно стихотворение, а не много.

— Ты хочешь сказать, что твое содержание меняется? И твои смыслы тоже меняются?

— Согласен. Ибо поэт выражает любому человеку содержание жизни этого человека.

— Но ты говорил, что поэт скорее поймет тебя, чем воин или нищий.

— Воин или нищий могут изучить законы поэзии и красоты.

— Но будет ли и в этом случае их понимание равно тому пониманию, на которое способен, кто сам поэт?

— Нет, их понимание не будет равно тому, кто сам поэт.

— А земледелец, скотовод, торговец, сукновал или кормчий тоже не поймут всего смысла твоих стихов?

— Несомненно.

— А поймут ли тебя все поэты или только те, чьи просодии и просономии сходны с твоими?

— Мои стихи поймут полнее и глубже те, чьи просодии и просономии схожи с моими.

— А эта схожесть может быть полной до совпадения?

— Кончено, нет.

— Ты можешь утверждать, что лучше всех сам понимаешь свои стихи?

— Пожалуй, ты заставляешь меня согласиться.

— Но если ты, Протагоном, лучше всех понимаешь свои стихи, тогда зачем пишешь и заставляешь других слушать тебя?

— На этот вопрос давно ответили древние. Каждый поэт слагает стихи потому и так, как это угодно богам и музам. С помощью поэзии мир и природа, люди и животные выражают себя.

— Ты можешь согласиться, что боги и музы составляют для поэта содержание его стихов?

— Пожалуй, но мы говорили об этом.

— По твоим словам, поэт — это форма какого-то чужого содержания? Тогда получается, что одна форма — поэт порождает другую форму — стихи, а смысл известен богам?

— Вынужден с этим согласиться.

— Если это так, Протагоном, и ты высказываешь не свои мысли, тогда почему ты уверен, что одеваешь их в правильные, им соответствующие слова?

— Так мне подсказывает божественное вдохновение.

— Я верю тебе, Протагоном, ибо твои стихи красивы, как в один голос утверждают твои друзья, даже если, как получается из нашего разговора, даже твои друзья не полностью понимают то, что и как ты пишешь. Но скажи, если бы знал меньшее число слов, твои стихи были бы беднее?

— Ты смешишь меня, Киникос. Несомненно. Именно поэтому я стараюсь узнать как можно больше слов, из книг или от других людей, чтобы в поэзии не уподобиться этому нищему на ступенях храма.

— Может быть, и новые слова тебе подсказывает божественное вдохновение?

— Ты снова рассмешил меня, Киникос. Конечно же, поэт должен много читать других поэтов и историков, и софистов, и всех, кто пишет, поэт должен обогащать свой язык, и тогда он добьется успеха.

— Ты великий поэт, Протагоном, ты знаешь много слов, у тебя множество одежд для мыслей, и вдохновение тебя посещает чаще, чем других поэтов, потому другие пишут меньше, чем ты. Но скажи, можно любить и понимать то, в чем плохо разбираешься?

— Конечно, нет.

— Можно сказать, что если не знаешь варварского языка, то не можешь по-настоящему любить поэзию варваров?

— Так.

— Если нищий или воин не знают всех слов, какие знаешь ты, и всех смыслов этих слов, и не знают законов поэзии, и не ведают посещающего тебя вдохновения, они не смогут до конца насладиться твоими стихами? И если они не смогут насладиться твоей поэзией, они не смогут ее полюбить, и не смогут считать тебя великим поэтом?

— Клянусь Аполлоном, это так!

— То же относится к скотоводам, матросам, жрецам, звероловам, виноделам?

— Ты вынуждаешь меня согласиться.

— Тогда согласись еще раз. Получается, что смысл твоей поэзии известен только богам и музам, а сам ты всего лишь догадываешься об этом и делаешь все возможное, чтобы с помощью слов другие догадались о твоей догадке? Предпочтешь ли ты отправиться в путь в ясную солнечную погоду или в непроглядный туман?

— Не понимаю тебя, Киникос.

— Скажи, для того нищего важнее то, что он нищий, или то, что одет он в одежду нищего?

— Конечно, для него важнее его содержание, чем его форма.

— Не так ли и ты поступаешь, Протагоном, когда облекаешь в пышные одежды слов то, чем сам ты не обладаешь?

— Смотри, Киникос, нищий поднялся и направляется к нам. Что ему нужно?

— Протагоном, дай ему одно из твоих прекрасных стихотворений, и пусть он пообедает во славу твоих песнопений.

 

СКУЧНАЯ ЖИЗНЬ

Жизнь граничила с чудом, чудо граничило с абсурдом, абсурд граничил с бредом, бред перетекал в жизнь, и этот импульс мог бежать бесконечно, как сигнал в кольцеобразно замкнутой нервной системе медицинской пиявки.

Он родился перед войной и потому младенцем счастливо избежал родовой травмы, гепатита, абсцессов, пищевых отравлений и благополучно прошел этапы свинки и краснухи. Когда его принимали в пионеры, ему рассказали о героической гибели Павлика Морозова, убитого злодейской рукой дяди-кулака с помощью традиционного народного топора. Чуть позже он верил в Чапаева, Ворошилова, Чкалова, папанинцев. Ему хотелось стать моряком или разведчиком, но почему-то никогда не хотелось стать Лениным или Сталиным, и за свою жизнь он не встречал человека, которому хотелось бы стать Павликом Морозовым. Он читал книги, но они его ни о чем не спрашивали, так как отвечали на свои собственные вопросы, которые им никто не ставил. Он не думал воодушевляться и потому был равнодушен к праздникам трудовых будней освоителей целинных земель и строителей сверхдлинных магистралей. Он пытался искать смысл и понял, что там, где он ищет, смысла нет, а там, где смысл может быть, ему не дадут искать, потому что он хотел искать для себя вместо того, чтобы довольствоваться тем, что для него нашли другие. Разливанное море пошлости затопляло все: образование, науку, производство, политику, искусство. Среди мастеров всеобщей пошлости были свои гении и дилетанты. Гении пошлости получали дополнительную пайку, дилетанты упивались перспективами. Он жил пошлостью, дышал ее воздухом, чувствовал ее чувствами. Исследовать пошлость было невозможно, для этого требовалась иная, не пошлая жизнь. Так, лучшими теоретиками полета являются не птицы, которые летают, а люди, которые не летают. Он утешал себя тем, что он — Робинзон, и следует перетерпеть, завести козу, Пятницу и ждать брига избавления, но и сама эта надежда была надеждой пошляков.

Жизнь граничила с чудом, чудо — с удивлением, удивление — с непрестанным ожиданием, ожидание — с согласием, согласие — с лицемерием, лицемерие — с ложью, ложь пропитывалась пошлостью и втекала в жизнь, и все это длилось бесконечно, как сигнал в замкнутой системе нервов медицинской пиявки.

Так живет скучный человек, и когда умрет, его скучная жизнь будет продолжаться без него, потому что она неизменна, спонтанна и неисчерпаема и неистребима вплоть до второго пришествия. А там — суд.

 

НЕПОБЕДИМАЯ ПОКОРНОСТЬ

За всю долгую, иногда кровавую, а остальное время скучную историю нашей маленькой многонациональной и гордой собой стране ужасно не везло с вождями. Ими становились то гении, то злодеи, то фарисеи, то саддукеи. И потому народ стал пить. Начиная с конца семнадцатого года. То озлобленно, то уныло. Триста лет спустя появились первые признаки генетического вырождения: в белой горячке народ видел не чертиков, как это принято у всех, а бескрайние дали светлого будущего. Правительство забило тревогу — пьянство было объявлено вне закона, и стоимость одной бутылки стала равной десятичасовому заработку рабочего.

Но народ в своей глубинной мудрости и голубиной кротости знал: от болезни можно уйти лишь пройдя сквозь болезнь. Я верил в свой народ. Однажды спросил своего кучера:

— А что, Федор, вишь, водочки-то теперь не купишь — цена кусается! Будешь гнать самогон?

— Известно, буду, а что сделаешь? — вздохнул кучер.

— Так ведь посадят в тюрьму?

— Знамо, посадят, куда ж денешься?

— А тогда что?

— Сын будет гнать, что ж сделаешь?

— Так ведь и его посадят!

— Знамо, посадят, куда ж денешься?

— А тогда что?

— Стал-быть, внук начнет гнать.

— Так ведь и его посадят!

— Куда ж денешься? Посадят. А к тому времени и я возвернусь.

Эту историю рассказал мне один великий актер, гостивший проездом из столицы. Дорожная карета знаменитого артиста была весьма удобна — с высокими легкими колесами и, что особенно важно на наших разбитых дорогах, — карета покоилась на прочных шведских рессорах.

На облучке сидел тот самый Федор. Его лицо было угрюмо, потому что трезво, и одновременно лукаво, потому что Федор намеревался «залудить», как только выедет за городскую околицу. Голова Федора после отсидки еще не обросла, и седые волосы торчали смешными кустиками, но пара лошадей была отменно хороша, особенно пристяжная кобыла-двухлетка, гладкая, сильная, с красивыми, томительно-стройными ногами, как у балерины.

 

ПРИНЦИП ИСКЛЮЧЕНИЯ

С детства меня уверяли и до сих пор продолжают настаивать, что от меня зависит мир на земле, светлое будущее для потомков, которых, кстати, я сам не увижу и вполне вероятно, что они окажутся подонками; что от меня зависит могущественная человеческая цивилизация, что вообще-то я весьма значительная персона грата, что правительство всегда советуется со мной, вырабатывая очередные глобальные решения, и все они изнемогают от усилий сделать мою жизнь прекрасной настолько, насколько хватает их воображения. Однако при зрелом размышлении я понял, что это не так. Соотношения масс меня и всех остальных настолько не в мою пользу, что мною как величиной допустимо пренебречь.

Я не космонавт, не мореплаватель, не шахтер, не пехотинец, не юрист, не наркоман, не министр, не спортсмен, не музыкант, не социал-демократ и так далее. То есть все эти математики, министры, взяточники и прочие живут так, словно меня на свете не существует, и они правы, потому что я живу так, словно на свете не существует всех этих министров, преступников и так далее. Я не принадлежу им, они не принадлежат мне. Величина меня, которая остается в результате операции исключения, так мала, что я могу достоверно утверждать, что меня не существует и поэтому никто не спрашивает моего совета и не прилагает усилий облегчить мне жизнь. Напротив, моя жизнь, которая никому не нужна, день ото дня становится тяжелее.

Но если я не существую для них, тогда я существую для себя? Поскольку, если верить паспорту, я когда-то родился и при рождении получил социальную кличку, которую, кстати, не сам себе выбрал. Но в том-то и дело, что и сам себе я не принадлежу, поскольку мне мешают осуществиться все эти министры, взяточники, социал-демократы и так далее.

Принцип исключения оказывается так динамичен, что современную жизнь трудно представить без этого принципа. Им пронизано все — и жизнедеятельность производителей оружия, и тупость строителей атомных станций, и ярость идеологов всех цветов и оттенков.

Мне говорят: принцип исключения лишь часть всеобщей полноты и бытие мыши дополняется бытием кошки, бытие овцы — бытием волка, бытие преступника — бытием полицейского и так далее. Возможно, принцип исключения — оборотная сторона принципа дополнения. Но это они живут на той стороне, я-то живу на этой.

 

ГИБЕЛЬ УВАГОТО

Когда трон в царстве Увагото наследовала династия Дзигути, началась тирания слов, чудовищных в своей проникновенности. Бесчисленные глашатаи на улицах городов, на площадях и в парках непрестанно выкрикивали слова, и слова эти были как пыльный звон бутылок, чьи горла никогда не увлажнялись водой.

Крестьяне, ремесленники, чиновники, купцы и поэты перестали знать, что значит «делать», изменять предметное наполнение мира, который был зеркальным отражением души. Как саранча, слова пожрали стебли смысла, и мир души стал пуст. Появились говорящие птицы, животные, насекомые, и любая муха, усевшись на миску вареного риса, могла прожужжать обессмысленную фразу.

Всем этим управляли чиновники. Приближенные к трону чиновники первого разряда назывались словоблудами и получали из казны больше зерна, мяса, рыбы, фруктов и сладостей, чем чиновники второго разряда, отдаленные от трона и называемые пустословами.

И царство Увагото процветало на словах. В эпоху хэнка соседние крупные царства пытались нападать на Увагото и терпели поражение, заражались словоблудием и пустословием и долго не могли оправиться.

Законы Увагото были лучшими в мире, и народ исполнял эти законы с радостью, и улыбка счастья не сходила с уст всех от новорожденных младенцев до бездонных стариков. Люди занимались благодеяниями чиновников, соблюдали предписания царских министров, культивировали терпение, взращивали усердие, освобождались от иллюзий смысла и приходили к чистому созерцанию внутренней пустоты.

Так продолжалось пятьсот лет. И еще пятьсот лет спустя ученые пытались обнаружить хоть какие-либо следы некогда могущественного царства Увагото, которое исчезло без остатка, как исчезает звучание слов, лишенных крыльев. Многие ученые утверждали, что Увагото не существовало, потому что на его развалинах не сохранилось природной сущности. Другие, напротив, говорили, что Увагото существовало, потому что оно существует в преданиях, а разве может что-нибудь быть, чего не было прежде?

И ты, стремящийся к совершенству, не торопи своего взора к дальней вершине, ты можешь никогда до нее не дойти, ты не сделал даже первого шага, чтобы выйти за пределы Увагото, и не сделал даже попытки забыть об Увагото, потому что ни о чем не можешь вспомнить.

 

ПУТЬ

По знаку центуриона Марцелла воины оттеснили толпу иудеев, и человек в длинном темно-рыжем хитоне сел на ступени дворцовой широкой лестницы и посмотрел терпеливо на лица людей. Сейчас они не выкрикивали яростно, будто от напрасной боли, успокоились, и в их угрожающем молчании не было удовлетворенного мщения, но испуг, теплый, как ветер с востока, передавался от одного к другому. Они ждали кого-то или чего-то, и человек на ступенях ждал конца этого ожидания.

Марцелл прошел вдоль редкой цепи воинов, глядя себе под ноги и даже не обернулся, когда кто-то из толпы внятно сказал ему в спину:

— Pulmoneum vomitum vomas!

Только сильные плечи центуриона качнулись в ответ на проклятие. Человек на ступенях наклонился перевязать ремни сандалий, и передние из толпы увидели, что руки его кровоточат ссадинами. Марцелл тоже увидел и ощерился улыбкой: в этой стране и в этом народе не было любви, так показалось центуриону.

Тело толпы дрогнуло, шевельнулось, и Марцелл посмотрел поверх голов: кто-то пробирался вперед, и перед ним расступились. Кто-то скрюченный, больной и, видимо, бесноватый, полный неуместного восторга, пройдя мимо равнодушных воинов, стоял перед Марцеллом, глупо улыбаясь, и протягивал венок из ветвей сочно-зеленого терновника.

— Что ты хочешь? — спросил по-арамейски центурион.

— Венчать царя! — коротко хихикнул бесноватый, и его правый глаз, нездоровый, повернулся и уставился желтым зрачком в небо. Центурион тоже посмотрел в небо, словно там был тот, кого бесноватый собирался венчать. В толпе рассмеялись, и центурион повел бровями: эти люди и предстоящая казнь раздражали.

— Иди, — Марцелл качнул головой в сторону сидящего на ступенях, и бесноватый, вихляя правой нездоровой ступней и все еще держа терновый венок в вытянутой руке, приблизился к человеку в багряном хитоне, и солнце вдруг ярко осветило их обоих.

— Кровь, — указал бесноватый на хитон сидящего. — Кровь твоя.

Он говорил с трудом, но внятно, и люди в толпе с жадным любопытством смотрели на них. Но бесноватый умолк. Он припал на одно колено перед сидящим человеком и стал надевать ему на голову терновый венок. Венок был тесен, а бесноватый, прикрыв глаза, все пытался надеть его. По щеке человека в хитоне потекла тонкая струйка крови от уколов на голове. Бесноватый, кое-как приладив венок, встал и удовлетворенно посмотрел в лицо увенчанного.

— Ты поранил руки, — негромко сказал человек в хитоне, и бесноватый, взглянув на свои исколотые пальцы, молча повернулся и пошел прочь. Воины пропустили его, и толпа, расступившись, снова сомкнулась.

Один из воинов подошел к Марцеллу, что-то тихо сказал. Центурион обвел тяжелым взглядом передних в толпе и указал воину на одного. Воин, мягко ступая, подошел к этому человеку и подал знак приблизиться к центуриону.

— Твое имя? — спросил Марцелл, цепко оглядев этого человека, одетого ни пышно, ни бедно. Холщовая сумка была полна колосьев пшеницы.

— Nomen mihi est Simonis Cirenaos, — ответил человек, и Марцелл улыбнулся, вспомнив старика Симона Плавтовых из Теренциевых комедий.

— Встань там, — повел подбородком центурион, и Симон отошел к сидящему. Толпа еще раз качнулась, и центурион снова посмотрел в ту сторону: трое подмастерьев несли крест.

Толпа вздохнула, когда приговоренный к распятию принял крест на спину и плечи.

— Ты, — указал центурион на Симона, — пойдешь рядом и будешь помогать.

Человек с крестом сделал несколько неуверенных колеблющихся шагов, и толпа распахнулась перед ним, как ворота темницы. Солнце светило в спину, и длинная тень легла перед этим человеком. Он сделал еще несколько неуверенных шагов, приноравливаясь к тяжести движения, и пошел мимо людей. Он смотрел в землю, стараясь не упасть, и лишь один раз поднял голову, чтобы увидеть глаза матери своей, полные бесслезной печали.

 

СТРАННЫЕ ЛЮДИ

— Терроризм, индивидуальный и групповой, это наше, русское изобретение. Худощавый, скорее, тощий человек, произнесший фразу, сидел за соседним столиком в уличном кафе на Рю-де-Националь как раз неподалеку от того места, где три дня назад разлетелся в клочья автомобиль со взрывчаткой. Отсюда хорошо были видны голодные оконные проемы и изуродованный взрывом угол дома. Извинившись, я подсел к соседнему столику со своим кофе и номером «Фигаро».

— Вы русский? — спросил я.

— Oui, oui, — энергично кивнул он.

Я осторожно оглядел его. Лицо в глубоких морщинах внушало доверие, впрочем, почти все русские носят лица, внушающие доверие. Он был трезв, держался раскованно, как человек в отпуске, и, судя по внешнему виду и мимике, обладал чувством юмора. Его молчаливый собеседник, суховатый и сдержанный, был, скорее всего, англичанином.

— Я говорю, — продолжал русский, обращаясь ко мне, — я только что говорил, что Россия дала миру много замечательного и может дать еще больше. Мы дали миру аппарат Маркони изобретателя Попова, лампочку Ильича инженера Яблочкова, эксперимент Чернобыля и многое-многое другое.

Несомненно, это был русский. Только они способны на такие смелые обобщения, на которые у всякого другого не хватило бы духу.

— Впервые встречаю веселого русского, — признался я. — До этого мне попадались довольно мрачные субъекты, на все претендующие и всем недовольные.

— Понимаю, — согласился он, — Достоевский... культ личности... права человека... Но уверяю вас: у нас в России все это выглядит совершенно иначе. Мы смеемся чаще, чем этого от нас ожидают, и смеемся над тем, над чем все остальные плачут. Поэтому мы непобедимы.

Он вздохнул.

— Вы большой патриот, — сказал я. — Это приятно удивляет здесь, в Европе, где мера патриотизма колеблется с курсом валюты.

— Так, — согласился он, — хотя должен признаться, что у нас, в России, любовь к родине прямо пропорциональна неприязни к правительству.

— Это понятно, — сказал я, — когда вам, русским, удается вырваться за границу, то неприязнь вы оставляете там, а любовь берете с собой. Вы собираетесь возвращаться на родину?

— А вы хотите купить меня здесь? — парировал он.

— Увы, не располагаю средствами.

— Несомненно, я возвращаюсь, — ответил русский, и его молчаливый спутник, по-видимому, тоже русский, кивнул.

— Но там так трудно жить! — подзадорил я. — Там каждый сантехник скажет вам, что пора менять систему.

— Менять систему, — вздохнул он, — теперь даже это не поможет. Все было бы ничего, если бы не они, — ткнул он пальцем вверх, и я понял, что он имеет в виду верхний и средний эшелоны бюрократии. — Они забирают свои пайки, оставляя нам наши пайки. К сожалению, мир нас забыл. Все занимаются ливийцами, китайцами, южноафриканцами, но только не нами, русскими. И это несправедливо. А ведь мы дали миру столько всего.

— Лампочка Ильича, — кивнул я, — и аппарат Маркони. А я мечтаю побывать в Сибири. Это сказочная страна.

— Легче легкого оказаться в Сибири, — пошутил он. — Особенно если не по своей воле. Приезжайте, я вам это устрою. Как говорил один чукча...

Я громко расхохотался.

— Простите, — сказал я, — из-за этого чукчи я едва не лишился работы, — и, видя удивление собеседника, пояснил, — я служу в Парижском центре по составлению русских анекдотов. У меня была целая серия про Чапаева, про чукчу, про Брежнева...

— Кто такой Брежнев? — спросил он. — Ах да! — вспомнил он. — Так чукча — это вы?

— Да. Русский чукча родился в Париже. Так ему и надо... А недавно шеф сказал мне, что сегодня чукча не вызывает даже кривой улыбки и что если я не придумаю что-нибудь свеженькое, он выбросит меня за ворота. Проклятый кровопивец.

— И правильно сделает, — решительно подтвердил русский. — Не фига изгаляться над нашими святынями. У нас в России...

— Да бросьте вы! — перебил я. — Носитесь со своим патриотизмом, как бухгалтер со своим геморроем. У вас в России — скучно. И если вы даже анекдоты экспортируете через третьи страны...

— Да, — вздохнул он, — нет ничего скучнее нашей жизни. Да и вашей тоже, — улыбнулся он широко, обаятельно, по-русски.

Я допил остывший кофе, раскланялся.

— Месье, — сказал я, — всему виной ваши претензии на исключительность. Исключительность — прибежище убогих.

— Пусть, — с горечью произнес этот странный человек, и его глаза наполнились слезами. — Все равно я люблю Россию до боли сердечной.

Пока я переходил улицу, я чувствовал на себе его взгляд.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ В КИОТО

Самолетом я добрался через Гонконг в Токио, а оттуда в Киото, где предполагал встретиться с Асито-сан, чья личность и направление ума волновали меня с давних пор, когда впервые я познакомился с его методом отыскания истины. Несколько его abstracts, помещенных в «Сайенс», в свое время и позже не обратили на себя пристального внимания. Ученые и философы часто занимаются пустяками, поднимая по этому поводу разноголосый шум, и потому великая концепция Асито-сан осталась незамеченной. Этот человек, сумевший отыскивать истину в полноте ее познаваемости, сумевший высказать ее на языке семантики и математики, мог по праву быть причисленным к благодетелям человечества. Или к злодеям, поскольку сделал ненужными усилия миллионов людей, которые занимались тем же, но иначе: просто перекладывали, меняя местами, понятия обыденного сознания, не имеющие в себе никакого значения, кроме заключенного в самих словах.

У меня было рекомендательное письмо профессора Свенсона, изобретателя знаменитой игры семантических сетей. Свенсон и Асито-сан некогда работали вместе в Венерсборге, или, по словам Свенсона, «просто гуляли по берегу озера и бросали камешки в воду». Затем Асито-сан оставил научные занятия, вернулся домой и обратился в правоверного буддиста. Эта метаморфоза ничуть не удивила Свенсона, и, по его мнению, всякий аналитик рано или поздно возвращается к Единому, чтобы оплатить грех обретенного знания искупительной жертвой отказа. Это так, хотя и печально. Человеку, нашедшему истину, нечего делать среди людей, он может возвращаться обратно.

Я немногого ждал от своей поездки. Асито-сан, если он жив, был в таком почтенном возрасте, когда память и внимание фиксируются на далеких подробностях, милых его сердцу, но совершенно безразличных для слушателей. Кроме того, отказ от мирской суетности означает и отрешение от прежних дружеских отношений, и старый самурай мог с непроницаемым лицом и без традиционной безразличной улыбки заявить мне, что никакого Свенсона он и в глаза не слыхивал и что по поводу истины мне лучше обратиться во Всемирный банк статистики, где систематизированы любые истины, когда-либо открытые или обнаруженные человечеством во все времена его существования. Я рассуждал с точки зрения европейца. Если же учесть, что нынешний Асито-сан вдруг стал буддистом, тогда мое предприятие заранее обречено на провал: учение открывается тому, кто умеет слушать, я же собирался, по-видимому, услышать не то, что мне скажут, а то, что хочется. Тем не менее со свойственным европейцам упрямством я решил все-таки побеседовать с мудрецом.

Я без труда нашел старый дом, крытый мискантом и с двух сторон окруженный бамбуковой изгородью, но вышедший на мой голос слуга или ученик просто сказал, что учитель пребывает в храмовом саду. Больше никаких разъяснений не последовало, и мне самому предстояло решить, в каком именно из трех тысяч храмов пребывает учитель и как долго он собирается там пребывать. Я отправил такси и багаж в отель и не торопясь двинулся пешком по улице.

Задача была не из легких, но я надеялся, что мне повезет: только европеец может логически верить в чудо — если оно существует, оно непременно произойдет, а если оно не должно произойти, то оно по неисповедимым законам предположений произойдет даже быстрее, чем в первом случае. К счастью, путеводитель по Киото был составлен таким образом, что облегчал поиски. В карманный компьютер я вложил систему поиска с учетом времени года и суток, возраста учителя и возможной эволюции его взглядов, расположения звезд и планет, интенсивности солнечного излучения и количества осадков за минувшую неделю и так далее, не обойдя вниманием и такие, казалось бы, мелочи, как внешнеторговый баланс государства и количество выловленной рыбы.

Через час я входил в монастырь Тэнрюдзи. Асито-сан сидел на толстом плоском камне у мостика через ручей и смотрел на бегущую воду. Я сразу понял, что он — это он, и он, видимо, понял, что я — это я. Он поднял лицо, и несколько мгновений мы общались молча, одними взглядами. В его взгляде было: «Ты пришел спросить меня, но истина данного момента утекла с водой этого ручья, а вечной истины нет ни у кого, даже у Будды». В моем взгляде было: «Я готов изнасиловать ваш покой, но вам придется ответить на мои вопросы».

Я с поклоном и негромко представился, подал рекомендательное письмо Свенсона и присел рядом на соседний камень.

Асито-сан был стар — лет под девяносто. В широких рукавах кимоно с фиолетовым орнаментом две руки казались чужими, принадлежащими либо настоятелю монастыря, который прошел за кустами слева, либо мне, которого охватило медленно спокойствие сада, его гармоническая оформленность и сущностная недвижность.

— Как поживает Карл-Густав? — по-английски спросил Асито-сан, возвращая письмо, и этим равнодушным жестом возврата настраивая разговор на то, что не принадлежало ни мне, ни ему, ни настоятелю монастыря, который теперь неожиданно прошел за кустами справа.

— Свенсон в отличной форме. Летом много ездит на велосипеде, а зимой на лыжах... Асито-сан, я познакомился с несколькими вашими давними статьями...

— Увы, — отозвался старик, глядя не на меня, а в ручей, — увы. Вначале было слово, поэтому все дела мы оставляем на потом, а когда приходит это «потом», мы забываем, как оно называется и что означает.

— Это так, — сказал я осторожно, — но божество перекрестка способно подсказать, в какую воду забрасывать крючок вопроса, чтобы выловить рыбу истины.

— А если рыба кормится у других берегов?

Этот вопрос прозвучал одновременно с ударом храмового колокола, и звук, густой, как пыльца осенней бабочки, прошелестел по саду, оседая на темной зелени кустов.

— Тогда я осознаю неудачу и отправлюсь в другое место переживать ошибку смерти невыловленной рыбы, — произнес я, глядя в графически четкий профиль старика.

— Свобода и судьба — две противоположности, между которыми мечется человек, не в силах сделать выбор. — Асито-сан повернул лицо, и глубоко в его глазах промелькнула ирония, как тень птицы в проеме раздвинутых сёдзи.

Я понял: говорить с ним — то же, что совмещать части разбитой вазы, — целостность оказывалась нарушенной.

— В иные эпохи, — продолжал я пылить по пустой дороге, — в иные эпохи и закукарекать не вовремя — уже подвиг.

— Лежащая на земле тень дерева, — голос старика стал тоньше, — может быть короче и длиннее, она зависит от солнца. Но само солнце не зависит от человека. И потому зачем тебе знать истину? Она может быть прекрасна сама по себе, но что она прибавит в тебе, кроме восторга? Его и так слишком много в этом мире, как будто мы боимся забыть о слезах.

— Небо и земля словно белок и желток в яйце, — решительно сказал я, — а зародыш — человечество. Но может быть и так, что яйцо протухнет прежде, чем вылупится цыпленок. Мой нос уже чувствует тухлый запах, хотя мысль еще надеется.

— Повернись к другому ветру, — неожиданно улыбнулся Асито-сан. — Что ты выберешь — рассказ о купании в сильную жару или само купание?

— Я выберу камень, с которого могу увидеть капли на мокрых плечах, — в тон ответил я.

— Аппарэ, — сказал старик, прислушиваясь к тающему дыханию второго колокола. — Овладеешь, если оставишь, и потеряешь, если найдешь. Пойдем, я познакомлю тебя со своей внучкой. Она сочинила хайку о том, как черенок листа прицепился к хвосту ветра, чтобы предупредить цветы о лиловом тумане, сползающем с холмов.

Последнюю фразу Асито-сан произнес по-японски, и я не совсем уверен, что правильно его понял.

 

АНАЛИТИК

Сначала они посматривали на меня как-то необычно, не сбоку или внезапно, когда собираются испугать, а потом добродушно рассмеяться, но странно, будто все они заболели, и знают, и боятся, что я догадаюсь. Но я делал вид, что ничего не произошло, не случилось ничего пресловутого и больше никогда не стрясется. Это хлопотно — иметь такую кучу родственников, если смотрят с хитрецой, прикидывающей отнять у тебя день рождения. А фиг им под нос, в ближайшие два года у меня дня рождения не предвидится, я продал свой талон знакомому хмырю, у которого не хватало.

И все-таки они меня подловили. Окружили на кухне, когда я не вовремя и торопливо доедал похлебку первородства, и начали гипнотически взирать.

— Что зырите, ханурики? — спросил я как мог беззаботнее. Я не собирался доказывать, что с ними не все в порядке, но из жалости уступил им последний шанс — смех.

— Тебе надо показаться аналитику, — заявили они в один голос, дождавшись, когда я отсмеюсь до икоты, и стало ясно, что на этот раз они не отступят, и мне придется облекать принуждение в форму добровольности. В последнее столетие все они безоглядно помешались на психоанализе и даже новорожденных носили к аналитикам. Нет, я не против, но полагаю, что мне это не грозит и ни к чему, — я был частицей мира сего и представлял собою некую целостность, а если мир разваливается, потому что дурно устроен, то это не имело ко мне отношения. Пока часы тикают, нечего ковыряться в механизме.

— Пусть так, — продолжали они, — но у всех есть справка от аналитика, а у тебя нет. Непорядок. Все вещи должны находиться на своих местах.

Я еще раз икнул, хлебнул воды из-под крана, грязно выругался и пошел.

У аналитика была перекошенная улыбка, и мне захотелось тут же ее поправить, но я догадался, что виной не душевное состояние или неприязнь, а профессиональное неблагополучие, нервная работа на благо гармонизации личности. Мы узнали друг друга: когда-то учились в одной гимназии, но я никак не мог вспомнить его имени, пока он сам не назвался.

— И давно ты этим кормишься? — небрежно спросил я, садясь перед его столом и забрасывая ногу на ногу. Он заметил, как я усаживаюсь, обратил внимание на мои руки, и я понял, что с ним нужно держать ухо востро: любое мое движение или слово он мог истолковать не в мою пользу.

— Сразу после окончания университета, — произнес он со своей хронической улыбкой, — и собираюсь заниматься этим до самой смерти.

— Ты надеешься умереть от работы, но при этом смерть может не наступить... на твою славу.

— Не льсти, дружочек, — отозвался он, — тебе это не к лицу. Я знаю о тебе. Ты сочиняешь и пишешь всякие рассказы, но меня смущает способ публикации.

— Его диктуют законы жанра, — парировал я. — Во-первых, я не хочу растворяться в официальной литературной сволочи. Во-вторых, моим текстам необходим обонятельный фон.

— Но ты мог бы декламировать свои тексты в супершопе или на вокзале, а не в общественном туалете.

— Разница в запахах, — отмахнулся я. — Работаю на контрасте. Мои романтические, возвышенные, наполненные сердечной теплотой и верой в нового человека тексты звучат потрясающе именно в атмосфере дерьма.

— А тебе не случалось увидеть во сне цифру «5» или «2»? — спросил он будто из-за угла.

— Оставь свои гимназические фокусы, — сказал я. — Я сроду не видал во сне ни цифры «5», ни цифры «2», не знаю, как они выглядят, на что похожи, и потому ночью не мочусь под себя и не сублимирую в гадкие мечты. А что до твоего психоанализа, то я могу тебе дать вперед сто очков.

— Сто очков много, — вздохнул он, — а вот тридцать три, пожалуй, возьму... Твои родители, кажется, не были алкоголики?

— Ни алкоголиками, ни сексуальными извращенцами, ни политическими фанатиками. Это были вполне нормальные, уравновешенные люди. Белое они считали белым, а черное — черным, как это было принято в их времена. И никаких таких влечений к родителям я не испытывал, кроме сыновней почтительности.

— Странно, — сказал он. — Норма настораживает... А ты никогда не испытывал неодолимого желания совершить что-нибудь ужасное? Скажем, прыгнуть с крыши, обстрелять автобус с детьми, взорвать правительство? Жаль... Мы могли бы с тобой обсудить эту тему и скооперироваться...

Я искренне рассмеялся, и аналитик, вздохнув, принялся выписывать мне справку. При этом он хмурился, потирал лоб, дергал себя за ухо, изображая напряженность мысли. Наконец, он завершил оформление справки и протянул мне бланк с двадцатью семью пунктами.

— Если хочешь, — сказал я, — приходи: на следующей неделе я читаю новые рассказы.

— В платном туалете?

— Да.

У дверей я оглянулся: улыбка медленно и неохотно, как краска стыда, сходила с лица аналитика.

 

ДЯДЯ С ПРОФАННОГО ПЕРЕУЛКА

Всякий раз, как он собирается умирать, он приглашает меня проститься. Отчего такая блажь вползает ему в ум, сказать не берусь. Приглашай он меня на момент рождения, это можно понять: все-таки интересно проследить, что из этого вытанцуется, а так... И я иду, осененный человеческим долгом, опутанный паутиной семейных условностей, иду, скучая заранее, ожидая нудных разговоров о напрасно проведенной жизни, о несбывшихся мечтаниях, о забвении того, что сделал он, о воспоминании о том, что сделали ему. Я ожидаю большой горы житейского мусора, который мы тщательно накапливаем целую жизнь напролет и под конец гадаем, куда все это девать, — ни в дело не приспособишь, ни старьевщику не вштопаешь.

Однако умирающий как всегда оказывается довольно бодр, в отчетливом уме и собственной памяти. Он величественно покоится в старинном кресле эпохи первой пятилетки, укрытый ветхим верблюжьим пледом, и на лице тлеет многозначительная улыбка. Войдя, я отвечаю улыбкой того же цвета и усаживаюсь на шестиногий табурет.

— Пришел, — вздыхает он так, словно я ему навязываюсь в родственники, и он не знает, как от меня отчалить, потому что он деликатен, дядя с переулка.

— Но дядя! — горестно играю я сочувствие. — Ты же помнишь, что я прихожу всегда, как только ты собираешься умирать.

— Помню, — кивает он, — и в последние времена ты приходишь все чаще и чаще. И я вижу: ты постиг науку моей мудрости: в первый раз делать как всякий раз. Бедная сестра! Она так надеялась, что из тебя получится великий человек. — И дядя промакивает ладонью всегда слезящийся глаз. — Первый закон эволюции, — всхлипывает он, — гласит: приобретение сопровождается утратой. Моя сестра приобрела тебя и утратила другого ребенка, который, родись он вместо тебя, непременно стал бы великим человеком. И тогда обо мне сказали бы: этот есть дядя того.

— Зачем тебе? Ты и так собрался умирать. И почему бы тебе самому было не стать великим человеком? И тогда обо мне говорили бы: этот — племянник того.

— Ты не знаешь второго закона эволюции, — жеманится дядя, — а второй закон гласит с тем же успехом, что всякое время — это одновременно хищник по отношению к будущему и жертва по отношению к прошлому. Нужно откупиться от прошлого, чтобы остаться в настоящем, и заплатить настоящему, чтобы вползти в будущее. Эволюция — это время в своих превращениях...

Он замолкает и некоторое время изучает меня, будто припоминая, где он меня видел. Как отставной и еще раньше выживший из ума лингвист, он любит в разговоре невзначай двигать крышу собеседника. Со мной у него это не получается. Выходя на общение с людьми, я оставляю крышу дома, так надежнее, не протечет и не просядет. И поэтому дядя сердится, а потом начинает жалеть себя.

— Я похож на мягкую палку, лежащую в кресле, — говорит он. — Мягкую добрую палку, укрытую старым верблюжьим пледом. Но это не смерть. Это временный кадр смерти, к которому полагается дубль. И она так непостоянна! — вздыхает он. — Обещает прийти, и тогда я приглашаю тебя свидетелем, что сделка состоялась, а она не приходит...

— Дядя, — мягко возражаю я, — нельзя быть таким эгоистом. У нее могут быть другие, более важные дела. Ты всегда настаиваешь на исключительном внимании к тебе. Но исключительное — функция исключительного. Как и смерть — функция смерти. Ты просто неточно рассчитал. Она явится, как только ты соберешься умереть всерьез и надолго. И тогда ты пригласишь меня на свои похороны.

— А ты придешь? — с надеждой спрашивает он.

— Конечно, приду, проказник ты, этакой! — я встаю с табурета, подхожу к дяде и ласково кладу ладонь на его костлявое плечо. — Сегодня ты меня опять надул, старый негодяй. Позвал, а сам не умираешь.

— Я тебя очень люблю, — прижимается он щекой к моей руке. — Скажи правду, у тебя нет другого дяди, которого никто не видел и который живет в другом переулке?

— Нет, ты мой единственный, — я наклоняюсь и целую дядину лысину, она пахнет французским дезодорантом.

— Прощай до следующего раза, — говорит он, довольный, когда я стою у двери и, обернувшись, смотрю на него, запоминая его суровые, дорогие мне черты.

— Ты знаешь, — говорю я, — трамвайную остановку перенесли на соседнюю улицу, где еще не проложили рельсы.

— Да, — кивает он, — поэтому она и не пришла.

— Сегодня ты молодцом, — говорю я, — мы еще повоюем.

 

ФИЛОСОФИЯ В КАЖДОМ КАРМАНЕ

У меня болит твоя голова — кавычки закрываются — но зато твоя судьба более привычна к ударам, выпадающим по ошибке на мою долю пути, пройденного до конца третьим, которого оба мы знаем достаточно хорошо, чтобы быть уверенными, что он не переведет стрелку в тупик.

Но тот же тупик с обратной стороны представляет собой расширяющийся горизонт, ограниченный нашей стесненностью в средствах. И это произойдет в том случае, когда грязный брат чистюли Авеля передумает. Он не передумал, он не ведал дискретности времени, он предпочел контекст истории, где изгнание означает свободу, и потому всего этого не произошло, поскольку тот самый третий перевел стрелку в тупик, и доля ударов, предназначенных для твоей привычной судьбы, не выпала.

Так твоя голова стала чувствительной к моей боли, в которой, и только в ней, условия истинности никем не соблюдались. Семантика невозможных миров оказывается бессильной, если мы не в состоянии повторить того же снова и снова, чтобы закрепить грустный опыт непонимания и убедить всех тех, кто — приговоренный к самому себе — еще не верит нашей общей радости.

 

СЕМАНТИЧЕСКИЙ ПАСЬЯНС

Я — чернокожий поляк. Первая часть определения относится к моему статусу и означает мое место в социальной системе, где правит белое меньшинство. Вторая часть определения относится к моему мироощущению, как если бы я был стопроцентный поляк, но этому препятствует статус чернокожести. В то же время и независимо от моей значимости в этом мире я принадлежу великой культуре, которая, в свою очередь, не может принадлежать мне, поскольку белое меньшинство боится, что если великая культура станет принадлежать мне в полном объеме, тогда статус моей чернокожести изменит цвет на белый и мироощущение обменяет гражданство на французское или американское, и тогда белое меньшинство обретет истинный облик, станет серым и произойдет великое разоблачение.

Это великое разоблачение серости белого меньшинства и чернокожести полячества произошло давно и зафиксировано наукой, но они притворяются, будто все еще длятся сумерки, где белые и черные кажутся одинаково серыми.

Белое меньшинство любит чернокожих поляков в мертвом виде, тогда они, эти поляки, тоже становятся серыми и ничего не разобрать, — кто взорвал самолет, кто посадил репку и чья кошка нагадила на лестнице. При этом белое меньшинство считает, что его стратегия более выигрышна сравнительно с моей, но играющий в шмендефер может принимать во внимание, но не обязан учитывать правила игры в футбол. И когда я говорю им: «Ваш ход, господа!» — они делают этот ход, думая, что я чернокожий, и забывают, что я поляк, а это все равно, как если бы я был французом, англичанином или шведом, потому что моя игра — не их игра.

Мне жаль это белое меньшинство, они вполне серьезно играют в мою чернокожесть, в то время как на самом деле я белый, а они серые, и ставки их были обесценены задолго до того, как рубль почувствовал себя рублем и одновременно осознал, что ему заплатить за себя нечем.

 

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Джонс — доктор, но не врач, а Джонсон — врач, но не доктор, и только в этом они отличаются друг от друга, но в остальном Джонсон — копия Джонса, и фамилию изменил, чтобы его не принимали за Джонса.

Почти все события имеют свои причины, но на события в жизни Джонса причина Джонсона почти не оказывает влияния, поскольку Джонс является производящей причиной Джонсона. Иными словами, Джонсон является фактом для Джонса, как бы они оба к этому ни относились, и наоборот. Но оба они по-разному относятся к этому факту, так как один из них врач, а другой доктор. Например, Джонсон осознает наличие факта каждое утро, когда бреется и видит в зеркале типичное лицо Джонса, а Джонс, в свою очередь, осознает тот же факт чисто умозрительно. Так, внезапная смерть Джонсона удивила бы Джонса, а смерть Джонса была бы воспринята Джонсоном как естественный ход событий, который в конечном итоге приводит к получению наследства.

И тогда Джонсон решил ускорить ход событий и спрятал причину под диваном, чтобы найти факт на чердаке, и когда это произошло и Джонсон в сопровождении нотариуса явился на чердак, занимаемый кабинетом Джонса, то оба были удивлены, так как Джонс сутками ранее перевел свои сбережения в фонд помощи голодающим Эфиопии.

 

ЭКСПО

Испанская Супрема, наиболее жестокая из инквизиций, за века своего существования погубила живьем тридцать одну тысячу девятьсот двенадцать человек. Гибель этих несчастных была вызвана, скорее, эмоциями времени, нежели позитивными научными целями, и в этом смысле двадцатое столетие, если и задавалось вопросом: «способствуют ли науки улучшению нравов» — тем не менее во всех начинаниях проявило подлинную рациональную раскованность.

Перед началом второй мировой войны Медицинская Академия решила собрать музей черепов. Ввиду военного времени устроителям музея было разрешено пренебречь установленным протоколом. И к врачам стали поступать кадры из штрафных батальонов. Каждый прибывающий получал номер личного дела, с каждым беседовал специалист, выясняя возраст, национальность, географическую и социальную среду обитания и все остальное, что требовалось для всестороннего обследования объекта, включая полный обмер мягких тканей. Затем объект расстреливался, его голова отсекалась и в результате необходимых операций появлялся череп, чей порядковый номер соответствовал номеру личного дела. К концу войны музей был создан. Он насчитывает десять тысяч черепов. Эта экспозиция рассчитана на века, поскольку иной такой возможности для создания подобного музея может и не представиться.

Объяснить это можно, понять трудно, привыкнуть нельзя. Некоторые из создателей музея до сих пор живы, и потому на вопрос Французской Академии восемнадцатого века я бы ответил отрицательно.

 

«ТИХАЯ ПРИСТАНЬ»

— Всему виной феминистское движение, — рассказывал он, — а когда оно набрало силу и вышло из-под контроля правительства, все увидели, что было что-то упущено в социальных реформах. Вы меня понимаете?

Я кивнул, хотя мало что понял. Чужие проблемы кажутся слишком простыми, чтобы вникать в них.

— До этого, — продолжал он, — я долгое время существовал на пособие по безработице, и скромные мои сбережения таяли быстрее моих надежд и сил, и я начал вползать в отчаяние, привычное состояние людей моего круга и моей страны. И вдруг такое предприятие! Как будто передо мной внезапно распахнулись двери в чистое поле, где полно солнца и ни одного полицейского. Чистое поле, — повторил он, — open country. Банковские кредиты, необходимое оборудование, мебель и два этажа небольшого старинного особняка я получил довольно легко, но проблема штата сотрудников казалась трудноразрешимой. Но к моему удивлению, проект устройства первого в стране борделя, где, вопреки традиции, работают мужчины и обслуживают клиенток-женщин, вызвал значительный интерес общественности. Пришлось ввести конкурсные условия приема. Мои сотрудники должны были быть мужчинами по всем параметрам физиологии и души.

— Russian soul, — посмотрел он на меня, и я кивнул.

— Они, — продолжался, — не должны быть педерастами, чтобы не нарушать классической чистоты идеи. Естественно, они не должны иметь партийной принадлежности, потому что по духовным соображениям и независимо от обстоятельств коммунист не может быть проституткой. Далее в конкурсных условиях учитывались такие факторы, как семейное положение, рост, возраст, цвет волос и глаз, а также чувство юмора.

— Sense of humor, — кивнул я, — You enjoy your own dry humor.

— Я не шучу, — серьезно сказал он. — Мы действительно были первыми. Пионерами в движении за сохранение семьи. И, как это ни парадоксально, но с открытием сорокового борделя, статистика разводов в нашем городе захирела.

Последнее слово он произнес по-русски и, видя мое удивление, добавил:

— Fall into dectoy.

— Но это же чудовищная, выматывающая работа для ваших самцов! — воскликнул я.

— А что делать? — вздохнул он. — У моих мальчиков было суточное дежурство. Сутки они работали, трое суток отдыхали. Заработки у них были хорошие. Некоторым из моих питомцев удавалось впоследствии удачно жениться.

— Простите, не понял...

— Что же тут непонятного? — удивился он. — Первыми наш бордель абонировали жены ответственных работников. Это, собственно, базисная причина нашего взлета. Вы знаете, когда у нас человек становится ответственным работником, он при этом из совпадения случайностей или из страха перед увольнением оказывается импотентом. А мои мальчики все как на подбор... Правда, один год службы в моем заведении им засчитывался за три года и пенсионный предел был снижен до пятидесяти лет.

— Неужели на этой работе они у вас доживали до такого возраста?

— Не все, — согласился он, — но некоторые, особенно крепкие. Это вполне возможно при надлежащем питании и медицинском обслуживании.

— В вашем заведении были фавориты? — спросил я без интереса.

— Конечно, — улыбнулся он, довольный. — Был один знаменитый. Его все звали ласково — «наш Лукич». Росту полтора метра с лысиной, ноги кривые и морда в рытвинах. Но — мастер. Пользовался колоссальным успехом. Жаль мужика. Зарезали прямо в борделе. Из-за ревности.

И видя, что мой интерес падает, он весело рассмеялся: — Вам все это кажется скучным, я понимаю, но я любил свое заведение. Мы его называли «Тихая пристань»... Бывали у нас и гастроли, — рассмеялся он. — Помню, выбросили нас, как десантников, в тайге, в районе Тунгуски, где угасало этнически уникальное племя. Пришлось осеменять. Но мы тогда хорошо заработали. А сейчас, — он горестно махнул рукой. — Сейчас пришло новое правительство и распорядилось закрыть все мужские бордели.

Он помолчал и добавил:

— Я уверен, они долго не продержатся.

Эту забавную историю рассказал мне сосед по отелю на Тенерифе, Канарские острова. Мы сидели на берегу океана. Внизу под нами ленивые волны лизали гладкие, как черные головы, камни. От воды исходил запах железа.

Я остановился здесь на три дня по пути в Британию. Сильвия забрасывала меня письмами, умоляя и требуя, чтобы я немедленно, немедленно вернулся, иначе она не знает, что с собой сделает. Это тяжело — ощущать, что ты кому-то позарез нужен. Я медлил, я смотрел в сытое плоское лицо океана, мне было грустно и в памяти всплывали строки Водсворта:

That blessed mood, In which the burthen of the mystery. In which the heavy and the weary weight Of all this unintelligible world Is lightened [146] ...

 

ФУКУВАДЗЮЦУ МЕСЬЕ БОННЭ

«Люди хотят правды, но они не всегда знают, чего хотят».

Эта фраза тотчас бросилась мне в глаза с первой страницы толстой тетради, которую мне с улыбкой подал Асаи Сэйбо, когда я пришел в архив Никакай в поисках каких-либо следов пребывания месье Боннэ в Японии.

Еще в довоенные годы Пьер Боннэ тихо приплыл из Европы в целях культурного паломничества и застрял на долгие годы. Проникнувшись духом «бундзинга» периода Эдо, Боннэ сам стал графиком и поэтом, исповедующим мухо-дзико, правила без правил. И если его стихи не могли поколебать моей приверженности европейской ритмической традиции, то его гравюры «ишимай-э», отличавшиеся трансцендентной раскованностью, рождали во мне томительное предчувствие ожидания.

Гравюры и стихи не гармонировали друг с другом, и я полагал, что должны существовать какие-то мысли Боннэ, которые и явились бы связующим звеном между звуком и изображением. Короче говоря, я рассчитывал, что должна быть некая тетрадь, где Боннэ фиксировал то, что приходило ему в голову о жизни и человеке.

— Вы читали? — спросил я Асаи.

— Да, — вежливо ответил он. — Тотэмо кирей дэс. Очень красиво. Но я не совсем понимаю по-французски. Боннэ-сан тысячу раз поднялся на Фудзи с этой тетрадью, и там, на вершине, записывал мысли, рожденные подъемом. Я надеюсь, он это делал не из статистического тщеславия.

— Вы правы, — сказал я. — Вадзавадза ми ни ику мэно ва най. Через пару дней я верну вам тетрадь.

В гостинице я с почтением раскрыл рукопись месье Боннэ. Там попадались и пустые страницы, и можно было предположить, что на этот раз на вершине Фудзи в голову автора не приходило ничего, достойного увековечения. И, как ни странно, это вызывало уважение: как часто мы кичимся мыслями, которые кажутся нам необыкновенными и не высказываемся из опасения быть непонятыми или, что еще хуже, быть понятыми неточно.

Вот некоторые из записей месье Боннэ:

«Самонадеянность науки, как, впрочем, и всего остального, почти всегда вызывает смущение и скепсис. Смущение оттого, что я лишен амбиций, которыми наука оделяет всякого, кто вступает в царство ее колдовских иллюзий. Скепсис вызывается тем, что, как я помню, именно наука ответственна за все большее вторжение искусственности в нашу реальную жизнь. Экспансия и агрессия неживого не возбуждает чувства благодарности, потому что обратной стороной иллюзии могущества является страх».

«Красота — духовная польза. Польза — телесная красота. Совершенство — соединение того и другого, и тогда оно оказывается практически ненужным, как пирамида Хеопса или идолы о. Пасхи, но именно благодаря своей ненужности существуют».

«Большинство людей, если оно большинство, беспринципно. Принципиальным может быть только одиночка. Это нравственный аристократизм, но о нем не знают, потому что вокруг царит демократия».

«История бытийственна, а бытие истории — мы сами. История обладает некоей правдой факта, но сам факт правдой не обладает и даже не ведает, что это такое — бытие. Бытие, факт, история могут соединиться в человеке, но человек признает факт, переживает бытие и отвергает историю. В этом случае он лишается правды истории, которая одевает голое бытие человека в одежды смысла».

«Принцип — навязчивая идея беспринципности. Беспринципность постоянно стремится к принципу, но не достигает его».

«Нет ничего такого, ради чего стоит специально ехать, чтобы посмотреть».

«Остроумие — непрактично, поскольку практическое — скучно, но скука — питательная почва остроумия, и чем жирнее, тем острее».

«Ум — практическое использование интеллекта. Интеллект — теоретическое обоснование ума. Но иногда так далеко от теории до практики!»

«Всякий бред — это модуль, помноженный на алгоритм».

Два дня спустя я вернул тетрадь Асаи Сэйбо.

— Благодарю вас, — сказал я, — это было любопытно узнать. Но я ошибался, я думал, это действительно фукувадзюцу, а теперь вижу, что это мандзай. От этого гравюры автора и стихи не перестанут мне нравиться. Более того, я убедился, что ради этого стоило подниматься на Фудзи сто тысяч раз. Скорее всего, графическое и поэтическое искусства месье Боннэ были крыльями, с помощью которых взлетала его бестелесная мысль.

— Я согласен с вами, — ответил Асаи, — но меня смущает одно обстоятельство. В реальности месье Боннэ вел записи в тетради почему-то на немецком языке, а тетрадь, бывшая у вас, это вольный французский перевод одного японца, который готовился к экзаменам в Сорбонну. И, кажется, подлинник он увез с собой в Париж. Я полагаю, что в этом случае при переводе что-то утеряно и на самом деле все мысли были много глубже.

— Надеюсь, что так оно и есть, — согласился я, — и пусть эта надежда будет нашим общим утешением.

Асаи и я улыбнулись друг другу и одновременно вспомнили о несчастном Боннэ, который то и дело взбирается на вершину, чтобы подумать о том, о чем он мог просто написать внизу, у подножья Фудзи.

 

ЕСЛИ ТЫ ПРИДЕШЬ

Ты приходишь из будущего и оказываешься в прошлой жизни. Ее мелодии звучат для тебя впервые, и ты привыкаешь, как все они, к убаюкивающему тембру. Лица вокруг тебя устойчивы, как предметы, и безлики, как вечность. Но не обольщайся, ибо ты пришел не вовремя, как совесть. Они вовлекают тебя в их заботы, чтобы ты не занялся своими делами, которых они не поймут, потому что музыка твоих сфер кажется им квадратной. Ты чужой в их жизни, невольный пленник, добровольный раб. Восставать бесполезно, ты не знаешь своего владельца, не сможешь увидеть своего господина. Ты живешь не своей жизнью, ты живешь их жизнью, и потому нет тебе ни осуждения, ни оправдания. Но они тебя не отпустят, ты им нужен, им без тебя страшно, они чувствуют, что их жизнь без тебя уходит капля за каплей, и каждая капля отравлена подлостью их бытия. Ты пытаешься распознать людей, пришедших вместе с тобой, но ты не узнаешь, потому что каждый приходит из своего будущего, которое никогда не наступит. Современность — преступление против будущего, и ты оказываешься связан бессловесной клятвой круговой поруки. Уйти из жизни добровольно — значит подтвердить их правоту, которой у них нет. Остаться среди них — значит придать им смысл, которого они лишены. Ты можешь выбрать отказ от выбора, если захочешь. Их громкие слова полны пустоты, а тихие наполнены завистью. Не вслушивайся, это мертвый язык, а твоя музыка звучит за стеной. Тот, кто играет, играет не для тебя, ты случайный свидетель, и потому не вовлечен. Будь мужествен и спокоен, если пришел. Или не приходи вовсе.

 

JETÉE

[147]

Эту неправдоподобную историю рассказал мне Шамиль Шлиман, знаменитый татарин из Нижнего Тибета, во время случайной встречи на Багамах, где я регулярно проводил один из двух ежегодных отпусков. Некогда Шлиман был моим сокурсником в Форд-бридже и отличался искристым воображением, бесподобным темпераментом и совершенно необъяснимой в нем верой в чудо. Такому человеку трудно жить в физике, и Шлиман, отдавшись археологии со всей страстью и со всем состоянием, на долгие годы пропал из вида в поисках исчезнувших цивилизаций. Я же занялся расщеплением элементарных частиц на еще более элементарные. Я люблю татар, в них есть природная основательность, но в присутствии Шлимана еще в студенческие годы мне было как-то не по себе, как будто он сомневался в элементарности тех частиц, которыми я занимался. И все-таки он оказался прав. Тем более был я рад видеть жизнерадостного бородача в зените и блеске славы. Незадолго до этого ему удалось откопать огромный древний город на северо-западе евразийского континента, именно в том месте, где, по мнению ученых, цивилизация никогда не была возможной. Обширная заболоченная территория, которую даже птицы избегали в своих навигациях, непрерывно источала зловредные миазмы, уничтожавшие самые признаки жизни. По всем законам эволюции и здравой логики поиски были бессмысленны, люди никогда не могли бы жить в тех местах. Но Шлиман, фанатик археологии, обладал, по-видимому, дьявольским везением. Он открыл город под пятиметровым слоем вонючей жижи, и мир был потрясен невероятной сенсацией.

Об этом он и рассказывал, когда мы сидели на террасе прибрежного ресторана. Вид открывался сказочный, особенно в послеполуденные часы. Бледно-сиреневая гладь океана казалась дремлющей и рождала томительное чувство утраты незнания. Откуда-то снизу доносилась негромкая, сдержанно-пламенная испанская речь. Я прислушался: горничная отеля, удивительно красивая мулатка, разговаривала со своим женихом, шофером грузовика. Этого парня я видел раза два и понял, что он слишком грубоват, чтобы по достоинству оценить пугливую трепетность и одновременно божественную смелость этой девушки. Вчера, во время воскресного купания, мы с ней поболтали вдоволь, она много смеялась, когда я пытался объяснить ей характер и поведение элементарных частиц, а я смотрел на ее сладостные губы, на жемчужную белизну зубов, и в груди моей вспыхивали радужные сполохи. Доносившийся снизу разговор был неразборчив, но в речи девушки я уловил negative rotunda и порадовался непонятно чему.

— Да вы не слушаете меня! — прорвался ко мне голос Шлимана.

— Извините, Шамиль, — смутился я, — я отвлекся, но все уловил. Вы рассказывали, как откапывали древний город Питтсбург.

— Не Питтсбург, а Петербург! — рассмеялся Шлиман.

— Пусть так. Но я никогда не слышал этого названия. Вы помните блестящие лекции профессора Гроувза, он ни словом не обмолвился об этом городе, почему? И если бы не фотографии раскопок, трудно было бы поверить, что история не сохранила никаких упоминаний о вашем Петербурге.

— Все объяснимо, — сказал Шлиман. — История, как и человек, обладает развитым чувством стыда, и потому наиболее неприглядные или преступные свои деяния стремится скрыть.

— Возможно, — согласился я, — хотя и маловероятно. Вы помните, какие ожесточенные битвы разгорались между историками по поводу происхождения мифов о Гитлере и Сталине? И в конце концов было с неопровержимостью установлено, что этих людей никогда не существовало, и даже свидетельские показания и воспоминания оказались чистейшей выдумкой, аберрацией памяти.

— Да, — кивнул Шлиман, — и это тоже подтверждает мое положение о присущем истории чувстве стыда. Побольше бы ей чувства юмора!

— А этот ваш Питтс... простите, Петербург не может оказаться мистификацией? Вы знаете, при современном состоянии техники...

— Исключено. И классические методы датировки, калий-аргоновый и радиоуглеродный, и современные показывают одну дату: Петербург окончательно погиб в конце двадцать первого столетия. Он просуществовал около четырехсот лет.

— Скажите, Шамиль, а этот город стоил того, чтобы его раскапывать? Тем более, что это было, по-видимому, чертовски трудно в условиях тамошнего биотопа. Если я правильно понимаю, это было самое губительное место на земле, где могли существовать лишь простейшие организмы.

— Не совсем так, — возразил Шлиман, — в первые два века своего существования Петербург, если я правильно расшифровал его название, был довольно значительным по тем временам культурным центром. Там были многокамерные жилые блоки, художественные сокровищницы, огромные ремесленные мастерские и даже, как я могу предположить, были разбиты парки и сады. Правда, существование парков и садов еще не доказано, поскольку окаменелых остатков, фоссилий, обнаружить не удалось. Но, откровенно говоря, мне очень хочется доказать существование парков и садов в этом городе, доказать из чувства жалости к этим людям. Мой научный оппонент Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что жителям Петербурга была свойственна извращенная неприязнь к природе, и объясняет это неодолимой похотью к гибели. Умозрительно я мог бы согласиться с ним, но какое-то чувство жизни во мне сопротивляется.

— Город погиб, вероятно, в результате нашествия? — предположил я.

Шлиман расхохотался.

— Вы мыслите как типичный интеллигент, впитавший с молоком матери законы логики! В том-то и парадокс, что шестимиллионный город погиб вследствие экологического самоубийства.

— Вы шутите, Шамиль. Я понимаю, ваш Петербург существовал в черт знает какие времена, в эпоху воинственной полуграмотности и псевдонаучного мировоззрения, но и тогда была же у них хоть какая-то цивилизация!

— Увы, — кивнул Шлиман, — то была псевдоцивилизация с извращенной воинственностью. Социопатология доказала это.

— Забавно, — сказал я. — Шесть миллионов совершили экологическое самоубийство. Как это им удалось?

— Все непонятное оказывается простым. Смотрите сюда. Шлиман вытащил блокнот и начал рисовать. — Город располагался на берегах реки. Река впадала в залив, а вытекала из озера. Затем город строит стену, отделяет себя от залива, одновременно отравляет озеро и затем начинает медленно умирать, как всякая закрытая система. Социальная гангрена — это как наркотик, в него втягиваешься постепенно и незаметно для себя. Когда стена была завершена и на нее потрачены все экономические ресурсы, среди жителей города, как я могу предположить, появились неизвестные ранее и неизвестные нам формы малярии, холеры, тифа. Всему этому предшествовали генетически детерминированные синдромы идиотизма. И тогда процесс стал необратим.

На террасу вышла та самая девушка, Мария. Делая вид, что не замечает нас, она остановилась у двери, включила музыкальный автомат. Бархатный мужской голос запел: «No tengo el corazón de bronce...» Девушка бросила на меня пытливый ожидающий взгляд.

— Мария, — позвал я, — если вы сегодня свободны, мы могли бы вдвоем съездить в город.

Девушка обратила ко мне прелестное открытое лицо.

— Вы станете рассказывать об элементарных частицах?

— Нет, — рассмеялся я, — в одной ювелирной лавке в городе я видел чудесный перстенек с настоящим рубином. Мне кажется, он специально ждет безымянного пальца вашей руки. А по дороге я расскажу вам сказку сеньора Шлимана о шести миллионах идиотов, убивших себя с помощью плотины.

— Через полчаса я буду готова, — девушка вспыхнула улыбкой и, выходя, обернулась. — сеньор Шлиман, неужели это правда? Шесть миллионов идиотов, какой ужас!

— Это правда, — рассмеялся Шлиман. — Человеческая история — это история непрерывных человеческих глупостей.

Девушка покачала головой и исчезла.

— Свою плотину вы, кажется, уже разрушили, — сказал Шлиман.

— Посмотрим, Шамиль, посмотрим... Скажите, а в этом вашем Питтс... простите, в Петербурге удастся обнаружить культурные раритеты?

— Не сомневаюсь, хотя работы впереди много. Дело в том, что хорошо сохранились старые здания города. Все новые постройки, особенно жилые блоки, почти бесследно разрушены, они были построены кое-как, из непрочного материала, и это позволяет предположить, что самоубийство было задумано задолго до стены. Сейчас полностью очищены две городские площади с памятниками и прилегающими постройками. На одной из площадей стоит величественный памятник герою или князю. Он сидит на коне. За его спиной — собор, справа — адмиралтейство, там остались якоря морских судов, а перед ним, на той стороне реки, здание академии наук, судя по архитектуре. На другой площади также фигура героя или князя. Он стоит, как это было принято в те времена, на слепом автомобиле, auto blindée. Слева от него, по-видимому, здание тюрьмы в форме креста, справа — артиллерийский гимназиум, а перед ним, также на той стороне через реку — здание обычной казарменной архитектуры. Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что это управление политической полиции.

— Какая чушь! — воскликнул я. — Бакстон смешивает эпохи. Спору нет, начало третьего тысячелетия — это эпоха полудикости, но ведь и политическая полиция исчезла много раньше... Извините, Шамиль, я пойду готовиться к поездке. Нельзя заставлять девушку ждать.

— Поезжайте, — сказал Шлиман. — Счастливчик. Возвращайтесь не очень поздно. Завтра вечером я отправляюсь домой и хотел бы еще с вами поговорить. У меня есть сомнения относительно элементарных частиц.

У дверей я остановился.

— Как называется стена, с помощью которой они себя угробили?

— Dam-ba, — произнес по слогам Шлиман.

— Шесть миллионов идиотов, — покачал я головой. — Какой ужас!

 

ЛЮБИМЫЙ ГОРОД

Достоинство книги — в ее толщине. По этой причине чаще остальных упоминают «Капитал» Толстого и «Войну и мир» Маркса. Я не встречал человека, прочитавшего то и другое. Некоторые притворяются, будто читали, хотят показать себя умными, но становятся в тупик, если просишь их поделиться подробностями.

Достоинство каждого города — в его Невском проспекте. В моем городе есть такой проспект и есть толщина, поэтому я люблю свой город, но не надеюсь дочитать его до конца. Одни страницы скучны, другие запачканы так, что и не разберешь, что и кем там написано. Жирные пятна, надорванные края. Новые страницы, добавляемые к старому тексту, говорят о другом городе или комментируют прежний.

Вся эта книга — то чрево, которое взрастило меня, но еще не исторгло. Пуповина осталась, не перекушенная веком, и живительные, и отравленные соки перетекают. Город-оплошность, фальшивый оркестр, кривое зеркало, искажающее расстояние от тротуара до неба, от жизни до смерти.

Здесь все перемешано: миражи выдают себя за реальность, и реальность, боясь опознания, прячется за миражами. Жить в этой книге двусмысленно: надеешься на свободу воли, но сюжет расчислен не тобой. Жить в этом городе не бесплатно: за право жить я плачу городу деньги, но непонятно, зачем ему деньги и куда он их тратит. Говорят, что право умереть здесь обходится дороже, чем в других книгах.

Книга делает вид, будто город — столица, но здесь никто поименно не знает всех, и все не знают поименно этого никого, и таким образом никто никого не знает. Возможно, это единственный в мире город, где можно встретить самого себя и потерять каждого из нас.

Однажды на остановке в ожидании трамвая, который ходит когда и как ему вздумается, ко мне шагнул человек, узнавший себя во мне.

— Послушайте, — сказал он, — мне осточертело ездить на одном и том же 25-м маршруте...

— Вы правы, — ответил я, — и мне до смерти надоел мой 32-й. Те же остановки, те же лица...

— Давайте меняться, — уверенно предложил он. — Отныне вы будете ездить на моем 25-м, а я на вашем 32-м.

— По рукам, — сказал я, пожимая его твердую от мороза ладонь.

Больше я его никогда не видел.

 

КАК ТАМ ДЕДУШКА В КРАКОВЕ?

Теперь я стар и немощен, и нет во мне сил врать, и потому раскрою тебе правду. Бойся вещей, они ставят нас в зависимость от себя. Вече вещи — неизбывный призыв о помощи, крик о спасении от одиночества. Видишь, на гвозде висит мой галстук, почему-то коричневый, хотя могу поклясться, что покупал малиновый тридцать четыре года тому назад. Видишь, какой он скучный. Но я ему не верю. Эта петля мечтает о моей шее, чтобы обнять со всей силой предельной страсти. А я начеку. Я замечаю, что обеденный стол расставляет ноги так, чтобы удобнее пнуть меня. А я начеку. Ни одной вещи не провести меня. У рукотворного нет самодостаточности. Так же и человек — всего лишь объект духовной актуальности. Я до сих пор владею словами моей юности, как будто продолжаю врать. От века забытый, человек не знает пути. Кто ему поводырь? Кто соучастник совести? Кто судья? Помню, прабабка моя, да будет ей земля ложем любви, рассказывала с печальным восторгом о прежней жизни, о которой ныне стараются не вспоминать, чтобы избежать стыда, рассказывала мне, кто соглашался слушать, и все рассказы завершались вздохом и фразой: «Как там дедушка в Кракове?» Я не знаю, какой он был, наверное, старый, как египетская мумия, и такой же непокорный и неизвестный, этот дедушка был мерилом моих поступков. Я слышал в свой адрес: «Дедушка на твоем бы месте... хорошо, что дедушка этого не видит... дедушка бы этого не пережил». Прошло время, прабабка отдала тело земле, а душу Богу, но затем бабка, а за нею мать продолжали рассказывать о прежней жизни и о дедушке. Он по-прежнему был нравственным мерилом для всей нашей семьи. И потому прежде чем сделать выбор или присоединить свой голос к хору славящих или протестующих, подумай: «Как там дедушка в Кракове?»

 

ТОНАЛЬНОСТЬ ДЛЯ ОДНОРУКОГО СКРИПАЧА

Зло — отрицание блага, но зато благо — отрицание зла, и потому все да будет нам безразлично, не станем отделять одно от другого, а эти оба от третьего, которого нон датур.

Межевание — удел судей, пограничников закона, а мы — свидетели и... ничего, кроме правды. Философ прав: разумное — разумно, а действительное — действительно, и с этим что поделаешь? Даже если начнут просить и обещать, как будто у них что-то осталось, чего нет у всех нас.

О право, данное нам — оправдание. О удивление — первослучайная страсть. О разочарование — первоначальный страх. О жизнь — первопричинное сопротивление. О смерть — первопучинное согласие. Все эти слова — ягоды одного терминологического поля. Цветы опали, и запах осел, но не в этом дело. Пусть разумное отливается в форму целесообразности, если ему не терпится, но зато действительное рождено сущностью, скрытою формой и потому неявленною. Форма — референт сущности, истина из вторых рук, а благо зла — разумность отрицания, действительность, зашедшая в тупик. О зло блажных, благих, благоразумных, как распознать невнятный ваш язык? Немой мелодией сквозь судорожный лес влачим свой смех, беспечные скитальцы. Потеет лысина и щелкает протез, и валится смычок из ослабевших пальцев.

 

КАКАЯ СЕГОДНЯ ПОГОДА?

Каждый раз это было одинаково: ночью, осторожно мурлыкая, подъезжала к дому фиолетовая легковая машина. Я настораживался. Я издалека слышал этот негромкий мотор. Выключив свет, я отгибал занавеску окна и смотрел. Машина останавливалась неподалеку от крыльца, и небрежно, неторопливо выходили два агента политической полиции. Я знал их в лицо, я давно знал их. Они иногда бывали на писательских встречах. Одного, который ростом и званием был выше, звали Пауль. Второй, пониже, но тоже в усах, был Эжен. Лицо Эжена всегда бледно, почти бескровно, как у садиста. Возможно, что при допросах он использовал весь арсенал пыток, — электрошок, избиение сжатым воздухом, психотропные препараты. Пауль был приятнее в общении, тоньше и хитрее и мечтал когда-нибудь заполучить меня, но и к нему я не хотел бы попасть в руки, они не внушали теплых впечатлений, и весь он, как машина, лишенная даже приблизительных представлений о человечности. Эти оба умели развязывать языки закоренелых молчальников, и несчастные, очухавшись после приговора, долго не могли понять, как это они столько успели наговорить.

Двое, негромко переговариваясь, направлялись к крыльцу дома, и я знал, что сейчас они поднимутся по ступеням и уверенно нажмут кнопку звонка, и тогда я просыпался.

Они могли взять меня только во сне, внезапно, и так, чтобы я никого не успел предупредить. Я не знал, как долго я выдержу допрос. Они могли применить новинку, неизвестную мне. Конечно, в запасе оставалась возможность остановить сердце, но это требует собранности и воли, а их могло не хватить в решающий момент.

В тот день — какой? — я допустил ошибку: на станции метро пропустил мимо себя не два, а один поезд. Это я понял в вагоне, но не придал значения. Народу было немного. Напротив дремали двое. Одного из них я определил как слесаря-инструментальщика, у него были уплощенные фаланги больших пальцев, второго рассматривать не стал. Я откинулся на спинку дивана и задремал. Вагон мягко подрагивал, откуда-то сверху тянуло прохладным воздухом, и я почему-то вспомнил Карлоса-Луиса, которого не видел более года.

Очнулся я не сразу, но кто-то настойчиво и восторженно тряс меня за пиджак на груди. Я открыл глаза и увидел над собой бледное лицо Эжена. Он улыбался. Оказывается, один его верхний зуб был со щербиной.

Эжен оставил меня, отошел и прислонился к столу, где рядом и чуть в стороне развалился иронически-довольный Пауль. Они оба смотрели на меня.

Я шевельнулся. Локти мои были привязаны к подлокотникам кресла, а кисти рук так же прижаты контактными ремнями. Я снова закрыл глаза, но резкий удар тока потряс меня.

Пауль улыбался, приподняв усы.

— Не пытайтесь уснуть, — услышал я тонкий голос Эжена. — Вам теперь это не удастся... никогда.

Я молчал, расслабляясь снизу, от связанных лодыжек до макушки, где еще жило щекотное ощущение электроудара. Я боялся, что нахлынувшие мысли выдадут меня, если эти двое подключили кресло к компьютеру, и теперь медленно и осторожно я освобождал сознание от всяких мыслей, бесполезных и даже опасных, и не только для меня.

— Он сбрасывает мысли, — заметил Пауль, покосившись на стол, где, видимо, лежал плоский прибор, не видный с моего кресла.

— Неважно, — ответил Эжен, продолжая смотреть мне в лицо. Вещдоков у нас достаточно, и на пятые-седьмые сутки бодрствования все его мысли вернутся к нему, и тогда мы узнаем много любопытного. Мы не станем сажать тебя на колеса или иглу. — Теперь бледный Эжен обращался ко мне, но я по-прежнему фиксировал взгляд на потертой ширинке его брюк. — Мы не дадим тебе спать. Никогда, — прибавил он с улыбкой и веселым голосом. — Пока ты не расскажешь все, что знаешь и не знаешь. И тогда мы дадим тебе возможность уснуть навсегда.

Сверху последовал страшный удар сжатым воздухом. Меня вдавило в кресло. Уши наполнились звонким писком, а во рту ожил соленый вкус крови.

— Нас не интересуют ни Карлос-Луис, — услышал я голос Эжена, — ни Мария-Оливия, ни кто-нибудь другой из твоих друзей...

— Бывших, — сказал Пауль.

— Да, бывших, — подтвердил Эжен. — Теперь у тебя нет никого. Никто никогда не узнает, что с тобой произошло. Наше подполье, — усмехнулся он, — намного подпольнее вашего. А до наших подвалов не доберется никакое общественное мнение.

Я молчал.

— Зато какая бодрая, деятельная жизнь ожидает тебя! — воскликнул Эжен. — Ни секунды сна! Ты сможешь перебрать в памяти все события младенчества, детства, юности, зрелости... А мы все это запишем. Это будет самая полная твоя биография. Которую никто не прочитает. Кроме нас. А мы тебе потом почитаем. Вслух.

— Он не хочет с нами разговаривать, — зевнул Пауль. — Я уж и забыл, какой у него голос.

Электрошок снова пронзил меня. Во рту исчез вкус соленой крови, слух стал тоньше и напряженнее.

— Скажи нам что-нибудь простое, — предложил Эжен. — Например, какая сегодня погода?

— Откуда он знает? — удивился Пауль.

— Зна-а-ает, — протянул Эжен. — Он все знает. Он у нас давно в умниках ходит. Ну-ка, скажи, какая сегодня погода?

Я молчал, считая удары сердца.

— Какая сегодня погода? — в голосе Эжена протянулась металлическая нить, и это меня обрадовало. Я начал потихоньку подтягивать все свои внутренние силы к этой проблеме: действительно, какая сегодня погода? Этому вопросу стоило посвятить все, что мне и во мне оставалось.

— Какая сегодня погода?

Я был доволен. Я готов был услышать этот вопрос миллион раз. Проиграть эту игру до самого конца. Без гнева и пристрастия.

— Какая сегодня погода?

 

НЕ ТОЛЬКО ПЛОТНИК

Некогда были мы крепко дружны и много спорили, как принято в наши молодые годы, спорили о той, пронзительно-чистой и празднично-правильной жизни, которая, казалось нам, наступит непременно и сразу, как только отгниют и рухнут сдерживающие препоны. Но не отгнили, не рухнули, а приумножились, и стало быть, молодые споры наши вышли напрасны — и где они теперь? — но тем более жили они дивным воспоминанием о нашей неслучившейся правде.

Желудьков, или Желудь, как звали его друзья, оказался «отходником», то есть отошел от дела, к какому готовил себя и образованием, и талантом, и внутренней высокой энергией. Подобных знавал я многих. Побившись об жизнь, разуверившись, увидевши, что случайности и обстоятельства не споспешествуют, эти люди оставляли прежде избранное занятие, которому обещали посвятить жизнь, и брались за первое подвернувшееся. Кто осудит их? В последней четверти двадцатого века чуть не каждый оказался не на своем месте. Была ли в этом глубинная, с дальней целью, эволюция, ставшая результатом выработать ничтожный, мелочный характер, дрянную натуру, или некто со злой удалью переменил имена и знаки, не знаю. Ложные пути не имеют пределов и сроков.

Желудь незаметно для всех отошел в тень, потерялся из виду, а через десяток лет я с трудом и безуспешно пытался вспомнить, кем он был прежде: то ли инженером, то ли врачом, то ли интеллигентом. Да и не в этом зерно. Почти у всех итог один — черточка между годом рождения и годом смерти. Только у одних эта черточка короче, у других длиннее. Прочие условия, как говорят, не репрезентабельны. А еще спустя годы я узнал, что Желудь вообще бросил все, что поддается бросанию, купил землю, построил дом и то ли пчел разводит, то ли пни корчует, то ли знахарствует. Кто-то рассказывал, будто у Желудя нашлось мощное биологическое поле и будто бы он врачует накладыванием рук на больные места. Я помню эти руки, они были в царапинах и ссадинах.

Я поехал к нему, когда-то еще доведется свидеться в этой жизни, которая в своей центробежности все разбрасывает на стороны, оставляя в себе пустоту и холод.

От станции дорога раскатывалась прямиком через пустое поле к поселку в редком лесу. Был август. Воздух, давно избывший первую летнюю свежесть и еще не напоенный осенью, остро першил в горле. Солнце, задернутое пеленой, мутнело, и места вокруг разворачивались плоские и унылые. Комковатое бесплодное поле заросло сорной травой. Широкая и твердая, убитая колесами и ногами, дорога шла по брошенному полю ровно, не сворачивая и не петляя, как вся современная ей жизнь. Нигде не было видно и слышно птиц. Унылые места. Тут впору селиться людям без будущего.

Одноэтажный бревенчатый дом оказался неподалеку от дороги, среди редких чахоточных деревьев. Он зеленел, ярко крашенный, как чужой и нелепо довольный собой коробейник на поминках.

Желудь, в меховой безрукавке на голом теле и в брезентовом переднике, стоял у ворот, ожидая меня. Он не удивился и не обрадовался, просто стоял и смотрел, как я приближаюсь. Конечно, он узнал меня. Меня трудно не узнать. Мы спокойно поздоровались, мельком взглянув в глаза, будто расстались вчера, и пошли в дом. Земля вокруг дома была благодарнее, она питала сочные травы и кусты. Лишь деревья, такие же чахлые, как и везде, с трудом тянули соки из тощих глубин. Мерзости запустения в природе не виделось, но экологическая скудость, казалось, обосновалась здесь надолго.

Просторная гостиная с тремя окнами и большим, блестевшим цветными изразцами камином — ностальгией по буржуазности — матово освещалась солнцем и напоминала о довоенном уюте, секрет которого был расстрелян еще на подступах к иллюзиям.

Я поставил у порога дорожный сак, сбросил с ног ботинки, прошел по прохладному полу, сел в низкое деревянное кресло у окна, огляделся: все вокруг было сработано хозяйственной рукой, если и не по законам высшего мастерства, погибшего раньше уюта и иллюзий, то вполне добротно и удобно. Много ли претензий у человека, который в детстве был заложником нищеты?

Желудь освободился от передника и расположился напротив. Некоторое время мы молчали. Я рассматривал его, он меня. Скорее всего, мы стали похожи. По разным поводам жизнь одинаково ужесточила наши сердца, иссушила мысли, вылепила лица, придав им необратимость. Человека странно тянет приходить на место своего поражения. Самым умным было тотчас встать и уйти, но еще умнее — вовсе не приходить, потому что было ясно: он не скажет ничего, чего бы я не знал заранее, и я не смогу порадовать его ни откровенностью, ни откровением. Первое я потерял в дороге, второго не нашел.

— Для кого ты построил дом свой? — спросил я.

— Не знаю, — пожал он плечами и улыбнулся, довольный вопросом. — Дети выросли и улетели. Жена куда-то исчезла незаметно.

Он оглянулся, словно ожидая, что вот-вот откуда-то выскочит жена и беззаботно рассмеется. Но я бы не узнал ее, потому что не был знаком. Я даже не знал, жива ли она и сколько у нее детей. Хорошо, что он не стал навязывать мне семейного альбома с фотографиями дедушки в виде полного георгиевского кавалера, бабушки в подвенечном платье, дядьев, снох и прочих таинственных, неизвестно откуда взявшихся и куда девшихся родственников. Все они могли оказаться поддельными. Помню приятеля, гордого дюжиной шикарных альбомов, представлявших родственников в виде знаменитых людей. Но я-то знал, что сам он зачат и выношен в лабораторной реторте. Во всем остальном это был учтивый, не имевший страстей человек.

А Желудь, помню, только страстями и обладал. Семья его, где он был ребенком, вечно ютилась по каким-то углам и подвалам, как это было принято со всеми хорошими людьми моего времени. Теперь у него был дом, построенный, возможно, в обмен на страсти, потому что Желудь внешне производил впечатление незыблемости. Как огромный валун на дороге. Он уже все пережил и теперь оставался терпеть.

— Мы давно идем к одному и тому же, — сказал он с деликатной иронией в голосе, — но ты делаешь вид, будто только что вышел, а я — будто уже пришел и жду тебя, чтобы поздравить с финишем.

— Дом — это смысл, — откликнулся я. — В мире так много бездомных. Но еще больше тех, кто, не имея дома, заботится о граде грядущем.

— Я плотник по преимуществу, — спокойно сказал Желудь. — но и я могу рассчитывать лишь на одну награду — ржавый гвоздь.

— Но ты же не знал ручья, текущего с креста? — удивился я.

— А кто из живущих знает? Омой душу слезами, как тело водным естеством, и примешь жизнь в первозданности.

Несомненно, Желудь от затворничества сошел с ума. О социальном статусе говорить с ним было бесполезно. Лишь обыденное сознание, как рассказывает Кьеркегор, допытывается, был ли апостол Павел женат, исполнял ли какую службу, и получив ответ, что апостол Павел не был женат и не исполнял службы, делает вывод, что апостол Павел несерьезный человек.

Но не мое дело защищать тех и других, я пришел в мир, чтобы удивляться.

— Я тоже, — сказал Желудь, когда мы перешли в кабинет и сидели за бутылкой вина. — Но я раньше вышел и потому быстрее устал.

— Чем же зарабатываешь на усталость?

— Излечиваю наложением рук и напряжением желания.

— Камни в почках — не твое амплуа?

— Нет, это я оставляю лекарям. Мое ремесло — избавлять от душевной импотенции.

— Не хило! — рассмеялся я. — Небось, от страждущих не отбиться? А как закон — не хмурится?

— Страждущих не много, больше страдающих. А для уголовного уложения я не представляю интереса. Особенно теперь, когда в дело пошли стотысячники-взяточники и миллионники-мошенники. А всеобщая импотенция — признак эпохи. Да и в нашу национальную натуру вбита она, как гвоздь, по самую шляпку.

— Сомнительно. Сам бездеятельный, восстанавливаешь на деятельность?

— Реанимация эмоций и протезирование инстинктов все же лучше, чем ничего? — вопросил Желудь.

— Объяли меня воды до души моей, — только и мог я ответить.

— У меня ограниченный круг пациентов, — серьезно сказал Желудь. — И никакого переполоха. Угасание души происходит и нарастает незаметно и не является фактом статистики.

— Но как тебе самому не тяжело в пустыне ниневийской, где «более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота»?

— Я не только плотник, — был ответ.

Я прожил у него три дня и три ночи. Мы говорили обо всем, что еще не случилось. Утром я отправился на станцию. Желудь стоял у ворот и смотрел мне вслед. Когда я оглянулся, он кивнул, как будто соглашаясь с тем, что я так и не сказал.

Дорога разворачивалась твердо и уверенно. Из леса доносились приглушенные расстоянием голоса птиц. Небо было чисто и ясно, как проза Лермонтова.

 

СТРАХ

Рождение человека вызвано его страхом остаться без продолжения, и рождение в самом человеке вселяет страх. Страх, внушенный рождением, принимает размеры социального недуга. В маленьком человеке — маленький страх, в большом — большой, в великом — великий. А сердце у всех одинаково — с кулак. В сердце каждого все занято страхом, нет чистого места, где бы маленький праведник мог приклонить голову, уставшую от непомерных мыслей. Начнешь думать — будет не до смеха, но если будешь думать долго и упорно, начнешь смеяться и не остановишься до самого ухода на чужбину, которая твоя прежде бывшая и последняя родина. Маленький страх маленького человека угрожает большому страху большого, и им не прийти к миру. Страх — тень души, и всюду следует за ней, как добровольный страж, везде, в какое бы странствие и в каком бы трансе душа не летела. Когда в самом сердце страха поселяется страх, их легко обмануть или обмануться, а зачем? Иногда страхи объединяются, вооружаются и идут убивать, чтобы победить себя. Страх порождает подозрительность и в свою очередь порождается страхом. Его сил хватает только на то, чтобы исчезнуть, но он не делает этого — зачем? Но наступает день перехода, человек умирает, а страх его вселяется в следующего и так бесконечно, пока небо и земля разделены. Страх неизбежен и непостижим, но говорить о нем — значит доверять его существованию. Но можно ли доверять тому, что само себя подозревает? Но, как ни странно, страх способен поднять внутреннюю глубину до высоты бездны. Форма страха — вещный мир души, и она, ослепленная страхом, бродит по дому, ощупывая все вокруг в поисках выхода, и не может найти, и все, чего касается неслышная рука души, отзывается тихим вздохом: страх... страх... страх... Когда страх получает всеобщее хождение, он становится валютой, за которую можно купить безопасность. Но когда является смех, тогда страх исчезает и вновь возвращается, едва смех умолкнет. Но среди всеобщего страха только смеющийся способен выжить, и будет он смеяться, пока не поглотит его страх всего окружающего.

 

СТАРЫЙ КИТАЕЦ

У каждого мальчика в детстве должен быть хороший знакомый или друг — индус, мексиканец, негр или инк. У меня был китаец с ласковым именем Хуай-Хуа. Он был сапожник, но вместо одной ноги носил деревяшку, напоминавшую внизу, на конце, черное свиное копытце, а наверху — под штанами и рубашкой — пристегнутое хитрыми черными ремнями.

Мы соседствовали. Мы жили на втором этаже в большой квартире с лепными потолками, огромными зеркалами и позолоченной мебелью, а сапожник жил в огромном полуподвале, где было полутемно и затхло и какие-то незаметные люди, которых я тут же забывал, потому что у меня был китаец. Моя нянька, рыжая Настя из-под Бежецка, часто вместо обязательной прогулки в Летнем саду оставляла меня у китайца, а сама убегала в кино с молодым пожарным, жившим во дворе во флигеле с девятью львиными головами. Настино кино продолжалось до вечера, когда она прибегала за мной в полуподвал, довольная, раскрасневшаяся, вела меня за руку через двор и просила ничего не говорить родителям. Но и без ее уговоров я бы не выдал китайца, которого мне запрещали. Потому что он был из страны, куда мне никогда не попасть, и рассказывал о чудесах и драконах, и учил складывать из бумаги кораблики, птиц, лягушек. И еще потому, что был непонятен и таинствен всем своим круглым темным мятым морщинистым лицом, широкой улыбкой с мелкими нехорошими зубами, как у ящерицы, и еще потому что для него из отцовского кабинета я таскал бритвенные лезвия и папиросные гильзы. Он был совсем другой, этот китаец, непохожий на отцовский мундир, пахнущий широкими кожаными ремнями, непохожий на руки матери, пахнущие лекарством, непохожий на Настю, пахнущую старым кислым пожаром.

Обычно он сидел на низкой прочной дубовой скамейке перед широким чурбаном с утопленной в него сапожной лапой и работал ножом, шилом, дратвой, молотком и деревянными гвоздиками. И рассказывал сказки о Бэйдзине, лучшем городе Поднебесной.

Мне он казался самым мудрым на свете, и однажды я сказал ему об этом. Он ощерил в улыбке неисчислимое множество мелких порченых зубов.

— Мудрость не оставляет следов, — сказал он, — поэтому ее ищут и не находят. И жизнь не оставляет следов. Поэтому нет жизни там, где есть мудрость, и мудрость не приходит туда, где селится жизнь.

Однажды за ним пришли три дракона в шинелях. В полуподвале все попряталось, кроме китайца и меня. Драконы вели себя так, будто меня и не было. Незаметно для себя я отполз в угол и смотрел на них. Драконы не произнесли ни слова, и мой китаец тоже, будто они заранее договорились молчать.

Уходя, он улыбнулся мне, а потом его деревяшка процокала по ступеням наверх и — мимо окон, соскальзывая на гладком булыжнике.

А потом я забыл его, но для меня он остался тем, кем остался, и лишь много позже он снова начал появляться на краю памяти, как будто я сидел в полуподвале за чурбаком и, выставив вперед деревяшку, смотрел, как он появляется в дверях и широко улыбается:

— Здаравствуй!

У меня щемит сердце, когда я вспоминаю его загадочную улыбку, когда смотрю внутренним беспощадным оком на свою судьбу — крошечный островок в море густой булькающей мерзости. Она полнится, растет, и скоро и места не останется даже для пятачка деревянной ноги.

— Хуай, где ты?

 

ПТИЦА ВОМИ

Когда я поведал приятелю о преследующих меня проблемах выбора, повергающих в отчаяние, он рассмеялся:

— Мне бы твои заботы! Если я не знаю, как поступить, я иду и спрашиваю птицу Воми.

И видя, что я молчу, приятель добавил:

— Птица Воми никогда не ошибается и дает правильный совет, независимо от размеров проблемы, будь то неоглобализм или выбор диеты на время великого поста.

Я согласился. Моя доверчивость ко всякой новизне превосходит любое разочарование. Разочарование преходяще, доверчивость вечна.

Хозяин птицы был, по-видимому, богатым сумасшедшим: все в его квартире — стены, полки и даже потолок — было занято часами разных эпох, стилей, конструкций, скоростей и так далее. И вся эта чудовищная коллекция тикала, скрипела, позванивала, но сам хозяин был глух — инкрустированный рожок висел на цепочке жилета.

Естественно, услуги птицы были платными — в прихожей на стене взывал к благодарности ящик с узкой прорезью для монет. Я кивнул. Люблю все, за что приходится платить. При этом ответственность лежит на другом. Бесплатны только образование и врачевание, потому что в результате не получаешь ничего, о чем стоило бы пожалеть.

Старик приставил рожок к своему волосатому уху, сунулся ко мне, и я проорал, что нуждаюсь в совете. Старик мелко закивал, и мы прошли в гостиную. Она тикала, скрипела, подмигивала и суетилась стрелками и маятниками. Посередине на массивной подставке стояла высокая и широкая клетка с птичьей мебелью — жердочками, сухими ветками, поилками, колокольчиками и яркими елочными шарами. Птица Воми напоминала герб Российской империи — размером с курицу и с двумя головами, которые терпеть друг друга не могли и отворачивались. Я оглянулся на хозяина.

— Понимаю, понимаю, — улыбнулся приятель, — интимный вопрос — интимный ответ, так сказать, тайна исповеди.

И он увел хозяина на кухню.

Воми говорила только левой головой, а правая, по-видимому, размышляла, потому что неожиданно и резко моргала, закатывала глаза и открывала клюв с узким розовым языком. Голос птицы был скрипучим, но рассуждения весьма основательны. Через полчаса я верил ей без тени сомнения.

Месяц спустя я был совсем спокоен и уверен в себе, прибавил в весе, по ночам спал крепко. Я настолько пристрастился к разговорам с птицей Воми, что, кажется, не мог и пары дней прожить без ее советов. Правда, это обходилось мне в кругленькую сумму, и пришлось найти дополнительную работу, но все окупалось уверенностью, без которой и камень не лежит на дороге.

Но все имеет свой конец, кроме того, что кончается иначе.

Когда в правительстве произошли значительные перемены, я узнал, что птицу Воми и ее хозяина истребовали в столицу. Теперь они тикают там со всеми своими хронометрами. Я-то сразу понял, в чем дело. Пусть кто-нибудь другой верит в новое мышление и конструктивные концепции. Я знаю, что за каждым замечательным проектом правительства кроется мудрый совет птицы Воми. Да продлятся ее дни.