Подари себе день каникул. Рассказы

Адамештяну Габриэла

Первые же произведения молодой румынской писательницы необычайно быстро завоевали популярность у читателей и критиков СРР, она лауреат двух литературных премий.

Тема собранных в этой книге рассказов — психология современного человека, жителя большого города. Подчеркнутая объективность, точность психологического портрета позволяют Габриэле Адамештяну убедительно показать те проблемы, которые волнуют ее соотечественников и которые наверняка найдут отклик и у советского читателя: ужесточение ритма жизни, ослабление семейных уз, одинокая старость, приспособленчество и бюрократизм, уродующие как личность, так и общество.

 

 

О ПРОЗЕ ГАБРИЭЛЫ АДАМЕШТЯНУ

Своими размышлениями делится с советскими читателями румынский критик Николае Манолеску.

Габриэла Адамештяну сегодня одна из наиболее читаемых романистов Румынии. Своим успехом (надо сказать, абсолютно заслуженным) она обязана роману «Потерянное утро» (1983), быстро ставшему бестселлером. Роман инсценирован, с успехом идет в театре, и было бы неудивительно, если бы по нему сняли фильм. А до этого Г. Адамештяну написала роман «Мерный ход дней» (1975), он был доброжелательно принят критикой (получил премии Союза писателей и Академии) и, думаю, читателями — поскольку он о молодежи. Опубликовала она и книгу рассказов «Подари себе день каникул» (1979). Один из них — «Короткая прогулка после рабочего дня» — вошел в антологию румынской прозы 70-х годов и сопровождается лестным отзывом составителя. И вот теперь эта еще молодая (родилась в 1942 году) и уже знаменитая писательница представлена советскому читателю. Издательство выбрало ее рассказы, однако, чтобы правильно понять фактуру прозы Габриэлы Адамештяну, оценить самобытность ее тематики и стиля, необходимо иметь представление и о ее романах.

Роман, которым она дебютировала, — «Мерный ход дней» — о кризисе юношеского сознания. И хотя повествование ведется от первого лица — возможно, роман отчасти автобиографический, — в нем нет слащаво-ностальгической интонации дневника, как нет и избытка лиризма, которыми часто грешит проза молодых писательниц. Напротив, здесь господствуют ироничность, холодный анализ, я бы сказал, медицинская объективность, до скрупулезности точные наблюдения. Лишенный «повествовательности», лаконичный, состоящий из коротких, умело смонтированных сцен, роман «Мерный ход дней» свидетельствовал о зрелости дебютантки.

Главная героиня романа, Летиция, вспоминает детство и отрочество, и толчком для этих воспоминаний стала смерть дяди, который фактически ее вырастил. Однако воспоминания не становятся в полном смысле слова событиями романа. И тут надо сразу оговориться, что в этой книге Габриэлы Адамештяну следует понимать под событиями.

«Мерный ход дней» — типичный аналитический роман, в центре которого чувства, размышления, самоанализ героини-рассказчицы. Долгое время жизнь Летиции сводилась к растительному существованию, к ощущению монотонности и скуки, к бесплодному ожиданию чего-то, а весь мир воспринимался сквозь призму эгоистического инстинкта самосохранения. «Почему я не видела ничего вокруг? — спрашивала она себя позднее. — Не потому ли, что думала только о себе?.. Жизнь других людей скользила мимо, а я ее и не замечала…» И когда умер дядя Ион (кроткий, добрый, честный и беспомощный человек, покорившийся преследовавшим его неудачам и все же продолжавший вести свои изыскания без всякой надежды на то, что их оценят), груз прошлого обрушился на Летицию, и ее воспоминания — это отчаянная попытка оправдать, придать смысл понапрасну растраченной жизни ее близких: дяди, матери, отца… Такова тема романа. Кризис юношеского сознания служит поводом для постановки основополагающего этического вопроса.

Роман написан плотно, в быстром ритме, персонажи очерчены бегло — слишком мало они остаются на сцене. Запоминается лишь сама Летиция: нескладная, апатичная, похожая на цветок, который не спешит раскрыться.

Второй роман Г. Адамештяну, «Потерянное утро», — многокрасочный и сочный, с разветвленным, сложным сюжетом, «настоящий» до мельчайших подробностей, современный по структуре и изящный по стилю — со всех точек зрения превосходит первый. Добавлю, что несомненная удача романа — несколько запоминающихся персонажей, в особенности Вика («мадам» Делькэ), которая заслуживает отдельной характеристики.

Вика — это целый мир. С торбой, нагруженной банками солений и консервами (с этой торбой, как и с нелепым беретом, она никогда не расстается), Вика путешествует по Бухаресту недавних лет, наносит визиты родным и знакомым, где за чашечкой кофе, блюдечком варенья или рюмочкой коньяку можно так много узнать, можно посудачить вволю (ах, дорогая, как бежит время!). Ее ограниченность, практичность и здравый смысл делают ее превосходной, хотя и до смешного непоследовательной свидетельницей всех событий, легко переходящей от восторга к презрению, в особенности когда она беседует с дамами «состоятельными и знатными», в обществе которых она, женщина из простонародья, с метким, красочным и безграмотным языком бухарестских предместий, чувствует себя одновременно и польщенной, и униженной.

Первый роман Габриэлы Адамештяну давал возможность оценить острое зрение писательницы, а во втором проявился ее слух, чуткий к говору улицы, бухарестской окраины, вчерашней и сегодняшней, к неподражаемому городскому арго.

В «Потерянном утре» два временных плана. Роман начинается и кончается в настоящем, когда «мадам» Делькэ совершает свои турне по городу. За чашечкой кофе у жены адвоката, болтая о том о сем, она рассматривает старую семейную фотографию, и хозяйка рассказывает о снятых на фотографии людях. Таким образом мы входим во второй план романа, оживает мир прошлого — канун войны 1916 года и первые ее дни. В центре этого второго плана тоже один день, когда в доме профессора Миронеску происходит маленькое событие, перевернувшее семейные отношения и ставшее провозвестником постепенного распада семьи, по которой прокатятся две войны и бесчисленные несчастья.

Габриэла Адамештяну одинаково хорошо владеет обоими регистрами: и личностным, и социальным, в котором война, германская оккупация и эмиграция рассматриваются как национальная катастрофа. Сочетание их в романе, абсолютно естественное, поразительная удача писательницы.

Конструкция романа, очень современная, основывается на соотнесении перспектив. Это соотнесение, сопоставление достигается различными способами. Поскольку «Потерянное утро» — роман о женщинах и в равной мере «женский», главным способом формирования суждений о событиях и людях являются в нем слухи, сплетни, обычная женская болтовня. «Мадам» Делькэ и жена адвоката беседуют, и у каждой из них свой жизненный опыт, свои суждения о жизни и о людях, свой язык. Пока одна говорит, другая мысленно комментирует сказанное. Настроение собеседниц то и дело меняется: «мадам» Делькэ переходит от симпатии к явному презрению — в зависимости от того, польщено или, наоборот, оскорблено ее самолюбие жительницы предместья. Для хозяйки дома Вика — желанная гостья, потому что перед ней можно выговориться, но заурядность гостьи, ее вульгарная речь и запах керосина, исходящий от бедняцкой одежды, внушают хозяйке дома настоящую ненависть. Два мира, породненные на мгновенье женской радостью посплетничать, расходятся, испытывая друг к другу прежнее недоверие.

Психологические движения в романе возникают из постоянной смены диалога и внутреннего монолога — Габриэла Адамештяну виртуозно владеет подобным приемом. Первые и последние главы книги, построенные как внутренние монологи разных героев, особенно достоверны по чувству и языку. Профессор Миронеску ведет дневник — вот предлог для другой перспективы, другой точки зрения. В этих условиях плотность событий, ощущений, душевных состояний становится поистине удивительной. Роман позволяет чередовать крупные планы и панораму, перемежать серьезное со смешным, патетику с иронией — мир распадается и составляется вновь, как в калейдоскопе. Картина жизни возникает из внутренних монологов главных героев, точно в десятках зеркал, отражающих друг друга.

Эти современные приемы не самоцель, они обусловлены желанием писательницы не препарировать действительность, а гарантировать как можно большую ее аутентичность.

Поскольку читатель имеет возможность судить сам о том, насколько стилевые особенности романов Адамештяну характерны и для ее короткой прозы, ограничусь лишь некоторыми замечаниями о рассказах, вошедших в эту книгу.

Сразу следует выделить те три рассказа, которые писательница издала отдельным сборником: самый ранний — «Тревога» (1972), «Короткая прогулка после рабочего дня» (1977) и «Подари себе день каникул» (1978). Они составляют единство не только тематическое (мужчина и женщина, неудавшаяся жизнь), но и стилевое.

Для «Короткой прогулки» характерен острый, наблюдательный взгляд рассказчика, фиксирующий поступки и ситуации. Однако неспешный ритм беседы постепенно начинает все больше контрастировать с нарастающей динамикой мыслей и эмоций «за кадром». Автор ни на чем не настаивает, ничего не подчеркивает — и тем не менее исподволь, из неприметных мелочей возникают характеры действующих лиц, проявляется суть их отношений. Отношений, которые к концу рассказа рушатся. И — как параллель этого крушения — меркнет мир вокруг: веселый и многоцветный городской пейзаж теряет краски, становится серым, неприглядным.

В этом рассказе возникает и третий персонаж. Мы видим его мимолетно — мелькнул и тут же исчез, уехал в подошедшем автобусе, — но именно он является истинной причиной столь долгого и под конец мучительного разговора героев «Прогулки», из-за него рушится их дружба. Это Кристиан Пэтрашку, центральный персонаж «Каникул». Если в предыдущем рассказе он и события его жизни оцениваются со стороны, то здесь те же события даны «изнутри»: это его воспоминания, его исповедь, бесстрашный анализ причин и закономерности его неудач, наконец, бунт против жизненной рутины, против самого себя, попытка нравственного очищения.

Таким образом, «Прогулка» и «День каникул» — своего рода диптих, или, если угодно, две главы единого повествования. В них можно увидеть зародыш будущего романа, строящегося по общим законам художественного метода Адамештяну.

Героиня «Тети Вики» (1981) связывает рассказ с главным романом Адамештяну. Здесь тот же прием: сопоставляются точки зрения, и рождается щемящая атмосфера жизненной правды. Аккумуляция фактов вызывает напряжение, которое, впрочем, никак не разрешается или разрешается за рамками повествования. Конфликт словно уходит в песок.

В чистом виде подобный прием регистрации событий повседневности, никак не комментируемых, демонстрирует рассказ «В пригородном поезде» (1984). Здесь отсутствует нарастающее напряжение, свойственное предыдущему, здесь нет даже градации, иерархии фактов. Все одинаково важно или равно ничтожно. Персонажи предоставлены самим себе, их разговоры словно списаны с магнитофонной ленты. Не существует интриги, нет кульминации, нет развязки, как нет, впрочем, и действия, единственной целью становится подлинность.

Поэтика этого рассказа сближает писательницу, вошедшую в литературу в 70-е годы, с молодыми румынскими прозаиками, заявившими о себе в 80-е. Если между 1966 и 1980 годами румынская проза дала большие реалистические романы, психологические и социальные, с ярко выраженной авторской позицией, то в последнее десятилетие большинство молодых писателей тяготеет к короткой прозе, к линейному повествованию, представляющему собой будто сколок с жизни. Я читал в одном американском журнале, что в США и в других западных странах оживился интерес к подобному очерку нравов. Мне кажется, Габриэла Адамештяну тоже идет по этому пути.

 

ТРЕВОГА

Породненные привычкой, они вечерами раздевались рядом. Рассеянно и равнодушно, при свете, не вспоминая о минутах страсти. Столько лет, проведенных бок о бок, яростное внимание к вещам, которые медленно, с трудом наполняли уютную тишину их новой двухкомнатной квартирки… В дешевом сиянии зеркала, купленного в кредит, криво отражалось всякое движение их тел, чуть поддавшихся времени: ее фигура, стандартизованная прямыми линиями, будто специально предназначенная для дорогих свитеров и короткой габардиновой юбки; его — немного отяжелевшая, округлившаяся, пригасшая в движениях. Не стало уже былого трепета, когда, сойдясь по мановению, привычно, заученно соединялись тела, настолько привычно, что не различить было в этом слиянии границ и запаха собственного тела.

— Ты не узнавала, что там с телефоном? Заявление валяется уже полтора года… — крикнул Дину из дальней комнаты.

Она не ответила. Зажатая в голубых тисках ванной, она беспокойно терла лосьоном расширенные поры лица. Потом нетерпеливо стянула через голову липкую комбинацию и дрожащими пальцами еще раз ощупала распухшее плечо. Что-то затаилось в глубине ее существа, ледяным ужасом сковало кровь, и в ночной темноте, глядевшей сквозь высокие окна, она забивалась в подушки, обхватив руками свое, будто не ей принадлежащее тело…

Несколько минут все же витала над ними нежность — бледный отзвук их близости. Мимоходом она наклонилась к дочке. Надо укрыть ее, долго ли еще девочка будет раскрываться по ночам? — подумалось вскользь, и она снова заглянула в ее личико, радуясь и удивляясь, что появилась на свет — и откуда? — что существует здесь, рядом, эта живая связь между ними, что можно взглянуть на эти сомкнутые сном веки, на маленькие ручонки, вцепившиеся в подушку.

— Я, кажется, спросил тебя о чем-то, — крикнул он; голос как будто ближе. Хлопает дверца шкафа — отыскивает бритву. — Но ты взяла за моду не отвечать, когда тебе не нравится…

— Что же я могу ответить, у меня просто не было времени пойти, — сказала Марта и сама удивилась мягкости своего голоса: от раздражения перехватывало дух; и тут же услышала свой пронзительный крик: — И вообще не понимаю, почему и это должна делать я… если ты хотел, чтобы это сделала я, надо было прямо сказать, в конце концов, одним делом больше; не хочешь — честнее так и сказать: не хочу, а ты…

Что-то утрачено, подумала она, утрачено — неужто навсегда? И еще пока кричала, опять накатилась эта трусливая тревога, снова толкавшая ее к нему, но из ванной уже донеслось жужжание бритвы; сказать ему сейчас, решила она, нет, надо было сказать раньше… От жужжания гудела вся квартира, и Марта, переполненная страхом и смутной неприязнью, которая нарастала с каждой минутой и тоже толкала ее к нему, понимая, что сейчас не время, и ненавидя эту мягкую пижаму, облегавшую его самоуверенное тело, сжатые в напряженном внимании губы, глаза, прикованные к зеркалу, направилась в ванную.

— Ты же видишь, я так измучена… — Она стояла, опираясь на полированную деревянную дверь.

Но он усталость в ее голосе воспринял как свою победу, и эта внезапная перемена тона возмутила его. Она всегда так поступает и всегда так поступала, чтобы всегда быть правой. Столько лет он покорно следовал за ней, подавленный ее великодушием.

— Потому что ты вечно берешься за непосильную ношу и не даешь себе роздыху, наваливаешь на себя все новые дела. — Он закусил нижнюю губу и, наклоняясь, подставлял к свету ухо, чтобы разглядеть, хорошо ли взяла машинка. — Потому что я предлагал тебе нанять кого-нибудь в помощь, так многие делают, но ты ведь умнее всех, ты не хочешь…

— В наших же интересах не хочу, ты прекрасно знаешь, — сказала она.

И самой стало противно — с такой неестественной покорностью звучал ее голос.

— Чтобы разделаться с долгами и зажить по-человечески…

Распухшими от стирки пальцами она впилась в косяк двери и снова почувствовала, что терпеть больше нет сил.

— А от маминой помощи ты отказалась тоже из этих соображений? — нахмурился он.

Она подыскивала ответ и примирительно улыбалась, когда услышала его крик:

— Черт возьми, оставь наконец меня в покое, даже побриться по-человечески невозможно…

Бритва, вырвав несколько волосков, застопорилась; ему захотелось бросить все к черту и выскочить на улицу. Он всегда срывался из-за пустяковой боли; Марта отвела взгляд, уголки губ у нее брезгливо опустились. Даже из-за этого, подумала она, даже из-за этого…

— Уходи немедленно! — крикнул он.

А она не двигалась с места — не почувствовала всей меры накопившегося в нем протеста и стояла, все еще не веря своим глазам, все еще надеясь, что обманывается, как она обычно надеялась; или, может, возмутилась и уперлась, решив настоять на своем; слишком круто взяла и именно потому проиграла.

— Уходи немедленно, черт возьми, оставь меня в покое! — крикнул он.

И вытолкнул ее из ванной, захлопнул дверь и дважды повернул ключ в замке.

На сей раз кончено, подумала она, стараясь заглушить ярость. На сей раз кончено. Но она никуда не двинется. Она будет стоять под дверью и колотить в нее ногами, кулаками, до тех пор, пока не войдет; она откроет эту дверь, откроет ее, если не так, то по-другому — изнутри, своим бешенством, поднимающимся всякий раз при мысли о закрытой перед ее носом двери, от нее закрытой! — нет, невозможно поверить. Надо войти к нему, непременно войти, крикнуть все в лицо — что крикнуть? Как можно так поступать, как можно, я бы никогда так не поступила; невоспитанность, сказала бы мама, я-то поняла это сразу, с первого же взгляда, еще до того, как он раскрыл рот. Что поделаешь, говорит мама, перестает вязать и умолкает — теперь нужно уменьшать — и шепотом считает петли на спице, а Марта, покачивая ногой, ждет, что она скажет дальше. Ничего не поделаешь, говорит мама, и руки ее вновь начинают двигаться, ей приятно вязать; ничего не поделаешь, не думай, что другие лучше, у одного одно, у другого — другое, все зависит от женщины, это она должна быть умной и поступать по-своему… Нет, раньше было не так, подумала Марта, Дину не был таким вначале, он совсем не был таким, он изменился — когда же? И она попыталась вспомнить, но в уме мельтешили какие-то обрывки, будто и не ее — чужих воспоминаний и поступков.

Она медленно пошла, тело ее заскользило по пустынной деформирующей воде зеркала. Опять он курил в детской, подумала она с горечью, стараясь овладеть собой и не расплакаться. Аккуратно задернула серую полотняную занавеску, наклонилась, чтобы открыть окно; и вдруг будто внезапно на полную мощность включили магнитофон: с нового стадиона ворвались крики — шел ночной матч. Что-то утрачено навсегда, подумала она, и надо иметь мужество посмотреть в лицо фактам; поспешно, дрожащими пальцами она снова ощупала распухшее плечо и, позабыв о закрытой двери, решила вернуться к нему и все сказать. Тревога захлестнула ее, потащила ко дну, она не могла с нею справиться и все бродила по комнатам, из одной в другую, скользя по опасной глади зеркала.

Но когда же, когда он изменился? В убыстряющемся беге времени оставались все-таки постоянные ориентиры: это было, когда меня перевели, вспоминала она; или после того, как я купила кухонный гарнитур и холодильник; да нет, еще до того, как я забеременела; как-то вдруг удлинились субботние дни и стало трудно дышать в тепличном воздухе квартиры — вот тут-то ей почудилось в поведении Дину что-то чуждое, подтачивающее устоявшийся уклад.

— Мы с сослуживцами ходили выпить, — заявлял он еще с порога.

И ждал, напряженный и враждебный, готовый до конца отстаивать свои права. Почему он постоянно отстаивает свои права, откуда это ощущение, что он всегда готов их отстаивать? Столько лет она старалась навести такой же порядок в поступках, как и в вещах… Но нельзя не признать, что в чем-то он изменился под моим влиянием, подумала она, невольно поеживаясь — слишком холодно стало в комнате, — и потянулась, чтобы закрыть окно. Да, я в чем-то на него повлияла, повторила она, испытывая нечто вроде торжества; если бы не я, он бы путем и университета не кончил, сколько же он тянул с дипломом после первой неудачи… Вот ведь какой он был, подумала она с удивлением и, склонив желтоватое лицо с распухшими веками, глядя вниз, на ковер, стала медленно расчесывать волосы щеткой.

Вот какой он был. И как только она выдержала? А история со свекровью — вдруг перетащил ее к ним, и та в их отсутствие рылась в шкафах и по вечерам с ним шушукалась и выклянчивала деньги для братьев, ну а он, конечно, всегда рад стараться, нет чтобы подумать о ребенке и о жене — ей-то долги поперек горла, да и надо же когда-нибудь начинать жить по-человечески. Хочется одеться по-людски, чтобы не краснеть в школе, дамочки-то у нас просто с жиру бесятся, воображаю, какие у них мужья, а может, и не только мужья… Правда, постоянно следить за модой, думать каждую осень, как она изменилась, — это, пожалуй, от нечего делать на некоторое время и сойдет, но ведь не станешь же только этим и заниматься, только и спрашивать, что носят… Ну да ладно, подумала она, вынула из ящика подзеркальника пластиковый мешочек с бигуди и направилась было в ванную. Но вспомнила, что там он и что, проходя мимо, она слышала шум душа, и снова почувствовала раздражение, хоть и более слабое, и подумала: тогда я по крайней мере была в курсе… И представилась толкучка у гладильной доски — гладили нижние юбки, а потом вставляли в оборки проволоку; и туфли вспомнились — на шпильке, а домашние — на пробке. Что поделаешь, подумала она, окуная пальцы в стакан с водой и смачивая прядь волос, так я и прождала — все мечтала выглядеть как следует, хорошо одеваться, а теперь, может, через несколько лет и будут средства, да только пропала охота… И, насильно заставляя себя посмотреть в зеркало на свое изнуренное лицо — глаза бы мои не глядели! — заранее чувствовала к себе огромную жалость: столько лет прождала своего часа, а теперь уж и надежды нет.

По крайней мере хоть остальное получилось по-моему; может, и ничего особенного, что ему хочется иногда покутить, говорит мама, ведь как он намаялся в университете, да и сколько лет… Когда же исчезла та былая беспощадность взгляда и почему она вернулась сейчас? — вспомнила его единственную нейлоновую рубашку, пожелтевшую от бесконечных стирок, со сморщенным воротничком, и плащ с обтрепанными рукавами и карманами. Он начал лысеть еще тогда, но со временем, видя его ежедневно, она перестала это замечать. А смеялся так хрипло и громко, что, когда они вместе обедали в столовой, она, чтобы не видеть удивленных взглядов подруг, сидела, опустив глаза. Я его вначале стеснялась, подумала она; но тут же раскаялась и решила думать о другом. Ему трудно пришлось в университете и даже в первый год после окончания, подумала она, раскручивая волосы, которые неправильно накрутила, и, снова накручивая, даже стиснула зубы от напряжения. Ему трудно пришлось из-за его родни, да и мне тоже. И она завязала голову прозрачным нейлоновым платком — осторожно, чтобы не сделать зацепку. Вот откуда мои горести, подумала она, ему и невдомек, что сделала для него моя родня, ведь у него даже зимнего пальто не было, я ему старое отцовское приспособила. А как сейчас он относится к моим родителям? Будто я не вижу, как он к ним сейчас относится, даже если ничего не говорит, просто глядит молча…

Давно прошли времена, когда он сносил любые размолвки, покоряясь ее недовольному молчанию, — она сразу поняла, что он бессилен перед молчанием; однако после бесчисленных размолвок ее былая твердость перешла к нему, он незаметно научился укрываться в броне равнодушия; с этого началось. Вот тогда-то все и пошатнулось, тогда-то и надо было обдумать все с самого начала; но разве можно обдумать снова, спрашивала она себя, все поступки, слова — они цепляются друг за друга по своим неведомым законам.

И она опять, будто в темный подвал, погружалась в прошлое и долго ощупью блуждала по нему, пока вдруг на мгновение не потеряла уверенности в своей правоте. С каждой ссорой они опускались все ниже, деградировали; а может, мы такие и есть на самом деле? — спрашивала она себя с испугом. И внезапно — та же навязчивая мысль — она еще ближе придвинулась к зеркалу, пристально разглядывая распухшее плечо.

— Ты же ни на минуту не оставляешь меня в покое, — сказал Дину, входя в комнату. Левой рукой он прикладывал вату к царапине, голос у него был неуверенный.

Но она не ответила. Поглощенная своим страхом, она смотрела на него: и слова, и движения его казались нелепыми, фальшивыми. Вечно бросает меня одну именно тогда, когда особенно мне нужен, подумала она, но глухо, почти безразлично — ведь он был рядом. Ужас засасывал ее, рождая предчувствие — почему-то постыдное — той непостижимой дали, которая поглотит ее, отделив навсегда от всего, что привычно ее окружало. И тогда разлилось по всему ее существу, поглотило ее равнодушие, отгородило ее непреодолимой стеной, теперь уже и кричать бесполезно… И покорно, безропотно она глядела, не узнавая, на все, что было вокруг, и слушала голос мужа.

— Погоди, вот сейчас я тебе что-то дам, и твои огорчения как рукой снимет.

Дину торопливо вынул из портфеля пачку сигарет.

— «Данхилл», — торжественно объявил он, надеясь произвести впечатление. И так как она не протянула руку, сам вытащил из пачки сигарету и зажег. — Ты в этих делах не разбираешься, а ведь это самые лучшие в мире сигареты… В них даже опиум есть…

— Ты же знаешь, я не курю, — сухо сказала она.

— В былые времена покуривала, — рассеянно ответил он.

И подумалось: никогда она не умела принимать знаки внимания; поделом мне, пора научиться уму-разуму… Ходит всегда с надутой физиономией, очевидно, полагает, что такой и должна быть настоящая женщина… Ничего не поделаешь, одни умеют радоваться жизни, другие — нет; и почему-то перед глазами встала знакомая дорога.

К чему это я вспомнил, удивился он; под невидимым утренним солнцем раскаленное шоссе, слева речка бурлит маслянисто-желтыми водоворотами, между душистыми тополями клубится пух, горько пахнет прохладой… Дорога встала в глазах так неожиданно и ярко, что горестно сжалось сердце при воспоминании о теплой траве, по которой ступали ноги, о прохладном блеске речки, о залепленных илом корягах, на которых плывет надутый ветром пластиковый мешок. Давненько я не ездил на велосипеде, почему это я сейчас вспомнил? И непонятная грусть неожиданно всколыхнулась в нем.

— Меня посылают на шестимесячные курсы программистов, — сказал он.

Она вздрогнула, повернулась, спросила:

— Где они будут? Здесь?

— Да какое! В Бухаресте… но я могу приезжать по субботам, — добавил он неуверенно.

Радуется, что уезжает, подумала Марта, как всегда, только о себе заботится; и вспомнила, как хорошо у него шла последнее время работа. А ведь были времена, когда он с трудом брался за любое дело, пронеслось у нее в голове, надо было долго его подталкивать; у меня организаторские способности, повторял он с тех пор, как подружился с начальством, я умею держать людей в руках. Радуется, что уезжает, снова подумала она, а у меня дел выше головы, дом, ребенок… И теперь еще эта история с плечом. Она настолько была поглощена своими мыслями, что не сразу вспомнила: ведь он ничего еще не знает.

Ну конечно, ее мой отъезд не устраивает, думал он, хоть и не совсем уверенно — былая боязнь огорчить ее сбивала с толку. Другая бы на ее месте порадовалась, что выдвинули именно меня; если бы я слушал ее, так бы и сидел сиднем дома…

— И ты не можешь отказаться? — спросила Марта.

— Вот тебе и раз! — удивился он. — Как же отказываться, когда за это место все бились?..

Он рассеянно включил транзистор, быстро прокрутил шкалу, смешав воедино все аккорды и голоса, и тут же выключил.

— Понимаешь, производственный отдел поддерживал кандидатуру Маринеску. На заседаниях комитета все переругались… Мои люди мне передавали, — рассмеялся он. — Решено было: лучше послать молодого, тем более что Маринеску, кажется, и не член партии…

Я бы даже не сказала, что он честолюбив, думала она, открывая холодильник, чтобы приготовить бутерброды на утро. Что и говорить, конечно, лучше уж так, как сейчас, чем как было раньше; и она вспомнила, какой огорченный вернулся он несколько месяцев назад после выборов, когда недобрал голосов, а она еще весь вечер над ним подсмеивалась. Вот уж не сказала бы, что он станет таким, удивилась она и снова вспомнила его хрипловатый, довольный смех — как смеялся он любой шутке отца, когда она их познакомила.

— Ты забыла опустить штору, — сказал Дину.

Он притворил окно и закричал странно изменившимся голосом:

— Ты только посмотри! Снег!.. Посмотри… посмотри…

И повеяло от его голоса воспоминаниями.

— Небось болельщики на стадионе клацают зубами, — засмеялся он.

Она нехотя подошла к окну — не верила.

Но рядом со сверкающей чернотой тротуаров обведенные белым кольцом стояли деревья, крыши домов были тоже белые. Талый, тщедушный покров пробудил сонный воздух ночной улицы, и от этого особого воздуха, от одного взгляда на этот снег жаром захлестнуло ее воспоминание о былой радости.

Она стояла перед открытым шкафом и вынимала одежду, аккуратно раскладывая ее на стуле, — готовилась к завтрашнему дню. Она делает это каждый вечер, думал он, глядя на нее, и поражался: неужто не надоело начинать каждый раз все сначала?

— Родители позвали нас в воскресенье к обеду…

Дину представил себе правый край стола, где он будет сидеть, от винных паров в комнате кажется особенно жарко. И свое лицо в ожидании шуточек тестя, и включенный телевизор.

— А малышка могла бы остаться у них ночевать, — добавила она.

— Нет, — поспешно возразил он, — мы уедем все вместе…

Будет промозгло и сыро, мы будем долго ждать автобуса, девочка у меня на руках будет метаться, плакать, и личико у нее будет сонное и сердитое.

— Зачем это, девочка плохо спит, только испортит им ночь, — сказал он.

Повернувшись к нему спиной, она взяла с книжной полки книгу, она читала эту книгу уже много месяцев с присущим ей упорством — по страничке каждый вечер. Я бы на ее месте бросил: что можно понять, когда читаешь таким образом?.. Вот так я постоянно оказываюсь в долгу перед ее родителями, подумал он и с нарастающим раздражением вспомнил о прошлогодней ссоре. Пока в нас была нужда, мы были хороши, сказал тесть, вставая из-за стола; все расходы по свадьбе, даже обручальные кольца, мы взяли на себя, вы ужинали у нас каждый вечер… Да, к тому же это злосчастное пальто, вспомнил Дину. Ноги бы моей там не было!.. И он снова возненавидел ее, как только что в ванной, потому что всегда послушно следовал за нею.

— Сегодня я не в состоянии, — сказала Марта и поставила книгу назад на полку, аккуратно подтолкнув ее на прежнее место.

Потому что это отвратительно — все время принимать подачки, подумал он и начал складывать портфель.

— На какой час поставить будильник? — спросила Марта.

— Да, — рассеянно ответил Дину. Как хорошо было бы никогда ни от кого не зависеть, подумал он.

— Я спросила тебя, на какой час поставить будильник, — повторила она.

Он посмотрел на нее удивленно — сперва услышал смешинку в ее голосе — и вдруг вспомнил ее прежнее лицо, каким оно бывало, когда они так легко — невзначай — мирились после ссор. Тот же большой рот, только видно под стершейся помадой, как побледнели губы на этом прежнем, уже забытом лице.

— Что ты так смотришь? — недоверчиво спросила она и мгновенно нахмурилась.

И вдруг он вспомнил ее, тогдашнюю, вспомнил длинные лестницы общежития; она сбегает, не дожидаясь лифта, и смеется, и этот рот — губы впопыхах не накрашены, и потому он не сразу узнает их на знакомом лице, и долго отыскивает, и все время теряет, и беззастенчиво отыскивает снова; они были свои и вместе с тем чужие, как своя рука, если ее пристально разглядывать…

— На шесть, чего ты спрашиваешь, будто сама не знаешь.

Лег в постель, взбил кулаком подушку. Привычным жестом, как взбивал каждый вечер; и вдруг представил себе дорогу на работу и воскресный обед у тестя. Непонятно как, жизнь его обрела свой незыблемый распорядок, и казалось, теперь уже никогда нельзя будет ничего изменить, он никогда не сможет поставить на всем этом точку. Как быстро, подумал он, как быстро…

Она улеглась в постель, и тело ее, приняв удобную позу, успокоилось, как бывало когда-то. Я очень устала, пронеслось в голове, я очень устала… Мир вещей, громоздившийся вверх, умер, застыл вместе с ней, только ее распростертое тело еще вспоминало дневную суматоху; оно медленно отъединялось от нее, унося с собой глухие боли, блуждавшие в мышцах, скопившиеся в усталых плечах и пояснице.

— Ты свет погаси, — прошептала она.

Но он уже спал, и привычно тяжелое дыхание снова сделало его трогательно близким. Как в те времена, когда, засыпая, она верила, что он мысленно оберегает ее хрупкое усталое тело. И всплыло все: воспоминание о первых ночах, радость почувствовать, увидеть его рядом — стоит протянуть руку, стоит раскрыть слипшиеся глаза. Сон уносил с собой ее новые слова и поступки, как хорошо, думала она, как хорошо, уже не пытаясь понять, остался ли он прежним.

Но щелкнул выключатель, в окутавшей ее тьме дернулась нога и все тело отозвалось страхом. Точно страх существовал всегда — неведомо для нее, и лишь усталость, сковавшая тело, поборола его. Надо повернуться на бок, думала она, надо повернуться, иначе так и засну; но мысль растягивала мгновение, а тело не двигалось. Она все повторяла и повторяла эту мысль-приказ, но неподвижное тело, подавленное сном, не подчинялось. И тут страх снова пронзил ее. В минуты испуга, зовя его назад, к пробуждению, она пробиралась ощупью сквозь плотную тьму, не надеясь, что крик ее будет услышан. А теперь будто гигантской болью, взорвалось беспредельное время, ее пробудившееся тело провалилось в скрип пружин, и она, с благодарностью обвив его руками, забыла о страхе и погрузилась в сон.

Девочка давно уже рыдала, когда она смутно услышала ее плач, хотя сквозь прозрачную толщу сна давно его ощущала. Замолчи немедленно, перестань, сердито кричала Марта туда, откуда несся пронзительный плач, покорно направляясь к детской кроватке. Шла, натыкаясь на предметы и стены, нетерпеливо отыскивая выключатель.

— Ну замолчи, что с тобой, ну замолчи, я здесь, — шептала она, прижимаясь к мокрым от слез щекам.

Наверное, я совсем недавно уснула, подумала она, снова ложась в остывшую постель, — слишком уж трудно было проснуться. Чуть белели окна, раскалывая окружающую тьму, дернулась дверь на замке — это припозднившийся сосед захлопнул дверь своей квартиры. Тишина струилась теплом, только временами булькала вода в батарее. И вдруг она вспомнила и, задыхаясь, стала ощупывать распухшее плечо, о господи, этого не может быть, о, только не это! От испуга тело покрылось испариной, путаясь в простынях, она вертелась в кровати, подавляя готовый вырваться крик, но Дину спал так близко… И она застыла, она лежала неподвижно, пытаясь глядеть в глаза страху. О, не так скоро, не так скоро, нет, сделай, чтобы этого не было; мир будто только вчера открылся ей во всей своей беспредельности, и так вот сразу, думала она, нет, не может быть, чтобы это случилось со мной… И тогда в предчувствии неподвижности, которая ее, быть может, ожидает, она, вцепившись руками в край подушки, задышала быстро и глубоко, радуясь уже тому, что дышит. А потом все будет как прежде, думала она, и незнакомое утро, когда ее, возможно, уже не станет, теплом вспыхнуло под закрытыми веками: сверкающие деревья, позолоченные осенним солнцем, дети возвращаются из школы домой, и за витриной закрытого овощного магазина двигается у прилавка с запылившимся сладким перцем и лимонами продавец. Ива полощет в воде пожелтевшие ветви, болтают мамаши, качая коляски. И будет все как прежде, как прежде, но дочка… Девочка поднималась по ступеням дней, далеких и неразличимых, и беззащитный образ матери, неподвластный времени… Она забудет мать, так и не узнав ее.

Нет, я сошла с ума, подумала Марта, будто я не знаю, что никогда не бывает так, как рисует воображение. И мысль тут же ее убедила, на удивление быстро, или, может, страх, измотавший ее вконец, теперь ушел, растворился в тишине безразличия. Посмотрю, что будет дальше, решила она, с благодарностью прислушиваясь к их тихому дыханию. Как хорошо, что я не одна и что я здесь, подумала она, робко вглядываясь в темноту комнаты, расколотую квадратом окна. Если еще вспомню об этом, снова испугаюсь; на мгновение страх опять задел ее и вдруг прорвался терпким смехом. Надо взглянуть, не раскрылась ли девочка, решила она и, умиротворенная, медленно двинулась к кроватке. Забывчивые пальцы ласкали спинки стульев, створки шкафа и холодные ручки дверей.

 

ТЕТЯ ВИКА

[1]

Весна выдалась холодная, уныло-серая; до конца мая ходили в пальто. Как-то незаметно отцвели во дворах абрикосы, а безлистные ветки долго еще гляделись сухими закоченевшими прутьями. Под дождями, под тяжелым гнетущим небом хилая зелень пробивалась с трудом.

Примерно в эту пору стала Вика Делькэ чаще звонить племянникам.

— Романица, — басит в трубку тетя Вика, — Романица, как твоя мама?

На площади грохот, да еще этот чертов автомат… Но тетя Вика последние тридцать, если не сорок, лет звонит только отсюда, коли соседки, мадам Стэнеску, нет дома.

— Романица, — кричит тетя Вика, — как себя чувствует твоя мама? Еще не выписалась из больницы? Что говорят доктора?

— Не беспокойся, тетя, все в порядке, — отвечает Романица. — Мама еще в больнице, и это к лучшему… Ведь дома ее от работы не удержать… А там лежит себе — отдыхает…

— А как сынишка, Романица? Как Матей? — кричит тетя Вика.

— Ходит в школу, тетя, ходит в школу, — отвечает Романица, а сама от нетерпения так и пляшет у телефона.

Уж очень неудобно стоит телефон — между ее комнатой и комнатой бывшего мужа. Хоть развод уже состоялся и бояться ей нечего, а не хочется доставлять ему удовольствие — ведь жизнь у нее не клеится: и мама в больнице, и дел по горло…

— А ко мне когда соберетесь, Романица? — в тревоге кричит тетя Вика. Может, из-за того-то и позвонила, но она хитрит и спрашивает не сразу.

— Да-да, — торопливо вздыхает Романица. — Придем, непременно придем, ты ведь знаешь, я всегда… только не на этой неделе. В ближайшие дни не смогу… Еще не смогу… в четверг — не смогу… дней через десять… нет, раньше никак… И хотела бы, да не смогу, понимаешь? Не смогу. Дел по горло.

Она и всегда-то была нескладехой, всегда витала в облаках, а тут еще оставила в троллейбусе сумку с покупками и кофту, в гастрономе позабыла взять сдачу. Правда, если бы ей несколько лет назад сказали, что она будет так вот бегать с работы в больницу, с рынка в суд, а оттуда в собес и почти ничего не перепутает, почти со всем справится, она бы несказанно удивилась. Удивилась бы, может, пришла в отчаяние, а может, и возгордилась бы.

— Так я жду тебя, детка, — хрипит тетя Вика.

И то сказать, ради кого всю жизнь билась? Разве не ради сестры и братьев? Не ради племянников? Да если б муж посмел молвить о них дурное слово, она б ему глаза выцарапала!.. Пока была у нее лавка, разве не им давала она щедрой рукой — берите деньги, берите все, чем богата: бочонки брынзы, колбасы, самые дорогие вина из Дялу-Зорилор, разные деликатесы… Никто из родных не уходил от нее с пустыми руками. Разве не тетя Вика с мужем дали денег на свадьбу сестре, матери Романицы? Мебель для спальни ей купили, хорошую мебель, флорентийского стиля… И братья строились на ее деньги. А чего стоило дать сестре образование… Как горевала она о брате Никулае, когда тот попал на войну. И пока сидел, сколько передач ему носила, сколько горьких слез пролила… А теперь его к себе не дождешься. Если и заглянешь к нему, у него один разговор:

— Ну, как дела, Вика, еще жива, а? Еще скрипишь? На, возьми сто леев, небось пригодятся…

А сама к нему не наведаешься — годами его не увидишь… И ведь сколько денег она ни давала, все промотала сука эта, его жена, уши бы мои не слышали ее фальшивого голоса: «Бо-онжу-ур, Вика, — ишь как, на французский манер здоровается. — Бон-жуур, Никулае нет до-о-ма-а-а».

«Бонжур», так тебя растак, ворчит про себя Вика, когда слышит ее фальшивый голос. И тут же вешает трубку. Эх-хе-хе, даешь — хорош, а нет — привет! Так-то оно на белом свете.

Тащится Вика Делькэ к себе домой, что-то бормочет под нос. Смолоду была она рослая, грудастая, после тридцати еще раздалась, так, бывало, идет — полы под ней гудят; а теперь здорово растолстела, да к тому же согнулась в три погибели. Вот свернула тетя Вика за угол на улицу Кориолана и еще оттуда завидела ржавую, запыленную ставню их бывшей лавки. Их бывшая лавка — та комната, что смотрит на улицу, — превратилась теперь в склад и летнюю кухню: у одной стены штабелем дрова, у другой — уголь, у третьей — буфет, дверцы сорваны с петель, горы лука, картошка. Помойное ведро, чтобы не ходить под дождем да по холоду — отхожее место в дальнем углу двора. Сгорбилась тетя Вика под тяжестью линялого пальто, холодно, хоть и весна; отправляясь звонить, она повязалась двумя платками и вставила зубы. Беда с ними — так жмут, рот от них сплошная рана. А и не вставлять нельзя — без них Вика шепелявит, не разберешь ни слова. Вот приходится каждый раз вставлять зубы.

* * *

Все так же холодно, но в воздухе повисла дымка. Утром город наводнили джинсы с предусмотрительно загнутыми манжетами — на случай, если сядут после стирки. Джинсы фирмы «Ли Купер», на девушках со стрижкой «сэссон». Кое-где столики, на них горы круглых булочек и шоколадных вафель, а рядом дымок — жарятся на решетке мититеи. В центре и на окраинах непрерывно идет стройка, тяжко гудят дорожные катки, на пустырях, на оставленных землетрясением зияющих пустотах, окутанные белым облаком пыли, надрываются бульдозеры. Прохожие все еще останавливаются у почерневшей стены, испуганно и тупо вглядываясь в руины. Вот снова мелькают девушки с прической «сэссон», в джинсах фирмы «Ли Купер», но Андрей не смотрит в их сторону: он женат вот уже несколько лет, он самый положительный из всех мужчин, которых когда-либо знала его сестра Романица…

— Вчера мне опять звонила тетя Вика.

Они оба с тревогой глянули на осунувшееся лицо — обведенные черными кругами глаза, свалявшиеся седые волосы. В изголовье — лоток с пронзительно-зеленой, цвета ряски, рвотой. Стоит Романице протянуть руку к лотку, как глаза больной наполняются тревогой: лоток — самый нужный ей предмет, а все они словно сговорились ее мучить, то и дело его убирают.

— Не трогай, ты же знаешь, что ее это раздражает, — ворчит Андрей.

Его тоже раздражает — сестра: глядите, как озабоченно она снует по реанимации в своих белых парусиновых брюках, а сама нет-нет да и посмотрится в зеркало над раковиной. Лоток сполоснет, судно притащит и снова — в зеркало, потом в окно, вот и глаза, как всегда, подмазанные. И вся эта ее дурацкая жизнь раздражает Андрея, и что матери из-за нее приходилось мотаться с ребенком в детский сад — теперь вот посмотрим, что она будет без матери-то делать…

— Звонит, потому что чувствует — что-то неладно. Потому что ты не хочешь ей говорить… И ведь логики никакой: ну, не скажем мы ей, она ведь все равно рано или поздно поймет. Когда увидит, что мамы все нет да нет, поймет…

Шепчу, хотя мать вот уже десять дней, кажется, ничего не слышит. Только время от времени спрашивает:

— Где мы?

Ни разу не застонала с тех пор, как лежит на этой кровати на колесиках. А рана на животе — алым расколом на зрелом арбузе — так и не закрывается, ее края пятнают черно-желтые бляшки инфильтратов.

— Где мы? — взгляд устремлен в себя, глаза с неожиданно длинными темными ресницами кажутся особенно большими на похудевшем лице.

Теперь, когда она больше не таскает тяжелые сумки, не бежит на службу в чулках со спущенными петлями, не кричит в раздражении на детей и даже не знает, где, на какой она кровати, взгляд у нее вопрошающий, далекий, загадочный.

— Лучше пусть звонит, чем узнает. Ведь это лучше — оставить ей надежду, — мягко возражает Романица.

Но, видно, для брата это не довод.

Глаза у него зеленоватые, насыщенного, но нечистого цвета, кожа пористая, жирная — лицо зрелого мужчины. Высокий, добротно одетый человек, глядит чуть недоверчиво, двигается неторопливо.

— И потом, если ей сказать, у нее может быть удар…

Теперь она уже спиной к брату, хлопочет около матери: сажает ее, взбивает подушку, поправляет простыню, берет с тумбочки мазь…

— И что же ты собираешься делать, если ее парализует? Что ты с ней будешь делать? Возьмешь ее к себе?

— Куда же мне брать? Кто будет за ней ухаживать?

Загорелое лицо Андрея еще больше темнеет. Что за глупые вопросы, и почему она задает их у кровати больной? А вдруг мать все-таки слышит?

— И тем не менее придется тебе ее брать, — выпаливает он.

У него распухшие веки, покрасневшие глаза… Сможет ли он чего-нибудь добиться? Работает он отчаянно, даже ночами, он медлителен, усерден и желчен. Возмущается сослуживцами, которые проводят полдня в болтовне или за кофепитием. Возмущается собственной пуританской семьей, воспитавшей его застенчивым и беспомощным, своим буржуазным происхождением — этим пожизненным клеймом, сиди хоть все ночи напролет, все равно не выдвинешься.

— Отчего же именно мне ее брать? По-моему, надо просто оставить ее в покое, — не унимается его дуреха сестра. Сколько он себя помнит, она всегда выводила его из терпения.

Андрей повернулся к ней спиной, распаковывает свертки, сверточки, вынимает термос.

— Вот, тут Нелли на пару приготовила.

Он показывает сестре фрикадельки — надо переменить тему. Есть же на свете люди, с которыми, как ни старайся, все равно не договоришься.

Воздух в реанимации спертый, тяжкий. А мать лежит такая прекрасная: это прозрачно-белое лицо, тонкие руки, темные мечтательные глаза — куда подевалась крепкая, энергичная, властная женщина?

— Значит, ты стоишь на своем, — для порядка подытоживает Андрей, освобождая термос из бумаг и пакетов.

С самого детства руки у него были золотые, все-то он умел делать, только дай ему срок — что угодно починит. Ему бы только время, он во всем разберется, он и ночами работает, по 4–5 часов спит, а ведь как посмотришь вокруг — мало кто в свое дело так душу вкладывает. Посмотришь вокруг — диву даешься, как это все не провалилось в тартарары…

— Завтра придешь?

Романица вышла его проводить. Постепенно запах реанимации — запах мыла, спирта, запах испражнений — отступает. В этот час коридоры пусты. В ординаторской нянечка — та, у которой расширение вен на ногах, — старательно гладит белье, принесенное из дому. Высокий, нескладный Андрей подходит к ней на цыпочках и всовывает бумажку в десять леев в оттопыренный карман передника. Сегодня субботний вечер — слышится музыкальная заставка к сериалу «Богач, бедняк»; ассистенты спускаются к телевизору.

— Нет, теперь через три дня, у меня работа, — помедлив, решительно заявляет он.

Вы только посмотрите на него, думает сестра, как всегда, всю тяжесть перекладывает на меня. Он ничуть не изменился с детства — тогда он ревел по вечерам в ванной, боясь, что в глаза попадет мыло.

— Так все же как будет с документами в дом престарелых? — не отступает Андрей. — Ведь до осени надо отдать туда тетю Вику.

Голос у него хриплый, скучливый. Вот уж сколько лет он мечтает встать на ноги, освободиться от заботы о родственниках, устроить дом по вкусу, дать Нелли то, чего она заслуживает, иметь возможность спокойно работать по ночам. И вот, когда ему показалось, что все на мази, тут-то и начались эти ужасы… Все эти напасти.

— …последний раз мама сказала: тетя Вика права, что не хочет в приют… Все старики с их улицы живут у себя дома, она одна… ей и перед соседями, перед знакомыми стыдно… Все-таки Делькэ были людьми заметными, у них и свой магазинчик…

— Подумаешь, важность — лавка! Да если бы эту лавку у них не отняли, неизвестно еще, что бы тетя Вика с ней делала. Ты забываешь, какую она сейчас несет околесицу…

Романица прекрасно помнит их магазинчик и прилавок, под которым играла, и как чуть заметно покачивались весы. И тот вечер, когда ей дали большой пузатый мешок с зелеными купюрами.

— Можешь играть сколько душе угодно, — сказал дядя Делькэ. — Теперь все, инфляция кончилась…

Мужчины шептались в углу, а тетя Вика причесывалась перед зеркалом: рядом с высокой фаянсовой кружкой, расписанной большими красными цветами, отражалось в зеркале ее свежее лицо, греческий нос, черные вьющиеся волосы — кто бы мог подумать, что их придется красить…

— Ты ведь не знаешь, какие они, эти заведения… Ты и не представляешь, до чего они жалкие… Она права, что слышать не хочет о доме престарелых…

— Скажи, — хрипло прерывает Андрей. Он судорожно ощупывает карманы — куда запропастились сигареты? — Скажи, ты можешь взять ее к себе?

— Ты же знаешь, что мне некуда… Знаешь, что пока…

— Тогда зачем все эти бесполезные разговоры? Разве ты не понимаешь, какую взваливаешь на себя ответственность?

— Да какая же ответственность?

— А такая: если с ней что случится — парализует или еще что, — ты возьмешь ее к себе и будешь за ней ухаживать… Вот и все, что ты пожимаешь плечами? Что было бы с дядей Делькэ, если бы он не умер через неделю? Это, понимаешь ли, легче всего — корчить из себя сердобольную, заявлять, что тебе, мол, жалко отдавать тетку в приют… А ответственности никакой на себя не брать…

* * *

— …он говорит, что я должна взять на себя ответственность, раз не хочу отправлять ее в приют…

Лето разразилось как-то вдруг: тропическая жара, потом ливни прорвали гнетущее небо. Прекратились дожди — и снова зной, точно лихорадка, охватившая бессильное тело. Пестрая крикливая толпа лишаями пятнает солнечные улицы.

Они жались в тени, на задворках, поближе к гаражу, чтобы спастись от зноя и от людских глаз; долгие годы они невольно искали тень, опасаясь ярко освещенных улиц, встречаясь в чужих квартирах.

— Ну как же ты-то можешь взять на себя?.. И хотела бы, да не сможешь…

В его голосе вежливое сочувствие и скука. Наверное, сказывается жара, давка в трамвае, усталость — за восемь рабочих часов он сумел проявить рвение, не позабыв и свои дела. Или, может, ему надоело приходить сюда ежедневно из сочувствия к ней и прогуливаться по тротуару перед больницей, засунув в карман тергалевого пиджака — слишком теплого по этакой жаре, изрядно поношенного, если смотреть на него при ярком свете, — две прочитанные и свернутые трубкой газеты.

— По-моему, это просто позор — запихивать ее в приют… Если бы ты знал, какая она была веселая и щедрая! Она на восемь лет старше мамы…

Снова семейные истории, как все это скучно, но нельзя подавать виду, он никогда не подает виду, если ему что-то не нравится. Он смотрит на нее внимательно, он ведь так хорошо, даже слишком хорошо знает каждую ее черточку. И все ее тело знает до мельчайших подробностей — когда-то она была очень тоненькая, впрочем, и сейчас толстой ее не назовешь. А как одета: точно студентка, точно всего года два назад приехала из провинции. И волосы все так же подстригает — под мальчишку — или завязывает сзади шнурком. Только что-то уж слишком много стало седых волос на висках и на макушке.

— …когда объявили в августе шестнадцатого года всеобщую мобилизацию, дедушка ушел на фронт, а бабушка умерла от тифа, и тетя Вика одна растила брата и сестру — маму и дядю.

Сегодня она как-то особенно взволнована. И на мгновение он смешался, с тоской подумав, что придется кривить душой, подстраиваться. Но тут же взял себя в руки: не впервой, пора привыкнуть к своему неестественному голосу, к несвойственным ему реакциям. Ведь он немало потрудился, чтобы преодолеть свою импульсивность, выглядеть натурой скрытной и сложной, и втайне гордился, полагая, что ему это удалось.

— А у этой твоей тетушки нет мужа? Она не была замужем или с ее мужем что-то случилось? — спрашивает он, чувствуя, что пора ему вставить слово.

— Так ведь ты знаешь, что дядя Делькэ умер после землетрясения, — с упреком отвечает Романица.

С каким-то даже шутливым упреком: мол, что ж это ты, ведь я изо дня в день рассказываю тебе каждый свой шаг, а ты все никак не войдешь в курс дела? Разве я не звонила тебе, когда вызвала врача? Я ведь тогда за консультацию сто леев заплатила; врач сказал: если больной проживет неделю, будет жить, так оно и вышло — дядя Делькэ умер на четвертый день вечером. А в крематорий я не пошла, потому что в тот день мы с тобой встречались — не может быть, чтоб ты не помнил. Дядю Делькэ парализовало после землетрясения… От страха… Впрочем, рано или поздно это должно было случиться: когда человеку семьдесят девять лет и в нем сто двадцать килограмм…

Он вежливо и восхищенно присвистнул.

— …Бедная тетя Вика, она тоже старенькая, и подумать только, ей пришлось переворачивать его, менять белье…

Она замолчала на полуслове и глянула на улицу, по которой неслись разноцветные машины. Не надо оскорблять стыдливость друга, она так хорошо понимает его, он очень похож на ее брата Андрея. Только много мягче, добрее, ведь за столько лет они ни разу не поссорились… Кажется, он ни разу даже не возразил ей; нет, пожалуй, иной раз он над ней посмеивается, словно она ему чужая. И это, сказать по правде, ее раздражает, но она старается быть справедливой и строго-настрого запрещает себе обращать внимание на всякие пустяки.

— Просто ужасно, как с некоторых пор начинает сдавать память, — говорит он и подносит свою слишком тонкую руку ко лбу.

В солнечном свете лицо его кажется размокшим, седая с рыжиной щетина поблескивает на подбородке. Но движения у него мальчишеские — неуверенные, беспокойные.

— Дядя Делькэ всю жизнь изображал из себя просвещенного атеиста, хотя окончил всего четыре класса начальной школы… Пенсия у них с тетей была маленькая, одна на двоих, и все же отложили кое-что на книжку… Но его сожгли в крематории, и все сбережения остались тете Вике. Теперь, когда кому-нибудь из семьи бывают нужны деньги, все бегут к ней…

— Сколько же у них… примерно?

— Да ну, семь тысяч… А ты что думал? — поспешно добавляет она, видя, как забавно он скривился. — Если на двоих шестьсот пятьдесят леев пенсии, это… Да и для меня…

— Всего-навсего семь тысяч? Когда говорят о сбережениях…

Он весело смотрит на нее и делает вид, что ласкает, поглаживая двумя пальцами по плечу. Они знакомы уже столько лет, и, хоть она по-прежнему выглядит провинциальной студенткой — неказистой, почти бедной, — теперь уже, что называется, женщина средних лет. Как можно настолько витать в облаках, думает он, продолжая поглаживать ее по плечу двумя пальцами. И зачем месяц за месяцем отдавать работе, за которую в конце концов не получаешь на руки и трех сотен…

— Ты не понял, — живо возразила она. — Похоронили не по церковному обряду не из экономии, а потому, что он сам завещал — без панихиды…

Но она уверена, что он все понял. Ведь ты все видишь так же, как я? — мысленно обращается она к нему, когда приходится дежурить в реанимации. Смешанный запах спирта, испражнений, хлороформа; кровати разделены клеенчатыми занавесями, на спинках черные таблички — указаны имя, возраст, характер операции. Кафель стены испятнан рвотой. Ведь ты все видишь так же, как я? Эти скорбные глаза, тонкие губы, покрытые оранжевой коркой, нити клейкой слюны тянутся из полуоткрытого рта, а голос хриплый, безличный:

— Где мы?

Да разве бы Романица могла все это выдержать, если б не знала, что он все понимает даже без ее рассказов, даже без слов? Чувство такое, будто она все плывет и плывет под водой десятки километров и дышит только через соломинку.

— Его поэтому похоронили не по церковному обряду, а не ради экономии.

— Но если остались деньги, никто не в обиде. Наоборот, — смеется он.

Эдаким тоненьким, ласковым ржанием.

— Да, теперь я вспомнил, ты рассказывала о тете и дяде: жили они не очень ладно, часто ссорились, и когда он умер, твоя мама сказала: вот теперь-то наконец сестра заживет спокойно. — Он говорит скороговоркой, все больше оживляясь.

— Только все было сложнее, — вставляет она.

А сама смотрит на очередь, выстроившуюся перед мясным магазином, — остается целый час до открытия, и еще через час придет машина с мясом. Поэтому женщины и пенсионеры расположились здесь основательно. Иные даже принесли из дому стулья.

— Сложнее, — говорит она, — потому что, когда он умер, ее уже ничто не радовало. Она даже шить перестала, целыми днями только сидела сложа руки и смотрела в пустоту.

Сложнее, все на свете сложнее, вот и Романица теперь смотрит в пустоту, а нет-нет да и бросит исподтишка на него жадный взгляд: как двигаются его тонкие, будто и не мужские руки, как по-детски легкомысленно он смеется. Да, сложнее, ее вдруг охватывает восторженное возбуждение, и она почти понимает, как можно покориться судьбе и зависеть от человека, даже если тебе не нравится, что он слишком низко кланяется начальнику и дарит ему в день рождения бутылку виски «Джонни Уокер», даже если тебя коробят его банальные шутки и то, как другие прохаживаются на его счет, не нравится его отяжелевшая с некоторых пор фигура — мягкое брюшко, стянутое рубашкой, зад, расплывающийся на сиденье стула… Даже если, сама не зная почему, особенно в жаркий полдень, под раскаленным добела солнцем, когда все спешат и в автобусах теснота, ты чувствуешь полное изнеможение и тебе уже не нужно ничего… Этот слепящий свет, и жара, и тебе все обрыдло… Но иногда бывает, ты с таким нетерпением высматриваешь его из окна реанимации! А потом бегом сбегаешь по лестнице, сжав кулаки в карманах белого халата, стиснув зубы; нет, мысленно говоришь ты осунувшемуся лицу с провалившимися глазами в обрамлении свалявшихся от долгого лежания волос, нет, говоришь ты охрипшему голосу, пересекая четыре потока разноцветных мчащихся машин, нет, теперь я целый час не буду думать об этом.

— Нет, — говорит она, запыхавшись, — нет, я не хотела опаздывать.

В глазах у нее признательность и почти веселый блеск.

— Ну полно, — нетерпеливо отмахивается он и с тоскою смотрит на тяжело ползущие к остановке трамваи, на подножках которых гроздьями висят люди. — Ну полно, только-то и всего? Ведь мы с тобой раз и навсегда уговаривались: ты там занимаешься своими делами и, если можешь, спускаешься, а нет — так нет… Я и час подожду… — И вдруг говорит: — Вот, не удается найти блат в милиции.

Фраза будто вырывается сама собой, он столько времени ждал подходящего момента, но момент так и не подвернулся, вот он и брякнул.

— Когда ты сдаешь экзамен? — спрашивает она и в своем озабоченном голосе слышит фальшивую ноту.

— В субботу. Так что завтра и послезавтра я не смогу прийти, — торопливо добавляет он. — Буду упражняться в движении с места на склоне.

Его вдруг охватывает нетерпение, и он поспешно смотрит на часы.

— Ну, кажется, пора. — И он тихонько подталкивает ее плечом.

О нет, только не туда, ну хоть еще немного, совсем немного, чуть не взмолилась она; а сама идет впереди него, спотыкаясь на всех неровностях асфальта.

Из открытой двери дома обдает знакомым запахом жареного лука и сырости.

— Здесь на четвертом этаже живет Опришан…

Память у нее хорошая, да и каждое его слово она впитывает, поэтому ей известно, кто такой Опришан, с которым он годами поддерживает знакомство, — влиятельный сановник, ему долго не везло с женитьбой — все попадались девушки с плохими анкетами. Но вот наконец-то подвернулась подходящая, и он женился и живет в трехкомнатной квартире как раз в этом доме, мимо которого они идут, огибая переполненные помойные баки.

— Значит, он порядочный человек, если не отхватил себе квартиру ближе к центру, — говорит Романица с наигранным воодушевлением.

Но она не хочет слушать свой голос, не хочет обо всем этом думать. Она давным-давно совершенно автоматически отвечает ему именно то, чего он ждет. Но по своей неловкости и лени делает это неумело: голос звучит фальшиво.

И вдруг она останавливается и протягивает руку — будто собирается до него дотронуться.

— Понимаешь, понимаешь… Мне так страшно возвращаться, — говорит она жалобно. — Я боюсь, не случилось ли чего в мое отсутствие.

— Бедняжка, — произносит он рассеянно и сочувственно. — Что же может измениться за час? — Потом испуганно оглядывается и торопливо гладит ее по голове. — Бедняжка… надо же — такие несчастья… А у меня как назло экзамен на права, — говорит он, и голос у него немного виноватый.

Он снова испуганно оглядывается, привлекает ее к себе и поспешно целует, целует, укусив ей губы и прижав ее к стенке; непонятно, зачем ему это на ослепительно ярком свете — взывает он к ее чувственности или просто решил закончить свидание по всем правилам.

— Ты узнаёшь это место? — спрашивает она.

Спрашивает мечтательно и заговорщически. Никогда бы она не стала его спрашивать, если б не пришла в такое отчаянье при мысли, что надо снова туда возвращаться. Поговорим еще хоть пять минут, слышится в ее голосе, поговорим о том, как мы, бывало, встречались здесь, хоть немного еще поговорим — все равно о чем, поговорим еще немножко — хоть минут пять, хоть четыре минуты или даже хотя бы три… Но он замолчал, она чинно идет рядом, провожает его до трамвайной остановки.

— Ну конечно, — торопливо произносит он, — как не помнить.

Как не помнить! Это же одно из самых старых их воспоминаний, она столько раз повторяла его, что он автоматически отвечает ее словами:

— Да, — декламирует он, — оттуда было видно ярко-желтое поле сурепки и озеро, и на озере лодки и рыбаки…

Он внезапно замолкает и бежит к трамваю.

— Так до субботы… В то же время, — кричит он уже с подножки.

* * *

Теперь надо вернуться туда, и вот она в нетерпении ждет у перехода, сжав кулаки в карманах халата и переминаясь с ноги на ногу. Пыльный воздух опален светом, полон скрежета тормозов и звона трамваев. Она бежит сквозь этот шум, с трудом отрывая босоножки, увязающие в мягком, как пластилин, асфальте. Оглядывается по сторонам, хмурится — с ними со всеми ничего, ничего не случается, они стоят в очередях, возвращаются с работы, везут в колясках младенцев, тащат детей за руку… С ними не случается ничего неожиданного и страшного, на них покоится равновесие мира. Ни с кем ничего не случается, так почему же с ней, почему со мною?.. Почему именно с ее матерью — ведь ей в день операции исполнилось шестьдесят лет, и за всю жизнь она болела всего два раза — гриппом? Романица бежит, лавируя среди машин, сердито оглядываясь по сторонам. Почему именно с ее матерью? У мамы всего лишь одно нарядное платье — деньги для него она взяла в кассе взаимопомощи перед женитьбой Андрея, и синий костюм — его она оставила в гардеробе больницы. Выйду ли я отсюда? — она словно размышляла вслух, а не спрашивала, шепотом, чтобы не услышали дети, ожидавшие ее в конце коридора. А потом поднялась по лестнице решительным шагом — в мужестве ей не откажешь. Лицо у нее было строгое, суровое…

Романица пересекает улицу и идет к воротам больницы, минует проходную. Вахтер — коричневая суконная фуражка на вспотевшем лбу съехала набок — поглощает разложенные на мокрой газете большие куски помидора и огурца, заедая их ливерной колбасой. Тут же вечно голодная бездомная собака — ребра торчат, язык от жары высунут, — по ночам она бродит у морга. Ох нет, ох нет, лучше не думать об этом. Но о чем же, о чем ей подумать?

— Хочешь посмотреть, как выглядит сверху наше поле сурепки и озеро с рыбаками и лодками?

Он волновался и говорил поспешно, глотая слова. Накинул ей на плечи полотенце и подвел к окошку: да, внизу и впрямь видно озеро, вот и рыбаки застыли с удочками, и ослепительно желтое поле сурепки. А здесь, на последнем этаже, никому их не видно; можно стоять вот так, не одеваясь, и любоваться озером…

И снова прохладный молчаливый коридор с удаляющейся фигурой в белом халате. И назойливый запах реанимации. Нет, еще не сейчас, я не буду думать об этом. Но о чем же, о чем мне сейчас подумать?

…Он, как всегда, отправил ее вперед, и она шла одна в слепяще-белом свете дня. И озеро вблизи оказалось гигантской ямой с мутной застоявшейся водой, края ямы, испакощенные, замусоренные, пересеченные в разных направлениях дорожками, заросли белладонной. А сурепка пропитана пылью от бетономешалки. Кучи мусора, бездомные собаки — из снесенных старых домов, огромное, раскаленное добела небо… и на нем когти экскаватора. Новые дома возникали с такой быстротой, что она всякий раз, приходя туда, плутала по полчаса — из тех драгоценных трех, что они могли провести вместе. Вот и теперь — сколько ни глядела она из окна реанимации, а никак не могла узнать дом, где они встречались тогда и откуда было видно поле сурепки на берегу озера и неподвижно сидящих рыбаков. Зато как хорошо знакомы ей дверь реанимации, прохладные коридоры, запах спирта, хлороформа, кровати, разделенные клеенчатыми занавесками…

— Что вам здесь надо? Кого вы ищете?

Тетя Вика! На табурете у кровати. В своем парадном платье, сшитом еще до войны: темно-синего натурального шелка в белый горошек. Под мышками оно, правда, малость посеклось, но это не видно.

— Зачем ты пришла? Ведь я сказала тебе: сиди дома.

— Ну-ну, дорогая Романица!

У окна на табуретках — мадам Стэнеску и господин Попеску. Соседи тети Вики.

— Ну-ну, дорогая, как же ей не повидаться с сестрой? Она имеет право.

Мадам Стэнеску высокая, худая, с длинным угреватым носом. Мадам Стэнеску растит внука. По утрам сын мадам Стэнеску привозит его на машине, а вечером забирает. Внук боится мадам Стэнеску. И с невесткой она не ладит.

— Когда мы пьем у меня кофе, только и разговору — мол, опять звонила детям и опять не дозвонилась. Убивается она, говорит, ничего не знаю о сестре… Мы и апельсины принесли.

— Я господину Попеску десять леев дала, — вставляет тетя Вика.

Капельки пота высыпали у нее на лбу и на подбородке, она обмахивается картонкой, на которую нянечка сметает мусор, и радуется, как ребенок удавшейся проделке. Волосы — наполовину седые, наполовину рыжие (с тех пор как умер дядя Делькэ, она перестала краситься) — собраны на макушке в крошечный пучок.

— Я дала господину Попеску десять леев, и он привез нас сюда. Узнал, что сегодня приемный день… Вахтер нашел фамилию в списке, позвонил по телефону, мы поднялись по лестнице и попали сюда. Мы принесли апельсины.

— Мадам Вика так волновалась, без конца звонила по телефону, — вступает господин Попеску. — Звоню детям, говорит, а дети меня обманывают, один говорит одно, другой — другое, а я не сплю, даже снотворное не помогает, как подумаю, что она мается — не могу спать… Всю ночь мучаюсь — я ведь ничего не знаю о сестре, все племянников спрашиваю: вы-то ко мне не собираетесь?.. Ведь больше двух месяцев ни один из них не переступил моего порога!.. Ладно, говорю, хорошо хоть я знаю, где эта больница, на каком трамвае ехать…

Господин Попеску — парикмахер, ходит по домам — кого пострижет, кого побреет, в свои семьдесят семь лет все еще подрабатывает. Привел к себе женщину, тоже вдову, той шестьдесят пять было, но прожил с ней всего три месяца: не понравилось, как готовит; а может, еще что не понравилось, только он велел ей уходить. Росточку он маленького, под носом седые колючие усики; сидит неподвижно на стуле, расставив ноги, морщинистыми руками на колени опирается.

— Апельсины ей нельзя, так что придется вам взять их назад… Возьми их и съешь сама, у тебя ведь нет денег на апельсины, — раздраженно говорит Романица.

— Я апельсины не ем…

— Не ешь, потому что не хватает денег, а раз уж купила… В общем, ешь или не ешь — бери их назад, здесь они только сгниют.

И вовсе ее не жаль — сидит здесь в своем темно-синем шелковом платье, прилипшем на груди и на спине. Белые ноги расставила — жарко… Ты ссоришься из-за нее с братом, пытаясь ее защитить, а она тут со своими ханжескими словесами, и хоть бы что ей! Сидит себе преспокойно на стуле, ноги расставила, взмокла, смотрит на кровать, на эти провалившиеся глаза, на седые всклокоченные волосы, смотрит и молчит — ей хоть бы что.

И эти двое явились — длинноносая мадам Стэнеску и господин Попеску с седыми колючими усами, — смотрят на кровать испуганно и жадно.

С тех пор как мать положили на эту кровать с колесиками, она не может сама переворачиваться и не сводит подозрительного взгляда с капельницы. Месяц назад ей делали вливание и залили постель, может, и сейчас она смутно об этом помнит.

— Напрасно вы взяли на себя эту ответственность.

Романица глянула в окно, потом в зеркало и вылила содержимое лотка в умывальник.

— Тете могло сделаться плохо в дороге. Или здесь, когда поднималась. Напрасно вы ее привели… И вообще, с минуты на минуту может войти профессор… Здесь не салон, сюда не приходят в гости. Здесь реанимация.

А троица по-прежнему сидит, уставившись на кровать.

— Вахтер посмотрел на список и послал нас сюда, — заводит своим кислым голосом мадам Стэнеску.

— Иди, тетя Вика, иди, пора, мы еще поговорим с тобой по телефону.

Она дотрагивается до толстого плеча, похлопывает по круглой спине.

И тетя Вика тяжело поднимается — сбитая с толку, растерянная, послушная. Лицо красное от волнения и от румян, время от времени она вытаскивает большой клетчатый платок и вытирает пот. Романица легонько подталкивает ее в спину; у изголовья сестры Вика останавливается.

Мадам Стэнеску и господин Попеску жадно смотрят на тетю Вику: будет ли она прощаться с сестрой? Вдруг проснулся комар и запищал тонко, пронзительно.

Тетя Вика нагнулась, взяла худую руку с посиневшими ногтями и поднесла ее к губам.

— Я что — священник, ты мне руку целуешь?

От хриплого, враждебного голоса тетя Вика на мгновение пришла в замешательство. И, не оборачиваясь, сгорбившись, поплелась к выходу.

Романица закрывает за ними дверь. Она мечтательно смотрит в окно на тротуар напротив, где через два дня должен снова появиться он со скрученными в трубку газетами, читанными-перечитанными. Там построили новые дома, а еще пять-шесть лет назад было грязное поле, заросшее пронзительно-желтой сурепкой.

Когда она снова переводит глаза на кровать, взгляд ее становится сердитым: в ногах одеяло топорщится, и оттуда выглядывает пакет апельсинов.

* * *

Город раскален, как сушильный шкаф, белый, испепеленный солнцем воздух, отпечатки каблуков на мягком, точно шербет, асфальте. Небо — безнадежно голубое. Удушливая атмосфера с самого утра, с восьми часов все ходят взмокшие, расслабленные; вот дети и придумали устроить поминки ближе к вечеру, когда станет попрохладнее, — все же, что ни говори, шесть недель, тут уж никуда не денешься, соберется вся семья.

День не приходился на пост, все были в добром здравии, почти никто еще не уехал в отпуск. Тем не менее пришли не все, и как раз это и обсуждалось: почему не пришли? Андрей разливал вино, Романица раскладывала еду и разносила гостям тарелки.

— А Вике-то дала? — спрашивали все наперебой.

Впервые за много лет Вика оказалась в центре внимания. В случаях более важных ее и не приглашали — нечем похвастаться. Но сегодня Романица, разнося тарелки, только и слышала шепот: «Вика», «Вика».

— …На похоронах мне так ее было жалко: едва плетется и все плачет, плачет… Мол, мне, а не тебе надо бы умереть, я ведь старше…

— Возьми еще ветчины, тетя Вика, еще салату. Ну, положить? Говори, а то некогда, видишь, сколько народа!

Поминки получились на славу. Андрею удалось достать копченой колбасы, ветчины, да и вино на столах натуральное, его купил дядя Никулае, через знакомых — не какое-нибудь, из подвалов патриархии: можно не беспокоиться, завтра голова болеть не будет. Разговаривали о болезни покойной, потом перешли на ошибки в диагностике, обсудили, сколько ушло денег на лечение; атмосфера потеплела. Теперь говорили все хором, называли имена, приводили случаи.

— …Бедная Вика, я с тех пор все время о ней думаю… Теперь, случись что, ей-то кто поможет?

— Тебе свинины или цыпленка? Давай — того и другого, а? И свинины, и цыпленка, да, тетя Вика?

Вечереет, окна уже посинели, а все равно жарко. Тетя Вика обмахивается книжкой, взятой наугад с полки, щеки у нее пылают. Она сидит на диване, расставив ноги, на подоле у нее почему-то всегда пустая тарелка.

Романица подкладывает тете Вике по два раза одно и то же блюдо, прямо-таки с ожесточением, вспыхивающим при виде ее опустевшей тарелки.

— С Викой ты аккуратнее, она слишком много ест для своего возраста, — тянет ее кто-то за рукав.

— Бедная тетя Вика, дорвалась до вкусненького, подумать только, наконец-то она… — шепчет другой.

— Кекса? Сыра? Или хочешь еще жаркого? А? Да говори же громче, видишь, какой шум. Ты скажи громче, тетя Вика, чего тебе дать…

В комнате и в самом деле дым коромыслом, обсуждаются списки на дешевую малолитражку, люди информированные сообщают подробности о новой дорогой модели.

— …Она звонила — то мне, то сестре, — неспешно повествует Андрей в своем углу. — Только и спрашивала: как мама? Еще в больнице? Да, еще в больнице, отвечал я, но ты не беспокойся… А операцию-то ей будут делать? — спрашивала она под конец…

— …Что ты говоришь? Ты погромче, тетя Вика, видишь, какой шум. Чего тебе дать? Хочешь еще жаркого?

— Ты положи в банку-то салата, отнеси мальчику… Сынишке-то отнеси, пусть вкусненького отведает, — шепчет тетя Вика.

Она только что сняла в ванной протез — до того жал, не было мочи, весь рот разодрал; поэтому говорит совсем неразборчиво.

— Мороженого? Лимонного или шоколадного?

— Какого хочешь, доченька… Положи какого хочешь… Да ты посиди, съешь хоть кусок, посиди, поговорим немножко…

— Ну конечно! Если я сяду разговаривать, кто же…

Тетя Вика заворачивает в салфетку кусочек сыра, кладет его в сумку и продолжает есть мороженое.

— Немножко вина? Чашечку кофе, а, тетя Вика?

— Да не вливай ты в нее, как в бездонную бочку! И вино, и кофе — при ее-то давлении…

— Не ты разве сказал, что она здоровее тебя?

— Так тебе нужно впихивать в нее, пока она не заболеет? Нет, твое легкомыслие, твоя безответственность меня просто поражает! Как с документами…

— С какими документами?

— Думаешь, я не понимаю, что ты нарочно тянешь с документами в дом престарелых? Сегодня у тебя один предлог, завтра другой. Да кого ты, в самом деле, хочешь обмануть? Только ее и обманываешь — конечно, если ты собираешься взять ее к себе, когда ее парализует…

— Да почему ее обязательно должно парализовать? Тебе что, хочется этого? Она может еще преспокойно пожить в своем доме… Разве не видишь — она об этом и не помышляет? Живет как все люди, в своем доме, ходит по утрам пить кофе к мадам Стэнеску. Болтает с соседями.

— А придут соседки к ней колоть дрова на зиму?.. Придет хоть кто-нибудь помыть ее, переменить белье, если она не сможет двигаться? Да за тысячу леев никого не заманишь!

— Заладил — «не сможет двигаться»… Ну откуда ты знаешь, как все будет? Она прекрасно может умереть в одночасье…

— Ну, конечно, она умрет так, как ты пожелаешь, как тебе удобно…

Тетя Вика сидит на диване в своем платье из натурального шелка — в довоенном платье. Она покончила с мороженым и принялась за кекс. По лестнице застучали каблучки Романицы — она бежит домой: мальчик один, мальчик не знает, что умерла бабушка. Не стоит торопиться сообщать дурные новости, считает Романица, вот она и не сказала, что бабушка умерла.

— …Если я подходила к телефону, она спрашивала: Нелли? Это ты, Нелли? Как моя сестра, Нелли? Как твоя свекровь? Все еще в больнице? Голос у тети Вики низкий, хриплый, я сперва и не узнавала ее, думаю, какой-то мужчина, думаю — кто бы это мог называть меня по имени? Потом только ее узнавать стала…

Шаги Романицы уже стихли; у нее сынишка один сидит, и друг должен позвонить, он всегда звонит в это время. В иные вечера, правда, не звонит, особенно теперь, после того как сдал экзамен на водительские права, — и тогда она долго ждет его звонка, а потом плохо спит. Андрей разливает вино из патриархии, Нелли рассказывает, как тетя Вика в сопровождении соседки и соседа пришла в больницу, Виолета, жена Никулае, рассказывает о квартире, которую она купила сыну от первого брака…

Тетя Вика на диване жует кекс.

* * *

— Ты хочешь сказать, что уйдешь от меня? — хрипло спрашивает она.

Она смотрит в упор, и он отводит сочувственный взгляд. Перед ним гигантское зеркало озера под оранжево-розовым небом. Вдали яхта. Ласковую недвижную гладь чуть рябит набегающий ветерок, ветерок играет блестящими листьями раскидистой вишни.

Под вишней шаткий металлический столик: одна ножка у него короче, на гальке бутылки из-под пива и апельсиновой воды.

— Скажи, — повторяет она, — значит, ты хочешь от меня уйти?

Красный как рак, он ерзает на стуле, в пронзительно-ярких летних лучах солнца, если внимательно приглядеться, можно различить прожилки под его слишком белой кожей, и кажется, от волнения они могут в любую минуту лопнуть.

И вдруг что-то поднялось в ее душе, забилось невидимыми крыльями — был ли это древний инстинкт, инстинкт женщины-матери и заступницы?.. Точно птица налетела, ударила в грудь, ослепила, и, уже ничего не понимая, она глянула на него озабоченно. Его обидели — кто? чем? Она знала только, что должна ему помочь, защитить его.

Теплая, блестящая гладь озера, идиллическая деревня на противоположном берегу… Надо было непременно избежать этой бессмысленной, болезненной для обоих сцены. Ну разве не глупость допустить ее? Зачем ей непременно знать, что он делает в те дни, когда не звонит? Зачем знать, откуда он взял денег на машину?

С отчаянным упрямством она разглядывает желтые цветочки ивы, лодку, покачивающуюся у причала. Лодка почернела, маслянистые волны испещрены ослепительно зелеными точками ряски; должно быть, там, под водой, полным-полно пиявок.

— Жалко портить такими разговорами чудесный день, — говорит она холодно.

И улыбается радужной улыбкой.

Боже мой! Если бы она могла видеть себя в этот момент со стороны! Под дешевой, наспех положенной пудрой кожа совсем увядшая, морщинистая. Мелкие передние зубы чуть сточились, а сзади не хватает коренных…

— Последние две недели мне все звонит тетя Вика, — говорит она как можно более равнодушно. — Она и Андрею звонила, и дяде Никулае. И каждого спрашивает; ты ко мне не придешь? И знаешь, как обычно: у всех свои дела. Одна я, с моей бесхарактерностью… — Она умолкает — в надежде переключить разговор — и слабо улыбается. — …Зашла к ней. Принесла арбуз. Пробыла почти целый час, оставила ей двадцать пять леев. Поругала ее — она вроде еще растолстела, не знаю, по-моему, ее еще разнесло. Показала мне, что вяжет нам носки, не сидит без дела…

Официант принес две тарелки с огромными кусками мяса и яичницей на шкварках.

— …И что ж ты думаешь? Сегодня утром — в мой единственный выходной — и ты как раз сказал, что мы проедемся на машине, — меня будит телефон. Мадам Стэнеску, соседка, та, что привозила тетю в больницу: приходи немедленно, тетя Вика себя неважно чувствует. Постойте, говорю, я же вчера вечером была, и все было в порядке, я поздно ушла, и она чувствовала себя хорошо…

— Все же надо бы когда-нибудь нам обсудить, — вставляет он испуганным шепотом.

Нет, не хватило ему оборотистости, умения обделывать свои дела, не выжал он из жизни того, о чем мечтал. Только и было у него достижений: пять лет назад трехмесячная стажировка в ФРГ, неплохое место, не без перспектив, да «левая» работенка — надо же отдавать долги.

— Что? — спрашивает она.

Он опирается локтем о край хромого столика, ее вилка со звоном падает на гальку, но он не поднимает ее.

— Надо бы все-таки собраться наконец это обсудить…

И нервным движением наклоняется за вилкой. Кладет ее перед собой, а ей галантно уступает чистую.

— Что? — спрашивает она опять вдруг охрипшим голосом.

И, увидев, что он нахмурился, испуганно замолкает. Не надо ставить себя в нелепое положение. Но ведь ее реакция уже нелепа — с этого момента его желания и его запреты значения не имеют. Их можно безбоязненно преступать.

Она сама наливает себе пиво, пьет и наливает снова. Временами забывает о том, что произошло, забывает о страхе потерять его, потом снова твердит:

— Почему? Из-за моей анкеты? Из-за…

— Ешь, — говорит он каким-то новым, властным голосом.

Входит в роль «настоящего мужчины», и снова — но на сей раз гораздо слабее — в ней возникает это абсурдное желание его защитить.

— Ешь, — повторяет он.

И она послушно жует вкусное мясо, прихлебывая апельсиновый напиток. Да, теперь он совсем уже не тот застенчивый, ласковый мальчик, который, робея, ходил за ней по пятам, они так давно вместе…

— Не могу-у-у, — с мольбой, чуть слышно выдыхает она.

Она не плачет, просто сидит неподвижно в своем черном поплиновом платье, к которому так и липнут все пушинки, и тупо смотрит на озеро.

А он замолкает, он всецело поглощен едой, съел свое жаркое и прихватил половину ее порции. Торопливо ест и по привычке испуганно оглядывается.

— Мужчины — циники, — предупредительно, по-отечески объясняет он и кладет нож и вилку на опустевшую тарелку.

Теперь, когда с жарким покончено и она уже покорилась, только подливает себе пива и жадно пьет большими глотками, — да, вот теперь он может говорить. Своим новым, самоуверенным голосом высказывать по-прежнему робкие, нехитрые суждения.

— Иногда аппетит от волнения, понимаешь? — говорит он. И объясняет ей, что она единственная женщина, которую он любил. — Маловато для мужчины, — добавляет он, краснея и стыдливо отворачиваясь, и две слезинки скатываются по складке у носа.

Он поспешно утирает их кончиком пальца: поспешным, деликатным движением того мальчика, который когда-то в чужой комнате с видом на поле сурепки умолял ее не бросать его. Который и теперь, спустя столько лет, проведенных вместе, не стал мужчиной.

Около хромого столика валяются четыре бутылки из-под пива.

А он, как всякий начинающий шофер, благоразумно пил только апельсиновую воду — Здесь за углом три автомата, может, хоть один работает, — говорит он.

Она идет звонить.

Он аккуратно запирает машину и направляется в продуктовый магазин напротив. Он расторопен, он умеет расположить к себе с первого взгляда.

Возвращается к машине раньше ее с зеленым пластиковым пакетом.

— Тете Вике я позвонить не могу, у нее нет телефона. Лучше уж прямо поеду к ней, боюсь, как бы… А домой звонила несколько раз, не знаю, почему Матей не подходит…

На него она не смотрит, а голос у нее все такой же хриплый.

— Брынза за двадцать один лей. — Белая жидкость сочится из пакета, и он долго ищет, куда бы пристроить его, чтобы не запятнать машину. — Брынза за двадцать один лей, — повторяет он, чувствуя, что молчание затянулось. Включает зажигание и нажимает на педаль; теперь она будет молча разглядывать город, застывший в слепяще-белом свете.

— Знаю, тебе сейчас не до брынзы. Но все равно, пригодится. Она редко бывает…

Романица сидит неподвижно, точно застыла. Ей непривычно ездить на машине. Да и не придется привыкать.

И она сидит, уронив руки на подол черного платья, к которому прилипли пушинки. А он все говорит и говорит:

— Значит, я тебя к тете Вике… О Матее ты не беспокойся, он, конечно, играет на улице.

По временам он заглядывает в зеркальце заднего вида, протягивает руку, чтобы протереть стекло от пыли, он так внимательно следит за движением, что слова падают с большими паузами.

— Конечно, Матей на улице… он всегда в это время… на улице… Он всегда играет на улице в это время… вот телефон и не отвечает… а ты… ты напрасно волнуешься.

* * *

Играть не с кем, жарко и пыльно. Пыль вокруг низкорослого дяденьки в майке, с остервенением выбивающего джутовую циновку.

— Марш отсюда, не видите, что ли, я ковер выбиваю? — кричит он ребятам.

С лесов недостроенного дома на углу тоже летят облачка пыли и строительный мусор. Пыль и мусор летят, будто после взрыва. На доске красными буквами выведен лозунг: «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА».

Пыль и от ребят из дома 15, они играют в мяч; там, среди ребят из дома 15, есть и большие, и Матея они к себе не принимают.

А друзья Матея, как назло, не вышли на улицу.

Матей забился в тенек у лестницы. Мама сказала, что придет поздно; пускай он посмотрит телевизор, только осторожно, чтобы ничего не случилось, пускай поест один, потому что она придет поздно. У нее дела. Так она сказала утром.

И отец только что ушел и не знает, когда вернется.

Солнце опустилось за телевизионную антенну подъезда Б; значит, полчетвертого, а кто же выходит гулять в полчетвертого?

Может, мама в больнице, тогда она вернется поздно, а может, у Тетивики — после маминого ухода телефон сто раз звонил. Алло, это ты, Матей? — спрашивала какая-то тетенька, они почти все его узнают, редко кто назовет его Романицей: это ты, Романица? Как? Ой-ё-ёй, до чего же у вас с мамой похожи голоса… А эта сегодня: скажи маме, чтобы пришла к мадам Делькэ — это Тетявика — так пусть мама или еще кто из родственников поскорее приходят… Но, видно, этой тетеньке не удалось найти ни дядю Андрея, ни тетю Нелли — никого, потому что она все ему названивала, миллион и еще тысячу раз звонила. Пока ему не надоело подходить к телефону и он не пошел гулять.

На улице жарко и пыльно, на лесах бухают молоты, над головой трещит сварочный аппарат. Искры белее солнца, наверху люди закрывают балконы.

— Ничего не поделаешь, им приходится закрывать, — сказала мама, — ничего не поделаешь. Это мы не закрываем, потому что все равно переедем…

— Ничего не поделаешь, вам придется переехать, — сказал он маме, — вам придется переехать, а я здесь останусь…

Он здесь останется. У него здесь друзья — Вали, Флорин, у него здесь Пес, а потом и бабушка вернется. Им-то придется переехать, а он здесь останется. Тетявика тоже бы пришла, если бы не была такая толстая.

— Очень уж ты толстая, — сказала ей мама вчера вечером, — очень уж толстая, из-за этого ты не можешь одна до нас дойти. Из-за этого ты вообще с трудом двигаешься… Зачем ты столько ешь, почему за собой не следишь? Если с тобой, не дай бог, что случится, кто будет за тобой ухаживать?

— Я в родню такая толстая, — сказала Тетявика. — В нашем роду все женщины такие толстые. Толстые и красивые, не то что теперь — худющие да плоские, как доска, мужчине не за что и подержаться. Видела бы ты свою прабабку, она вот такая была, бывало, ботинки на каблуках наденет, шею в мех закутает… Ты-то худая, потому что у тебя неприятности…

Женщины в их роду толстые, а Матей худенький и самый маленький во всем классе.

— Своди ребенка к врачу, — говорит дядя Андрей, — ты какая-то несознательная, почему не сводишь ребенка к врачу?

— Я запишу его на спорт, — говорит мама, — как только освобожусь, я сейчас совсем замороченная, но надо, обязательно надо выбрать время и записать его в спортивный клуб, буду провожать его и встречать, ничего не поделаешь, от нашего района все далеко…

Матей все это слушает и дуется: он не хочет ни к доктору, ни в спортклуб, он хочет играть здесь, со своими друзьями. У него ведь есть Вали и Флорин и есть Пес.

А вон какая-то собака. Да ведь это как раз его Пес и есть.

— Песь-песь-песь, песь-песь-песь, — ласково подзывает Матей.

Да-да, это Пес, он весело тявкает и чудными прыжками приближается к Матею.

Бедный Пес, у него нет хозяина, должно быть, он из снесенных домов, сказала бабушка. С этого все и началось. Бабушка стала давать Матею кости для Пса. Бабушка просто волшебница, всякую живность приваживает, это она научила Матея бросать крошки воробьям, вот когда придет зима, они с бабушкой снова будут бросать крошки на балкон, и прилетят воробьи, а он их пересчитает, однажды прилетело целых шестнадцать, он спрятался за елку, и воробьи налетели — звыррр! — целых шестнадцать штук, он сосчитал. Это был абсолютный рекорд прошлого года.

Посмотрим, что будет в этом году…

— Песь-песь, — кричит Матей, и Пес несется к нему чудными прыжками, ну и чудной же этот Пес! Подпрыгивает, кладет ему на плечи лапы и обнюхивает, потом несется назад. — Песь-песь, пойди сюда. — И Пес опять летит к нему, шерсть у Пса серая, а кажется, будто разноцветная, будто из кусочков.

До чего же Тетявика боится Пса! Убери его, он меня укусит, кричала она, когда еще приходила к ним. Слышишь, убери его к черту, он меня укусит… Это еще при бабушке было, ну и весело же было, они бросали на балкон крошки для воробьев… У Флорина в банке живут рыбки, у Вали есть кот, а у него — Пес. Он первый его приручил. Пес знает, кто приносит ему кости. Знает, кто его хозяин. И по утрам провожает его до школы, а днем лежит в тени, лежит и пыхтит — вот здесь, под лестницей, но стоит ему увидеть Матея, сразу тявкнет — понарошку — и несется к нему.

Знает своего хозяина.

Надо бы подняться, принести кость или кусок мяса. Хлеб Пес не слишком уважает, но, кажется, в холодильнике есть тефтели, правда, в точности он не знает, не поглядел, какая там еда. Лень было.

— Матей-воробей, — кричит с балкона эта дуреха Конопатая.

Ну, Конопатая, пусть только спустится вниз — он ей покажет! Он задаст ей, дурехе Конопатой. Они сговорились с Вали и с Флорином, пусть только спустится вниз — они ей покажут!

— Воро-бей! — кричит Конопатая и бросает в него кукурузные зерна, ему просто лень подниматься на второй этаж, а то подняться бы, позвонить в дверь — откроет, конечно, сама Конопатая, и тут он схватит ее за косу и так оттаскает — вот как! Схватит ее за косу и…

— Ма-а-те-ей, — кричит Конопатая.

— Пошла к черту! — кричит Матей. — Пошла к черту!..

Ноги у него вспотели и все в пыли.

— Песь-песь-песь, — зовет он ласково, и Пес потешно прыгает, Матей бросает камень, и Пес кидается, обнюхивает камень — думает, это кость. — Ха-ха-ха, — смеется Матей, на лесах скрипит ворот, «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА», собака сидит у ног Матея, оба смотрят на леса.

Проезжает огромный грузовик, пыль, дым, запах бензина, Пес кидается с яростным лаем вслед, потом возвращается.

Матей снова бросает камень, и опять Пес летит к нему и обнюхивает. Дело ясное, Пес голодный. Надо подняться, принести кость, немного мяса. Кто знает, с каких пор он не ел, бедняга.

— Я два дня не ела, — сказала Тетявика вчера вечером. — Что верно, то верно — меня разнесло, только я ничего не ем, не знаю, с чего это меня все время тошнит…

— Это из-за жары, ты потерпи немного, — сказала мама. — Лето ведь кончится, а ты в такую жару сиди дома, не ходи больше на площадь звонить, что ты все звонишь? Все звонишь, то одному, то другому — зачем? У каждого свои дела, и напрасно звонишь, от этого к тебе быстрее не придут… И мне напрасно звонишь, я обычно раз в две недели прихожу, чаще никак не могу, у меня дел — выше головы…

— Я уже больше не звоню, я хожу-то с трудом… С трудом ноги волочу…

— Толстая ты, вот тебе и трудно ходить, в этом все дело, ты следи за собой, нельзя тебе толстеть…

— Старая я, — сказала Тетявика. — Я на нашей улице теперь самая старая… Мы вчера как раз посмеялись с соседями — с мадам Стэнеску и с господином Попеску, парикмахером, — как раз посмеялись за кофе: ну, говорю, видно, пришел теперь мой черед, теперь я на нашей улице самая старая… А господин Попеску — знаешь, он какой? — среди мужчин, говорит, я первый, мне в ноябре семьдесят восемь исполнится, я первый среди мужчин, говорит, но мне такое и в голову не приходит… Вот я и смеюсь: видно, пришла моя пора…

Матей вытаскивает из-за пазухи ключ — ключ висит у него на шее — и открывает дверь. В кастрюльке на плите ни костей, ни мяса, он бросает крышку и идет к холодильнику, но тут звонит телефон.

— Да! — говорит Матей.

Внизу едет грузовик, грохот сильнее, чем от мусорщика, тормозит, тормоза отчаянно скрежещут, раздается визг — будто визжит собака.

— Да-да-да, — говорит Матей, вертясь в нетерпении у телефона. — Да-да-да, — говорит он скороговоркой, криво кладет трубку на рычаг и бежит к окну.

Отсюда не видно, что делается внизу…

Он изо всех сил прижимается лицом к голубой сетке от комаров — круглый год в этом доме комары: на стройке лужи, в подвалах вода…

Но бабушка натянула на окна сетку от комаров, и он никогда не уедет из этого дома, здесь Вайи и Флорин, здесь Пес, и еще вернется бабушка, и еще…

Он бежит к холодильнику за тефтелями. Кончик носа у него в пыли: со стройки постоянно летит пыль, голубая сетка от комаров вся пропитана пылью.

 

В ПРИГОРОДНОМ ПОЕЗДЕ

Слишком жарко. Слишком жарко и слишком яркий свет. Сощурившись, ты идешь, все ускоряя шаг, а перрон убегает назад: закрытый газетный киоск, едва булькающий фонтанчик, куча мусора — лопата скрежещет, вгрызаясь в нее, и поднимает горячее облако белой пыли. Ты все прибавляешь шагу. Бежишь, и тяжелые сумки с хлебом бьют тебя по ногам. Налитое кровью лицо, напряженная шея, глаза с отчаянием заглядывают в окна, но вагоны набиты битком: запыленные береты, черные шляпы, платки, повязанные поверх крутого перманента, закопченные солнцем лица, сверкающие потом и стальными зубами, скользят назад. Добежала до конца поезда и, запыхавшись, возвращаешься — пятый вагон, четвертый, третий, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь. Откуда-то из недр поезда доносится голос Ромики Пучану. Из-за всех этих линялых спецовок, эластичных брюк клёш, потрепанных портфелей, раздутых от хлеба, ярко-синих рубашек, зеленых кримпленовых платьев, замахрившихся и выгоревших на солнце; с босоножек и запыленных ботинок, штурмом берущих ступеньки. Из-за рук, вцепившихся в поручни, одна поверх другой.

Бежишь. Куда же втиснуться? И как это только тебе удалось? Бормоча, прокладываешь себе дорогу локтями, может, вы — чуть-чуть… напряженно работаешь кулаками — куда, к черту? Охаешь, простите… наступаешь на пластиковую сумку, в остервенении вцепляешься в ноги, в зады, в подмышки, простите… половина тебя висит на подножке, когда состарюсь, как… Вдруг тебе кажется, будто жирные поручни ускользают, и ты, судорожно цепляясь за них, рывком врезаешься в густую удушливую тьму, разящую клозетом и цуйкой.

— Оица, ты руку-то ей протяни, втащи ее!

На площадке, все еще отдуваясь, больно придавив сумкой собственную ногу, ты не сводишь глаз с открытой двери уборной. На ее круглую почерневшую ручку, мокрую и треснувшую, кто-то ухитрился повесить свой портфель. Владелец портфеля, ноги которого утонули в груде плетеных корзин и раздутых чемоданов, качаясь при каждом толчке поезда, судорожно ищет точку опоры. Узловатые пальцы беспомощно скользят по пятнистой поверхности зеркала (от кольца на безымянном остался лишь огрызок), пока не зацепляются за дырку в стене на месте сорванной раковины.

У людской массы подвижны только руки и головы; вздохи, шепот, ворчанье…

— …поздно отправились, поздно приедем…

— Да ты у доктора-то хоть была?

Две пожилые женщины, втащившие тебя в вагон, повязаны платками — на одной из тонкой шерсти, красный с зеленым, расшитый золотыми нитями; на другой коричневый в цветочек.

— …Соленого мне нельзя. Чорбы тоже. Суп можно только некислый. И мамалыги нельзя… разве что кусочек когда отщипну… Жареного мяса нельзя, молока нельзя. Мариоара принесла банку грибочков, возьми, говорит, эта еда тебе подходящая. Подходящая-то она подходящая, говорю, только не могу я ничего такого!

— Да что ж это за жизнь?

Наконец-то удалось вставить словечко и этой женщине. Она давно уже им улыбается, надеясь вступить в разговор, уважительно кивает. Может, потому, что много их моложе. Сколько ей? Тридцать восемь? Сорок два? Что-то в этом роде. В прилизанных волосах, выглядывающих из-под платка, почти не видно седины, а кривые зубы (когда она улыбается) кажутся ослепительно белыми на сожженном солнцем лице.

Не переставая улыбаться, она поворачивается то к одной, то к другой собеседнице, но голос у нее, помимо воли, звучит грубовато:

— Да что ж это за жизнь?

Женщины будто ее не слышат.

— …потом, значит, их обжариваешь. Дюже я люблю грибы, и мой тоже…

Острая боль в колене, и ты вся поджимаешься: справа кто-то пытается протолкнуть к двери деревянный сундук. Так потеснись же, подвинься, сколько можешь, хватайся за что попало — за чужую одежду, за плечи соседей — и потерпи. Еще немного, и за пыльными окнами ты увидишь

занавес белых акаций,

низкорослых подсолнухов поле,

домишко, на стенах голубых

ожерельями сохнет табак,

Кылништя; пар над сверканьем воды

поднимается и укрывает долину.

Когда состарюсь, как с жизнью справлюсь…

Сколько времени ты простояла с закрытыми глазами? Сквозь увеличенные нити волос, переброшенных ветром на лицо, ты видишь битком набитое купе — запыленные береты, черные шляпы; быстрое движение рук, перебирающих замусоленные книги; квадратный золотой перстень на указательном пальце.

Дверь полуоткрыта: гляди, слушай.

— …скажем, едешь в Париж. И попадается тебе там на глаза какая-нибудь вещь. Ты покупаешь. И видишь: на ней написано: Made in Paris. Ну откуда тебе знать, что она сделана у нас? А ведь мы производим товары для Парижа и для Дублина…

Бывалый парень. И вовсе он не забыл побриться, как тебе показалось в первую минуту; теперь, приглядевшись, ты видишь, что он просто отращивает бороду. У ярко-зеленой рубашки, расшитой спереди цветочками, такой новой, что видно, как она была сложена в пакете, в котором продавалась, расстегнуты верхние пуговицы, на груди, между редкими пучками волос, болтается на золотой цепочке украшенное стразами сердечко.

— …знаешь, какие раньше были одеколоны?

Указательный палец с золотым перстнем властно нажимает на клавишу, перерыв, и здесь, в Крайове, после сорока пяти минут игры хозяева поля ведут со счетом один-ноль, гол забил Балач. Кассетник «Саньо» в левой руке (вот откуда доносился голос Ромики Пучану, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь), веер замусоленных книг в правой — парень, отращивающий бороду, тянется к двери купе. Толкает ее и так, и этак — и коленом и локтем.

Дверь со стуком закрывается.

— Знаешь, какая большая у меня выросла дочь?

На лице у женщины с кривыми белыми зубами застыло просительное выражение: неужели и ее рассказ не поможет — пожилые женщины не обратят на нее внимания?

Нет, помог. Платок с золотой нитью и ситцевый платок разом повернулись:

— А ты с ней видишься?

— Видаться-то ты с ней видишься?

— На той неделе… Только она не знает…

Голоса старух, перебивая друг друга, осуждающе:

— Да ходить-то к ней ты ходишь ли?

— Ходишь ты с ней повидаться-то?

Женщина помоложе с заискивающей улыбкой:

— Больше не хожу… Уж пять лет, как не была… Ее приемная мать не велела…

— Э-э, да она тебя позабыла!

— Теперь и не узнает!

— Теперь — все! Отрезанный ломоть!

Рассказчица поспешно, услужливо поддакивает, улыбается, сверкая белыми кривыми зубами. Коли они так говорят, значит, так оно и есть: позабыла ее дочка.

— Отрезанный ломоть, да… Отрезанный… Так ведь у меня одна забота: чтобы знала она своих братовей…

— Что?

— Что знала?

— Чтобы знала, что у нее на этом свете есть братья… Вот, к примеру, на прошлой неделе она в овощном торговала. Мачеха ее вместо себя поставила. А они приходят и говорят: мол, мама, она в овощном яйцами торгует! Хотела я было пойти, взять у нее яиц, а потом думаю: не пойду — и не пошла…

Дверь в купе чуть отодвинулась. Теперь и оттуда слышны голоса.

— …Значит, возил я за границу товары. Бывало, приедешь к вечеру и сидишь на границе, день сидишь, два. Пока у тебя не примут товар, не уедешь. Ну, сидишь — что делать? С тоски дохнешь. Вот мы и глядели на поезда. Так ты бы видел, сколько поездов приезжает! И что же ты думаешь? Когда приезжают, в них ни черта, а уезжают битком набитые товаром! И вот сколько раз я бывал на границе, всякий раз стоишь — до посинения — и все смотришь! Ну хоть бы один приехал полный…

— Билеты, абонементы!

— Абонементы…

Скоро уж первая остановка. Сжались еще больше, чтобы пропустить контролера, подняли над головами пузатые сумки с испорченными «молниями» и прикрученными проволокой ручками, разорванные пластиковые пакеты; одни отчаянно толкаются, другие деликатно поджимаются, а то вдруг: да пошел ты к… Гражданину из уборной удалось даже — каким образом? — прорваться к дверям купе, но — увы! — за ним ринулась вся толпа и забросала дерматиновый диван истрепанными портфелями с торчащими из них батонами.

— …А давно твой муж-то помер?

На сожженном солнцем лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Двенадцать лет прошло, да. Дочке шесть недель было…

Вот уж сколько прошло! Двенадцать лет! Целая вечность! Все три голоса звучат невыразительно.

— А как радовался он девочке…

— Да прям! Будто мальчикам не радовался!

— Значит, девочке он особенно радовался…

— Как сейчас слышу, бывало, говорит: теперь будет кому поплакать над моей могилкой.

Кто-то наподдал тебе в бок, поручень под окном врезается в ребра, еще кто-то волочит по ногам два огромных пузатых мешка с хлебом.

— А тот, который его порешил, тебе дает чего-нибудь?

Парень с кассетником «Саньо» под мышкой проталкивается к выходу. Узкое мускулистое тело напряжено, внедряется в людскую гущу, рвется вперед, «дипломат» колотит всех подряд по коленям, изодранный голубой пластиковый пакет, набитый хлебом, проходится по бокам и ягодицам.

— Этот, который его прикончил, дает тебе чего-нибудь на детей?

— Сто пятьдесят леев… Большему-то уже восемнадцать. Остался у меня только меньшой… А про девочку, как я отдала ее, так ему и сказала. Как документы оформила, так и деньгам конец!

Нет никакого смысла заглядывать в купе: на свободном месте расположился гражданин из уборной. Пытается закрыть портфель, из которого вынул зеленую бутылку.

— Так разве я тебе не говорил? — удивляется он, наклоняясь и старательно отыскивая безопасное место для портфеля на полу между запыленными, стоптанными, драными ботинками. — Я же сказал: у меня работа такая — полсуток на работе, сутки дома. Две секретарши и газовое отопление во всех комнатах… Что ты хочешь — гостиница!

Теперь зеленая бутылка зажата у него между коленями, он с трудом вытаскивает из нее початок, служивший пробкой, и икает.

— Выбираю, значит, себе комнату потише, зажигаю в печке газ — и я король! Тут тебе и кресла, и диван, и пуфы мягкие. Располагайся где хочешь! Никто не войдет…

— …Люди меня ругали, мол, напрасно сказала, что отдала девочку, мол, можно бы деньги с него так и брать. А мне без надобности, говорю, грешить из-за полутораста леев. Чтобы меня он проклинал…

— А в тюрьме он сидел?

— Три года. Видно, судьба…

— …Днем в ресторане пропущу кружку пива… Можно бы и трехчасовым уехать, ключи оставить у горничной. Она возьми да уйди, а тут, как назло, пришли проверять…

— …Видно, уж судьба ему была убить. Я-то его простила, да ничего не поделаешь — закон…

Она пожимает плечами, равнодушно и бессильно. На загорелом лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Оно конечно… Разве он хотел убить?

— А потом платить…

— …Как же это ты такую работенку огреб?

— Да через одного человека… Вылку…

— Вытку?

— Нет, Вылку… Ну, конечно, я ему иногда бутылочку вина…

— Ты ему птицу понеси… Птицу или еще чего, такая работенка на дороге не валяется…

— …Так что денег не взяла. Какая мне от них радость? Вышел он, значит, из тюрьмы…

— Женился?

— А как же, женился… И дети у него есть…

Она одобрительно улыбается, и голос у ней довольный. Все устроилось. Все как полагается.

— …Раньше-то я работал в аэропорту Бэняса. Десять лет! Даже и не знаю, как выдержал! Воруют там, черти полосатые, мед, чтоб им ни дна ни покрышки!

Он ждет, когда вернется к нему зеленая бутылка, и держит на коленях сжатую в кулак левую руку — будто прячет огрызок кольца. Волосы, подстриженные ежиком, кажутся еще белее под черной шляпой; и щетина на румяном лице белая.

— Понимаешь, какое дело: во дворе стояло несколько бочек. Они, черти, клепку долотом разобьют, банку подставят — мед весь и вытечет.

— А ты что? Не рапортовал?

— Как не рапортовать? Рапортовал. Черти полосатые, чтоб им ни дна ни покрышки, я ведь им говорил: мол, придет милиция, стружку-то с меня снимут. И надо же — тут тебе и милиция, и госбезопасность, а эти черти без банки меда не выходили!

Из окна купе видно, как бежит вспять огромная свалка Кяжны. Потом — уродливо-щербатые стены старинного монастыря, над которым, неизвестно по какой причине, плывет облако дыма.

— …Чему быть, того не миновать! Ведь в ночь, когда он пришел, она к нему кинулась, ручонки — вот так — протянула! Папочка, говорит, как хорошо, что ты пришел! Так ему и сказала: папочка, с коих пор тебя жду! И за руку его берет…

— Это которая теперь в магазине?

— Она самая… Он ей, значит, вроде как приемный отец.

За окном сплошное море шелковистых хохолков — кукуруза; листья от засухи пожелтели, свернулись, как сигаретные гильзы. Потом — бело-розовое поле цветущей клещевины.

— Да, чему быть, того не миновать! Добро бы он первый пришел. Ведь нет же. Но она, едва его завидела, зараз сказала: папочка, с коих пор тебя жду! Тут и я говорю: видать, так ей на роду написано! А она: я, маменька, все равно в кооперативе-то не останусь, провалиться мне на этом месте…

— Вот те на! Сколько же ей годочков было?

— Четыре годика! А вы думаете? Она все знала! Все видела! До двух годков я, бывалоча, ее привязывала. Так она мне, бывалоча, и скажет: не привязывай меня, маменька, не привязывай, у меня от этого руки-ноги отнимутся… А что мне было делать? — Лицо расплывается в доброжелательной улыбке. — Бывалоча, я ее привяжу, а сама на работу. Чтобы у меня надел не отобрали. Старшие-то в школе. А потом…

— …Мед что надо: белой акации! Оно, конечно, иногда и попробуешь. Потому как есть можно было — сколько душе угодно, это точно. Ну когда и возьмешь баночку. Так ведь и то с опаской…

Вспоротое пахотой бурое поле в багряных отблесках заката напоминает перезрелую сердцевину арбуза. Белые пятна овец испещрили его. Белые тени мелькают в глазах, и уже кажется, будто стерня вовсе не стерня, а недобритая седая борода, и овцы выглядят пучками белых волос на темном лице земли.

— А что твой-то, с которым ты жила?

— Да, твой-то что? С тобой переехал?

— Нет…

Она улыбается, сверкая кривыми белыми зубами. Весело и кротко.

— Дом я продала… Как стали мы сюда переезжать, а он и говорит, мол, документы на дом оформляй на меня. Ну а я на него оформлять не захотела, он и ушел…

Поле. Женщины сажают перец: сожженные солнцем лица, платки низко надвинуты на лоб, серые нитяные чулки завязаны под коленями. Одна за другой распрямляются и, загородив глаза ладонью, глядят на поезд. Неожиданно обдает запахом навоза и земли, слышно, как аист хлопает крыльями.

— Виданое ли дело — выправлять ему документы на дом! А дети?

— Я тебе так скажу: непорядочный он человек, раз документы на себя выправлять требовал!

— Права у тебя такого нету! Не имеешь ты права на него выправлять. Закон…

— Право-то ты имеешь…

Она улыбается.

— Да его и видно, что он за человек — не поймешь, когда у него получка бывает… Не поймешь, сколько зарабатывает…

Пруд. Пронзительно-зеленое зеркало воды, украшенное ряской.

Собеседницы, все три разом, проталкиваются к выходу.

— Э, да зачем тебе замуж, замужем ты была! И дети у тебя есть. Их-то вырастить надо…

— Оно бы, может, и ничего… Кабы человек хороший…

Дома ярко-синие, ярко-зеленые. На изгородях сушатся связки табака. Вагон остановился как раз перед буфетом. Двое тщедушных работяг в выгоревших спецовках и запыленных беретах выходят с откупоренными бутылками пива.

— Глянь-ка вон на того, длинного, — ишь, горло-то дерет, петуха перед армией напоследок пускает.

Вроде из купе кто-то вышел. Может, освободилось место?

…А то и бензин воровали. Это у которых малолитражки. Так один приладился: на плече вот такусенькая сумочка — точь-в-точь под бидон. Наполнит бидон бензином и идет. Прямо безо всяких проходил. Ух и сильны бродяги, это ж надо, как перли, чтоб им ни дна ни покрышки!

Дверь купе приоткрыта. Шибает запахом цуйки.

— …А в шестьдесят восьмом один упер самолет. Самолет Красного Креста! Угнал через Венгрию в Австрию — и привет!

— Видать, не пустили тебя в купе!

Эта женщина — чудная. Не только потому что косит. Вдобавок она порядком шепелявит — сбоку не хватает зуба.

— Ух, мужчины здесь — звери! Ну и злые здесь мужчины! Грят, в Трансильвании другие. Там, мол, другие — люди так грят. Там, мол, есть и ничего. Кто как грит…

Трудно разобрать, что она такое болтает, быстро-быстро лопочет, широко разевая рот, прошитый нитями слюны. Должно быть, наскучило ей молчать, вжавшись в двери купе.

— …Я с ими делов не имею, и незачем мне с ими рядом сидеть. Я как сяду, меня в сон клонит, и унесет меня к черту на рога — аж за Видя! Я грю, я делов с ими не имею! Эх, была бы я молодая, села бы в поезд да уехала бы далёко! Эх и далёко — в Сату-Маре! У вас, вишь, сумка с бумагами, небось документы, вы женщина ученая, самостоятельная, а я — с метлой, мне что: куда хочу, туда и еду. Вот и еду куда глаза глядят.

Чистая зелень июля с головокружительной быстротой ускользает назад. Под лопотанье соседки. Чистенькая красно-кирпичная станция, женщина в форме поднимает флажок. На жердях полощутся ленточки пластика — пугало.

— …Вот хотя и теперь: ведь никто не знает, что я удумала! А я — еще подожду месяц-другой и подам на развод! Я вообще делов с ими не имею! Хотя и с им, потому — он все деньги отослал матери, он ей цельный дом построил. Здоровенный такой домина — в Молдове! Ну и пускай катится! А что я удумала, того никто не знает! Только я-то удумала! Такие вот дела… А до его мне нету дела. И до другого тоже. Потому — и другой, ты бы на его поглядела… Даром что из Сату-Маре! Думаешь, он не такой? Да с им ни на свадьбу, ни на крестины — никуда, потому — пьет, а потом как чумовой! И тогда уж все к чертовой матери. Сама понимаешь, какая тут свадьба! Вот я и грю: в гробу я его такого видала! Мне-то в жизни всяк пришлось. Потому и грю: глаза б мои на их не смотрели. Эх, была бы я молодая, грю, села б в поезд и уехала бы да-а-лёко!.. Эх и далёко — в Сату-Маре… Только вот мать у меня еще жива, старая она… Заработаю денежку — надо ей дать, а то как же? Такие вот дела…

Пыль на листьях карликовой айвы, на бархатцах по краю откоса. На столбах — охапки сухой соломы: аистиные гнезда. Теперь, когда поезд набрал скорость, звуки снаружи почти не слышны.

 

КОРОТКАЯ ПРОГУЛКА ПОСЛЕ РАБОЧЕГО ДНЯ

[5]

Чудовищная жара — и откуда после всех этих бесконечных дождей? С утра над городом висел туман, и трудно было определить, какой установится день; а теперь вот зной, а они в свитерах и в плащах. Тащатся по раскаленному асфальту, одурев от сверхурочной работы, от кофе, от табачного дыма, от примелькавшихся лиц. Гулкое облачко голосов и смеха плывет над ними, истаивая на широких просторах аллей.

— …и тут наступила тишина — не знаю почему, должно быть, перед вопросами… И вдруг вижу: Коман взял папку и собирается встать. Погоди, мой мальчик, говорю я ему, это еще не все, и потихоньку, чтобы не видно было президиуму, тяну его за пиджак… Погоди, мой мальчик, говорю, это еще не все, ты еще не свободен. Он садится и мгновенно — ну понимаешь, мгновенно — засыпает…

Солнце печет затылок, преследует слепящим светом. За ними — опустевшее учреждение, новый дом, построенный всего несколько лет назад, вырастает из асфальта, перерезанного газонами. Стрекочут под сурдинку кузнечики, да где-то высоко, у самой крыши, крики стрижей буравят воздух.

— …я всегда говорил, что это человек опасный, если он получит власть, подожди, ты еще увидишь, что мои слова…

— …думаешь, он в самом деле хотел задать вопрос или просто так, спросонья?..

— …нет, другого такого во всем учреждении не сыщешь, у него своя техника разработана — спит на заседаниях, как заяц: с открытыми глазами. Да ты хоть Петрину спроси, она рядом с ним сидела, небось даже слышала, как он храпел.

Петрина идет в двух-трех метрах впереди, с Оницою. Время от времени поворачивает к нему голову и хмурится — на ее гладком, немного покатом лбу меж бровей пролегла маленькая морщинка. Когда она так вот смотрит, Оницою (говорит только он, как всегда, если они вдвоем) — Оницою знает: она слушает очень внимательно, вот так сосредоточенна Петрина в дни особой запарки, перед сдачей работы, когда они засиживаются допоздна, и это выражение лица означает, что Петрина — вся внимание; за месяцы, пока они работают в одном кабинете, Оницою изучил ее — уж он-то ее знает.

— Ты видела, как Коман клевал носом?

— Бедняга! Как же, видела, — шепчет Петрина, — жаль его…

Она держит обеими руками сумку за спиной и при каждом шаге высоко подбрасывает ее — сумка бьет по икрам, выглядывающим из-под короткой юбки. Ее движения нарочито небрежны, она чувствует их неловкость, но продолжает все так же подбрасывать сумку и шагать неуклюже, вразвалку, подстраиваясь к походке Оницою.

«Бедняга, бедняга», — передразнивает ее Оницою. — Когда ежедневно видишь, как он уже с двенадцати часов засыпает, сидя на стуле, приходит в голову, что ему, пожалуй, пора завязать со службой, а? По крайней мере я так думаю, ты, может, и не согласна… Если бы я дошел до такого состояния, то сам явился бы к начальству и сказал: вот что, товарищи, я свое отработал, с меня хватит, все, пускай приходят молодые, пусть сами попробуют что почем — вот как я бы поступил, будь я на его месте, прямо пошел бы и сказал…

— Мне кажется, ему не хватает стажа… у него был перерыв, — задумчиво говорит Петрина; резкость Оницою ее пугает.

И что это на нее нашло — пожалела Комана, а если всерьез задуматься, стоит ли он сострадания? С какой стати его жалеть? Что спит на заседаниях? Так ведь в этом нет ничего жалостного, скорее смешно, Оницою прав, он, как всегда, прав. Потому-то Петрине и льстит, что Оницою порой теряет время на разговоры с ней, в обеденный ли перерыв, когда они вместе ходят в столовую, или когда после работы идут до автобуса. Он говорит, а она внимательно слушает, даже наморщит лоб — до того внимательно: старается все уловить и ответить именно то, что он хочет услышать!

— Надо как-нибудь тебе рассказать — не на ходу — историю Комана, — продолжает Оницою уже другим тоном. — Как-нибудь, когда у меня будет больше времени, расскажу тебе всю эту историю… Только ему все-таки пора на пенсию; стоит ли, из-за нескольких сотен леев каждый сопляк может тыкать в него пальцем… Уйти на пенсию по собственному желанию, — подытоживает Оницою, чтобы у Петрины не оставалось на этот счет сомнений.

Жарко, воздух напоен запахом свежескошенной травы. Обычная дневная суета улеглась, но больше, чем в утренние людные часы, голубоватое здание за их спиной кажется одушевленным — деревьями и тишиной, живыми весенними красками.

— Видно, грядут перемены, и большие перемены, — помолчав, многозначительно произносит Оницою.

А Петрина смотрит на него в замешательстве: следует ли ей задать вопрос или лучше воздержаться, опасаясь чужих ушей? Они с Оницою первыми вышли из зала, когда по углам еще раздавались бурные аплодисменты, а члены президиума тяжело поднимались, поправляли галстуки или, прикрыв рот ладонью, наклонялись к уху соседа. Хоть и первые вышли, а судя по голосам, их вот-вот догонят, с досадой думает Петрина. Но нет, она ни в коем случае не решится торопить Оницою.

— …Ты ее знаешь? — Оницою взял Петрину за руку повыше локтя, и его голубые глазки в глубоких складках желтоватого лица блеснули живостью и хитрецой. — Свояченица Сымботина… Того, из министерства…

Но поскольку он не решается ни кивнуть в ее сторону, ни тем более указать на нее пальцем, Петрина оторопело озирается.

— Я не знала, куда смотреть, и проглядела, — сетует Петрина. И тут же принимается расспрашивать: — Она высокая? Молодая? Какая она?

— Никакая, — произносит Оницою.

И при этом брезгливо морщит нос и с презрением отмахивается.

— Молодая, но не очень — еще не старая, я бы сказал, в районе тридцати… Ни уродливая, ни красивая, ни высокая, ни… Я же говорю — никакая. И одевается неинтересно, хотя, конечно, вещи заграничные…

Он фыркает, и Петрина тоже усмехается. В Оницою есть что-то от монаха и аскета. Такая суровость понятна и знакома ей по родительскому дому. Так ведут себя взрослые, а у взрослых есть чему поучиться. С Оницою она чувствует себя совсем зеленой, моложе, чем на самом деле, — перед ним она просто школьница. Вот и сейчас он будто говорит (когда-то он уже разъяснил ей это): к успеху часто приходят нечестными путями, и те, кто его добивается, мне лично не внушают ни уважения, ни доверия. Об Оницою Петрина пока еще мало что знает, и все же ей почему-то кажется (или это со слов Кристи Пэтрашку?), что у ее старшего друга было немало возможностей подняться наверх, и всякий раз на пути вставала его щепетильность, глубокая порядочность. А может даже, думает Петрина, и он сам отказался подняться наверх.

— …знаешь, кто с ней работает? Кажется, даже в одном кабинете. Коллега Пэтрашку — тот, который приходит к нам пить кофе. Высокий такой…

— Коллега Кристиана? Космович? — поспешно откликается Петрина, и голос ее звучит чуть неестественно.

Или, может, Оницою только показалось.

— Какой Космович! Он не у нас, он в исследовательском отделе, я же сказал тебе, — раздражается Оницою. — Высокий, носатый, зимой ходит в черном свитере с красным рисунком на груди, будто на лыжах собрался, а не на службу, и руки у него длинные, идет — коридоры руками подметает…

— Антон! — прыснула девушка, даже не дослушав до конца. — Антон Ромашкану. Ах, да какой же вы наблюдательный, какой у вас глаз… — И повторила за ним сквозь смех: — Коридоры руками подметает… Бедняга… Вот не подумала бы, что он так выглядит… А еще говорят — бойся женского злословия. О, не хотела бы я попасться вам на язык! Нет, не хотела бы, кто знает, что бы еще пришлось услышать…

Удивленный этим взрывом веселья, кокетливыми интонациями — никогда он не видел, чтобы она кокетничала, это не в ее духе, да и не в его вкусе — ему никогда не нравились жеманницы и кривляки, — Оницою искоса взглянул на нее.

— Я же сказал — спорю на кружку пива!

Они разом оборачиваются на знакомый голос. Пэтрашку — ну конечно же, это он! — на плечи накинута синяя куртка, воротничок красной в крупную клетку рубахи расстегнут, в углу рта незажженная сигарета. Кристиан Пэтрашку говорит, как всегда, с двумя собеседниками сразу и при этом здоровается направо и налево.

— Сколько здесь у Кристиана знакомых! — зачарованно шепчет Петрина; ей чуть-чуть завидно.

— Доживешь до его лет, у тебя столько же будет, — успокаивает ее Оницою.

Голос у него кисловатый, но Петрина этого не замечает. Ей не до того, она все оглядывается, приподнимает и снова опускает руку, мысленно откашливается, как обычно, когда хочет что-нибудь сказать в присутствии посторонних. Пытается подать знак Пэтрашку, привлечь его внимание, но всякий раз в последнюю минуту передумывает.

— Ну как, посмотрим сегодня вечером матч? — Это Пэтрашку кричит Оницою.

Наконец-то заметил их; и Петрина ему улыбается, хотя маловероятно, что он увидит ее улыбку.

— Напомни, чтобы я рассказал тебе о Ромашкану. К нашему сегодняшнему разговору… Не забудь, — говорит Оницою, наклоняясь к уху Петрины.

Что он, не слышал вопроса? Скорее не хотел привлекать к себе внимание — не захотел кричать на таком расстоянии. Потому что шаг-то замедлил — дал возможность себя догнать.

— Не забуду, — удивленно шепчет Петрина.

— …матч… посмотрим? — повторяет у них за спиной Пэтрашку. Он утирает лоб белым платком, морщит нос, щурится от солнца.

Оницою долго глядит на него, подняв колючие брови (из одной торчит длинный волосок), пожалуй, даже слишком долго, натужно улыбается и наконец отвечает:

— У меня телевизор испорчен.

Они молча идут рядом. Стриж, спустившись на бреющем полете, сверкнул округлой белизной брюшка. Шелестят молодые тополя по краям аллеи, облепленные, точно ватином, серыми клочьями пуха. Петрина идет между Оницою и Пэтрашку, и на лице у нее застыла все та же полуулыбка. Даже больше, чем разговоры с Оницою, она ценит прогулку в их компании после работы; не только потому, что все видят, как два весьма уважаемых в их учреждении человека провожают ее до остановки — ее, обыкновенную стажерку, которая пришла к ним всего несколько месяцев назад. Не только поэтому. Во время таких прогулок она каждый раз узнает новости их отдела и даже других отделов: кто с кем поссорился, кого собираются выдвинуть, кто женится, кто болен, кто расходится… И от того, что она узнает, привычные рабочие часы (когда она сидит за чертежной доской, считает, готовит кофе и разливает его по чашкам, моет кофейник и кипятильник, садится за письменный стол, идет в буфет, и снова варит кофе, и снова садится за письменный стол) и хорошо знакомые люди вокруг начинают видеться в другом — немного загадочном — свете. Впрочем, иной раз, когда она идет на остановку с этими двумя мужчинами (которые говорят при ней все, не таясь, просто не обращают на нее особого внимания), она даже не слишком и прислушивается, зачем ей прислушиваться, ведь разговор поддерживать не надо; другое дело, когда остаешься наедине с Оницою. А тут только надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться (с ней, как назло, такое случается именно тогда, когда спутники ей небезразличны), идти естественным шагом (лучше бы — изящно, но это она не больно-то умеет). И еще можно иногда попросить, чтобы ей что-нибудь разъяснили (задать даже самый наивный, самый глупый вопрос, и всегда один из них охотно ей ответит); можно иной раз засмеяться или что-то воскликнуть, а думать-то совсем о другом — вот это и есть самое приятное.

Но сегодня они всю дорогу молчат, и Петрине становится не по себе: уж не из-за нее ли? Уж не стесняет ли их ее присутствие?

— Ты почему так держишь сигарету? И не куришь, и… — тихо спрашивает она Пэтрашку.

Надо прервать молчание, а она, как ни ломала себе голову, ничего, кроме этого вопроса, не придумала.

— Да-а, — усмехается Оницою, — вот так вопрос, и ты тоже… Мы, обыкновенные курильщики, ведь мы без затей: зажигаем сигарету, втягиваем дым… А на него посмотреть, так невольно, вроде тебя, спросишь… Возбуждает любопытство, бередит чувства, сама понимаешь, оно интереснее…

Петрина смеется, хотя ей не очень смешно, а Пэтрашку оправдывается: стал слишком много курить, дошел до двух пачек в день — что делать, не хватает силы воли… Так хоть на десять минут себя обманешь.

— …а как вам сегодняшнее совещание? — спрашивает Пэтрашку, будто хочет переменить разговор.

Вопрос стандартный и интонация стандартная: десятки, сотни раз после подобных заседаний он спрашивал то же самое. Но щуплая фигура Оницою подбирается, на лице проступает что-то новое.

— Я разочарован, — произносит он медленно и внятно. — Разочарован всем: и реакциями зала, и президиумом, и в особенности тем, кто вел собрание…

Он медленно поворачивается и пристально, с вызовом смотрит в глаза Пэтрашку. Только на губах все та же улыбочка — видно, не хочется, чтобы бросалась в глаза злость.

Им недовольны, это Пэтрашку понимает, но не может взять в толк, чем провинился; чтобы выиграть время, он шарит в карманах куртки — куда-то запропастилась зажигалка, — уж это его малодушие!.. Наконец зажигалка найдена, а вот что ответить, он так и не нашел; дело даже не в словах Оницою, а в выражении его лица (он всегда так глядит, когда пытается сказать в глаза неприятную правду.

— От того, кто ведет совещание, многое зависит: он задает тон, присутствующие видят по нему, до каких пор возможно наступление. Да, многое зависит. Но так как сегодня было не совсем обычное совещание — ведь правда? — зал мог лучше ориентироваться, присутствующие смогли — и слава тебе господи, что смогли (торжественный голос Оницою исполняется иронией), — сделать более достойный выбор…

Старые счеты с Олтяну, старое недовольство — ничего больше, с облегчением решает Пэтрашку. Хочет, чтобы я внял его доводам и все передал Олтяну, но подозревает, что я этого не сделаю (так и есть, я ни слова не скажу Олтяну, сам не знаю почему, только это уж точно — ни слова не скажу). И вообще мне порой кажется, что Оницою слишком уж суров. И Пэтрашку нервно затягивается мокрой сигаретой — проклятый «Амирал», деревянный, сырой. Думаю, он иной раз преувеличивает, например, когда считает Олтяну человеком опасным и никчемным… Но может, я чего-то не замечаю, потому что многим обязан Олтяну? Закрываю глаза на дурное в нем, потому что он всегда ко мне доброжелателен, или в силу моего оппортунизма — как иногда дает мне понять Оницою? Не могу объективно оценить ситуацию, потому что сам вовлечен в игру — как тот же Оницою вчера сказал мне в столовой? Возможно, я и вправду оппортунист, подумал он, и мысль эта не особенно его возмутила — чуть уколола самолюбие, а впрочем, он даже немного возгордился: словно избавился от позорной невинности, словно его наконец-то признали взрослым. Но под этой мыслью копошилась другая, куда более старая и укоренившаяся, от которой очень хотелось уйти: что на самом деле он плывет по воле волн и никогда не сможет сам выбирать — трезво, холодным рассудком — благоприятные ситуации и благосклонных к нему людей.

Вдруг вспомнилось, как на собрании — не на сегодняшнем, а несколько лет назад — Оницою поднялся и, еще до того как приступили к обсуждению кандидатур, выступил с самоотводом.

— По состоянию здоровья я не смогу больше работать, — сказал он, обращаясь к залу со своей вызывающей улыбочкой. — Прошу вас удовлетворить мою просьбу и не выдвигать меня.

Он сделал это поспешнее, чем следовало, сразу же после того, как зачитали список. Очевидно, был кем-то предупрежден, что в списке есть его имя, что три человека там лишние и он явно не пройдет; сообразил, что в последнее время не популярен; взвесил шансы, встал и благоразумно отказался сам.

Во всяком случае, примерно так поговаривали после того заседания, которое положило начало ослепительной карьере Олтяну. Полагали, что Оницою правильно сделал, уступив дорогу Олтяну, что у него все равно не было шансов победить. Хотя Кристиан Пэтрашку и сейчас, по прошествии стольких лет, не верит этим слухам, впрочем, и тогда он им не верил. Просто Оницою сыт по горло всей этой возней и решил привести в соответствие свои убеждения и дела, теорию и практику — он ведь столько раз сам, во время прогулок домой, когда они заходили выпить пива, признавался, что это необходимо ему.

— …да… то есть да… я тоже так думаю, — поколебавшись, соглашается Пэтрашку, рассеянно играя зажигалкой. — Мне тоже показалось, что заседание было не очень удачное.

Если хочешь сохранить добрые отношения, дружбу, надо щадить самолюбие ближнего, а иногда даже закрыть на что-то глаза. Порою дома и на работе в этом отношении приходится заниматься таким головокружительным слаломом, что в конце концов встает вопрос: стоит ли игра свеч? Хотя в отношении Оницою он никогда этим вопросом не задавался, попреки друга переносил с готовностью: что поделаешь, таков недостаток людей цельных — они суровы, слишком суровы, иной раз и непреклонны; но с ними по крайней мере чувствуешь себя спокойно, они не станут говорить за спиной — выложат все напрямик.

Оницою искоса глядит на него — будто хочет что-то добавить, — но молчит. Лицо Петрины выражает удивление: глаза круглые, уголки губ опущены, она поочередно глядит то на одного, то на другого спутника. К их разговору она не прислушивалась, но по тону почувствовала неладное. Однако не стоит слишком волноваться — они ведь друзья, и это не первая их перепалка. Притвориться, что ничего не заметила, значило бы показать, что принимаешь все всерьез; и поскольку она уверена, что это просто игра, лучше принять в ней участие, хотя бы статисткой.

Петрине уже за двадцать, но по части мужчин она неопытна. Может, потому что замкнута и серьезна или не такая кокетка, как большинство девушек ее возраста. Она неопытна по части мужчин, у нее нет о них романтических воспоминаний, и потому до сих пор на удивление свежи в памяти нехитрые проделки ее одноклассников. На переменах, вместо того чтобы шептаться с какой-нибудь подружкой, под ручку прогуливаясь во дворе (может, потому что шептаться было не о чем), она оставалась в классе; стояла у печки и смотрела, как мальчишки толкают друг друга, как бегают между партами и по темному коридору, как походя награждают друг друга подзатыльниками по круглым, колючим, коротко стриженным головам, как переругиваются и вцепляются друг в друга из-за пустяка, как нарочно ударяют мячом того, кто послабее, а тот по возможности отыгрывается на самых тщедушных. Прижавшись к теплому кирпичу, покачиваясь, Петрина так и стояла одна, пока не прозвенит звонок; и было грустно глядеть на это мальчишечье бахвальство и грубость, на эти бесконечные стычки, и еще было грустно, что они так примитивны и она не может ни в одного из них влюбиться. Она была в тысячу раз наивнее их, ничего не смыслила в жизни и все же наблюдала за ними, как теперь наблюдает за этими двумя мужчинами — с удивлением, и это несколько высокомерное удивление и сейчас написано на ее лице.

— Может, попробуем сесть? — спрашивает Пэтрашку, он беспокойно вглядывается в даль, где показалось красное пятнышко автобуса.

— Я хочу пройтись пешком остановку-другую, — хмурится Оницою.

Он быстро отворачивается и смотрит на набережную: если хотите, садитесь в автобус — будто говорит его сумрачное лицо, — садитесь, пожалуйста, я ведь знаю, что вам хочется сесть, вот и садитесь, да поскорее, дайте мне возможность идти своей дорогой…

Во всем этом есть что-то нарочитое, какая-то напряженность, и Петрина смелеет; она пристально глядит на Кристи Пэтрашку, умоляя его взглядом тоже остаться. Но по его узкому веснушчатому лицу, по лбу с обозначившимися от солнца морщинами, по косо прорезанным глазам — светло-карим, с неожиданными на свету зелеными точечками — видно, что он ничего не понял: лицо выражает только нетерпение.

Слышен скрежет тормозов — автобус останавливается, — приглушенные голоса, восклицания жаждущих войти, нервное: «Ну-ка, барышня, поторопитесь».

Пэтрашку переминается с ноги на ногу, беспокойно поглаживает волосы (две — трудно поверить! — седые нити сверкают на левом виске): ему надо непременно сесть в этот автобус, не то опоздает, но в таких случаях он всегда не находит подходящих слов, чтобы откланяться.

— Что ты стоишь? Беги, если хочешь сесть! — кричит Петрина.

И сама удивляется — как повелительно звучит ее голос: и заподозрить нельзя, что она торопит его из великодушия.

— Тогда до следующего раза, — подхватывает Пэтрашку. — Да-да, до следующего раза, — кричит он уже на ходу.

И — пускается бежать.

Хоть вроде и нет причин, но он почему-то чувствует себя виноватым; давит ногой горящую сигарету и с разбегу прыгает в автобус.

Они стоят на тротуаре у остановки, улыбаются дружелюбной кислой улыбкой и устало машут рукой. Из автобуса тем, кто теснится на задней площадке, сквозь замутненное пылью стекло видны два как-то разом уменьшившихся силуэта: высокий, по-юношески сутуловатый — Оницою, прямые блестящие волосы падают на узкий лоб; рядом Петрина, черноволосая худенькая девчушка на длинных ногах, из-за короткой — не по моде — юбки она кажется еще худее; ее жиденькие мягкие волосы взъерошил ветер.

И если оба они выглядят смущенными, то не потому, что остались вдвоем — учрежденческая молва не причислила их пока к постоянным парам. Хотя, когда ты смотришь на них из удаляющегося автобуса (временами поглядывая на часы, потому что тебя ждут и ты боишься опоздать), то запросто можешь подумать с сочувственным превосходством: видно, им доставляет удовольствие болтаться вдвоем по городу — лишь бы попозже вернуться домой.

Впрочем, вполне возможно, никому другому не приходит такое в голову; возможно даже, иные из стоящих на задней площадке завидуют их свободе. А они в эту минуту, опустив руки и сняв с лица улыбку, стоят под выбеленным, иссушенным небом и думают об одном и том же.

— Так, значит, ты не торопишься? И мы можем пройтись пешком остановку-другую?.. — спрашивает заботливым голосом Оницою.

Петрина безмолвно соглашается, на лице у нее решимость. Нет на свете малых и больших дел, на свете все одинаково важно и серьезно, говорят ее сосредоточенный взгляд и складка между бровей, склоняется ли она целыми часами над чертежной доской или, как сейчас, гуляет с Оницою.

— …бедная Марга… в понедельник ложится в больницу…

— Марга? Да что вы! Товарищ Марга? Секретарь? Я и не знала… А что с ней? — удивляется Петрина.

Она удивляется еще и потому, что не понимает, с чего это вдруг Оницою вспомнил о Марге.

— Пока что на обследование, — отвечает он.

Лучезарные изогнутые струи недавно открытого фонтана делают улицу просторной, придают ей веселый, праздничный вид.

— Но, может, это не… я хочу сказать, может, у нее ничего опасного, — произносит Петрина. Она внимательно смотрит направо, налево. Никак ей не удается привыкнуть к этому перекрестку — тут еще и сзади, с аллеи, едут машины. Почувствовав, что она боится, Оницою легонько берет ее за локоть — и взял, и не взял под руку, — и так они осторожно пересекают улицу и выходят на набережную.

Здесь воздух полыхает не так жарко, и под ивами, накинувшими на землю зеленую сеть своих плетей, остро пахнет травой. В берегах, поросших буйным бурьяном, течет, поблескивая, мутная Дымбовица.

— Да, надеюсь, что ничего, — бормочет Оницою. — Надеюсь, что ничего, иначе это была бы трагедия, было бы… Подумай, ведь у нее здесь никого — ни родителей, ни родных…

— Совсем никого? — удивляется Петрина.

Ей, у которой, кроме родителей, есть прабабушка, бабушка с дедушкой, двоюродные братья, тетушки, дядюшки, племянники, просто непонятно: как это — совсем никого?

— Никого. Она из Буковины, из села. К ним во двор упала фугаска, и вся ее семья погибла. Она уцелела, потому что поехала с одной женщиной в город…

Всем ли случалось в детстве или в ранней-ранней юности помечтать — хотя бы мгновение, — чтобы не было родных? Никого-никого на целом свете, и чтобы колесить на велосипеде по городам и весям, и влюбиться в первого встречного, и рисковать очертя голову, и жить, не думая о завтрашнем дне, о том, что скажут мама с папой, что скажут люди… Всем ли в жизни такое случалось, всех ли посещают подобные запретные мысли или только благополучных детей, окруженных с самого рождения неотступными заботами родителей, которые в них души не чают, — вроде родителей Петрины?

— …с мужем она разошлась десять лет назад, он снова женился, от второй жены у него уже большой сын, так что она совсем одна, у нее никого, — медленно заключает Оницою.

И погружается в свои мысли, рассеянно глядя на мутную, с масляными разводами Дымбовицу.

Под мостом — кучи мусора, бумаг, битого стекла. На ржавом парапете сушится школьная форма в мелкую клетку и белые детские колготки. Рыжая кошка крысиной, опасливой перебежкой шмыгает меж зеленых кустов.

— Не нравится мне этот район, решительно не нравится… Грязно, да и… Надо было все обдумать, прежде чем строить здесь наше здание, и выбрать другое место. По крайней мере я так считаю, может, ты… но скажи, разве допустимо, чтобы так выглядел большой город, столица?

— Наверное, со временем… Лет через десять, когда здесь все построят… — лепечет Петрина.

Ремешок босоножки трет ей ногу, но она не решается ни остановиться, ни сказать об этом. Настал ее черед принять участие в разговоре (иначе как поддерживать дружбу с этим честным, взыскательным человеком, которую ей удалось завоевать?), и она судорожно ищет тему, для него интересную. Но и ей не чуждую. А то ведь что же она может сказать относительно секретаря — товарища Марги? Почти ничего, знает только, какая на вид товарищ Марга: худенькая маленькая женщина, седые волосы на затылке заколоты шпильками, иногда товарищ Марга приоткрывает дверь в их кабинет и спрашивает:

— Где товарищ Кристи? Товарищ Кристи не у вас?

И ни за что не решается войти в комнату, хотя Оницою отчаянными жестами зазывает ее.

— Нет, нет, — говорит она и машет рукой, в которой держит напечатанные страницы; она печатает Кристиану материалы о вступающих в партию и отчеты об их работе для докладов Олтяну. — Нет, нет, — говорит товарищ Марга, — вам надо работать, а я вас беспокою, да и у меня работы выше головы…

Она делает несколько шагов по коридору и останавливается в ожидании Кристиана — закованная в строгий костюм мужского покроя. Она всегда ходит в синем или сером костюме, в белой накрахмаленной блузке и мальчиковых полуботинках — так одевалась соседка Петрины, та, что жила в конце улицы, когда Петрина была маленькая. Соседка была из подпольщиц. Но соседка носила короткую стрижку, а у товарищ Марги пучок. Она стоит в коридоре, чуть надменная (может, потому, что знает — она самый лучший секретарь во всем учреждении), и ждет, когда Кристиан возьмет у нее отпечатанные страницы. А в это время Кристиан вынимает из папки большую плитку шоколада — уши у него порозовели — и смущенно выскальзывает из кабинета, пока не заметили коллеги: всякий раз после того, как товарищ Марга всовывает в комнату голову со своим неизменным: «Товарищ Кристи?» — коллеги прохаживаются на их счет и насчет Оницою, который якобы ревнует. Оницою снисходительно смеется, и Петрина понимает, что коллеги не правы: нельзя даже помыслить, будто когда-то что-то было между ним и товарищ Маргой. О других, пожалуй, и можно подумать, но о них с первого взгляда ясно: ничего подобного быть не могло ни десять лет назад, ни двадцать — никогда.

— Не знаю, что стряслось с Олтяну, — говорит она осторожно, — уж такой он последнее время разлюбезный, по крайней мере со мной…

— Хе-хе, еще бы! — усмехается Оницою. — На носу выборы, как же иначе? Предвыборная дипломатия…

Отсюда город карабкается вверх — старые домишки с белесыми язвами штукатурки, с почерневшими деревянными верандами. Иные лавчонки уж лет двадцать как закрыты, заколоченные ставни отяжелели от пыли. Трамваи, скрежеща, медленно вползают на холм, ветер прибивает к окошкам трехцветные флажки.

— …и последние две недели он только и знает, что шушукается в коридоре с Маней и Ботезату… Представляете? Беспрерывно, — продолжает Петрина, входя во вкус.

Она машинально мнет в руках стебелек дикой мяты — когда и где она сорвала его? Мнет бархатные, ворсистые листочки — сок липнет к ладони — и так же машинально подносит ладонь к носу, и глубоко вдыхает холодящий запах — запах лета и детства, запах зеленого пустыря на задворках родного дома.

— Представляете? Когда ни выглянешь из кабинета, они все шушукаются с видом конспираторов…

— Ну да… и, как ты могла убедиться, шушукались они не зря… Надеюсь, ты знаешь, что сегодня на заседании они захватили шесть мест в совете. Шесть мест в совете принадлежат им! Так что не зря старались, потрудились на славу, — с насмешливой торжественностью заключает Оницою.

— Как — шесть?

— Говорю тебе — шесть! — раздраженно отвечает Оницою. — Я подсчитал: Олтяну, Ботезату, Маня, Константинеску, плюс так называемый специалист, плюс комсомольский секретарь, он тоже их человек…

— Петку? Не может быть! Вы так думаете! — сомневается Петрина.

— Их, их! — Оницою с отвращением машет рукой. — До некоторой степени ты права, я понимаю, почему ты сомневаешься. На первый взгляд Петку не входит в их группу, но, когда дело касается голосования, он чует, как складывается ситуация, и присоединяется к тому, у кого больше шансов победить… И хоть он гроша ломаного не стоит, сопляк, если начистоту, просто ноль, а пересядет — и лодка вверх дном…

Оницою говорит, как обычно, медленно, тщательно подыскивает подходящее словцо, а произнесет и осторожно этак выждет, будто ищет одобрения у собеседника. Его — сколько он себя помнит — парализует боязнь показаться смешным, он решается открыть рот только среди хорошо знакомых людей. Но не теряет надежды привыкнуть к публичным выступлениям — смолоду, с двадцати лет, все ждет. Только настанет ли его звездный час? Этого он не знает, однако неосознанно практикуется; практикуется и сейчас, на Петрине особенно удобно: человек она новый, и ей интересно все, что происходит в их учреждении, — может, потому, что до сих пор в жизни у нее все было так просто и ясно.

— Не знаю, как наш директор будет дальше: они возьмут его за горло, загонят в угол, — заключает Оницою.

Петрина не замечает удовлетворения, прозвучавшего в его голосе. Как Кристиан Пэтрашку и другие в секторе, она считает Оницою неприсоединившимся — он не принадлежит ни к одной группировке. Своими ушами Петрина не раз слышала, с каким отвращением он говорил и о тех, и о других; достаточно увидеть, как на заседании он хмурится и поджимает губы, и сразу становится ясно: ему не нравится все, что он слышит. Даже если вначале он сочувствовал директору — в самом начале, когда тот только занял директорское кресло, — то сейчас факт, что Оницою не связан с партией правящего большинства (шутливый термин, который он употребил в разговоре с Петриной и Кристианом Пэтрашку) и вообще ни с какими партиями, слишком очевиден, и поэтому трудно заподозрить, что он может получать малейшее удовлетворение, следя за событиями.

— Да, мне тоже так показалось… Ситуация, по-моему, меняется… не в его пользу, — шепчет Петрина, бросая на Оницою неуверенный взгляд.

Она похожа на ученицу, которая освоила теорию и ищет случая самостоятельно испытать ее на практике: правильно ли я ее применила? Не ошиблась ли? — спрашивают глаза Петрины, устремленные на Оницою.

— Здесь не слишком приятно. — Оницою колеблется. — Не слишком приятно, но все-таки давай пройдемся еще пешком до центра… А что, не зайти ли нам выпить пива?

Столики стоят на террасе между домами, в двух шагах от трамвайной линии. Слева на белой стене одного из домов все еще красуется надпись. ЗАМФИРЕСКУ, ТОРГОВЛЯ ВИНАМИ, — гласят огромные черные буквы. Справа — бывший доходный дом с темной подворотней, где выстроились в ряд полные мусорные баки. А посередине — легкие металлические столы, плетеные пластиковые стулья на металлическом каркасе, желтые и зеленые. Посетители — только мужчины, чокаются, хохочут, лица у них красные от солнца и выпитого пива. Цементные ступеньки поднимаются к облупленной двери уборной, оттуда ведут мокрые следы.

— Судя по ситуации, нас ожидают тревожные дни, вот увидишь, — говорит Оницою, возвращаясь к прерванному разговору, а Петрина послушно и безучастно следует за ним к единственному незанятому столику.

Он отодвигает стул, она садится, кончиками пальцев осторожно завертывает край скатерти в синюю клетку, засыпанной пеплом, ореховой скорлупой и запятнанной красным вином.

— Будут тяжелые битвы, вот увидишь, — продолжает Оницою. Он поворачивается к официантке и, заказывая, разглядывает ее мясистые икры — икры женщины, которой перевалило за тридцать. — Боюсь только, что эта возня создает неблагоприятное впечатление наверху… Впечатление, неблагоприятное для нашего учреждения, — добавляет он.

Ее взгляд рассеянно скользит по набережной, утопающей в густой запыленной зелени старых деревьев. На ярком солнце зеркалом сверкает асфальт. Подул ветер — маслянистая, застоявшаяся вода Дымбовицы идет рябью, трепещет, шелестит листва; отсюда, сверху, видно, как солнечный свет, просеиваясь сквозь листья, мерцает на воде каким-то странным калейдоскопом.

— Боюсь, что это кончится катастрофой… И расплачиваться будут — вот увидишь — невинные, те, кто занимается своим делом, а не политиканством, — заключает он, поджав губы и скорбно покачав головой.

Пивная пена поднимается, поднимается, вот-вот убежит через край.

— Скорее! — вскрикивает Петрина, указывая пальцем на стакан.

Поспешно наклонясь, он выпивает все до дна, утирает рот тыльной стороной ладони и удовлетворенно откидывается на спинку стула; а Петрина пьет меленькими, осторожными глоточками.

Я вот себя спрашиваю… Только не подумайте, что я уж совсем… Я просто себя спрашиваю… — начинает Петрина сбивчиво, — что они… там, наверху… Знают ли они доподлинно, что происходит у нас, то есть я хочу сказать: про все это?

Облокотившись на стол, она подпирает рукой голову; вот и на работе, когда становится слишком шумно, она сидит так же. Никого не одергивает, не просит, чтобы замолчали, нет; только хмурится, щурит глаза, подпирает голову рукой и дышит медленно и глубоко. Рука у нее узкая, смуглая и нежная, а пальцы гибкие, неспокойные, овальные ногти аккуратно и очень коротко подстрижены.

— Хе-хе, да еще как, еще как знают! — смачно смеется Оницою и шарит в кармане, отыскивая пачку сигарет. — Хе-хе, они все знают, от них ничего не укроется, знают даже, что мы с тобой здесь пьем пиво, вдвоем…

— Значит, что же, кто-то из нас?.. Кто-то им все рассказывает, — скорее утверждает, чем спрашивает Петрина. — Я тоже так думала, только кто? Кто бы это мог быть? Как узнать? Кто…

— Стоп, — прерывает ее Оницою. — Стоп.

Какой смысл сообщать ей все подробности?

Его умиляют ее наивность и ученический жар в спорах. Он внимательно изучает ее слегка покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой, живые маленькие глаза, на свету отдающие зеленью, густые пушистые брови, костлявые мальчишечьи колени, выглядывающие из-под юбки из эластика. И (уже в который раз!) он перечисляет ее недостатки, радуясь, что они у нее есть и что он их видит и все же пренебрегает ими — не так, как пренебрегаешь недостатками дорогого тебе существа (умиляясь им или не желая их замечать), а так, как перечисляешь в уме невыгодные стороны какой-нибудь вещи, которая тебе очень нужна и приносит тебе большую выгоду.

— Единственное, что я могу сказать… но это должно остаться между нами…

Серьезный взгляд Петрины говорит о том, что она обещает.

— …единственное, что я могу сказать, это что Ботезату разослал повсюду докладные записки: и в министерство, и районным властям — везде, где он нашел желающих его выслушать. И, думаю, каждую неделю он строчит новую…

— О-о-о! — удивляется Петрина. — О-о-о… А мы-то его сегодня в совет выбрали… Значит, об этом никому не известно… Может, было бы хорошо, чтобы люди знали, что он делает…

— Еще узнают, не беспокойся, еще узнают, еще услышат, — говорит Оницою. — Многие и сейчас знают, а что толку? Будто ты сама не видишь, какие у нас люди, их ничем не проймешь…

Пожалуй, голос у него разочарованный или даже презрительный. Годами служебные дела преследуют его и дома. Расписавшись в табеле и выйдя из здания, он как одержимый вспоминает все, что слышал и видел, секретные связи, которые заподозрил. Он терпеливо все соотносит, сопоставляет, выдвигает гипотезы, которые тут же приобретают для него достоверность. Помаленьку-полегоньку положение стороннего наблюдателя дало ему власть над всеми — как над пешками в игре; он суров и всемогущ, он вершит их судьбы. Да и кто лучше него знает историю учреждения за последние двадцать лет, кто еще в состоянии все взвесить и решить беспристрастно?

— Похоже, что скоро должны произойти перемены, большие перемены, — произносит он.

И снова голос его загадочен — он призывает Петрину держать язык за зубами, как тогда, по дороге на остановку. А она многозначительно смотрит на него и молчит.

Солнце светит вовсю, но по земле уже поползли косые усталые тени, и свет стал ласковым, далеким. Почему-то с некоторых пор Петрине на закате становится не по себе. Днем она мирно занимается своей работой, сидит на службе или, если нужно, едет в город, в вычислительный центр; но в этот предвечерний час предпочитает тихо сидеть дома. Иначе ее охватывает беспокойство, и от мучительного чувства, что по ее вине что-то потеряно, пропадает даром, она начинает унизительно суетиться. Впрочем, сейчас, уже потому, что рядом Оницою (хотя, собственно, что он ей?), тревога смазалась, почти не ощущается.

— И кажется, дни Олтяну сочтены, — весело заключает Оницою. — Вот так я, рассуждая логически, предсказываю ход событий.

Он сидит, заложив ногу на ногу (никогда Петрина не видела, чтобы он так сидел), поза какая-то застывшая и неловкая, но он весел. От пива бледные щеки слегка разрумянились, и появилась в нем какая-то удивительная (для него) безучастность.

— Ему будет трудно не быть больше никем… ни завотделом, ни представителем в совете, ни заместителем секретаря. Что же, прямо сразу от всего отказаться? — удивляется Петрина тоном рассудительного ребенка.

— Нет, сам он не откажется… хе, хе! Если бы от него зависело, он бы не отказался, — смеется Оницою. — Они от него откажутся, а это другое дело, понимаешь? Совсем другое дело…

И он залпом выпивает пиво.

— Хотя, знаешь… — Оницою понижает голос, как обычно, когда хочет сообщить секрет, несмотря на то, что вокруг нет никого, кто мог бы слышать, да и все это он говорил ей уже множество раз.

— Хотя, знаешь, лучше всего самому по возможности отказаться от высоких должностей… Ведь изменить все равно ничего не можешь… Только даром теряешь время, напрасно портишь нервы, потому что от тебя ничего не зависит, и ты в тысячу раз свободнее, когда ты рядовой…

И словно чтобы показать, что разговор окончен (ведь и разговоры-то, в сущности, ни к чему не ведут), он заерзал на стуле, поворачивается направо, налево, ищет глазами официантку, барабанит пальцами по столу, зовет:

— Алло! Подойдите к нам, пожалуйста! — каким-то необычно громким и уверенным голосом. — Послушай, — неожиданно оборачивается он к Петрине, с силой упираясь кулаком в стол. — Послушай, что ты скажешь, если я закажу что-нибудь поесть?

Петрина чертит ногтем по скатерти. Потом, подняв голову, улыбается, и по веселым искоркам в ее глазах он понимает, что ей давно уже хочется есть.

Небо над ними белое, какое-то тусклое, погасшее. Невидимые облака накрыли шоссе тенью. Гонимые ветром, они в постоянном движении, и полоски тусклого света, бороздящие черноту асфальта, ускользают по набережной вдаль.

Двенадцать лет мне было, когда я впервые попал в город, — говорит Оницою, и Петрина удивленно поднимает на него глаза. — Двенадцать… да-да… двенадцать, — бормочет он хмуро и изо всех сил налегает на нож. — У нас во дворе рос ореховый куст, помню, орехи были совсем еще зеленые, кожура с трудом снималась — знаешь, как это бывает, да? Ты собирала когда-нибудь лесные орехи?.. И все-таки я нарвал целую кошелку, подкараулил автобус и повез их в город…

Незадолго до этого отец погиб на войне; в семье было шестеро детей, и он, молчаливый худенький мальчик с невеселыми голубыми глазами, был старшим.

Я тебе поеду, — говорила мать, — и думать не моги, вот погоди, ужо узнаю, споймаю тебя… ты что, хочешь, чтоб люди видели, как ты на рынке торгуешь? — Они сидели в большой чистой горнице; чтобы солнце не испортило вещи, окна были закрыты бумагой; тут не топили даже зимой, потому что никто в комнате не спал, и холод пронизывал с порога. Мать не сводила глаз с новых домотканых ковриков, стопками сложенных на широкой постели, с наволочек, которые она сама еще девушкой вышивала. — Вот до чего мы докатились, — говорила она тихо, — в былые времена на селе уважение оказывали, а теперь вот до чего докатились: мальчик на рынок собрался — орехами с лотка торговать, выставлять себя перед родней на посмешище. — Родные-то по-прежнему жили зажиточно; чтобы не огорчать матушку, он поехал в город тайком.

Так и не мог он взять в толк, где в этом городе находилась Главная улица, и прослонялся целый день по Нижнему базару между распряженными телегами и горами арбузов… Пахло мокрым сеном, жареным мясом, цуйкой. Он крутился на пятачке: здесь были корчма, чесалка и две лавки — в одной продавались скобяные товары, в другой — свечи; а дальше, в конце улицы, там, где кустарник переходил в прибрежную рощу, мастерская каменотеса: утоптанный — ни травинки — двор со множеством белокаменных крестов. У ворот возвышался огромный солдат с ранцем за спиной и серо-зеленым ружьем на плече. Мальчик все возвращался в этот двор, уставленный крестами, пока не почувствовал, что больше нет сил — сесть бы тут и сидеть. Но заставил себя вернуться к корчме.

Толкнул дверь и застыл на пороге — пришлось зажмуриться, пока глаза не привыкли к унылому полумраку; потом отогнул тряпицу — чтобы видны были орехи — и стал молча обходить с кошелкой столы. Мужики в корчме сидели уже немолодые, в руках — стопки, на столах — хлебная водка. Обтрепанная одежда, запятнанные спецовки, застоявшийся запах немытых тел и мочи. Они пробовали орехи на зуб — зубы были почерневшие, редкие — и клали ему на ладонь монету. За стойкой корчмарь, подпоясанный длинным — ниже колен — грязным фартуком, из которого вываливалось толстое пузо, мыл у рукомойника стаканы.

— Эй, давай сюда! Слышишь, ты! Давай сюда! Сколько за все?

Верзила, который его выкликал, впрочем, может, и не такой уж верзила, как ему показалось, покачиваясь, запустил лапищу в кошелку и, глядя на него в упор, вытащил полную горсть орехов. Мальчик настороженно наблюдал за верзилой, душа ушла в пятки: он знал наперед, предвидел недоброе, так и вышло. Верзила притворился, будто орехи выскользнули, расставил пальцы, и орехи покатились по полу.

— Собирай! Давай собирай! Вот они, денежки!

Верзила размахивал замусоленной банкнотой, а все вокруг дружно хохотали.

Мальчик стоял неподвижно, с трудом сдерживая слезы; слезы подступали к горлу, казалось, вот-вот вырвутся, брызнут из глаз, из носа и он закричит пронзительно, по-птичьи. Выцарапать бы верзиле глаза, бросить в него корзину, ударить головой в пах… но нельзя! Надо взять себя в руки, терпеть.

— Давай собирай! Вот они, денежки!

Мальчик на четвереньках ползал под столами, сжав зубы и проклиная орехи, раскатившиеся по полу, провонявшему цуйкой, мазутом, вином и застарелой блевотиной.

— Вот еще здесь! Эй, да их навалом! Вон и там еще!..

Уже смеркалось, когда он присел у источника подсчитать, хватит ли денег на обратную дорогу. Источник был у въезда в город, старый источник, выложенный красным камнем; солоноватая вода сочилась постоянно, даже зимой ее лишь затягивало зеленой стеклистой корочкой. Вода, вытекавшая из трубы, была такая холодная, что пробирало до костей. Здесь мыли ноги крестьянки, перед тем как войти в город. Снимали с головы корзины, покрытые чистой белой тряпицей, жгут, удерживавший корзину на голове, аккуратно клали на корзину и тщательно мыли почерневшие и загрубелые в пути ноги. Это были уже немолодые крестьянки, сухонькие, проворные и ловкие, тело прокалено солнцем, маленькая головка повязана дешевым платком, синим или черным, выгоревшим, вылинявшим от частой стирки. Они болтали и терли растрескавшиеся пятки, пальцы, отекшие от ходьбы. Потом усаживались посушиться, а тем временем подходили другие. Их видно было еще от казармы, они семенили мелкими шажками — белое пятно корзины на голове, а в ней бутылки цуйки, уложенные между початками.

— Течет водица-то? — кричали они издалека. — Водица-то как, течет ли?

— Течет, течет, — отвечала та, что уже сушила ноги. — Да ты, матушка, откудова будешь-то… откудова, матушка, держишь путь?

И, вдруг заторопившись, всовывали еще мокрые ноги в грубые ботинки или в резиновые калоши. Опускались на корточки, клали жгут на макушку, осторожно прилаживали на голове корзину, поднимались и шли — прямые, неподвижные, только юбка слегка колышется.

А он сидел в сторонке и старательно считал деньги, не меньше трех раз пересчитал. У стены напротив, где останавливались телеги (помнится, и тогда стояла какая-то, распряженные волы жевали початки, а рядом в канаве в зарослях пыльной ромашки валялось дышло), на этой вечно мокрой от мочи стене, у которой валялись сухие навозные лепешки, кто-то нарисовал красное солнце. «Голосуйте за солнце, — гласила надпись над рисунком. — Голосуйте за солнце».

И, кончив наконец считать, он поплелся на остановку…

— Второй раз съездить в город не удалось, — говорит он хмуро, пытаясь разрезать мясо. — Осенью я отправился учиться в Бухарест… родные послали.

— Попробуйте моим, — предлагает Петрина и протягивает ему свой нож. — Тоже не ахти, но все-таки попробуйте…

Она так и не понимает, чем он недоволен — взволновало ли его воспоминание или то, что, как ни бьется, не может разрезать мясо.

— Вы говорили о Ромашкану… на аллее, когда мы вышли… вы велели вам напомнить, — шепчет она.

И пристально на него смотрит — к месту ли спросила?

— А, да… — начинает он вяло. — Да-да, кажется, то есть это точно — Ромашкану завел роман на работе, со свояченицей Сымботина…

— Подумать только! — удивляется Петрина, рот у нее набит, глаза округлились. — Правда? Подумать только… Это та, которая прошла мимо нас, а я не успела ее разглядеть, да? Хм, никогда бы не сказала… А откуда это известно? Кристиан вам сказал?

— Ну как же, Кристиан скажет!

Оницою раздраженно отодвигает на край тарелки жир и хрящи. Гастритом он страдает давно, с холостяцких времен, когда приходилось есть что попало. Но язва открылась всего несколько лет назад, после болезни жены и неприятностей на службе. Два месяца пролежал в больнице, целых два месяца, а когда вышел, отказался от кофе и ограничил курение. Теперь болезнь стала для него привычной темой разговора, он читает медицинские брошюры, интересуется новыми лекарствами, делает положенные анализы и, разумеется, соблюдает диету.

— Говорит Пэтрашку о ком-нибудь, кроме собственной персоны? О чем-нибудь, не оттеняющем его достоинства? Ты хоть раз что-нибудь такое от него слышала?

Оницою положил вилку и нож на края тарелки — нож справа, вилку слева — и смотрит на Петрину сурово и насмешливо: Кристиан вам сказал? Самый вопрос вывел его из себя. Словно Кристиан — информационное агентство, словно весь мир вокруг него вертится.

— Он всегда говорит только то, что ему выгодно… Что не… Ты заметила — он точно в рот воды набрал, когда я завел речь о заседании?

И в глазах Оницою блеснула искра удовлетворения.

— Да… то есть нет… — лепечет Петрина. — То есть я не понимаю…