Подари себе день каникул. Рассказы

Адамештяну Габриэла

Первые же произведения молодой румынской писательницы необычайно быстро завоевали популярность у читателей и критиков СРР, она лауреат двух литературных премий.

Тема собранных в этой книге рассказов — психология современного человека, жителя большого города. Подчеркнутая объективность, точность психологического портрета позволяют Габриэле Адамештяну убедительно показать те проблемы, которые волнуют ее соотечественников и которые наверняка найдут отклик и у советского читателя: ужесточение ритма жизни, ослабление семейных уз, одинокая старость, приспособленчество и бюрократизм, уродующие как личность, так и общество.

 

 

О ПРОЗЕ ГАБРИЭЛЫ АДАМЕШТЯНУ

Своими размышлениями делится с советскими читателями румынский критик Николае Манолеску.

Габриэла Адамештяну сегодня одна из наиболее читаемых романистов Румынии. Своим успехом (надо сказать, абсолютно заслуженным) она обязана роману «Потерянное утро» (1983), быстро ставшему бестселлером. Роман инсценирован, с успехом идет в театре, и было бы неудивительно, если бы по нему сняли фильм. А до этого Г. Адамештяну написала роман «Мерный ход дней» (1975), он был доброжелательно принят критикой (получил премии Союза писателей и Академии) и, думаю, читателями — поскольку он о молодежи. Опубликовала она и книгу рассказов «Подари себе день каникул» (1979). Один из них — «Короткая прогулка после рабочего дня» — вошел в антологию румынской прозы 70-х годов и сопровождается лестным отзывом составителя. И вот теперь эта еще молодая (родилась в 1942 году) и уже знаменитая писательница представлена советскому читателю. Издательство выбрало ее рассказы, однако, чтобы правильно понять фактуру прозы Габриэлы Адамештяну, оценить самобытность ее тематики и стиля, необходимо иметь представление и о ее романах.

Роман, которым она дебютировала, — «Мерный ход дней» — о кризисе юношеского сознания. И хотя повествование ведется от первого лица — возможно, роман отчасти автобиографический, — в нем нет слащаво-ностальгической интонации дневника, как нет и избытка лиризма, которыми часто грешит проза молодых писательниц. Напротив, здесь господствуют ироничность, холодный анализ, я бы сказал, медицинская объективность, до скрупулезности точные наблюдения. Лишенный «повествовательности», лаконичный, состоящий из коротких, умело смонтированных сцен, роман «Мерный ход дней» свидетельствовал о зрелости дебютантки.

Главная героиня романа, Летиция, вспоминает детство и отрочество, и толчком для этих воспоминаний стала смерть дяди, который фактически ее вырастил. Однако воспоминания не становятся в полном смысле слова событиями романа. И тут надо сразу оговориться, что в этой книге Габриэлы Адамештяну следует понимать под событиями.

«Мерный ход дней» — типичный аналитический роман, в центре которого чувства, размышления, самоанализ героини-рассказчицы. Долгое время жизнь Летиции сводилась к растительному существованию, к ощущению монотонности и скуки, к бесплодному ожиданию чего-то, а весь мир воспринимался сквозь призму эгоистического инстинкта самосохранения. «Почему я не видела ничего вокруг? — спрашивала она себя позднее. — Не потому ли, что думала только о себе?.. Жизнь других людей скользила мимо, а я ее и не замечала…» И когда умер дядя Ион (кроткий, добрый, честный и беспомощный человек, покорившийся преследовавшим его неудачам и все же продолжавший вести свои изыскания без всякой надежды на то, что их оценят), груз прошлого обрушился на Летицию, и ее воспоминания — это отчаянная попытка оправдать, придать смысл понапрасну растраченной жизни ее близких: дяди, матери, отца… Такова тема романа. Кризис юношеского сознания служит поводом для постановки основополагающего этического вопроса.

Роман написан плотно, в быстром ритме, персонажи очерчены бегло — слишком мало они остаются на сцене. Запоминается лишь сама Летиция: нескладная, апатичная, похожая на цветок, который не спешит раскрыться.

Второй роман Г. Адамештяну, «Потерянное утро», — многокрасочный и сочный, с разветвленным, сложным сюжетом, «настоящий» до мельчайших подробностей, современный по структуре и изящный по стилю — со всех точек зрения превосходит первый. Добавлю, что несомненная удача романа — несколько запоминающихся персонажей, в особенности Вика («мадам» Делькэ), которая заслуживает отдельной характеристики.

Вика — это целый мир. С торбой, нагруженной банками солений и консервами (с этой торбой, как и с нелепым беретом, она никогда не расстается), Вика путешествует по Бухаресту недавних лет, наносит визиты родным и знакомым, где за чашечкой кофе, блюдечком варенья или рюмочкой коньяку можно так много узнать, можно посудачить вволю (ах, дорогая, как бежит время!). Ее ограниченность, практичность и здравый смысл делают ее превосходной, хотя и до смешного непоследовательной свидетельницей всех событий, легко переходящей от восторга к презрению, в особенности когда она беседует с дамами «состоятельными и знатными», в обществе которых она, женщина из простонародья, с метким, красочным и безграмотным языком бухарестских предместий, чувствует себя одновременно и польщенной, и униженной.

Первый роман Габриэлы Адамештяну давал возможность оценить острое зрение писательницы, а во втором проявился ее слух, чуткий к говору улицы, бухарестской окраины, вчерашней и сегодняшней, к неподражаемому городскому арго.

В «Потерянном утре» два временных плана. Роман начинается и кончается в настоящем, когда «мадам» Делькэ совершает свои турне по городу. За чашечкой кофе у жены адвоката, болтая о том о сем, она рассматривает старую семейную фотографию, и хозяйка рассказывает о снятых на фотографии людях. Таким образом мы входим во второй план романа, оживает мир прошлого — канун войны 1916 года и первые ее дни. В центре этого второго плана тоже один день, когда в доме профессора Миронеску происходит маленькое событие, перевернувшее семейные отношения и ставшее провозвестником постепенного распада семьи, по которой прокатятся две войны и бесчисленные несчастья.

Габриэла Адамештяну одинаково хорошо владеет обоими регистрами: и личностным, и социальным, в котором война, германская оккупация и эмиграция рассматриваются как национальная катастрофа. Сочетание их в романе, абсолютно естественное, поразительная удача писательницы.

Конструкция романа, очень современная, основывается на соотнесении перспектив. Это соотнесение, сопоставление достигается различными способами. Поскольку «Потерянное утро» — роман о женщинах и в равной мере «женский», главным способом формирования суждений о событиях и людях являются в нем слухи, сплетни, обычная женская болтовня. «Мадам» Делькэ и жена адвоката беседуют, и у каждой из них свой жизненный опыт, свои суждения о жизни и о людях, свой язык. Пока одна говорит, другая мысленно комментирует сказанное. Настроение собеседниц то и дело меняется: «мадам» Делькэ переходит от симпатии к явному презрению — в зависимости от того, польщено или, наоборот, оскорблено ее самолюбие жительницы предместья. Для хозяйки дома Вика — желанная гостья, потому что перед ней можно выговориться, но заурядность гостьи, ее вульгарная речь и запах керосина, исходящий от бедняцкой одежды, внушают хозяйке дома настоящую ненависть. Два мира, породненные на мгновенье женской радостью посплетничать, расходятся, испытывая друг к другу прежнее недоверие.

Психологические движения в романе возникают из постоянной смены диалога и внутреннего монолога — Габриэла Адамештяну виртуозно владеет подобным приемом. Первые и последние главы книги, построенные как внутренние монологи разных героев, особенно достоверны по чувству и языку. Профессор Миронеску ведет дневник — вот предлог для другой перспективы, другой точки зрения. В этих условиях плотность событий, ощущений, душевных состояний становится поистине удивительной. Роман позволяет чередовать крупные планы и панораму, перемежать серьезное со смешным, патетику с иронией — мир распадается и составляется вновь, как в калейдоскопе. Картина жизни возникает из внутренних монологов главных героев, точно в десятках зеркал, отражающих друг друга.

Эти современные приемы не самоцель, они обусловлены желанием писательницы не препарировать действительность, а гарантировать как можно большую ее аутентичность.

Поскольку читатель имеет возможность судить сам о том, насколько стилевые особенности романов Адамештяну характерны и для ее короткой прозы, ограничусь лишь некоторыми замечаниями о рассказах, вошедших в эту книгу.

Сразу следует выделить те три рассказа, которые писательница издала отдельным сборником: самый ранний — «Тревога» (1972), «Короткая прогулка после рабочего дня» (1977) и «Подари себе день каникул» (1978). Они составляют единство не только тематическое (мужчина и женщина, неудавшаяся жизнь), но и стилевое.

Для «Короткой прогулки» характерен острый, наблюдательный взгляд рассказчика, фиксирующий поступки и ситуации. Однако неспешный ритм беседы постепенно начинает все больше контрастировать с нарастающей динамикой мыслей и эмоций «за кадром». Автор ни на чем не настаивает, ничего не подчеркивает — и тем не менее исподволь, из неприметных мелочей возникают характеры действующих лиц, проявляется суть их отношений. Отношений, которые к концу рассказа рушатся. И — как параллель этого крушения — меркнет мир вокруг: веселый и многоцветный городской пейзаж теряет краски, становится серым, неприглядным.

В этом рассказе возникает и третий персонаж. Мы видим его мимолетно — мелькнул и тут же исчез, уехал в подошедшем автобусе, — но именно он является истинной причиной столь долгого и под конец мучительного разговора героев «Прогулки», из-за него рушится их дружба. Это Кристиан Пэтрашку, центральный персонаж «Каникул». Если в предыдущем рассказе он и события его жизни оцениваются со стороны, то здесь те же события даны «изнутри»: это его воспоминания, его исповедь, бесстрашный анализ причин и закономерности его неудач, наконец, бунт против жизненной рутины, против самого себя, попытка нравственного очищения.

Таким образом, «Прогулка» и «День каникул» — своего рода диптих, или, если угодно, две главы единого повествования. В них можно увидеть зародыш будущего романа, строящегося по общим законам художественного метода Адамештяну.

Героиня «Тети Вики» (1981) связывает рассказ с главным романом Адамештяну. Здесь тот же прием: сопоставляются точки зрения, и рождается щемящая атмосфера жизненной правды. Аккумуляция фактов вызывает напряжение, которое, впрочем, никак не разрешается или разрешается за рамками повествования. Конфликт словно уходит в песок.

В чистом виде подобный прием регистрации событий повседневности, никак не комментируемых, демонстрирует рассказ «В пригородном поезде» (1984). Здесь отсутствует нарастающее напряжение, свойственное предыдущему, здесь нет даже градации, иерархии фактов. Все одинаково важно или равно ничтожно. Персонажи предоставлены самим себе, их разговоры словно списаны с магнитофонной ленты. Не существует интриги, нет кульминации, нет развязки, как нет, впрочем, и действия, единственной целью становится подлинность.

Поэтика этого рассказа сближает писательницу, вошедшую в литературу в 70-е годы, с молодыми румынскими прозаиками, заявившими о себе в 80-е. Если между 1966 и 1980 годами румынская проза дала большие реалистические романы, психологические и социальные, с ярко выраженной авторской позицией, то в последнее десятилетие большинство молодых писателей тяготеет к короткой прозе, к линейному повествованию, представляющему собой будто сколок с жизни. Я читал в одном американском журнале, что в США и в других западных странах оживился интерес к подобному очерку нравов. Мне кажется, Габриэла Адамештяну тоже идет по этому пути.

 

ТРЕВОГА

Породненные привычкой, они вечерами раздевались рядом. Рассеянно и равнодушно, при свете, не вспоминая о минутах страсти. Столько лет, проведенных бок о бок, яростное внимание к вещам, которые медленно, с трудом наполняли уютную тишину их новой двухкомнатной квартирки… В дешевом сиянии зеркала, купленного в кредит, криво отражалось всякое движение их тел, чуть поддавшихся времени: ее фигура, стандартизованная прямыми линиями, будто специально предназначенная для дорогих свитеров и короткой габардиновой юбки; его — немного отяжелевшая, округлившаяся, пригасшая в движениях. Не стало уже былого трепета, когда, сойдясь по мановению, привычно, заученно соединялись тела, настолько привычно, что не различить было в этом слиянии границ и запаха собственного тела.

— Ты не узнавала, что там с телефоном? Заявление валяется уже полтора года… — крикнул Дину из дальней комнаты.

Она не ответила. Зажатая в голубых тисках ванной, она беспокойно терла лосьоном расширенные поры лица. Потом нетерпеливо стянула через голову липкую комбинацию и дрожащими пальцами еще раз ощупала распухшее плечо. Что-то затаилось в глубине ее существа, ледяным ужасом сковало кровь, и в ночной темноте, глядевшей сквозь высокие окна, она забивалась в подушки, обхватив руками свое, будто не ей принадлежащее тело…

Несколько минут все же витала над ними нежность — бледный отзвук их близости. Мимоходом она наклонилась к дочке. Надо укрыть ее, долго ли еще девочка будет раскрываться по ночам? — подумалось вскользь, и она снова заглянула в ее личико, радуясь и удивляясь, что появилась на свет — и откуда? — что существует здесь, рядом, эта живая связь между ними, что можно взглянуть на эти сомкнутые сном веки, на маленькие ручонки, вцепившиеся в подушку.

— Я, кажется, спросил тебя о чем-то, — крикнул он; голос как будто ближе. Хлопает дверца шкафа — отыскивает бритву. — Но ты взяла за моду не отвечать, когда тебе не нравится…

— Что же я могу ответить, у меня просто не было времени пойти, — сказала Марта и сама удивилась мягкости своего голоса: от раздражения перехватывало дух; и тут же услышала свой пронзительный крик: — И вообще не понимаю, почему и это должна делать я… если ты хотел, чтобы это сделала я, надо было прямо сказать, в конце концов, одним делом больше; не хочешь — честнее так и сказать: не хочу, а ты…

Что-то утрачено, подумала она, утрачено — неужто навсегда? И еще пока кричала, опять накатилась эта трусливая тревога, снова толкавшая ее к нему, но из ванной уже донеслось жужжание бритвы; сказать ему сейчас, решила она, нет, надо было сказать раньше… От жужжания гудела вся квартира, и Марта, переполненная страхом и смутной неприязнью, которая нарастала с каждой минутой и тоже толкала ее к нему, понимая, что сейчас не время, и ненавидя эту мягкую пижаму, облегавшую его самоуверенное тело, сжатые в напряженном внимании губы, глаза, прикованные к зеркалу, направилась в ванную.

— Ты же видишь, я так измучена… — Она стояла, опираясь на полированную деревянную дверь.

Но он усталость в ее голосе воспринял как свою победу, и эта внезапная перемена тона возмутила его. Она всегда так поступает и всегда так поступала, чтобы всегда быть правой. Столько лет он покорно следовал за ней, подавленный ее великодушием.

— Потому что ты вечно берешься за непосильную ношу и не даешь себе роздыху, наваливаешь на себя все новые дела. — Он закусил нижнюю губу и, наклоняясь, подставлял к свету ухо, чтобы разглядеть, хорошо ли взяла машинка. — Потому что я предлагал тебе нанять кого-нибудь в помощь, так многие делают, но ты ведь умнее всех, ты не хочешь…

— В наших же интересах не хочу, ты прекрасно знаешь, — сказала она.

И самой стало противно — с такой неестественной покорностью звучал ее голос.

— Чтобы разделаться с долгами и зажить по-человечески…

Распухшими от стирки пальцами она впилась в косяк двери и снова почувствовала, что терпеть больше нет сил.

— А от маминой помощи ты отказалась тоже из этих соображений? — нахмурился он.

Она подыскивала ответ и примирительно улыбалась, когда услышала его крик:

— Черт возьми, оставь наконец меня в покое, даже побриться по-человечески невозможно…

Бритва, вырвав несколько волосков, застопорилась; ему захотелось бросить все к черту и выскочить на улицу. Он всегда срывался из-за пустяковой боли; Марта отвела взгляд, уголки губ у нее брезгливо опустились. Даже из-за этого, подумала она, даже из-за этого…

— Уходи немедленно! — крикнул он.

А она не двигалась с места — не почувствовала всей меры накопившегося в нем протеста и стояла, все еще не веря своим глазам, все еще надеясь, что обманывается, как она обычно надеялась; или, может, возмутилась и уперлась, решив настоять на своем; слишком круто взяла и именно потому проиграла.

— Уходи немедленно, черт возьми, оставь меня в покое! — крикнул он.

И вытолкнул ее из ванной, захлопнул дверь и дважды повернул ключ в замке.

На сей раз кончено, подумала она, стараясь заглушить ярость. На сей раз кончено. Но она никуда не двинется. Она будет стоять под дверью и колотить в нее ногами, кулаками, до тех пор, пока не войдет; она откроет эту дверь, откроет ее, если не так, то по-другому — изнутри, своим бешенством, поднимающимся всякий раз при мысли о закрытой перед ее носом двери, от нее закрытой! — нет, невозможно поверить. Надо войти к нему, непременно войти, крикнуть все в лицо — что крикнуть? Как можно так поступать, как можно, я бы никогда так не поступила; невоспитанность, сказала бы мама, я-то поняла это сразу, с первого же взгляда, еще до того, как он раскрыл рот. Что поделаешь, говорит мама, перестает вязать и умолкает — теперь нужно уменьшать — и шепотом считает петли на спице, а Марта, покачивая ногой, ждет, что она скажет дальше. Ничего не поделаешь, говорит мама, и руки ее вновь начинают двигаться, ей приятно вязать; ничего не поделаешь, не думай, что другие лучше, у одного одно, у другого — другое, все зависит от женщины, это она должна быть умной и поступать по-своему… Нет, раньше было не так, подумала Марта, Дину не был таким вначале, он совсем не был таким, он изменился — когда же? И она попыталась вспомнить, но в уме мельтешили какие-то обрывки, будто и не ее — чужих воспоминаний и поступков.

Она медленно пошла, тело ее заскользило по пустынной деформирующей воде зеркала. Опять он курил в детской, подумала она с горечью, стараясь овладеть собой и не расплакаться. Аккуратно задернула серую полотняную занавеску, наклонилась, чтобы открыть окно; и вдруг будто внезапно на полную мощность включили магнитофон: с нового стадиона ворвались крики — шел ночной матч. Что-то утрачено навсегда, подумала она, и надо иметь мужество посмотреть в лицо фактам; поспешно, дрожащими пальцами она снова ощупала распухшее плечо и, позабыв о закрытой двери, решила вернуться к нему и все сказать. Тревога захлестнула ее, потащила ко дну, она не могла с нею справиться и все бродила по комнатам, из одной в другую, скользя по опасной глади зеркала.

Но когда же, когда он изменился? В убыстряющемся беге времени оставались все-таки постоянные ориентиры: это было, когда меня перевели, вспоминала она; или после того, как я купила кухонный гарнитур и холодильник; да нет, еще до того, как я забеременела; как-то вдруг удлинились субботние дни и стало трудно дышать в тепличном воздухе квартиры — вот тут-то ей почудилось в поведении Дину что-то чуждое, подтачивающее устоявшийся уклад.

— Мы с сослуживцами ходили выпить, — заявлял он еще с порога.

И ждал, напряженный и враждебный, готовый до конца отстаивать свои права. Почему он постоянно отстаивает свои права, откуда это ощущение, что он всегда готов их отстаивать? Столько лет она старалась навести такой же порядок в поступках, как и в вещах… Но нельзя не признать, что в чем-то он изменился под моим влиянием, подумала она, невольно поеживаясь — слишком холодно стало в комнате, — и потянулась, чтобы закрыть окно. Да, я в чем-то на него повлияла, повторила она, испытывая нечто вроде торжества; если бы не я, он бы путем и университета не кончил, сколько же он тянул с дипломом после первой неудачи… Вот ведь какой он был, подумала она с удивлением и, склонив желтоватое лицо с распухшими веками, глядя вниз, на ковер, стала медленно расчесывать волосы щеткой.

Вот какой он был. И как только она выдержала? А история со свекровью — вдруг перетащил ее к ним, и та в их отсутствие рылась в шкафах и по вечерам с ним шушукалась и выклянчивала деньги для братьев, ну а он, конечно, всегда рад стараться, нет чтобы подумать о ребенке и о жене — ей-то долги поперек горла, да и надо же когда-нибудь начинать жить по-человечески. Хочется одеться по-людски, чтобы не краснеть в школе, дамочки-то у нас просто с жиру бесятся, воображаю, какие у них мужья, а может, и не только мужья… Правда, постоянно следить за модой, думать каждую осень, как она изменилась, — это, пожалуй, от нечего делать на некоторое время и сойдет, но ведь не станешь же только этим и заниматься, только и спрашивать, что носят… Ну да ладно, подумала она, вынула из ящика подзеркальника пластиковый мешочек с бигуди и направилась было в ванную. Но вспомнила, что там он и что, проходя мимо, она слышала шум душа, и снова почувствовала раздражение, хоть и более слабое, и подумала: тогда я по крайней мере была в курсе… И представилась толкучка у гладильной доски — гладили нижние юбки, а потом вставляли в оборки проволоку; и туфли вспомнились — на шпильке, а домашние — на пробке. Что поделаешь, подумала она, окуная пальцы в стакан с водой и смачивая прядь волос, так я и прождала — все мечтала выглядеть как следует, хорошо одеваться, а теперь, может, через несколько лет и будут средства, да только пропала охота… И, насильно заставляя себя посмотреть в зеркало на свое изнуренное лицо — глаза бы мои не глядели! — заранее чувствовала к себе огромную жалость: столько лет прождала своего часа, а теперь уж и надежды нет.

По крайней мере хоть остальное получилось по-моему; может, и ничего особенного, что ему хочется иногда покутить, говорит мама, ведь как он намаялся в университете, да и сколько лет… Когда же исчезла та былая беспощадность взгляда и почему она вернулась сейчас? — вспомнила его единственную нейлоновую рубашку, пожелтевшую от бесконечных стирок, со сморщенным воротничком, и плащ с обтрепанными рукавами и карманами. Он начал лысеть еще тогда, но со временем, видя его ежедневно, она перестала это замечать. А смеялся так хрипло и громко, что, когда они вместе обедали в столовой, она, чтобы не видеть удивленных взглядов подруг, сидела, опустив глаза. Я его вначале стеснялась, подумала она; но тут же раскаялась и решила думать о другом. Ему трудно пришлось в университете и даже в первый год после окончания, подумала она, раскручивая волосы, которые неправильно накрутила, и, снова накручивая, даже стиснула зубы от напряжения. Ему трудно пришлось из-за его родни, да и мне тоже. И она завязала голову прозрачным нейлоновым платком — осторожно, чтобы не сделать зацепку. Вот откуда мои горести, подумала она, ему и невдомек, что сделала для него моя родня, ведь у него даже зимнего пальто не было, я ему старое отцовское приспособила. А как сейчас он относится к моим родителям? Будто я не вижу, как он к ним сейчас относится, даже если ничего не говорит, просто глядит молча…

Давно прошли времена, когда он сносил любые размолвки, покоряясь ее недовольному молчанию, — она сразу поняла, что он бессилен перед молчанием; однако после бесчисленных размолвок ее былая твердость перешла к нему, он незаметно научился укрываться в броне равнодушия; с этого началось. Вот тогда-то все и пошатнулось, тогда-то и надо было обдумать все с самого начала; но разве можно обдумать снова, спрашивала она себя, все поступки, слова — они цепляются друг за друга по своим неведомым законам.

И она опять, будто в темный подвал, погружалась в прошлое и долго ощупью блуждала по нему, пока вдруг на мгновение не потеряла уверенности в своей правоте. С каждой ссорой они опускались все ниже, деградировали; а может, мы такие и есть на самом деле? — спрашивала она себя с испугом. И внезапно — та же навязчивая мысль — она еще ближе придвинулась к зеркалу, пристально разглядывая распухшее плечо.

— Ты же ни на минуту не оставляешь меня в покое, — сказал Дину, входя в комнату. Левой рукой он прикладывал вату к царапине, голос у него был неуверенный.

Но она не ответила. Поглощенная своим страхом, она смотрела на него: и слова, и движения его казались нелепыми, фальшивыми. Вечно бросает меня одну именно тогда, когда особенно мне нужен, подумала она, но глухо, почти безразлично — ведь он был рядом. Ужас засасывал ее, рождая предчувствие — почему-то постыдное — той непостижимой дали, которая поглотит ее, отделив навсегда от всего, что привычно ее окружало. И тогда разлилось по всему ее существу, поглотило ее равнодушие, отгородило ее непреодолимой стеной, теперь уже и кричать бесполезно… И покорно, безропотно она глядела, не узнавая, на все, что было вокруг, и слушала голос мужа.

— Погоди, вот сейчас я тебе что-то дам, и твои огорчения как рукой снимет.

Дину торопливо вынул из портфеля пачку сигарет.

— «Данхилл», — торжественно объявил он, надеясь произвести впечатление. И так как она не протянула руку, сам вытащил из пачки сигарету и зажег. — Ты в этих делах не разбираешься, а ведь это самые лучшие в мире сигареты… В них даже опиум есть…

— Ты же знаешь, я не курю, — сухо сказала она.

— В былые времена покуривала, — рассеянно ответил он.

И подумалось: никогда она не умела принимать знаки внимания; поделом мне, пора научиться уму-разуму… Ходит всегда с надутой физиономией, очевидно, полагает, что такой и должна быть настоящая женщина… Ничего не поделаешь, одни умеют радоваться жизни, другие — нет; и почему-то перед глазами встала знакомая дорога.

К чему это я вспомнил, удивился он; под невидимым утренним солнцем раскаленное шоссе, слева речка бурлит маслянисто-желтыми водоворотами, между душистыми тополями клубится пух, горько пахнет прохладой… Дорога встала в глазах так неожиданно и ярко, что горестно сжалось сердце при воспоминании о теплой траве, по которой ступали ноги, о прохладном блеске речки, о залепленных илом корягах, на которых плывет надутый ветром пластиковый мешок. Давненько я не ездил на велосипеде, почему это я сейчас вспомнил? И непонятная грусть неожиданно всколыхнулась в нем.

— Меня посылают на шестимесячные курсы программистов, — сказал он.

Она вздрогнула, повернулась, спросила:

— Где они будут? Здесь?

— Да какое! В Бухаресте… но я могу приезжать по субботам, — добавил он неуверенно.

Радуется, что уезжает, подумала Марта, как всегда, только о себе заботится; и вспомнила, как хорошо у него шла последнее время работа. А ведь были времена, когда он с трудом брался за любое дело, пронеслось у нее в голове, надо было долго его подталкивать; у меня организаторские способности, повторял он с тех пор, как подружился с начальством, я умею держать людей в руках. Радуется, что уезжает, снова подумала она, а у меня дел выше головы, дом, ребенок… И теперь еще эта история с плечом. Она настолько была поглощена своими мыслями, что не сразу вспомнила: ведь он ничего еще не знает.

Ну конечно, ее мой отъезд не устраивает, думал он, хоть и не совсем уверенно — былая боязнь огорчить ее сбивала с толку. Другая бы на ее месте порадовалась, что выдвинули именно меня; если бы я слушал ее, так бы и сидел сиднем дома…

— И ты не можешь отказаться? — спросила Марта.

— Вот тебе и раз! — удивился он. — Как же отказываться, когда за это место все бились?..

Он рассеянно включил транзистор, быстро прокрутил шкалу, смешав воедино все аккорды и голоса, и тут же выключил.

— Понимаешь, производственный отдел поддерживал кандидатуру Маринеску. На заседаниях комитета все переругались… Мои люди мне передавали, — рассмеялся он. — Решено было: лучше послать молодого, тем более что Маринеску, кажется, и не член партии…

Я бы даже не сказала, что он честолюбив, думала она, открывая холодильник, чтобы приготовить бутерброды на утро. Что и говорить, конечно, лучше уж так, как сейчас, чем как было раньше; и она вспомнила, какой огорченный вернулся он несколько месяцев назад после выборов, когда недобрал голосов, а она еще весь вечер над ним подсмеивалась. Вот уж не сказала бы, что он станет таким, удивилась она и снова вспомнила его хрипловатый, довольный смех — как смеялся он любой шутке отца, когда она их познакомила.

— Ты забыла опустить штору, — сказал Дину.

Он притворил окно и закричал странно изменившимся голосом:

— Ты только посмотри! Снег!.. Посмотри… посмотри…

И повеяло от его голоса воспоминаниями.

— Небось болельщики на стадионе клацают зубами, — засмеялся он.

Она нехотя подошла к окну — не верила.

Но рядом со сверкающей чернотой тротуаров обведенные белым кольцом стояли деревья, крыши домов были тоже белые. Талый, тщедушный покров пробудил сонный воздух ночной улицы, и от этого особого воздуха, от одного взгляда на этот снег жаром захлестнуло ее воспоминание о былой радости.

Она стояла перед открытым шкафом и вынимала одежду, аккуратно раскладывая ее на стуле, — готовилась к завтрашнему дню. Она делает это каждый вечер, думал он, глядя на нее, и поражался: неужто не надоело начинать каждый раз все сначала?

— Родители позвали нас в воскресенье к обеду…

Дину представил себе правый край стола, где он будет сидеть, от винных паров в комнате кажется особенно жарко. И свое лицо в ожидании шуточек тестя, и включенный телевизор.

— А малышка могла бы остаться у них ночевать, — добавила она.

— Нет, — поспешно возразил он, — мы уедем все вместе…

Будет промозгло и сыро, мы будем долго ждать автобуса, девочка у меня на руках будет метаться, плакать, и личико у нее будет сонное и сердитое.

— Зачем это, девочка плохо спит, только испортит им ночь, — сказал он.

Повернувшись к нему спиной, она взяла с книжной полки книгу, она читала эту книгу уже много месяцев с присущим ей упорством — по страничке каждый вечер. Я бы на ее месте бросил: что можно понять, когда читаешь таким образом?.. Вот так я постоянно оказываюсь в долгу перед ее родителями, подумал он и с нарастающим раздражением вспомнил о прошлогодней ссоре. Пока в нас была нужда, мы были хороши, сказал тесть, вставая из-за стола; все расходы по свадьбе, даже обручальные кольца, мы взяли на себя, вы ужинали у нас каждый вечер… Да, к тому же это злосчастное пальто, вспомнил Дину. Ноги бы моей там не было!.. И он снова возненавидел ее, как только что в ванной, потому что всегда послушно следовал за нею.

— Сегодня я не в состоянии, — сказала Марта и поставила книгу назад на полку, аккуратно подтолкнув ее на прежнее место.

Потому что это отвратительно — все время принимать подачки, подумал он и начал складывать портфель.

— На какой час поставить будильник? — спросила Марта.

— Да, — рассеянно ответил Дину. Как хорошо было бы никогда ни от кого не зависеть, подумал он.

— Я спросила тебя, на какой час поставить будильник, — повторила она.

Он посмотрел на нее удивленно — сперва услышал смешинку в ее голосе — и вдруг вспомнил ее прежнее лицо, каким оно бывало, когда они так легко — невзначай — мирились после ссор. Тот же большой рот, только видно под стершейся помадой, как побледнели губы на этом прежнем, уже забытом лице.

— Что ты так смотришь? — недоверчиво спросила она и мгновенно нахмурилась.

И вдруг он вспомнил ее, тогдашнюю, вспомнил длинные лестницы общежития; она сбегает, не дожидаясь лифта, и смеется, и этот рот — губы впопыхах не накрашены, и потому он не сразу узнает их на знакомом лице, и долго отыскивает, и все время теряет, и беззастенчиво отыскивает снова; они были свои и вместе с тем чужие, как своя рука, если ее пристально разглядывать…

— На шесть, чего ты спрашиваешь, будто сама не знаешь.

Лег в постель, взбил кулаком подушку. Привычным жестом, как взбивал каждый вечер; и вдруг представил себе дорогу на работу и воскресный обед у тестя. Непонятно как, жизнь его обрела свой незыблемый распорядок, и казалось, теперь уже никогда нельзя будет ничего изменить, он никогда не сможет поставить на всем этом точку. Как быстро, подумал он, как быстро…

Она улеглась в постель, и тело ее, приняв удобную позу, успокоилось, как бывало когда-то. Я очень устала, пронеслось в голове, я очень устала… Мир вещей, громоздившийся вверх, умер, застыл вместе с ней, только ее распростертое тело еще вспоминало дневную суматоху; оно медленно отъединялось от нее, унося с собой глухие боли, блуждавшие в мышцах, скопившиеся в усталых плечах и пояснице.

— Ты свет погаси, — прошептала она.

Но он уже спал, и привычно тяжелое дыхание снова сделало его трогательно близким. Как в те времена, когда, засыпая, она верила, что он мысленно оберегает ее хрупкое усталое тело. И всплыло все: воспоминание о первых ночах, радость почувствовать, увидеть его рядом — стоит протянуть руку, стоит раскрыть слипшиеся глаза. Сон уносил с собой ее новые слова и поступки, как хорошо, думала она, как хорошо, уже не пытаясь понять, остался ли он прежним.

Но щелкнул выключатель, в окутавшей ее тьме дернулась нога и все тело отозвалось страхом. Точно страх существовал всегда — неведомо для нее, и лишь усталость, сковавшая тело, поборола его. Надо повернуться на бок, думала она, надо повернуться, иначе так и засну; но мысль растягивала мгновение, а тело не двигалось. Она все повторяла и повторяла эту мысль-приказ, но неподвижное тело, подавленное сном, не подчинялось. И тут страх снова пронзил ее. В минуты испуга, зовя его назад, к пробуждению, она пробиралась ощупью сквозь плотную тьму, не надеясь, что крик ее будет услышан. А теперь будто гигантской болью, взорвалось беспредельное время, ее пробудившееся тело провалилось в скрип пружин, и она, с благодарностью обвив его руками, забыла о страхе и погрузилась в сон.

Девочка давно уже рыдала, когда она смутно услышала ее плач, хотя сквозь прозрачную толщу сна давно его ощущала. Замолчи немедленно, перестань, сердито кричала Марта туда, откуда несся пронзительный плач, покорно направляясь к детской кроватке. Шла, натыкаясь на предметы и стены, нетерпеливо отыскивая выключатель.

— Ну замолчи, что с тобой, ну замолчи, я здесь, — шептала она, прижимаясь к мокрым от слез щекам.

Наверное, я совсем недавно уснула, подумала она, снова ложась в остывшую постель, — слишком уж трудно было проснуться. Чуть белели окна, раскалывая окружающую тьму, дернулась дверь на замке — это припозднившийся сосед захлопнул дверь своей квартиры. Тишина струилась теплом, только временами булькала вода в батарее. И вдруг она вспомнила и, задыхаясь, стала ощупывать распухшее плечо, о господи, этого не может быть, о, только не это! От испуга тело покрылось испариной, путаясь в простынях, она вертелась в кровати, подавляя готовый вырваться крик, но Дину спал так близко… И она застыла, она лежала неподвижно, пытаясь глядеть в глаза страху. О, не так скоро, не так скоро, нет, сделай, чтобы этого не было; мир будто только вчера открылся ей во всей своей беспредельности, и так вот сразу, думала она, нет, не может быть, чтобы это случилось со мной… И тогда в предчувствии неподвижности, которая ее, быть может, ожидает, она, вцепившись руками в край подушки, задышала быстро и глубоко, радуясь уже тому, что дышит. А потом все будет как прежде, думала она, и незнакомое утро, когда ее, возможно, уже не станет, теплом вспыхнуло под закрытыми веками: сверкающие деревья, позолоченные осенним солнцем, дети возвращаются из школы домой, и за витриной закрытого овощного магазина двигается у прилавка с запылившимся сладким перцем и лимонами продавец. Ива полощет в воде пожелтевшие ветви, болтают мамаши, качая коляски. И будет все как прежде, как прежде, но дочка… Девочка поднималась по ступеням дней, далеких и неразличимых, и беззащитный образ матери, неподвластный времени… Она забудет мать, так и не узнав ее.

Нет, я сошла с ума, подумала Марта, будто я не знаю, что никогда не бывает так, как рисует воображение. И мысль тут же ее убедила, на удивление быстро, или, может, страх, измотавший ее вконец, теперь ушел, растворился в тишине безразличия. Посмотрю, что будет дальше, решила она, с благодарностью прислушиваясь к их тихому дыханию. Как хорошо, что я не одна и что я здесь, подумала она, робко вглядываясь в темноту комнаты, расколотую квадратом окна. Если еще вспомню об этом, снова испугаюсь; на мгновение страх опять задел ее и вдруг прорвался терпким смехом. Надо взглянуть, не раскрылась ли девочка, решила она и, умиротворенная, медленно двинулась к кроватке. Забывчивые пальцы ласкали спинки стульев, створки шкафа и холодные ручки дверей.

 

ТЕТЯ ВИКА

[1]

Весна выдалась холодная, уныло-серая; до конца мая ходили в пальто. Как-то незаметно отцвели во дворах абрикосы, а безлистные ветки долго еще гляделись сухими закоченевшими прутьями. Под дождями, под тяжелым гнетущим небом хилая зелень пробивалась с трудом.

Примерно в эту пору стала Вика Делькэ чаще звонить племянникам.

— Романица, — басит в трубку тетя Вика, — Романица, как твоя мама?

На площади грохот, да еще этот чертов автомат… Но тетя Вика последние тридцать, если не сорок, лет звонит только отсюда, коли соседки, мадам Стэнеску, нет дома.

— Романица, — кричит тетя Вика, — как себя чувствует твоя мама? Еще не выписалась из больницы? Что говорят доктора?

— Не беспокойся, тетя, все в порядке, — отвечает Романица. — Мама еще в больнице, и это к лучшему… Ведь дома ее от работы не удержать… А там лежит себе — отдыхает…

— А как сынишка, Романица? Как Матей? — кричит тетя Вика.

— Ходит в школу, тетя, ходит в школу, — отвечает Романица, а сама от нетерпения так и пляшет у телефона.

Уж очень неудобно стоит телефон — между ее комнатой и комнатой бывшего мужа. Хоть развод уже состоялся и бояться ей нечего, а не хочется доставлять ему удовольствие — ведь жизнь у нее не клеится: и мама в больнице, и дел по горло…

— А ко мне когда соберетесь, Романица? — в тревоге кричит тетя Вика. Может, из-за того-то и позвонила, но она хитрит и спрашивает не сразу.

— Да-да, — торопливо вздыхает Романица. — Придем, непременно придем, ты ведь знаешь, я всегда… только не на этой неделе. В ближайшие дни не смогу… Еще не смогу… в четверг — не смогу… дней через десять… нет, раньше никак… И хотела бы, да не смогу, понимаешь? Не смогу. Дел по горло.

Она и всегда-то была нескладехой, всегда витала в облаках, а тут еще оставила в троллейбусе сумку с покупками и кофту, в гастрономе позабыла взять сдачу. Правда, если бы ей несколько лет назад сказали, что она будет так вот бегать с работы в больницу, с рынка в суд, а оттуда в собес и почти ничего не перепутает, почти со всем справится, она бы несказанно удивилась. Удивилась бы, может, пришла в отчаяние, а может, и возгордилась бы.

— Так я жду тебя, детка, — хрипит тетя Вика.

И то сказать, ради кого всю жизнь билась? Разве не ради сестры и братьев? Не ради племянников? Да если б муж посмел молвить о них дурное слово, она б ему глаза выцарапала!.. Пока была у нее лавка, разве не им давала она щедрой рукой — берите деньги, берите все, чем богата: бочонки брынзы, колбасы, самые дорогие вина из Дялу-Зорилор, разные деликатесы… Никто из родных не уходил от нее с пустыми руками. Разве не тетя Вика с мужем дали денег на свадьбу сестре, матери Романицы? Мебель для спальни ей купили, хорошую мебель, флорентийского стиля… И братья строились на ее деньги. А чего стоило дать сестре образование… Как горевала она о брате Никулае, когда тот попал на войну. И пока сидел, сколько передач ему носила, сколько горьких слез пролила… А теперь его к себе не дождешься. Если и заглянешь к нему, у него один разговор:

— Ну, как дела, Вика, еще жива, а? Еще скрипишь? На, возьми сто леев, небось пригодятся…

А сама к нему не наведаешься — годами его не увидишь… И ведь сколько денег она ни давала, все промотала сука эта, его жена, уши бы мои не слышали ее фальшивого голоса: «Бо-онжу-ур, Вика, — ишь как, на французский манер здоровается. — Бон-жуур, Никулае нет до-о-ма-а-а».

«Бонжур», так тебя растак, ворчит про себя Вика, когда слышит ее фальшивый голос. И тут же вешает трубку. Эх-хе-хе, даешь — хорош, а нет — привет! Так-то оно на белом свете.

Тащится Вика Делькэ к себе домой, что-то бормочет под нос. Смолоду была она рослая, грудастая, после тридцати еще раздалась, так, бывало, идет — полы под ней гудят; а теперь здорово растолстела, да к тому же согнулась в три погибели. Вот свернула тетя Вика за угол на улицу Кориолана и еще оттуда завидела ржавую, запыленную ставню их бывшей лавки. Их бывшая лавка — та комната, что смотрит на улицу, — превратилась теперь в склад и летнюю кухню: у одной стены штабелем дрова, у другой — уголь, у третьей — буфет, дверцы сорваны с петель, горы лука, картошка. Помойное ведро, чтобы не ходить под дождем да по холоду — отхожее место в дальнем углу двора. Сгорбилась тетя Вика под тяжестью линялого пальто, холодно, хоть и весна; отправляясь звонить, она повязалась двумя платками и вставила зубы. Беда с ними — так жмут, рот от них сплошная рана. А и не вставлять нельзя — без них Вика шепелявит, не разберешь ни слова. Вот приходится каждый раз вставлять зубы.

* * *

Все так же холодно, но в воздухе повисла дымка. Утром город наводнили джинсы с предусмотрительно загнутыми манжетами — на случай, если сядут после стирки. Джинсы фирмы «Ли Купер», на девушках со стрижкой «сэссон». Кое-где столики, на них горы круглых булочек и шоколадных вафель, а рядом дымок — жарятся на решетке мититеи. В центре и на окраинах непрерывно идет стройка, тяжко гудят дорожные катки, на пустырях, на оставленных землетрясением зияющих пустотах, окутанные белым облаком пыли, надрываются бульдозеры. Прохожие все еще останавливаются у почерневшей стены, испуганно и тупо вглядываясь в руины. Вот снова мелькают девушки с прической «сэссон», в джинсах фирмы «Ли Купер», но Андрей не смотрит в их сторону: он женат вот уже несколько лет, он самый положительный из всех мужчин, которых когда-либо знала его сестра Романица…

— Вчера мне опять звонила тетя Вика.

Они оба с тревогой глянули на осунувшееся лицо — обведенные черными кругами глаза, свалявшиеся седые волосы. В изголовье — лоток с пронзительно-зеленой, цвета ряски, рвотой. Стоит Романице протянуть руку к лотку, как глаза больной наполняются тревогой: лоток — самый нужный ей предмет, а все они словно сговорились ее мучить, то и дело его убирают.

— Не трогай, ты же знаешь, что ее это раздражает, — ворчит Андрей.

Его тоже раздражает — сестра: глядите, как озабоченно она снует по реанимации в своих белых парусиновых брюках, а сама нет-нет да и посмотрится в зеркало над раковиной. Лоток сполоснет, судно притащит и снова — в зеркало, потом в окно, вот и глаза, как всегда, подмазанные. И вся эта ее дурацкая жизнь раздражает Андрея, и что матери из-за нее приходилось мотаться с ребенком в детский сад — теперь вот посмотрим, что она будет без матери-то делать…

— Звонит, потому что чувствует — что-то неладно. Потому что ты не хочешь ей говорить… И ведь логики никакой: ну, не скажем мы ей, она ведь все равно рано или поздно поймет. Когда увидит, что мамы все нет да нет, поймет…

Шепчу, хотя мать вот уже десять дней, кажется, ничего не слышит. Только время от времени спрашивает:

— Где мы?

Ни разу не застонала с тех пор, как лежит на этой кровати на колесиках. А рана на животе — алым расколом на зрелом арбузе — так и не закрывается, ее края пятнают черно-желтые бляшки инфильтратов.

— Где мы? — взгляд устремлен в себя, глаза с неожиданно длинными темными ресницами кажутся особенно большими на похудевшем лице.

Теперь, когда она больше не таскает тяжелые сумки, не бежит на службу в чулках со спущенными петлями, не кричит в раздражении на детей и даже не знает, где, на какой она кровати, взгляд у нее вопрошающий, далекий, загадочный.

— Лучше пусть звонит, чем узнает. Ведь это лучше — оставить ей надежду, — мягко возражает Романица.

Но, видно, для брата это не довод.

Глаза у него зеленоватые, насыщенного, но нечистого цвета, кожа пористая, жирная — лицо зрелого мужчины. Высокий, добротно одетый человек, глядит чуть недоверчиво, двигается неторопливо.

— И потом, если ей сказать, у нее может быть удар…

Теперь она уже спиной к брату, хлопочет около матери: сажает ее, взбивает подушку, поправляет простыню, берет с тумбочки мазь…

— И что же ты собираешься делать, если ее парализует? Что ты с ней будешь делать? Возьмешь ее к себе?

— Куда же мне брать? Кто будет за ней ухаживать?

Загорелое лицо Андрея еще больше темнеет. Что за глупые вопросы, и почему она задает их у кровати больной? А вдруг мать все-таки слышит?

— И тем не менее придется тебе ее брать, — выпаливает он.

У него распухшие веки, покрасневшие глаза… Сможет ли он чего-нибудь добиться? Работает он отчаянно, даже ночами, он медлителен, усерден и желчен. Возмущается сослуживцами, которые проводят полдня в болтовне или за кофепитием. Возмущается собственной пуританской семьей, воспитавшей его застенчивым и беспомощным, своим буржуазным происхождением — этим пожизненным клеймом, сиди хоть все ночи напролет, все равно не выдвинешься.

— Отчего же именно мне ее брать? По-моему, надо просто оставить ее в покое, — не унимается его дуреха сестра. Сколько он себя помнит, она всегда выводила его из терпения.

Андрей повернулся к ней спиной, распаковывает свертки, сверточки, вынимает термос.

— Вот, тут Нелли на пару приготовила.

Он показывает сестре фрикадельки — надо переменить тему. Есть же на свете люди, с которыми, как ни старайся, все равно не договоришься.

Воздух в реанимации спертый, тяжкий. А мать лежит такая прекрасная: это прозрачно-белое лицо, тонкие руки, темные мечтательные глаза — куда подевалась крепкая, энергичная, властная женщина?

— Значит, ты стоишь на своем, — для порядка подытоживает Андрей, освобождая термос из бумаг и пакетов.

С самого детства руки у него были золотые, все-то он умел делать, только дай ему срок — что угодно починит. Ему бы только время, он во всем разберется, он и ночами работает, по 4–5 часов спит, а ведь как посмотришь вокруг — мало кто в свое дело так душу вкладывает. Посмотришь вокруг — диву даешься, как это все не провалилось в тартарары…

— Завтра придешь?

Романица вышла его проводить. Постепенно запах реанимации — запах мыла, спирта, запах испражнений — отступает. В этот час коридоры пусты. В ординаторской нянечка — та, у которой расширение вен на ногах, — старательно гладит белье, принесенное из дому. Высокий, нескладный Андрей подходит к ней на цыпочках и всовывает бумажку в десять леев в оттопыренный карман передника. Сегодня субботний вечер — слышится музыкальная заставка к сериалу «Богач, бедняк»; ассистенты спускаются к телевизору.

— Нет, теперь через три дня, у меня работа, — помедлив, решительно заявляет он.

Вы только посмотрите на него, думает сестра, как всегда, всю тяжесть перекладывает на меня. Он ничуть не изменился с детства — тогда он ревел по вечерам в ванной, боясь, что в глаза попадет мыло.

— Так все же как будет с документами в дом престарелых? — не отступает Андрей. — Ведь до осени надо отдать туда тетю Вику.

Голос у него хриплый, скучливый. Вот уж сколько лет он мечтает встать на ноги, освободиться от заботы о родственниках, устроить дом по вкусу, дать Нелли то, чего она заслуживает, иметь возможность спокойно работать по ночам. И вот, когда ему показалось, что все на мази, тут-то и начались эти ужасы… Все эти напасти.

— …последний раз мама сказала: тетя Вика права, что не хочет в приют… Все старики с их улицы живут у себя дома, она одна… ей и перед соседями, перед знакомыми стыдно… Все-таки Делькэ были людьми заметными, у них и свой магазинчик…

— Подумаешь, важность — лавка! Да если бы эту лавку у них не отняли, неизвестно еще, что бы тетя Вика с ней делала. Ты забываешь, какую она сейчас несет околесицу…

Романица прекрасно помнит их магазинчик и прилавок, под которым играла, и как чуть заметно покачивались весы. И тот вечер, когда ей дали большой пузатый мешок с зелеными купюрами.

— Можешь играть сколько душе угодно, — сказал дядя Делькэ. — Теперь все, инфляция кончилась…

Мужчины шептались в углу, а тетя Вика причесывалась перед зеркалом: рядом с высокой фаянсовой кружкой, расписанной большими красными цветами, отражалось в зеркале ее свежее лицо, греческий нос, черные вьющиеся волосы — кто бы мог подумать, что их придется красить…

— Ты ведь не знаешь, какие они, эти заведения… Ты и не представляешь, до чего они жалкие… Она права, что слышать не хочет о доме престарелых…

— Скажи, — хрипло прерывает Андрей. Он судорожно ощупывает карманы — куда запропастились сигареты? — Скажи, ты можешь взять ее к себе?

— Ты же знаешь, что мне некуда… Знаешь, что пока…

— Тогда зачем все эти бесполезные разговоры? Разве ты не понимаешь, какую взваливаешь на себя ответственность?

— Да какая же ответственность?

— А такая: если с ней что случится — парализует или еще что, — ты возьмешь ее к себе и будешь за ней ухаживать… Вот и все, что ты пожимаешь плечами? Что было бы с дядей Делькэ, если бы он не умер через неделю? Это, понимаешь ли, легче всего — корчить из себя сердобольную, заявлять, что тебе, мол, жалко отдавать тетку в приют… А ответственности никакой на себя не брать…

* * *

— …он говорит, что я должна взять на себя ответственность, раз не хочу отправлять ее в приют…

Лето разразилось как-то вдруг: тропическая жара, потом ливни прорвали гнетущее небо. Прекратились дожди — и снова зной, точно лихорадка, охватившая бессильное тело. Пестрая крикливая толпа лишаями пятнает солнечные улицы.

Они жались в тени, на задворках, поближе к гаражу, чтобы спастись от зноя и от людских глаз; долгие годы они невольно искали тень, опасаясь ярко освещенных улиц, встречаясь в чужих квартирах.

— Ну как же ты-то можешь взять на себя?.. И хотела бы, да не сможешь…

В его голосе вежливое сочувствие и скука. Наверное, сказывается жара, давка в трамвае, усталость — за восемь рабочих часов он сумел проявить рвение, не позабыв и свои дела. Или, может, ему надоело приходить сюда ежедневно из сочувствия к ней и прогуливаться по тротуару перед больницей, засунув в карман тергалевого пиджака — слишком теплого по этакой жаре, изрядно поношенного, если смотреть на него при ярком свете, — две прочитанные и свернутые трубкой газеты.

— По-моему, это просто позор — запихивать ее в приют… Если бы ты знал, какая она была веселая и щедрая! Она на восемь лет старше мамы…

Снова семейные истории, как все это скучно, но нельзя подавать виду, он никогда не подает виду, если ему что-то не нравится. Он смотрит на нее внимательно, он ведь так хорошо, даже слишком хорошо знает каждую ее черточку. И все ее тело знает до мельчайших подробностей — когда-то она была очень тоненькая, впрочем, и сейчас толстой ее не назовешь. А как одета: точно студентка, точно всего года два назад приехала из провинции. И волосы все так же подстригает — под мальчишку — или завязывает сзади шнурком. Только что-то уж слишком много стало седых волос на висках и на макушке.

— …когда объявили в августе шестнадцатого года всеобщую мобилизацию, дедушка ушел на фронт, а бабушка умерла от тифа, и тетя Вика одна растила брата и сестру — маму и дядю.

Сегодня она как-то особенно взволнована. И на мгновение он смешался, с тоской подумав, что придется кривить душой, подстраиваться. Но тут же взял себя в руки: не впервой, пора привыкнуть к своему неестественному голосу, к несвойственным ему реакциям. Ведь он немало потрудился, чтобы преодолеть свою импульсивность, выглядеть натурой скрытной и сложной, и втайне гордился, полагая, что ему это удалось.

— А у этой твоей тетушки нет мужа? Она не была замужем или с ее мужем что-то случилось? — спрашивает он, чувствуя, что пора ему вставить слово.

— Так ведь ты знаешь, что дядя Делькэ умер после землетрясения, — с упреком отвечает Романица.

С каким-то даже шутливым упреком: мол, что ж это ты, ведь я изо дня в день рассказываю тебе каждый свой шаг, а ты все никак не войдешь в курс дела? Разве я не звонила тебе, когда вызвала врача? Я ведь тогда за консультацию сто леев заплатила; врач сказал: если больной проживет неделю, будет жить, так оно и вышло — дядя Делькэ умер на четвертый день вечером. А в крематорий я не пошла, потому что в тот день мы с тобой встречались — не может быть, чтоб ты не помнил. Дядю Делькэ парализовало после землетрясения… От страха… Впрочем, рано или поздно это должно было случиться: когда человеку семьдесят девять лет и в нем сто двадцать килограмм…

Он вежливо и восхищенно присвистнул.

— …Бедная тетя Вика, она тоже старенькая, и подумать только, ей пришлось переворачивать его, менять белье…

Она замолчала на полуслове и глянула на улицу, по которой неслись разноцветные машины. Не надо оскорблять стыдливость друга, она так хорошо понимает его, он очень похож на ее брата Андрея. Только много мягче, добрее, ведь за столько лет они ни разу не поссорились… Кажется, он ни разу даже не возразил ей; нет, пожалуй, иной раз он над ней посмеивается, словно она ему чужая. И это, сказать по правде, ее раздражает, но она старается быть справедливой и строго-настрого запрещает себе обращать внимание на всякие пустяки.

— Просто ужасно, как с некоторых пор начинает сдавать память, — говорит он и подносит свою слишком тонкую руку ко лбу.

В солнечном свете лицо его кажется размокшим, седая с рыжиной щетина поблескивает на подбородке. Но движения у него мальчишеские — неуверенные, беспокойные.

— Дядя Делькэ всю жизнь изображал из себя просвещенного атеиста, хотя окончил всего четыре класса начальной школы… Пенсия у них с тетей была маленькая, одна на двоих, и все же отложили кое-что на книжку… Но его сожгли в крематории, и все сбережения остались тете Вике. Теперь, когда кому-нибудь из семьи бывают нужны деньги, все бегут к ней…

— Сколько же у них… примерно?

— Да ну, семь тысяч… А ты что думал? — поспешно добавляет она, видя, как забавно он скривился. — Если на двоих шестьсот пятьдесят леев пенсии, это… Да и для меня…

— Всего-навсего семь тысяч? Когда говорят о сбережениях…

Он весело смотрит на нее и делает вид, что ласкает, поглаживая двумя пальцами по плечу. Они знакомы уже столько лет, и, хоть она по-прежнему выглядит провинциальной студенткой — неказистой, почти бедной, — теперь уже, что называется, женщина средних лет. Как можно настолько витать в облаках, думает он, продолжая поглаживать ее по плечу двумя пальцами. И зачем месяц за месяцем отдавать работе, за которую в конце концов не получаешь на руки и трех сотен…

— Ты не понял, — живо возразила она. — Похоронили не по церковному обряду не из экономии, а потому, что он сам завещал — без панихиды…

Но она уверена, что он все понял. Ведь ты все видишь так же, как я? — мысленно обращается она к нему, когда приходится дежурить в реанимации. Смешанный запах спирта, испражнений, хлороформа; кровати разделены клеенчатыми занавесями, на спинках черные таблички — указаны имя, возраст, характер операции. Кафель стены испятнан рвотой. Ведь ты все видишь так же, как я? Эти скорбные глаза, тонкие губы, покрытые оранжевой коркой, нити клейкой слюны тянутся из полуоткрытого рта, а голос хриплый, безличный:

— Где мы?

Да разве бы Романица могла все это выдержать, если б не знала, что он все понимает даже без ее рассказов, даже без слов? Чувство такое, будто она все плывет и плывет под водой десятки километров и дышит только через соломинку.

— Его поэтому похоронили не по церковному обряду, а не ради экономии.

— Но если остались деньги, никто не в обиде. Наоборот, — смеется он.

Эдаким тоненьким, ласковым ржанием.

— Да, теперь я вспомнил, ты рассказывала о тете и дяде: жили они не очень ладно, часто ссорились, и когда он умер, твоя мама сказала: вот теперь-то наконец сестра заживет спокойно. — Он говорит скороговоркой, все больше оживляясь.

— Только все было сложнее, — вставляет она.

А сама смотрит на очередь, выстроившуюся перед мясным магазином, — остается целый час до открытия, и еще через час придет машина с мясом. Поэтому женщины и пенсионеры расположились здесь основательно. Иные даже принесли из дому стулья.

— Сложнее, — говорит она, — потому что, когда он умер, ее уже ничто не радовало. Она даже шить перестала, целыми днями только сидела сложа руки и смотрела в пустоту.

Сложнее, все на свете сложнее, вот и Романица теперь смотрит в пустоту, а нет-нет да и бросит исподтишка на него жадный взгляд: как двигаются его тонкие, будто и не мужские руки, как по-детски легкомысленно он смеется. Да, сложнее, ее вдруг охватывает восторженное возбуждение, и она почти понимает, как можно покориться судьбе и зависеть от человека, даже если тебе не нравится, что он слишком низко кланяется начальнику и дарит ему в день рождения бутылку виски «Джонни Уокер», даже если тебя коробят его банальные шутки и то, как другие прохаживаются на его счет, не нравится его отяжелевшая с некоторых пор фигура — мягкое брюшко, стянутое рубашкой, зад, расплывающийся на сиденье стула… Даже если, сама не зная почему, особенно в жаркий полдень, под раскаленным добела солнцем, когда все спешат и в автобусах теснота, ты чувствуешь полное изнеможение и тебе уже не нужно ничего… Этот слепящий свет, и жара, и тебе все обрыдло… Но иногда бывает, ты с таким нетерпением высматриваешь его из окна реанимации! А потом бегом сбегаешь по лестнице, сжав кулаки в карманах белого халата, стиснув зубы; нет, мысленно говоришь ты осунувшемуся лицу с провалившимися глазами в обрамлении свалявшихся от долгого лежания волос, нет, говоришь ты охрипшему голосу, пересекая четыре потока разноцветных мчащихся машин, нет, теперь я целый час не буду думать об этом.

— Нет, — говорит она, запыхавшись, — нет, я не хотела опаздывать.

В глазах у нее признательность и почти веселый блеск.

— Ну полно, — нетерпеливо отмахивается он и с тоскою смотрит на тяжело ползущие к остановке трамваи, на подножках которых гроздьями висят люди. — Ну полно, только-то и всего? Ведь мы с тобой раз и навсегда уговаривались: ты там занимаешься своими делами и, если можешь, спускаешься, а нет — так нет… Я и час подожду… — И вдруг говорит: — Вот, не удается найти блат в милиции.

Фраза будто вырывается сама собой, он столько времени ждал подходящего момента, но момент так и не подвернулся, вот он и брякнул.

— Когда ты сдаешь экзамен? — спрашивает она и в своем озабоченном голосе слышит фальшивую ноту.

— В субботу. Так что завтра и послезавтра я не смогу прийти, — торопливо добавляет он. — Буду упражняться в движении с места на склоне.

Его вдруг охватывает нетерпение, и он поспешно смотрит на часы.

— Ну, кажется, пора. — И он тихонько подталкивает ее плечом.

О нет, только не туда, ну хоть еще немного, совсем немного, чуть не взмолилась она; а сама идет впереди него, спотыкаясь на всех неровностях асфальта.

Из открытой двери дома обдает знакомым запахом жареного лука и сырости.

— Здесь на четвертом этаже живет Опришан…

Память у нее хорошая, да и каждое его слово она впитывает, поэтому ей известно, кто такой Опришан, с которым он годами поддерживает знакомство, — влиятельный сановник, ему долго не везло с женитьбой — все попадались девушки с плохими анкетами. Но вот наконец-то подвернулась подходящая, и он женился и живет в трехкомнатной квартире как раз в этом доме, мимо которого они идут, огибая переполненные помойные баки.

— Значит, он порядочный человек, если не отхватил себе квартиру ближе к центру, — говорит Романица с наигранным воодушевлением.

Но она не хочет слушать свой голос, не хочет обо всем этом думать. Она давным-давно совершенно автоматически отвечает ему именно то, чего он ждет. Но по своей неловкости и лени делает это неумело: голос звучит фальшиво.

И вдруг она останавливается и протягивает руку — будто собирается до него дотронуться.

— Понимаешь, понимаешь… Мне так страшно возвращаться, — говорит она жалобно. — Я боюсь, не случилось ли чего в мое отсутствие.

— Бедняжка, — произносит он рассеянно и сочувственно. — Что же может измениться за час? — Потом испуганно оглядывается и торопливо гладит ее по голове. — Бедняжка… надо же — такие несчастья… А у меня как назло экзамен на права, — говорит он, и голос у него немного виноватый.

Он снова испуганно оглядывается, привлекает ее к себе и поспешно целует, целует, укусив ей губы и прижав ее к стенке; непонятно, зачем ему это на ослепительно ярком свете — взывает он к ее чувственности или просто решил закончить свидание по всем правилам.

— Ты узнаёшь это место? — спрашивает она.

Спрашивает мечтательно и заговорщически. Никогда бы она не стала его спрашивать, если б не пришла в такое отчаянье при мысли, что надо снова туда возвращаться. Поговорим еще хоть пять минут, слышится в ее голосе, поговорим о том, как мы, бывало, встречались здесь, хоть немного еще поговорим — все равно о чем, поговорим еще немножко — хоть минут пять, хоть четыре минуты или даже хотя бы три… Но он замолчал, она чинно идет рядом, провожает его до трамвайной остановки.

— Ну конечно, — торопливо произносит он, — как не помнить.

Как не помнить! Это же одно из самых старых их воспоминаний, она столько раз повторяла его, что он автоматически отвечает ее словами:

— Да, — декламирует он, — оттуда было видно ярко-желтое поле сурепки и озеро, и на озере лодки и рыбаки…

Он внезапно замолкает и бежит к трамваю.

— Так до субботы… В то же время, — кричит он уже с подножки.

* * *

Теперь надо вернуться туда, и вот она в нетерпении ждет у перехода, сжав кулаки в карманах халата и переминаясь с ноги на ногу. Пыльный воздух опален светом, полон скрежета тормозов и звона трамваев. Она бежит сквозь этот шум, с трудом отрывая босоножки, увязающие в мягком, как пластилин, асфальте. Оглядывается по сторонам, хмурится — с ними со всеми ничего, ничего не случается, они стоят в очередях, возвращаются с работы, везут в колясках младенцев, тащат детей за руку… С ними не случается ничего неожиданного и страшного, на них покоится равновесие мира. Ни с кем ничего не случается, так почему же с ней, почему со мною?.. Почему именно с ее матерью — ведь ей в день операции исполнилось шестьдесят лет, и за всю жизнь она болела всего два раза — гриппом? Романица бежит, лавируя среди машин, сердито оглядываясь по сторонам. Почему именно с ее матерью? У мамы всего лишь одно нарядное платье — деньги для него она взяла в кассе взаимопомощи перед женитьбой Андрея, и синий костюм — его она оставила в гардеробе больницы. Выйду ли я отсюда? — она словно размышляла вслух, а не спрашивала, шепотом, чтобы не услышали дети, ожидавшие ее в конце коридора. А потом поднялась по лестнице решительным шагом — в мужестве ей не откажешь. Лицо у нее было строгое, суровое…

Романица пересекает улицу и идет к воротам больницы, минует проходную. Вахтер — коричневая суконная фуражка на вспотевшем лбу съехала набок — поглощает разложенные на мокрой газете большие куски помидора и огурца, заедая их ливерной колбасой. Тут же вечно голодная бездомная собака — ребра торчат, язык от жары высунут, — по ночам она бродит у морга. Ох нет, ох нет, лучше не думать об этом. Но о чем же, о чем ей подумать?

— Хочешь посмотреть, как выглядит сверху наше поле сурепки и озеро с рыбаками и лодками?

Он волновался и говорил поспешно, глотая слова. Накинул ей на плечи полотенце и подвел к окошку: да, внизу и впрямь видно озеро, вот и рыбаки застыли с удочками, и ослепительно желтое поле сурепки. А здесь, на последнем этаже, никому их не видно; можно стоять вот так, не одеваясь, и любоваться озером…

И снова прохладный молчаливый коридор с удаляющейся фигурой в белом халате. И назойливый запах реанимации. Нет, еще не сейчас, я не буду думать об этом. Но о чем же, о чем мне сейчас подумать?

…Он, как всегда, отправил ее вперед, и она шла одна в слепяще-белом свете дня. И озеро вблизи оказалось гигантской ямой с мутной застоявшейся водой, края ямы, испакощенные, замусоренные, пересеченные в разных направлениях дорожками, заросли белладонной. А сурепка пропитана пылью от бетономешалки. Кучи мусора, бездомные собаки — из снесенных старых домов, огромное, раскаленное добела небо… и на нем когти экскаватора. Новые дома возникали с такой быстротой, что она всякий раз, приходя туда, плутала по полчаса — из тех драгоценных трех, что они могли провести вместе. Вот и теперь — сколько ни глядела она из окна реанимации, а никак не могла узнать дом, где они встречались тогда и откуда было видно поле сурепки на берегу озера и неподвижно сидящих рыбаков. Зато как хорошо знакомы ей дверь реанимации, прохладные коридоры, запах спирта, хлороформа, кровати, разделенные клеенчатыми занавесками…

— Что вам здесь надо? Кого вы ищете?

Тетя Вика! На табурете у кровати. В своем парадном платье, сшитом еще до войны: темно-синего натурального шелка в белый горошек. Под мышками оно, правда, малость посеклось, но это не видно.

— Зачем ты пришла? Ведь я сказала тебе: сиди дома.

— Ну-ну, дорогая Романица!

У окна на табуретках — мадам Стэнеску и господин Попеску. Соседи тети Вики.

— Ну-ну, дорогая, как же ей не повидаться с сестрой? Она имеет право.

Мадам Стэнеску высокая, худая, с длинным угреватым носом. Мадам Стэнеску растит внука. По утрам сын мадам Стэнеску привозит его на машине, а вечером забирает. Внук боится мадам Стэнеску. И с невесткой она не ладит.

— Когда мы пьем у меня кофе, только и разговору — мол, опять звонила детям и опять не дозвонилась. Убивается она, говорит, ничего не знаю о сестре… Мы и апельсины принесли.

— Я господину Попеску десять леев дала, — вставляет тетя Вика.

Капельки пота высыпали у нее на лбу и на подбородке, она обмахивается картонкой, на которую нянечка сметает мусор, и радуется, как ребенок удавшейся проделке. Волосы — наполовину седые, наполовину рыжие (с тех пор как умер дядя Делькэ, она перестала краситься) — собраны на макушке в крошечный пучок.

— Я дала господину Попеску десять леев, и он привез нас сюда. Узнал, что сегодня приемный день… Вахтер нашел фамилию в списке, позвонил по телефону, мы поднялись по лестнице и попали сюда. Мы принесли апельсины.

— Мадам Вика так волновалась, без конца звонила по телефону, — вступает господин Попеску. — Звоню детям, говорит, а дети меня обманывают, один говорит одно, другой — другое, а я не сплю, даже снотворное не помогает, как подумаю, что она мается — не могу спать… Всю ночь мучаюсь — я ведь ничего не знаю о сестре, все племянников спрашиваю: вы-то ко мне не собираетесь?.. Ведь больше двух месяцев ни один из них не переступил моего порога!.. Ладно, говорю, хорошо хоть я знаю, где эта больница, на каком трамвае ехать…

Господин Попеску — парикмахер, ходит по домам — кого пострижет, кого побреет, в свои семьдесят семь лет все еще подрабатывает. Привел к себе женщину, тоже вдову, той шестьдесят пять было, но прожил с ней всего три месяца: не понравилось, как готовит; а может, еще что не понравилось, только он велел ей уходить. Росточку он маленького, под носом седые колючие усики; сидит неподвижно на стуле, расставив ноги, морщинистыми руками на колени опирается.

— Апельсины ей нельзя, так что придется вам взять их назад… Возьми их и съешь сама, у тебя ведь нет денег на апельсины, — раздраженно говорит Романица.

— Я апельсины не ем…

— Не ешь, потому что не хватает денег, а раз уж купила… В общем, ешь или не ешь — бери их назад, здесь они только сгниют.

И вовсе ее не жаль — сидит здесь в своем темно-синем шелковом платье, прилипшем на груди и на спине. Белые ноги расставила — жарко… Ты ссоришься из-за нее с братом, пытаясь ее защитить, а она тут со своими ханжескими словесами, и хоть бы что ей! Сидит себе преспокойно на стуле, ноги расставила, взмокла, смотрит на кровать, на эти провалившиеся глаза, на седые всклокоченные волосы, смотрит и молчит — ей хоть бы что.

И эти двое явились — длинноносая мадам Стэнеску и господин Попеску с седыми колючими усами, — смотрят на кровать испуганно и жадно.

С тех пор как мать положили на эту кровать с колесиками, она не может сама переворачиваться и не сводит подозрительного взгляда с капельницы. Месяц назад ей делали вливание и залили постель, может, и сейчас она смутно об этом помнит.

— Напрасно вы взяли на себя эту ответственность.

Романица глянула в окно, потом в зеркало и вылила содержимое лотка в умывальник.

— Тете могло сделаться плохо в дороге. Или здесь, когда поднималась. Напрасно вы ее привели… И вообще, с минуты на минуту может войти профессор… Здесь не салон, сюда не приходят в гости. Здесь реанимация.

А троица по-прежнему сидит, уставившись на кровать.

— Вахтер посмотрел на список и послал нас сюда, — заводит своим кислым голосом мадам Стэнеску.

— Иди, тетя Вика, иди, пора, мы еще поговорим с тобой по телефону.

Она дотрагивается до толстого плеча, похлопывает по круглой спине.

И тетя Вика тяжело поднимается — сбитая с толку, растерянная, послушная. Лицо красное от волнения и от румян, время от времени она вытаскивает большой клетчатый платок и вытирает пот. Романица легонько подталкивает ее в спину; у изголовья сестры Вика останавливается.

Мадам Стэнеску и господин Попеску жадно смотрят на тетю Вику: будет ли она прощаться с сестрой? Вдруг проснулся комар и запищал тонко, пронзительно.

Тетя Вика нагнулась, взяла худую руку с посиневшими ногтями и поднесла ее к губам.

— Я что — священник, ты мне руку целуешь?

От хриплого, враждебного голоса тетя Вика на мгновение пришла в замешательство. И, не оборачиваясь, сгорбившись, поплелась к выходу.

Романица закрывает за ними дверь. Она мечтательно смотрит в окно на тротуар напротив, где через два дня должен снова появиться он со скрученными в трубку газетами, читанными-перечитанными. Там построили новые дома, а еще пять-шесть лет назад было грязное поле, заросшее пронзительно-желтой сурепкой.

Когда она снова переводит глаза на кровать, взгляд ее становится сердитым: в ногах одеяло топорщится, и оттуда выглядывает пакет апельсинов.

* * *

Город раскален, как сушильный шкаф, белый, испепеленный солнцем воздух, отпечатки каблуков на мягком, точно шербет, асфальте. Небо — безнадежно голубое. Удушливая атмосфера с самого утра, с восьми часов все ходят взмокшие, расслабленные; вот дети и придумали устроить поминки ближе к вечеру, когда станет попрохладнее, — все же, что ни говори, шесть недель, тут уж никуда не денешься, соберется вся семья.

День не приходился на пост, все были в добром здравии, почти никто еще не уехал в отпуск. Тем не менее пришли не все, и как раз это и обсуждалось: почему не пришли? Андрей разливал вино, Романица раскладывала еду и разносила гостям тарелки.

— А Вике-то дала? — спрашивали все наперебой.

Впервые за много лет Вика оказалась в центре внимания. В случаях более важных ее и не приглашали — нечем похвастаться. Но сегодня Романица, разнося тарелки, только и слышала шепот: «Вика», «Вика».

— …На похоронах мне так ее было жалко: едва плетется и все плачет, плачет… Мол, мне, а не тебе надо бы умереть, я ведь старше…

— Возьми еще ветчины, тетя Вика, еще салату. Ну, положить? Говори, а то некогда, видишь, сколько народа!

Поминки получились на славу. Андрею удалось достать копченой колбасы, ветчины, да и вино на столах натуральное, его купил дядя Никулае, через знакомых — не какое-нибудь, из подвалов патриархии: можно не беспокоиться, завтра голова болеть не будет. Разговаривали о болезни покойной, потом перешли на ошибки в диагностике, обсудили, сколько ушло денег на лечение; атмосфера потеплела. Теперь говорили все хором, называли имена, приводили случаи.

— …Бедная Вика, я с тех пор все время о ней думаю… Теперь, случись что, ей-то кто поможет?

— Тебе свинины или цыпленка? Давай — того и другого, а? И свинины, и цыпленка, да, тетя Вика?

Вечереет, окна уже посинели, а все равно жарко. Тетя Вика обмахивается книжкой, взятой наугад с полки, щеки у нее пылают. Она сидит на диване, расставив ноги, на подоле у нее почему-то всегда пустая тарелка.

Романица подкладывает тете Вике по два раза одно и то же блюдо, прямо-таки с ожесточением, вспыхивающим при виде ее опустевшей тарелки.

— С Викой ты аккуратнее, она слишком много ест для своего возраста, — тянет ее кто-то за рукав.

— Бедная тетя Вика, дорвалась до вкусненького, подумать только, наконец-то она… — шепчет другой.

— Кекса? Сыра? Или хочешь еще жаркого? А? Да говори же громче, видишь, какой шум. Ты скажи громче, тетя Вика, чего тебе дать…

В комнате и в самом деле дым коромыслом, обсуждаются списки на дешевую малолитражку, люди информированные сообщают подробности о новой дорогой модели.

— …Она звонила — то мне, то сестре, — неспешно повествует Андрей в своем углу. — Только и спрашивала: как мама? Еще в больнице? Да, еще в больнице, отвечал я, но ты не беспокойся… А операцию-то ей будут делать? — спрашивала она под конец…

— …Что ты говоришь? Ты погромче, тетя Вика, видишь, какой шум. Чего тебе дать? Хочешь еще жаркого?

— Ты положи в банку-то салата, отнеси мальчику… Сынишке-то отнеси, пусть вкусненького отведает, — шепчет тетя Вика.

Она только что сняла в ванной протез — до того жал, не было мочи, весь рот разодрал; поэтому говорит совсем неразборчиво.

— Мороженого? Лимонного или шоколадного?

— Какого хочешь, доченька… Положи какого хочешь… Да ты посиди, съешь хоть кусок, посиди, поговорим немножко…

— Ну конечно! Если я сяду разговаривать, кто же…

Тетя Вика заворачивает в салфетку кусочек сыра, кладет его в сумку и продолжает есть мороженое.

— Немножко вина? Чашечку кофе, а, тетя Вика?

— Да не вливай ты в нее, как в бездонную бочку! И вино, и кофе — при ее-то давлении…

— Не ты разве сказал, что она здоровее тебя?

— Так тебе нужно впихивать в нее, пока она не заболеет? Нет, твое легкомыслие, твоя безответственность меня просто поражает! Как с документами…

— С какими документами?

— Думаешь, я не понимаю, что ты нарочно тянешь с документами в дом престарелых? Сегодня у тебя один предлог, завтра другой. Да кого ты, в самом деле, хочешь обмануть? Только ее и обманываешь — конечно, если ты собираешься взять ее к себе, когда ее парализует…

— Да почему ее обязательно должно парализовать? Тебе что, хочется этого? Она может еще преспокойно пожить в своем доме… Разве не видишь — она об этом и не помышляет? Живет как все люди, в своем доме, ходит по утрам пить кофе к мадам Стэнеску. Болтает с соседями.

— А придут соседки к ней колоть дрова на зиму?.. Придет хоть кто-нибудь помыть ее, переменить белье, если она не сможет двигаться? Да за тысячу леев никого не заманишь!

— Заладил — «не сможет двигаться»… Ну откуда ты знаешь, как все будет? Она прекрасно может умереть в одночасье…

— Ну, конечно, она умрет так, как ты пожелаешь, как тебе удобно…

Тетя Вика сидит на диване в своем платье из натурального шелка — в довоенном платье. Она покончила с мороженым и принялась за кекс. По лестнице застучали каблучки Романицы — она бежит домой: мальчик один, мальчик не знает, что умерла бабушка. Не стоит торопиться сообщать дурные новости, считает Романица, вот она и не сказала, что бабушка умерла.

— …Если я подходила к телефону, она спрашивала: Нелли? Это ты, Нелли? Как моя сестра, Нелли? Как твоя свекровь? Все еще в больнице? Голос у тети Вики низкий, хриплый, я сперва и не узнавала ее, думаю, какой-то мужчина, думаю — кто бы это мог называть меня по имени? Потом только ее узнавать стала…

Шаги Романицы уже стихли; у нее сынишка один сидит, и друг должен позвонить, он всегда звонит в это время. В иные вечера, правда, не звонит, особенно теперь, после того как сдал экзамен на водительские права, — и тогда она долго ждет его звонка, а потом плохо спит. Андрей разливает вино из патриархии, Нелли рассказывает, как тетя Вика в сопровождении соседки и соседа пришла в больницу, Виолета, жена Никулае, рассказывает о квартире, которую она купила сыну от первого брака…

Тетя Вика на диване жует кекс.

* * *

— Ты хочешь сказать, что уйдешь от меня? — хрипло спрашивает она.

Она смотрит в упор, и он отводит сочувственный взгляд. Перед ним гигантское зеркало озера под оранжево-розовым небом. Вдали яхта. Ласковую недвижную гладь чуть рябит набегающий ветерок, ветерок играет блестящими листьями раскидистой вишни.

Под вишней шаткий металлический столик: одна ножка у него короче, на гальке бутылки из-под пива и апельсиновой воды.

— Скажи, — повторяет она, — значит, ты хочешь от меня уйти?

Красный как рак, он ерзает на стуле, в пронзительно-ярких летних лучах солнца, если внимательно приглядеться, можно различить прожилки под его слишком белой кожей, и кажется, от волнения они могут в любую минуту лопнуть.

И вдруг что-то поднялось в ее душе, забилось невидимыми крыльями — был ли это древний инстинкт, инстинкт женщины-матери и заступницы?.. Точно птица налетела, ударила в грудь, ослепила, и, уже ничего не понимая, она глянула на него озабоченно. Его обидели — кто? чем? Она знала только, что должна ему помочь, защитить его.

Теплая, блестящая гладь озера, идиллическая деревня на противоположном берегу… Надо было непременно избежать этой бессмысленной, болезненной для обоих сцены. Ну разве не глупость допустить ее? Зачем ей непременно знать, что он делает в те дни, когда не звонит? Зачем знать, откуда он взял денег на машину?

С отчаянным упрямством она разглядывает желтые цветочки ивы, лодку, покачивающуюся у причала. Лодка почернела, маслянистые волны испещрены ослепительно зелеными точками ряски; должно быть, там, под водой, полным-полно пиявок.

— Жалко портить такими разговорами чудесный день, — говорит она холодно.

И улыбается радужной улыбкой.

Боже мой! Если бы она могла видеть себя в этот момент со стороны! Под дешевой, наспех положенной пудрой кожа совсем увядшая, морщинистая. Мелкие передние зубы чуть сточились, а сзади не хватает коренных…

— Последние две недели мне все звонит тетя Вика, — говорит она как можно более равнодушно. — Она и Андрею звонила, и дяде Никулае. И каждого спрашивает; ты ко мне не придешь? И знаешь, как обычно: у всех свои дела. Одна я, с моей бесхарактерностью… — Она умолкает — в надежде переключить разговор — и слабо улыбается. — …Зашла к ней. Принесла арбуз. Пробыла почти целый час, оставила ей двадцать пять леев. Поругала ее — она вроде еще растолстела, не знаю, по-моему, ее еще разнесло. Показала мне, что вяжет нам носки, не сидит без дела…

Официант принес две тарелки с огромными кусками мяса и яичницей на шкварках.

— …И что ж ты думаешь? Сегодня утром — в мой единственный выходной — и ты как раз сказал, что мы проедемся на машине, — меня будит телефон. Мадам Стэнеску, соседка, та, что привозила тетю в больницу: приходи немедленно, тетя Вика себя неважно чувствует. Постойте, говорю, я же вчера вечером была, и все было в порядке, я поздно ушла, и она чувствовала себя хорошо…

— Все же надо бы когда-нибудь нам обсудить, — вставляет он испуганным шепотом.

Нет, не хватило ему оборотистости, умения обделывать свои дела, не выжал он из жизни того, о чем мечтал. Только и было у него достижений: пять лет назад трехмесячная стажировка в ФРГ, неплохое место, не без перспектив, да «левая» работенка — надо же отдавать долги.

— Что? — спрашивает она.

Он опирается локтем о край хромого столика, ее вилка со звоном падает на гальку, но он не поднимает ее.

— Надо бы все-таки собраться наконец это обсудить…

И нервным движением наклоняется за вилкой. Кладет ее перед собой, а ей галантно уступает чистую.

— Что? — спрашивает она опять вдруг охрипшим голосом.

И, увидев, что он нахмурился, испуганно замолкает. Не надо ставить себя в нелепое положение. Но ведь ее реакция уже нелепа — с этого момента его желания и его запреты значения не имеют. Их можно безбоязненно преступать.

Она сама наливает себе пиво, пьет и наливает снова. Временами забывает о том, что произошло, забывает о страхе потерять его, потом снова твердит:

— Почему? Из-за моей анкеты? Из-за…

— Ешь, — говорит он каким-то новым, властным голосом.

Входит в роль «настоящего мужчины», и снова — но на сей раз гораздо слабее — в ней возникает это абсурдное желание его защитить.

— Ешь, — повторяет он.

И она послушно жует вкусное мясо, прихлебывая апельсиновый напиток. Да, теперь он совсем уже не тот застенчивый, ласковый мальчик, который, робея, ходил за ней по пятам, они так давно вместе…

— Не могу-у-у, — с мольбой, чуть слышно выдыхает она.

Она не плачет, просто сидит неподвижно в своем черном поплиновом платье, к которому так и липнут все пушинки, и тупо смотрит на озеро.

А он замолкает, он всецело поглощен едой, съел свое жаркое и прихватил половину ее порции. Торопливо ест и по привычке испуганно оглядывается.

— Мужчины — циники, — предупредительно, по-отечески объясняет он и кладет нож и вилку на опустевшую тарелку.

Теперь, когда с жарким покончено и она уже покорилась, только подливает себе пива и жадно пьет большими глотками, — да, вот теперь он может говорить. Своим новым, самоуверенным голосом высказывать по-прежнему робкие, нехитрые суждения.

— Иногда аппетит от волнения, понимаешь? — говорит он. И объясняет ей, что она единственная женщина, которую он любил. — Маловато для мужчины, — добавляет он, краснея и стыдливо отворачиваясь, и две слезинки скатываются по складке у носа.

Он поспешно утирает их кончиком пальца: поспешным, деликатным движением того мальчика, который когда-то в чужой комнате с видом на поле сурепки умолял ее не бросать его. Который и теперь, спустя столько лет, проведенных вместе, не стал мужчиной.

Около хромого столика валяются четыре бутылки из-под пива.

А он, как всякий начинающий шофер, благоразумно пил только апельсиновую воду — Здесь за углом три автомата, может, хоть один работает, — говорит он.

Она идет звонить.

Он аккуратно запирает машину и направляется в продуктовый магазин напротив. Он расторопен, он умеет расположить к себе с первого взгляда.

Возвращается к машине раньше ее с зеленым пластиковым пакетом.

— Тете Вике я позвонить не могу, у нее нет телефона. Лучше уж прямо поеду к ней, боюсь, как бы… А домой звонила несколько раз, не знаю, почему Матей не подходит…

На него она не смотрит, а голос у нее все такой же хриплый.

— Брынза за двадцать один лей. — Белая жидкость сочится из пакета, и он долго ищет, куда бы пристроить его, чтобы не запятнать машину. — Брынза за двадцать один лей, — повторяет он, чувствуя, что молчание затянулось. Включает зажигание и нажимает на педаль; теперь она будет молча разглядывать город, застывший в слепяще-белом свете.

— Знаю, тебе сейчас не до брынзы. Но все равно, пригодится. Она редко бывает…

Романица сидит неподвижно, точно застыла. Ей непривычно ездить на машине. Да и не придется привыкать.

И она сидит, уронив руки на подол черного платья, к которому прилипли пушинки. А он все говорит и говорит:

— Значит, я тебя к тете Вике… О Матее ты не беспокойся, он, конечно, играет на улице.

По временам он заглядывает в зеркальце заднего вида, протягивает руку, чтобы протереть стекло от пыли, он так внимательно следит за движением, что слова падают с большими паузами.

— Конечно, Матей на улице… он всегда в это время… на улице… Он всегда играет на улице в это время… вот телефон и не отвечает… а ты… ты напрасно волнуешься.

* * *

Играть не с кем, жарко и пыльно. Пыль вокруг низкорослого дяденьки в майке, с остервенением выбивающего джутовую циновку.

— Марш отсюда, не видите, что ли, я ковер выбиваю? — кричит он ребятам.

С лесов недостроенного дома на углу тоже летят облачка пыли и строительный мусор. Пыль и мусор летят, будто после взрыва. На доске красными буквами выведен лозунг: «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА».

Пыль и от ребят из дома 15, они играют в мяч; там, среди ребят из дома 15, есть и большие, и Матея они к себе не принимают.

А друзья Матея, как назло, не вышли на улицу.

Матей забился в тенек у лестницы. Мама сказала, что придет поздно; пускай он посмотрит телевизор, только осторожно, чтобы ничего не случилось, пускай поест один, потому что она придет поздно. У нее дела. Так она сказала утром.

И отец только что ушел и не знает, когда вернется.

Солнце опустилось за телевизионную антенну подъезда Б; значит, полчетвертого, а кто же выходит гулять в полчетвертого?

Может, мама в больнице, тогда она вернется поздно, а может, у Тетивики — после маминого ухода телефон сто раз звонил. Алло, это ты, Матей? — спрашивала какая-то тетенька, они почти все его узнают, редко кто назовет его Романицей: это ты, Романица? Как? Ой-ё-ёй, до чего же у вас с мамой похожи голоса… А эта сегодня: скажи маме, чтобы пришла к мадам Делькэ — это Тетявика — так пусть мама или еще кто из родственников поскорее приходят… Но, видно, этой тетеньке не удалось найти ни дядю Андрея, ни тетю Нелли — никого, потому что она все ему названивала, миллион и еще тысячу раз звонила. Пока ему не надоело подходить к телефону и он не пошел гулять.

На улице жарко и пыльно, на лесах бухают молоты, над головой трещит сварочный аппарат. Искры белее солнца, наверху люди закрывают балконы.

— Ничего не поделаешь, им приходится закрывать, — сказала мама, — ничего не поделаешь. Это мы не закрываем, потому что все равно переедем…

— Ничего не поделаешь, вам придется переехать, — сказал он маме, — вам придется переехать, а я здесь останусь…

Он здесь останется. У него здесь друзья — Вали, Флорин, у него здесь Пес, а потом и бабушка вернется. Им-то придется переехать, а он здесь останется. Тетявика тоже бы пришла, если бы не была такая толстая.

— Очень уж ты толстая, — сказала ей мама вчера вечером, — очень уж толстая, из-за этого ты не можешь одна до нас дойти. Из-за этого ты вообще с трудом двигаешься… Зачем ты столько ешь, почему за собой не следишь? Если с тобой, не дай бог, что случится, кто будет за тобой ухаживать?

— Я в родню такая толстая, — сказала Тетявика. — В нашем роду все женщины такие толстые. Толстые и красивые, не то что теперь — худющие да плоские, как доска, мужчине не за что и подержаться. Видела бы ты свою прабабку, она вот такая была, бывало, ботинки на каблуках наденет, шею в мех закутает… Ты-то худая, потому что у тебя неприятности…

Женщины в их роду толстые, а Матей худенький и самый маленький во всем классе.

— Своди ребенка к врачу, — говорит дядя Андрей, — ты какая-то несознательная, почему не сводишь ребенка к врачу?

— Я запишу его на спорт, — говорит мама, — как только освобожусь, я сейчас совсем замороченная, но надо, обязательно надо выбрать время и записать его в спортивный клуб, буду провожать его и встречать, ничего не поделаешь, от нашего района все далеко…

Матей все это слушает и дуется: он не хочет ни к доктору, ни в спортклуб, он хочет играть здесь, со своими друзьями. У него ведь есть Вали и Флорин и есть Пес.

А вон какая-то собака. Да ведь это как раз его Пес и есть.

— Песь-песь-песь, песь-песь-песь, — ласково подзывает Матей.

Да-да, это Пес, он весело тявкает и чудными прыжками приближается к Матею.

Бедный Пес, у него нет хозяина, должно быть, он из снесенных домов, сказала бабушка. С этого все и началось. Бабушка стала давать Матею кости для Пса. Бабушка просто волшебница, всякую живность приваживает, это она научила Матея бросать крошки воробьям, вот когда придет зима, они с бабушкой снова будут бросать крошки на балкон, и прилетят воробьи, а он их пересчитает, однажды прилетело целых шестнадцать, он спрятался за елку, и воробьи налетели — звыррр! — целых шестнадцать штук, он сосчитал. Это был абсолютный рекорд прошлого года.

Посмотрим, что будет в этом году…

— Песь-песь, — кричит Матей, и Пес несется к нему чудными прыжками, ну и чудной же этот Пес! Подпрыгивает, кладет ему на плечи лапы и обнюхивает, потом несется назад. — Песь-песь, пойди сюда. — И Пес опять летит к нему, шерсть у Пса серая, а кажется, будто разноцветная, будто из кусочков.

До чего же Тетявика боится Пса! Убери его, он меня укусит, кричала она, когда еще приходила к ним. Слышишь, убери его к черту, он меня укусит… Это еще при бабушке было, ну и весело же было, они бросали на балкон крошки для воробьев… У Флорина в банке живут рыбки, у Вали есть кот, а у него — Пес. Он первый его приручил. Пес знает, кто приносит ему кости. Знает, кто его хозяин. И по утрам провожает его до школы, а днем лежит в тени, лежит и пыхтит — вот здесь, под лестницей, но стоит ему увидеть Матея, сразу тявкнет — понарошку — и несется к нему.

Знает своего хозяина.

Надо бы подняться, принести кость или кусок мяса. Хлеб Пес не слишком уважает, но, кажется, в холодильнике есть тефтели, правда, в точности он не знает, не поглядел, какая там еда. Лень было.

— Матей-воробей, — кричит с балкона эта дуреха Конопатая.

Ну, Конопатая, пусть только спустится вниз — он ей покажет! Он задаст ей, дурехе Конопатой. Они сговорились с Вали и с Флорином, пусть только спустится вниз — они ей покажут!

— Воро-бей! — кричит Конопатая и бросает в него кукурузные зерна, ему просто лень подниматься на второй этаж, а то подняться бы, позвонить в дверь — откроет, конечно, сама Конопатая, и тут он схватит ее за косу и так оттаскает — вот как! Схватит ее за косу и…

— Ма-а-те-ей, — кричит Конопатая.

— Пошла к черту! — кричит Матей. — Пошла к черту!..

Ноги у него вспотели и все в пыли.

— Песь-песь-песь, — зовет он ласково, и Пес потешно прыгает, Матей бросает камень, и Пес кидается, обнюхивает камень — думает, это кость. — Ха-ха-ха, — смеется Матей, на лесах скрипит ворот, «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА», собака сидит у ног Матея, оба смотрят на леса.

Проезжает огромный грузовик, пыль, дым, запах бензина, Пес кидается с яростным лаем вслед, потом возвращается.

Матей снова бросает камень, и опять Пес летит к нему и обнюхивает. Дело ясное, Пес голодный. Надо подняться, принести кость, немного мяса. Кто знает, с каких пор он не ел, бедняга.

— Я два дня не ела, — сказала Тетявика вчера вечером. — Что верно, то верно — меня разнесло, только я ничего не ем, не знаю, с чего это меня все время тошнит…

— Это из-за жары, ты потерпи немного, — сказала мама. — Лето ведь кончится, а ты в такую жару сиди дома, не ходи больше на площадь звонить, что ты все звонишь? Все звонишь, то одному, то другому — зачем? У каждого свои дела, и напрасно звонишь, от этого к тебе быстрее не придут… И мне напрасно звонишь, я обычно раз в две недели прихожу, чаще никак не могу, у меня дел — выше головы…

— Я уже больше не звоню, я хожу-то с трудом… С трудом ноги волочу…

— Толстая ты, вот тебе и трудно ходить, в этом все дело, ты следи за собой, нельзя тебе толстеть…

— Старая я, — сказала Тетявика. — Я на нашей улице теперь самая старая… Мы вчера как раз посмеялись с соседями — с мадам Стэнеску и с господином Попеску, парикмахером, — как раз посмеялись за кофе: ну, говорю, видно, пришел теперь мой черед, теперь я на нашей улице самая старая… А господин Попеску — знаешь, он какой? — среди мужчин, говорит, я первый, мне в ноябре семьдесят восемь исполнится, я первый среди мужчин, говорит, но мне такое и в голову не приходит… Вот я и смеюсь: видно, пришла моя пора…

Матей вытаскивает из-за пазухи ключ — ключ висит у него на шее — и открывает дверь. В кастрюльке на плите ни костей, ни мяса, он бросает крышку и идет к холодильнику, но тут звонит телефон.

— Да! — говорит Матей.

Внизу едет грузовик, грохот сильнее, чем от мусорщика, тормозит, тормоза отчаянно скрежещут, раздается визг — будто визжит собака.

— Да-да-да, — говорит Матей, вертясь в нетерпении у телефона. — Да-да-да, — говорит он скороговоркой, криво кладет трубку на рычаг и бежит к окну.

Отсюда не видно, что делается внизу…

Он изо всех сил прижимается лицом к голубой сетке от комаров — круглый год в этом доме комары: на стройке лужи, в подвалах вода…

Но бабушка натянула на окна сетку от комаров, и он никогда не уедет из этого дома, здесь Вайи и Флорин, здесь Пес, и еще вернется бабушка, и еще…

Он бежит к холодильнику за тефтелями. Кончик носа у него в пыли: со стройки постоянно летит пыль, голубая сетка от комаров вся пропитана пылью.

 

В ПРИГОРОДНОМ ПОЕЗДЕ

Слишком жарко. Слишком жарко и слишком яркий свет. Сощурившись, ты идешь, все ускоряя шаг, а перрон убегает назад: закрытый газетный киоск, едва булькающий фонтанчик, куча мусора — лопата скрежещет, вгрызаясь в нее, и поднимает горячее облако белой пыли. Ты все прибавляешь шагу. Бежишь, и тяжелые сумки с хлебом бьют тебя по ногам. Налитое кровью лицо, напряженная шея, глаза с отчаянием заглядывают в окна, но вагоны набиты битком: запыленные береты, черные шляпы, платки, повязанные поверх крутого перманента, закопченные солнцем лица, сверкающие потом и стальными зубами, скользят назад. Добежала до конца поезда и, запыхавшись, возвращаешься — пятый вагон, четвертый, третий, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь. Откуда-то из недр поезда доносится голос Ромики Пучану. Из-за всех этих линялых спецовок, эластичных брюк клёш, потрепанных портфелей, раздутых от хлеба, ярко-синих рубашек, зеленых кримпленовых платьев, замахрившихся и выгоревших на солнце; с босоножек и запыленных ботинок, штурмом берущих ступеньки. Из-за рук, вцепившихся в поручни, одна поверх другой.

Бежишь. Куда же втиснуться? И как это только тебе удалось? Бормоча, прокладываешь себе дорогу локтями, может, вы — чуть-чуть… напряженно работаешь кулаками — куда, к черту? Охаешь, простите… наступаешь на пластиковую сумку, в остервенении вцепляешься в ноги, в зады, в подмышки, простите… половина тебя висит на подножке, когда состарюсь, как… Вдруг тебе кажется, будто жирные поручни ускользают, и ты, судорожно цепляясь за них, рывком врезаешься в густую удушливую тьму, разящую клозетом и цуйкой.

— Оица, ты руку-то ей протяни, втащи ее!

На площадке, все еще отдуваясь, больно придавив сумкой собственную ногу, ты не сводишь глаз с открытой двери уборной. На ее круглую почерневшую ручку, мокрую и треснувшую, кто-то ухитрился повесить свой портфель. Владелец портфеля, ноги которого утонули в груде плетеных корзин и раздутых чемоданов, качаясь при каждом толчке поезда, судорожно ищет точку опоры. Узловатые пальцы беспомощно скользят по пятнистой поверхности зеркала (от кольца на безымянном остался лишь огрызок), пока не зацепляются за дырку в стене на месте сорванной раковины.

У людской массы подвижны только руки и головы; вздохи, шепот, ворчанье…

— …поздно отправились, поздно приедем…

— Да ты у доктора-то хоть была?

Две пожилые женщины, втащившие тебя в вагон, повязаны платками — на одной из тонкой шерсти, красный с зеленым, расшитый золотыми нитями; на другой коричневый в цветочек.

— …Соленого мне нельзя. Чорбы тоже. Суп можно только некислый. И мамалыги нельзя… разве что кусочек когда отщипну… Жареного мяса нельзя, молока нельзя. Мариоара принесла банку грибочков, возьми, говорит, эта еда тебе подходящая. Подходящая-то она подходящая, говорю, только не могу я ничего такого!

— Да что ж это за жизнь?

Наконец-то удалось вставить словечко и этой женщине. Она давно уже им улыбается, надеясь вступить в разговор, уважительно кивает. Может, потому, что много их моложе. Сколько ей? Тридцать восемь? Сорок два? Что-то в этом роде. В прилизанных волосах, выглядывающих из-под платка, почти не видно седины, а кривые зубы (когда она улыбается) кажутся ослепительно белыми на сожженном солнцем лице.

Не переставая улыбаться, она поворачивается то к одной, то к другой собеседнице, но голос у нее, помимо воли, звучит грубовато:

— Да что ж это за жизнь?

Женщины будто ее не слышат.

— …потом, значит, их обжариваешь. Дюже я люблю грибы, и мой тоже…

Острая боль в колене, и ты вся поджимаешься: справа кто-то пытается протолкнуть к двери деревянный сундук. Так потеснись же, подвинься, сколько можешь, хватайся за что попало — за чужую одежду, за плечи соседей — и потерпи. Еще немного, и за пыльными окнами ты увидишь

занавес белых акаций,

низкорослых подсолнухов поле,

домишко, на стенах голубых

ожерельями сохнет табак,

Кылништя; пар над сверканьем воды

поднимается и укрывает долину.

Когда состарюсь, как с жизнью справлюсь…

Сколько времени ты простояла с закрытыми глазами? Сквозь увеличенные нити волос, переброшенных ветром на лицо, ты видишь битком набитое купе — запыленные береты, черные шляпы; быстрое движение рук, перебирающих замусоленные книги; квадратный золотой перстень на указательном пальце.

Дверь полуоткрыта: гляди, слушай.

— …скажем, едешь в Париж. И попадается тебе там на глаза какая-нибудь вещь. Ты покупаешь. И видишь: на ней написано: Made in Paris. Ну откуда тебе знать, что она сделана у нас? А ведь мы производим товары для Парижа и для Дублина…

Бывалый парень. И вовсе он не забыл побриться, как тебе показалось в первую минуту; теперь, приглядевшись, ты видишь, что он просто отращивает бороду. У ярко-зеленой рубашки, расшитой спереди цветочками, такой новой, что видно, как она была сложена в пакете, в котором продавалась, расстегнуты верхние пуговицы, на груди, между редкими пучками волос, болтается на золотой цепочке украшенное стразами сердечко.

— …знаешь, какие раньше были одеколоны?

Указательный палец с золотым перстнем властно нажимает на клавишу, перерыв, и здесь, в Крайове, после сорока пяти минут игры хозяева поля ведут со счетом один-ноль, гол забил Балач. Кассетник «Саньо» в левой руке (вот откуда доносился голос Ромики Пучану, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь), веер замусоленных книг в правой — парень, отращивающий бороду, тянется к двери купе. Толкает ее и так, и этак — и коленом и локтем.

Дверь со стуком закрывается.

— Знаешь, какая большая у меня выросла дочь?

На лице у женщины с кривыми белыми зубами застыло просительное выражение: неужели и ее рассказ не поможет — пожилые женщины не обратят на нее внимания?

Нет, помог. Платок с золотой нитью и ситцевый платок разом повернулись:

— А ты с ней видишься?

— Видаться-то ты с ней видишься?

— На той неделе… Только она не знает…

Голоса старух, перебивая друг друга, осуждающе:

— Да ходить-то к ней ты ходишь ли?

— Ходишь ты с ней повидаться-то?

Женщина помоложе с заискивающей улыбкой:

— Больше не хожу… Уж пять лет, как не была… Ее приемная мать не велела…

— Э-э, да она тебя позабыла!

— Теперь и не узнает!

— Теперь — все! Отрезанный ломоть!

Рассказчица поспешно, услужливо поддакивает, улыбается, сверкая белыми кривыми зубами. Коли они так говорят, значит, так оно и есть: позабыла ее дочка.

— Отрезанный ломоть, да… Отрезанный… Так ведь у меня одна забота: чтобы знала она своих братовей…

— Что?

— Что знала?

— Чтобы знала, что у нее на этом свете есть братья… Вот, к примеру, на прошлой неделе она в овощном торговала. Мачеха ее вместо себя поставила. А они приходят и говорят: мол, мама, она в овощном яйцами торгует! Хотела я было пойти, взять у нее яиц, а потом думаю: не пойду — и не пошла…

Дверь в купе чуть отодвинулась. Теперь и оттуда слышны голоса.

— …Значит, возил я за границу товары. Бывало, приедешь к вечеру и сидишь на границе, день сидишь, два. Пока у тебя не примут товар, не уедешь. Ну, сидишь — что делать? С тоски дохнешь. Вот мы и глядели на поезда. Так ты бы видел, сколько поездов приезжает! И что же ты думаешь? Когда приезжают, в них ни черта, а уезжают битком набитые товаром! И вот сколько раз я бывал на границе, всякий раз стоишь — до посинения — и все смотришь! Ну хоть бы один приехал полный…

— Билеты, абонементы!

— Абонементы…

Скоро уж первая остановка. Сжались еще больше, чтобы пропустить контролера, подняли над головами пузатые сумки с испорченными «молниями» и прикрученными проволокой ручками, разорванные пластиковые пакеты; одни отчаянно толкаются, другие деликатно поджимаются, а то вдруг: да пошел ты к… Гражданину из уборной удалось даже — каким образом? — прорваться к дверям купе, но — увы! — за ним ринулась вся толпа и забросала дерматиновый диван истрепанными портфелями с торчащими из них батонами.

— …А давно твой муж-то помер?

На сожженном солнцем лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Двенадцать лет прошло, да. Дочке шесть недель было…

Вот уж сколько прошло! Двенадцать лет! Целая вечность! Все три голоса звучат невыразительно.

— А как радовался он девочке…

— Да прям! Будто мальчикам не радовался!

— Значит, девочке он особенно радовался…

— Как сейчас слышу, бывало, говорит: теперь будет кому поплакать над моей могилкой.

Кто-то наподдал тебе в бок, поручень под окном врезается в ребра, еще кто-то волочит по ногам два огромных пузатых мешка с хлебом.

— А тот, который его порешил, тебе дает чего-нибудь?

Парень с кассетником «Саньо» под мышкой проталкивается к выходу. Узкое мускулистое тело напряжено, внедряется в людскую гущу, рвется вперед, «дипломат» колотит всех подряд по коленям, изодранный голубой пластиковый пакет, набитый хлебом, проходится по бокам и ягодицам.

— Этот, который его прикончил, дает тебе чего-нибудь на детей?

— Сто пятьдесят леев… Большему-то уже восемнадцать. Остался у меня только меньшой… А про девочку, как я отдала ее, так ему и сказала. Как документы оформила, так и деньгам конец!

Нет никакого смысла заглядывать в купе: на свободном месте расположился гражданин из уборной. Пытается закрыть портфель, из которого вынул зеленую бутылку.

— Так разве я тебе не говорил? — удивляется он, наклоняясь и старательно отыскивая безопасное место для портфеля на полу между запыленными, стоптанными, драными ботинками. — Я же сказал: у меня работа такая — полсуток на работе, сутки дома. Две секретарши и газовое отопление во всех комнатах… Что ты хочешь — гостиница!

Теперь зеленая бутылка зажата у него между коленями, он с трудом вытаскивает из нее початок, служивший пробкой, и икает.

— Выбираю, значит, себе комнату потише, зажигаю в печке газ — и я король! Тут тебе и кресла, и диван, и пуфы мягкие. Располагайся где хочешь! Никто не войдет…

— …Люди меня ругали, мол, напрасно сказала, что отдала девочку, мол, можно бы деньги с него так и брать. А мне без надобности, говорю, грешить из-за полутораста леев. Чтобы меня он проклинал…

— А в тюрьме он сидел?

— Три года. Видно, судьба…

— …Днем в ресторане пропущу кружку пива… Можно бы и трехчасовым уехать, ключи оставить у горничной. Она возьми да уйди, а тут, как назло, пришли проверять…

— …Видно, уж судьба ему была убить. Я-то его простила, да ничего не поделаешь — закон…

Она пожимает плечами, равнодушно и бессильно. На загорелом лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Оно конечно… Разве он хотел убить?

— А потом платить…

— …Как же это ты такую работенку огреб?

— Да через одного человека… Вылку…

— Вытку?

— Нет, Вылку… Ну, конечно, я ему иногда бутылочку вина…

— Ты ему птицу понеси… Птицу или еще чего, такая работенка на дороге не валяется…

— …Так что денег не взяла. Какая мне от них радость? Вышел он, значит, из тюрьмы…

— Женился?

— А как же, женился… И дети у него есть…

Она одобрительно улыбается, и голос у ней довольный. Все устроилось. Все как полагается.

— …Раньше-то я работал в аэропорту Бэняса. Десять лет! Даже и не знаю, как выдержал! Воруют там, черти полосатые, мед, чтоб им ни дна ни покрышки!

Он ждет, когда вернется к нему зеленая бутылка, и держит на коленях сжатую в кулак левую руку — будто прячет огрызок кольца. Волосы, подстриженные ежиком, кажутся еще белее под черной шляпой; и щетина на румяном лице белая.

— Понимаешь, какое дело: во дворе стояло несколько бочек. Они, черти, клепку долотом разобьют, банку подставят — мед весь и вытечет.

— А ты что? Не рапортовал?

— Как не рапортовать? Рапортовал. Черти полосатые, чтоб им ни дна ни покрышки, я ведь им говорил: мол, придет милиция, стружку-то с меня снимут. И надо же — тут тебе и милиция, и госбезопасность, а эти черти без банки меда не выходили!

Из окна купе видно, как бежит вспять огромная свалка Кяжны. Потом — уродливо-щербатые стены старинного монастыря, над которым, неизвестно по какой причине, плывет облако дыма.

— …Чему быть, того не миновать! Ведь в ночь, когда он пришел, она к нему кинулась, ручонки — вот так — протянула! Папочка, говорит, как хорошо, что ты пришел! Так ему и сказала: папочка, с коих пор тебя жду! И за руку его берет…

— Это которая теперь в магазине?

— Она самая… Он ей, значит, вроде как приемный отец.

За окном сплошное море шелковистых хохолков — кукуруза; листья от засухи пожелтели, свернулись, как сигаретные гильзы. Потом — бело-розовое поле цветущей клещевины.

— Да, чему быть, того не миновать! Добро бы он первый пришел. Ведь нет же. Но она, едва его завидела, зараз сказала: папочка, с коих пор тебя жду! Тут и я говорю: видать, так ей на роду написано! А она: я, маменька, все равно в кооперативе-то не останусь, провалиться мне на этом месте…

— Вот те на! Сколько же ей годочков было?

— Четыре годика! А вы думаете? Она все знала! Все видела! До двух годков я, бывалоча, ее привязывала. Так она мне, бывалоча, и скажет: не привязывай меня, маменька, не привязывай, у меня от этого руки-ноги отнимутся… А что мне было делать? — Лицо расплывается в доброжелательной улыбке. — Бывалоча, я ее привяжу, а сама на работу. Чтобы у меня надел не отобрали. Старшие-то в школе. А потом…

— …Мед что надо: белой акации! Оно, конечно, иногда и попробуешь. Потому как есть можно было — сколько душе угодно, это точно. Ну когда и возьмешь баночку. Так ведь и то с опаской…

Вспоротое пахотой бурое поле в багряных отблесках заката напоминает перезрелую сердцевину арбуза. Белые пятна овец испещрили его. Белые тени мелькают в глазах, и уже кажется, будто стерня вовсе не стерня, а недобритая седая борода, и овцы выглядят пучками белых волос на темном лице земли.

— А что твой-то, с которым ты жила?

— Да, твой-то что? С тобой переехал?

— Нет…

Она улыбается, сверкая кривыми белыми зубами. Весело и кротко.

— Дом я продала… Как стали мы сюда переезжать, а он и говорит, мол, документы на дом оформляй на меня. Ну а я на него оформлять не захотела, он и ушел…

Поле. Женщины сажают перец: сожженные солнцем лица, платки низко надвинуты на лоб, серые нитяные чулки завязаны под коленями. Одна за другой распрямляются и, загородив глаза ладонью, глядят на поезд. Неожиданно обдает запахом навоза и земли, слышно, как аист хлопает крыльями.

— Виданое ли дело — выправлять ему документы на дом! А дети?

— Я тебе так скажу: непорядочный он человек, раз документы на себя выправлять требовал!

— Права у тебя такого нету! Не имеешь ты права на него выправлять. Закон…

— Право-то ты имеешь…

Она улыбается.

— Да его и видно, что он за человек — не поймешь, когда у него получка бывает… Не поймешь, сколько зарабатывает…

Пруд. Пронзительно-зеленое зеркало воды, украшенное ряской.

Собеседницы, все три разом, проталкиваются к выходу.

— Э, да зачем тебе замуж, замужем ты была! И дети у тебя есть. Их-то вырастить надо…

— Оно бы, может, и ничего… Кабы человек хороший…

Дома ярко-синие, ярко-зеленые. На изгородях сушатся связки табака. Вагон остановился как раз перед буфетом. Двое тщедушных работяг в выгоревших спецовках и запыленных беретах выходят с откупоренными бутылками пива.

— Глянь-ка вон на того, длинного, — ишь, горло-то дерет, петуха перед армией напоследок пускает.

Вроде из купе кто-то вышел. Может, освободилось место?

…А то и бензин воровали. Это у которых малолитражки. Так один приладился: на плече вот такусенькая сумочка — точь-в-точь под бидон. Наполнит бидон бензином и идет. Прямо безо всяких проходил. Ух и сильны бродяги, это ж надо, как перли, чтоб им ни дна ни покрышки!

Дверь купе приоткрыта. Шибает запахом цуйки.

— …А в шестьдесят восьмом один упер самолет. Самолет Красного Креста! Угнал через Венгрию в Австрию — и привет!

— Видать, не пустили тебя в купе!

Эта женщина — чудная. Не только потому что косит. Вдобавок она порядком шепелявит — сбоку не хватает зуба.

— Ух, мужчины здесь — звери! Ну и злые здесь мужчины! Грят, в Трансильвании другие. Там, мол, другие — люди так грят. Там, мол, есть и ничего. Кто как грит…

Трудно разобрать, что она такое болтает, быстро-быстро лопочет, широко разевая рот, прошитый нитями слюны. Должно быть, наскучило ей молчать, вжавшись в двери купе.

— …Я с ими делов не имею, и незачем мне с ими рядом сидеть. Я как сяду, меня в сон клонит, и унесет меня к черту на рога — аж за Видя! Я грю, я делов с ими не имею! Эх, была бы я молодая, села бы в поезд да уехала бы далёко! Эх и далёко — в Сату-Маре! У вас, вишь, сумка с бумагами, небось документы, вы женщина ученая, самостоятельная, а я — с метлой, мне что: куда хочу, туда и еду. Вот и еду куда глаза глядят.

Чистая зелень июля с головокружительной быстротой ускользает назад. Под лопотанье соседки. Чистенькая красно-кирпичная станция, женщина в форме поднимает флажок. На жердях полощутся ленточки пластика — пугало.

— …Вот хотя и теперь: ведь никто не знает, что я удумала! А я — еще подожду месяц-другой и подам на развод! Я вообще делов с ими не имею! Хотя и с им, потому — он все деньги отослал матери, он ей цельный дом построил. Здоровенный такой домина — в Молдове! Ну и пускай катится! А что я удумала, того никто не знает! Только я-то удумала! Такие вот дела… А до его мне нету дела. И до другого тоже. Потому — и другой, ты бы на его поглядела… Даром что из Сату-Маре! Думаешь, он не такой? Да с им ни на свадьбу, ни на крестины — никуда, потому — пьет, а потом как чумовой! И тогда уж все к чертовой матери. Сама понимаешь, какая тут свадьба! Вот я и грю: в гробу я его такого видала! Мне-то в жизни всяк пришлось. Потому и грю: глаза б мои на их не смотрели. Эх, была бы я молодая, грю, села б в поезд и уехала бы да-а-лёко!.. Эх и далёко — в Сату-Маре… Только вот мать у меня еще жива, старая она… Заработаю денежку — надо ей дать, а то как же? Такие вот дела…

Пыль на листьях карликовой айвы, на бархатцах по краю откоса. На столбах — охапки сухой соломы: аистиные гнезда. Теперь, когда поезд набрал скорость, звуки снаружи почти не слышны.

 

КОРОТКАЯ ПРОГУЛКА ПОСЛЕ РАБОЧЕГО ДНЯ

[5]

Чудовищная жара — и откуда после всех этих бесконечных дождей? С утра над городом висел туман, и трудно было определить, какой установится день; а теперь вот зной, а они в свитерах и в плащах. Тащатся по раскаленному асфальту, одурев от сверхурочной работы, от кофе, от табачного дыма, от примелькавшихся лиц. Гулкое облачко голосов и смеха плывет над ними, истаивая на широких просторах аллей.

— …и тут наступила тишина — не знаю почему, должно быть, перед вопросами… И вдруг вижу: Коман взял папку и собирается встать. Погоди, мой мальчик, говорю я ему, это еще не все, и потихоньку, чтобы не видно было президиуму, тяну его за пиджак… Погоди, мой мальчик, говорю, это еще не все, ты еще не свободен. Он садится и мгновенно — ну понимаешь, мгновенно — засыпает…

Солнце печет затылок, преследует слепящим светом. За ними — опустевшее учреждение, новый дом, построенный всего несколько лет назад, вырастает из асфальта, перерезанного газонами. Стрекочут под сурдинку кузнечики, да где-то высоко, у самой крыши, крики стрижей буравят воздух.

— …я всегда говорил, что это человек опасный, если он получит власть, подожди, ты еще увидишь, что мои слова…

— …думаешь, он в самом деле хотел задать вопрос или просто так, спросонья?..

— …нет, другого такого во всем учреждении не сыщешь, у него своя техника разработана — спит на заседаниях, как заяц: с открытыми глазами. Да ты хоть Петрину спроси, она рядом с ним сидела, небось даже слышала, как он храпел.

Петрина идет в двух-трех метрах впереди, с Оницою. Время от времени поворачивает к нему голову и хмурится — на ее гладком, немного покатом лбу меж бровей пролегла маленькая морщинка. Когда она так вот смотрит, Оницою (говорит только он, как всегда, если они вдвоем) — Оницою знает: она слушает очень внимательно, вот так сосредоточенна Петрина в дни особой запарки, перед сдачей работы, когда они засиживаются допоздна, и это выражение лица означает, что Петрина — вся внимание; за месяцы, пока они работают в одном кабинете, Оницою изучил ее — уж он-то ее знает.

— Ты видела, как Коман клевал носом?

— Бедняга! Как же, видела, — шепчет Петрина, — жаль его…

Она держит обеими руками сумку за спиной и при каждом шаге высоко подбрасывает ее — сумка бьет по икрам, выглядывающим из-под короткой юбки. Ее движения нарочито небрежны, она чувствует их неловкость, но продолжает все так же подбрасывать сумку и шагать неуклюже, вразвалку, подстраиваясь к походке Оницою.

«Бедняга, бедняга», — передразнивает ее Оницою. — Когда ежедневно видишь, как он уже с двенадцати часов засыпает, сидя на стуле, приходит в голову, что ему, пожалуй, пора завязать со службой, а? По крайней мере я так думаю, ты, может, и не согласна… Если бы я дошел до такого состояния, то сам явился бы к начальству и сказал: вот что, товарищи, я свое отработал, с меня хватит, все, пускай приходят молодые, пусть сами попробуют что почем — вот как я бы поступил, будь я на его месте, прямо пошел бы и сказал…

— Мне кажется, ему не хватает стажа… у него был перерыв, — задумчиво говорит Петрина; резкость Оницою ее пугает.

И что это на нее нашло — пожалела Комана, а если всерьез задуматься, стоит ли он сострадания? С какой стати его жалеть? Что спит на заседаниях? Так ведь в этом нет ничего жалостного, скорее смешно, Оницою прав, он, как всегда, прав. Потому-то Петрине и льстит, что Оницою порой теряет время на разговоры с ней, в обеденный ли перерыв, когда они вместе ходят в столовую, или когда после работы идут до автобуса. Он говорит, а она внимательно слушает, даже наморщит лоб — до того внимательно: старается все уловить и ответить именно то, что он хочет услышать!

— Надо как-нибудь тебе рассказать — не на ходу — историю Комана, — продолжает Оницою уже другим тоном. — Как-нибудь, когда у меня будет больше времени, расскажу тебе всю эту историю… Только ему все-таки пора на пенсию; стоит ли, из-за нескольких сотен леев каждый сопляк может тыкать в него пальцем… Уйти на пенсию по собственному желанию, — подытоживает Оницою, чтобы у Петрины не оставалось на этот счет сомнений.

Жарко, воздух напоен запахом свежескошенной травы. Обычная дневная суета улеглась, но больше, чем в утренние людные часы, голубоватое здание за их спиной кажется одушевленным — деревьями и тишиной, живыми весенними красками.

— Видно, грядут перемены, и большие перемены, — помолчав, многозначительно произносит Оницою.

А Петрина смотрит на него в замешательстве: следует ли ей задать вопрос или лучше воздержаться, опасаясь чужих ушей? Они с Оницою первыми вышли из зала, когда по углам еще раздавались бурные аплодисменты, а члены президиума тяжело поднимались, поправляли галстуки или, прикрыв рот ладонью, наклонялись к уху соседа. Хоть и первые вышли, а судя по голосам, их вот-вот догонят, с досадой думает Петрина. Но нет, она ни в коем случае не решится торопить Оницою.

— …Ты ее знаешь? — Оницою взял Петрину за руку повыше локтя, и его голубые глазки в глубоких складках желтоватого лица блеснули живостью и хитрецой. — Свояченица Сымботина… Того, из министерства…

Но поскольку он не решается ни кивнуть в ее сторону, ни тем более указать на нее пальцем, Петрина оторопело озирается.

— Я не знала, куда смотреть, и проглядела, — сетует Петрина. И тут же принимается расспрашивать: — Она высокая? Молодая? Какая она?

— Никакая, — произносит Оницою.

И при этом брезгливо морщит нос и с презрением отмахивается.

— Молодая, но не очень — еще не старая, я бы сказал, в районе тридцати… Ни уродливая, ни красивая, ни высокая, ни… Я же говорю — никакая. И одевается неинтересно, хотя, конечно, вещи заграничные…

Он фыркает, и Петрина тоже усмехается. В Оницою есть что-то от монаха и аскета. Такая суровость понятна и знакома ей по родительскому дому. Так ведут себя взрослые, а у взрослых есть чему поучиться. С Оницою она чувствует себя совсем зеленой, моложе, чем на самом деле, — перед ним она просто школьница. Вот и сейчас он будто говорит (когда-то он уже разъяснил ей это): к успеху часто приходят нечестными путями, и те, кто его добивается, мне лично не внушают ни уважения, ни доверия. Об Оницою Петрина пока еще мало что знает, и все же ей почему-то кажется (или это со слов Кристи Пэтрашку?), что у ее старшего друга было немало возможностей подняться наверх, и всякий раз на пути вставала его щепетильность, глубокая порядочность. А может даже, думает Петрина, и он сам отказался подняться наверх.

— …знаешь, кто с ней работает? Кажется, даже в одном кабинете. Коллега Пэтрашку — тот, который приходит к нам пить кофе. Высокий такой…

— Коллега Кристиана? Космович? — поспешно откликается Петрина, и голос ее звучит чуть неестественно.

Или, может, Оницою только показалось.

— Какой Космович! Он не у нас, он в исследовательском отделе, я же сказал тебе, — раздражается Оницою. — Высокий, носатый, зимой ходит в черном свитере с красным рисунком на груди, будто на лыжах собрался, а не на службу, и руки у него длинные, идет — коридоры руками подметает…

— Антон! — прыснула девушка, даже не дослушав до конца. — Антон Ромашкану. Ах, да какой же вы наблюдательный, какой у вас глаз… — И повторила за ним сквозь смех: — Коридоры руками подметает… Бедняга… Вот не подумала бы, что он так выглядит… А еще говорят — бойся женского злословия. О, не хотела бы я попасться вам на язык! Нет, не хотела бы, кто знает, что бы еще пришлось услышать…

Удивленный этим взрывом веселья, кокетливыми интонациями — никогда он не видел, чтобы она кокетничала, это не в ее духе, да и не в его вкусе — ему никогда не нравились жеманницы и кривляки, — Оницою искоса взглянул на нее.

— Я же сказал — спорю на кружку пива!

Они разом оборачиваются на знакомый голос. Пэтрашку — ну конечно же, это он! — на плечи накинута синяя куртка, воротничок красной в крупную клетку рубахи расстегнут, в углу рта незажженная сигарета. Кристиан Пэтрашку говорит, как всегда, с двумя собеседниками сразу и при этом здоровается направо и налево.

— Сколько здесь у Кристиана знакомых! — зачарованно шепчет Петрина; ей чуть-чуть завидно.

— Доживешь до его лет, у тебя столько же будет, — успокаивает ее Оницою.

Голос у него кисловатый, но Петрина этого не замечает. Ей не до того, она все оглядывается, приподнимает и снова опускает руку, мысленно откашливается, как обычно, когда хочет что-нибудь сказать в присутствии посторонних. Пытается подать знак Пэтрашку, привлечь его внимание, но всякий раз в последнюю минуту передумывает.

— Ну как, посмотрим сегодня вечером матч? — Это Пэтрашку кричит Оницою.

Наконец-то заметил их; и Петрина ему улыбается, хотя маловероятно, что он увидит ее улыбку.

— Напомни, чтобы я рассказал тебе о Ромашкану. К нашему сегодняшнему разговору… Не забудь, — говорит Оницою, наклоняясь к уху Петрины.

Что он, не слышал вопроса? Скорее не хотел привлекать к себе внимание — не захотел кричать на таком расстоянии. Потому что шаг-то замедлил — дал возможность себя догнать.

— Не забуду, — удивленно шепчет Петрина.

— …матч… посмотрим? — повторяет у них за спиной Пэтрашку. Он утирает лоб белым платком, морщит нос, щурится от солнца.

Оницою долго глядит на него, подняв колючие брови (из одной торчит длинный волосок), пожалуй, даже слишком долго, натужно улыбается и наконец отвечает:

— У меня телевизор испорчен.

Они молча идут рядом. Стриж, спустившись на бреющем полете, сверкнул округлой белизной брюшка. Шелестят молодые тополя по краям аллеи, облепленные, точно ватином, серыми клочьями пуха. Петрина идет между Оницою и Пэтрашку, и на лице у нее застыла все та же полуулыбка. Даже больше, чем разговоры с Оницою, она ценит прогулку в их компании после работы; не только потому, что все видят, как два весьма уважаемых в их учреждении человека провожают ее до остановки — ее, обыкновенную стажерку, которая пришла к ним всего несколько месяцев назад. Не только поэтому. Во время таких прогулок она каждый раз узнает новости их отдела и даже других отделов: кто с кем поссорился, кого собираются выдвинуть, кто женится, кто болен, кто расходится… И от того, что она узнает, привычные рабочие часы (когда она сидит за чертежной доской, считает, готовит кофе и разливает его по чашкам, моет кофейник и кипятильник, садится за письменный стол, идет в буфет, и снова варит кофе, и снова садится за письменный стол) и хорошо знакомые люди вокруг начинают видеться в другом — немного загадочном — свете. Впрочем, иной раз, когда она идет на остановку с этими двумя мужчинами (которые говорят при ней все, не таясь, просто не обращают на нее особого внимания), она даже не слишком и прислушивается, зачем ей прислушиваться, ведь разговор поддерживать не надо; другое дело, когда остаешься наедине с Оницою. А тут только надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться (с ней, как назло, такое случается именно тогда, когда спутники ей небезразличны), идти естественным шагом (лучше бы — изящно, но это она не больно-то умеет). И еще можно иногда попросить, чтобы ей что-нибудь разъяснили (задать даже самый наивный, самый глупый вопрос, и всегда один из них охотно ей ответит); можно иной раз засмеяться или что-то воскликнуть, а думать-то совсем о другом — вот это и есть самое приятное.

Но сегодня они всю дорогу молчат, и Петрине становится не по себе: уж не из-за нее ли? Уж не стесняет ли их ее присутствие?

— Ты почему так держишь сигарету? И не куришь, и… — тихо спрашивает она Пэтрашку.

Надо прервать молчание, а она, как ни ломала себе голову, ничего, кроме этого вопроса, не придумала.

— Да-а, — усмехается Оницою, — вот так вопрос, и ты тоже… Мы, обыкновенные курильщики, ведь мы без затей: зажигаем сигарету, втягиваем дым… А на него посмотреть, так невольно, вроде тебя, спросишь… Возбуждает любопытство, бередит чувства, сама понимаешь, оно интереснее…

Петрина смеется, хотя ей не очень смешно, а Пэтрашку оправдывается: стал слишком много курить, дошел до двух пачек в день — что делать, не хватает силы воли… Так хоть на десять минут себя обманешь.

— …а как вам сегодняшнее совещание? — спрашивает Пэтрашку, будто хочет переменить разговор.

Вопрос стандартный и интонация стандартная: десятки, сотни раз после подобных заседаний он спрашивал то же самое. Но щуплая фигура Оницою подбирается, на лице проступает что-то новое.

— Я разочарован, — произносит он медленно и внятно. — Разочарован всем: и реакциями зала, и президиумом, и в особенности тем, кто вел собрание…

Он медленно поворачивается и пристально, с вызовом смотрит в глаза Пэтрашку. Только на губах все та же улыбочка — видно, не хочется, чтобы бросалась в глаза злость.

Им недовольны, это Пэтрашку понимает, но не может взять в толк, чем провинился; чтобы выиграть время, он шарит в карманах куртки — куда-то запропастилась зажигалка, — уж это его малодушие!.. Наконец зажигалка найдена, а вот что ответить, он так и не нашел; дело даже не в словах Оницою, а в выражении его лица (он всегда так глядит, когда пытается сказать в глаза неприятную правду.

— От того, кто ведет совещание, многое зависит: он задает тон, присутствующие видят по нему, до каких пор возможно наступление. Да, многое зависит. Но так как сегодня было не совсем обычное совещание — ведь правда? — зал мог лучше ориентироваться, присутствующие смогли — и слава тебе господи, что смогли (торжественный голос Оницою исполняется иронией), — сделать более достойный выбор…

Старые счеты с Олтяну, старое недовольство — ничего больше, с облегчением решает Пэтрашку. Хочет, чтобы я внял его доводам и все передал Олтяну, но подозревает, что я этого не сделаю (так и есть, я ни слова не скажу Олтяну, сам не знаю почему, только это уж точно — ни слова не скажу). И вообще мне порой кажется, что Оницою слишком уж суров. И Пэтрашку нервно затягивается мокрой сигаретой — проклятый «Амирал», деревянный, сырой. Думаю, он иной раз преувеличивает, например, когда считает Олтяну человеком опасным и никчемным… Но может, я чего-то не замечаю, потому что многим обязан Олтяну? Закрываю глаза на дурное в нем, потому что он всегда ко мне доброжелателен, или в силу моего оппортунизма — как иногда дает мне понять Оницою? Не могу объективно оценить ситуацию, потому что сам вовлечен в игру — как тот же Оницою вчера сказал мне в столовой? Возможно, я и вправду оппортунист, подумал он, и мысль эта не особенно его возмутила — чуть уколола самолюбие, а впрочем, он даже немного возгордился: словно избавился от позорной невинности, словно его наконец-то признали взрослым. Но под этой мыслью копошилась другая, куда более старая и укоренившаяся, от которой очень хотелось уйти: что на самом деле он плывет по воле волн и никогда не сможет сам выбирать — трезво, холодным рассудком — благоприятные ситуации и благосклонных к нему людей.

Вдруг вспомнилось, как на собрании — не на сегодняшнем, а несколько лет назад — Оницою поднялся и, еще до того как приступили к обсуждению кандидатур, выступил с самоотводом.

— По состоянию здоровья я не смогу больше работать, — сказал он, обращаясь к залу со своей вызывающей улыбочкой. — Прошу вас удовлетворить мою просьбу и не выдвигать меня.

Он сделал это поспешнее, чем следовало, сразу же после того, как зачитали список. Очевидно, был кем-то предупрежден, что в списке есть его имя, что три человека там лишние и он явно не пройдет; сообразил, что в последнее время не популярен; взвесил шансы, встал и благоразумно отказался сам.

Во всяком случае, примерно так поговаривали после того заседания, которое положило начало ослепительной карьере Олтяну. Полагали, что Оницою правильно сделал, уступив дорогу Олтяну, что у него все равно не было шансов победить. Хотя Кристиан Пэтрашку и сейчас, по прошествии стольких лет, не верит этим слухам, впрочем, и тогда он им не верил. Просто Оницою сыт по горло всей этой возней и решил привести в соответствие свои убеждения и дела, теорию и практику — он ведь столько раз сам, во время прогулок домой, когда они заходили выпить пива, признавался, что это необходимо ему.

— …да… то есть да… я тоже так думаю, — поколебавшись, соглашается Пэтрашку, рассеянно играя зажигалкой. — Мне тоже показалось, что заседание было не очень удачное.

Если хочешь сохранить добрые отношения, дружбу, надо щадить самолюбие ближнего, а иногда даже закрыть на что-то глаза. Порою дома и на работе в этом отношении приходится заниматься таким головокружительным слаломом, что в конце концов встает вопрос: стоит ли игра свеч? Хотя в отношении Оницою он никогда этим вопросом не задавался, попреки друга переносил с готовностью: что поделаешь, таков недостаток людей цельных — они суровы, слишком суровы, иной раз и непреклонны; но с ними по крайней мере чувствуешь себя спокойно, они не станут говорить за спиной — выложат все напрямик.

Оницою искоса глядит на него — будто хочет что-то добавить, — но молчит. Лицо Петрины выражает удивление: глаза круглые, уголки губ опущены, она поочередно глядит то на одного, то на другого спутника. К их разговору она не прислушивалась, но по тону почувствовала неладное. Однако не стоит слишком волноваться — они ведь друзья, и это не первая их перепалка. Притвориться, что ничего не заметила, значило бы показать, что принимаешь все всерьез; и поскольку она уверена, что это просто игра, лучше принять в ней участие, хотя бы статисткой.

Петрине уже за двадцать, но по части мужчин она неопытна. Может, потому что замкнута и серьезна или не такая кокетка, как большинство девушек ее возраста. Она неопытна по части мужчин, у нее нет о них романтических воспоминаний, и потому до сих пор на удивление свежи в памяти нехитрые проделки ее одноклассников. На переменах, вместо того чтобы шептаться с какой-нибудь подружкой, под ручку прогуливаясь во дворе (может, потому что шептаться было не о чем), она оставалась в классе; стояла у печки и смотрела, как мальчишки толкают друг друга, как бегают между партами и по темному коридору, как походя награждают друг друга подзатыльниками по круглым, колючим, коротко стриженным головам, как переругиваются и вцепляются друг в друга из-за пустяка, как нарочно ударяют мячом того, кто послабее, а тот по возможности отыгрывается на самых тщедушных. Прижавшись к теплому кирпичу, покачиваясь, Петрина так и стояла одна, пока не прозвенит звонок; и было грустно глядеть на это мальчишечье бахвальство и грубость, на эти бесконечные стычки, и еще было грустно, что они так примитивны и она не может ни в одного из них влюбиться. Она была в тысячу раз наивнее их, ничего не смыслила в жизни и все же наблюдала за ними, как теперь наблюдает за этими двумя мужчинами — с удивлением, и это несколько высокомерное удивление и сейчас написано на ее лице.

— Может, попробуем сесть? — спрашивает Пэтрашку, он беспокойно вглядывается в даль, где показалось красное пятнышко автобуса.

— Я хочу пройтись пешком остановку-другую, — хмурится Оницою.

Он быстро отворачивается и смотрит на набережную: если хотите, садитесь в автобус — будто говорит его сумрачное лицо, — садитесь, пожалуйста, я ведь знаю, что вам хочется сесть, вот и садитесь, да поскорее, дайте мне возможность идти своей дорогой…

Во всем этом есть что-то нарочитое, какая-то напряженность, и Петрина смелеет; она пристально глядит на Кристи Пэтрашку, умоляя его взглядом тоже остаться. Но по его узкому веснушчатому лицу, по лбу с обозначившимися от солнца морщинами, по косо прорезанным глазам — светло-карим, с неожиданными на свету зелеными точечками — видно, что он ничего не понял: лицо выражает только нетерпение.

Слышен скрежет тормозов — автобус останавливается, — приглушенные голоса, восклицания жаждущих войти, нервное: «Ну-ка, барышня, поторопитесь».

Пэтрашку переминается с ноги на ногу, беспокойно поглаживает волосы (две — трудно поверить! — седые нити сверкают на левом виске): ему надо непременно сесть в этот автобус, не то опоздает, но в таких случаях он всегда не находит подходящих слов, чтобы откланяться.

— Что ты стоишь? Беги, если хочешь сесть! — кричит Петрина.

И сама удивляется — как повелительно звучит ее голос: и заподозрить нельзя, что она торопит его из великодушия.

— Тогда до следующего раза, — подхватывает Пэтрашку. — Да-да, до следующего раза, — кричит он уже на ходу.

И — пускается бежать.

Хоть вроде и нет причин, но он почему-то чувствует себя виноватым; давит ногой горящую сигарету и с разбегу прыгает в автобус.

Они стоят на тротуаре у остановки, улыбаются дружелюбной кислой улыбкой и устало машут рукой. Из автобуса тем, кто теснится на задней площадке, сквозь замутненное пылью стекло видны два как-то разом уменьшившихся силуэта: высокий, по-юношески сутуловатый — Оницою, прямые блестящие волосы падают на узкий лоб; рядом Петрина, черноволосая худенькая девчушка на длинных ногах, из-за короткой — не по моде — юбки она кажется еще худее; ее жиденькие мягкие волосы взъерошил ветер.

И если оба они выглядят смущенными, то не потому, что остались вдвоем — учрежденческая молва не причислила их пока к постоянным парам. Хотя, когда ты смотришь на них из удаляющегося автобуса (временами поглядывая на часы, потому что тебя ждут и ты боишься опоздать), то запросто можешь подумать с сочувственным превосходством: видно, им доставляет удовольствие болтаться вдвоем по городу — лишь бы попозже вернуться домой.

Впрочем, вполне возможно, никому другому не приходит такое в голову; возможно даже, иные из стоящих на задней площадке завидуют их свободе. А они в эту минуту, опустив руки и сняв с лица улыбку, стоят под выбеленным, иссушенным небом и думают об одном и том же.

— Так, значит, ты не торопишься? И мы можем пройтись пешком остановку-другую?.. — спрашивает заботливым голосом Оницою.

Петрина безмолвно соглашается, на лице у нее решимость. Нет на свете малых и больших дел, на свете все одинаково важно и серьезно, говорят ее сосредоточенный взгляд и складка между бровей, склоняется ли она целыми часами над чертежной доской или, как сейчас, гуляет с Оницою.

— …бедная Марга… в понедельник ложится в больницу…

— Марга? Да что вы! Товарищ Марга? Секретарь? Я и не знала… А что с ней? — удивляется Петрина.

Она удивляется еще и потому, что не понимает, с чего это вдруг Оницою вспомнил о Марге.

— Пока что на обследование, — отвечает он.

Лучезарные изогнутые струи недавно открытого фонтана делают улицу просторной, придают ей веселый, праздничный вид.

— Но, может, это не… я хочу сказать, может, у нее ничего опасного, — произносит Петрина. Она внимательно смотрит направо, налево. Никак ей не удается привыкнуть к этому перекрестку — тут еще и сзади, с аллеи, едут машины. Почувствовав, что она боится, Оницою легонько берет ее за локоть — и взял, и не взял под руку, — и так они осторожно пересекают улицу и выходят на набережную.

Здесь воздух полыхает не так жарко, и под ивами, накинувшими на землю зеленую сеть своих плетей, остро пахнет травой. В берегах, поросших буйным бурьяном, течет, поблескивая, мутная Дымбовица.

— Да, надеюсь, что ничего, — бормочет Оницою. — Надеюсь, что ничего, иначе это была бы трагедия, было бы… Подумай, ведь у нее здесь никого — ни родителей, ни родных…

— Совсем никого? — удивляется Петрина.

Ей, у которой, кроме родителей, есть прабабушка, бабушка с дедушкой, двоюродные братья, тетушки, дядюшки, племянники, просто непонятно: как это — совсем никого?

— Никого. Она из Буковины, из села. К ним во двор упала фугаска, и вся ее семья погибла. Она уцелела, потому что поехала с одной женщиной в город…

Всем ли случалось в детстве или в ранней-ранней юности помечтать — хотя бы мгновение, — чтобы не было родных? Никого-никого на целом свете, и чтобы колесить на велосипеде по городам и весям, и влюбиться в первого встречного, и рисковать очертя голову, и жить, не думая о завтрашнем дне, о том, что скажут мама с папой, что скажут люди… Всем ли в жизни такое случалось, всех ли посещают подобные запретные мысли или только благополучных детей, окруженных с самого рождения неотступными заботами родителей, которые в них души не чают, — вроде родителей Петрины?

— …с мужем она разошлась десять лет назад, он снова женился, от второй жены у него уже большой сын, так что она совсем одна, у нее никого, — медленно заключает Оницою.

И погружается в свои мысли, рассеянно глядя на мутную, с масляными разводами Дымбовицу.

Под мостом — кучи мусора, бумаг, битого стекла. На ржавом парапете сушится школьная форма в мелкую клетку и белые детские колготки. Рыжая кошка крысиной, опасливой перебежкой шмыгает меж зеленых кустов.

— Не нравится мне этот район, решительно не нравится… Грязно, да и… Надо было все обдумать, прежде чем строить здесь наше здание, и выбрать другое место. По крайней мере я так считаю, может, ты… но скажи, разве допустимо, чтобы так выглядел большой город, столица?

— Наверное, со временем… Лет через десять, когда здесь все построят… — лепечет Петрина.

Ремешок босоножки трет ей ногу, но она не решается ни остановиться, ни сказать об этом. Настал ее черед принять участие в разговоре (иначе как поддерживать дружбу с этим честным, взыскательным человеком, которую ей удалось завоевать?), и она судорожно ищет тему, для него интересную. Но и ей не чуждую. А то ведь что же она может сказать относительно секретаря — товарища Марги? Почти ничего, знает только, какая на вид товарищ Марга: худенькая маленькая женщина, седые волосы на затылке заколоты шпильками, иногда товарищ Марга приоткрывает дверь в их кабинет и спрашивает:

— Где товарищ Кристи? Товарищ Кристи не у вас?

И ни за что не решается войти в комнату, хотя Оницою отчаянными жестами зазывает ее.

— Нет, нет, — говорит она и машет рукой, в которой держит напечатанные страницы; она печатает Кристиану материалы о вступающих в партию и отчеты об их работе для докладов Олтяну. — Нет, нет, — говорит товарищ Марга, — вам надо работать, а я вас беспокою, да и у меня работы выше головы…

Она делает несколько шагов по коридору и останавливается в ожидании Кристиана — закованная в строгий костюм мужского покроя. Она всегда ходит в синем или сером костюме, в белой накрахмаленной блузке и мальчиковых полуботинках — так одевалась соседка Петрины, та, что жила в конце улицы, когда Петрина была маленькая. Соседка была из подпольщиц. Но соседка носила короткую стрижку, а у товарищ Марги пучок. Она стоит в коридоре, чуть надменная (может, потому, что знает — она самый лучший секретарь во всем учреждении), и ждет, когда Кристиан возьмет у нее отпечатанные страницы. А в это время Кристиан вынимает из папки большую плитку шоколада — уши у него порозовели — и смущенно выскальзывает из кабинета, пока не заметили коллеги: всякий раз после того, как товарищ Марга всовывает в комнату голову со своим неизменным: «Товарищ Кристи?» — коллеги прохаживаются на их счет и насчет Оницою, который якобы ревнует. Оницою снисходительно смеется, и Петрина понимает, что коллеги не правы: нельзя даже помыслить, будто когда-то что-то было между ним и товарищ Маргой. О других, пожалуй, и можно подумать, но о них с первого взгляда ясно: ничего подобного быть не могло ни десять лет назад, ни двадцать — никогда.

— Не знаю, что стряслось с Олтяну, — говорит она осторожно, — уж такой он последнее время разлюбезный, по крайней мере со мной…

— Хе-хе, еще бы! — усмехается Оницою. — На носу выборы, как же иначе? Предвыборная дипломатия…

Отсюда город карабкается вверх — старые домишки с белесыми язвами штукатурки, с почерневшими деревянными верандами. Иные лавчонки уж лет двадцать как закрыты, заколоченные ставни отяжелели от пыли. Трамваи, скрежеща, медленно вползают на холм, ветер прибивает к окошкам трехцветные флажки.

— …и последние две недели он только и знает, что шушукается в коридоре с Маней и Ботезату… Представляете? Беспрерывно, — продолжает Петрина, входя во вкус.

Она машинально мнет в руках стебелек дикой мяты — когда и где она сорвала его? Мнет бархатные, ворсистые листочки — сок липнет к ладони — и так же машинально подносит ладонь к носу, и глубоко вдыхает холодящий запах — запах лета и детства, запах зеленого пустыря на задворках родного дома.

— Представляете? Когда ни выглянешь из кабинета, они все шушукаются с видом конспираторов…

— Ну да… и, как ты могла убедиться, шушукались они не зря… Надеюсь, ты знаешь, что сегодня на заседании они захватили шесть мест в совете. Шесть мест в совете принадлежат им! Так что не зря старались, потрудились на славу, — с насмешливой торжественностью заключает Оницою.

— Как — шесть?

— Говорю тебе — шесть! — раздраженно отвечает Оницою. — Я подсчитал: Олтяну, Ботезату, Маня, Константинеску, плюс так называемый специалист, плюс комсомольский секретарь, он тоже их человек…

— Петку? Не может быть! Вы так думаете! — сомневается Петрина.

— Их, их! — Оницою с отвращением машет рукой. — До некоторой степени ты права, я понимаю, почему ты сомневаешься. На первый взгляд Петку не входит в их группу, но, когда дело касается голосования, он чует, как складывается ситуация, и присоединяется к тому, у кого больше шансов победить… И хоть он гроша ломаного не стоит, сопляк, если начистоту, просто ноль, а пересядет — и лодка вверх дном…

Оницою говорит, как обычно, медленно, тщательно подыскивает подходящее словцо, а произнесет и осторожно этак выждет, будто ищет одобрения у собеседника. Его — сколько он себя помнит — парализует боязнь показаться смешным, он решается открыть рот только среди хорошо знакомых людей. Но не теряет надежды привыкнуть к публичным выступлениям — смолоду, с двадцати лет, все ждет. Только настанет ли его звездный час? Этого он не знает, однако неосознанно практикуется; практикуется и сейчас, на Петрине особенно удобно: человек она новый, и ей интересно все, что происходит в их учреждении, — может, потому, что до сих пор в жизни у нее все было так просто и ясно.

— Не знаю, как наш директор будет дальше: они возьмут его за горло, загонят в угол, — заключает Оницою.

Петрина не замечает удовлетворения, прозвучавшего в его голосе. Как Кристиан Пэтрашку и другие в секторе, она считает Оницою неприсоединившимся — он не принадлежит ни к одной группировке. Своими ушами Петрина не раз слышала, с каким отвращением он говорил и о тех, и о других; достаточно увидеть, как на заседании он хмурится и поджимает губы, и сразу становится ясно: ему не нравится все, что он слышит. Даже если вначале он сочувствовал директору — в самом начале, когда тот только занял директорское кресло, — то сейчас факт, что Оницою не связан с партией правящего большинства (шутливый термин, который он употребил в разговоре с Петриной и Кристианом Пэтрашку) и вообще ни с какими партиями, слишком очевиден, и поэтому трудно заподозрить, что он может получать малейшее удовлетворение, следя за событиями.

— Да, мне тоже так показалось… Ситуация, по-моему, меняется… не в его пользу, — шепчет Петрина, бросая на Оницою неуверенный взгляд.

Она похожа на ученицу, которая освоила теорию и ищет случая самостоятельно испытать ее на практике: правильно ли я ее применила? Не ошиблась ли? — спрашивают глаза Петрины, устремленные на Оницою.

— Здесь не слишком приятно. — Оницою колеблется. — Не слишком приятно, но все-таки давай пройдемся еще пешком до центра… А что, не зайти ли нам выпить пива?

Столики стоят на террасе между домами, в двух шагах от трамвайной линии. Слева на белой стене одного из домов все еще красуется надпись. ЗАМФИРЕСКУ, ТОРГОВЛЯ ВИНАМИ, — гласят огромные черные буквы. Справа — бывший доходный дом с темной подворотней, где выстроились в ряд полные мусорные баки. А посередине — легкие металлические столы, плетеные пластиковые стулья на металлическом каркасе, желтые и зеленые. Посетители — только мужчины, чокаются, хохочут, лица у них красные от солнца и выпитого пива. Цементные ступеньки поднимаются к облупленной двери уборной, оттуда ведут мокрые следы.

— Судя по ситуации, нас ожидают тревожные дни, вот увидишь, — говорит Оницою, возвращаясь к прерванному разговору, а Петрина послушно и безучастно следует за ним к единственному незанятому столику.

Он отодвигает стул, она садится, кончиками пальцев осторожно завертывает край скатерти в синюю клетку, засыпанной пеплом, ореховой скорлупой и запятнанной красным вином.

— Будут тяжелые битвы, вот увидишь, — продолжает Оницою. Он поворачивается к официантке и, заказывая, разглядывает ее мясистые икры — икры женщины, которой перевалило за тридцать. — Боюсь только, что эта возня создает неблагоприятное впечатление наверху… Впечатление, неблагоприятное для нашего учреждения, — добавляет он.

Ее взгляд рассеянно скользит по набережной, утопающей в густой запыленной зелени старых деревьев. На ярком солнце зеркалом сверкает асфальт. Подул ветер — маслянистая, застоявшаяся вода Дымбовицы идет рябью, трепещет, шелестит листва; отсюда, сверху, видно, как солнечный свет, просеиваясь сквозь листья, мерцает на воде каким-то странным калейдоскопом.

— Боюсь, что это кончится катастрофой… И расплачиваться будут — вот увидишь — невинные, те, кто занимается своим делом, а не политиканством, — заключает он, поджав губы и скорбно покачав головой.

Пивная пена поднимается, поднимается, вот-вот убежит через край.

— Скорее! — вскрикивает Петрина, указывая пальцем на стакан.

Поспешно наклонясь, он выпивает все до дна, утирает рот тыльной стороной ладони и удовлетворенно откидывается на спинку стула; а Петрина пьет меленькими, осторожными глоточками.

Я вот себя спрашиваю… Только не подумайте, что я уж совсем… Я просто себя спрашиваю… — начинает Петрина сбивчиво, — что они… там, наверху… Знают ли они доподлинно, что происходит у нас, то есть я хочу сказать: про все это?

Облокотившись на стол, она подпирает рукой голову; вот и на работе, когда становится слишком шумно, она сидит так же. Никого не одергивает, не просит, чтобы замолчали, нет; только хмурится, щурит глаза, подпирает голову рукой и дышит медленно и глубоко. Рука у нее узкая, смуглая и нежная, а пальцы гибкие, неспокойные, овальные ногти аккуратно и очень коротко подстрижены.

— Хе-хе, да еще как, еще как знают! — смачно смеется Оницою и шарит в кармане, отыскивая пачку сигарет. — Хе-хе, они все знают, от них ничего не укроется, знают даже, что мы с тобой здесь пьем пиво, вдвоем…

— Значит, что же, кто-то из нас?.. Кто-то им все рассказывает, — скорее утверждает, чем спрашивает Петрина. — Я тоже так думала, только кто? Кто бы это мог быть? Как узнать? Кто…

— Стоп, — прерывает ее Оницою. — Стоп.

Какой смысл сообщать ей все подробности?

Его умиляют ее наивность и ученический жар в спорах. Он внимательно изучает ее слегка покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой, живые маленькие глаза, на свету отдающие зеленью, густые пушистые брови, костлявые мальчишечьи колени, выглядывающие из-под юбки из эластика. И (уже в который раз!) он перечисляет ее недостатки, радуясь, что они у нее есть и что он их видит и все же пренебрегает ими — не так, как пренебрегаешь недостатками дорогого тебе существа (умиляясь им или не желая их замечать), а так, как перечисляешь в уме невыгодные стороны какой-нибудь вещи, которая тебе очень нужна и приносит тебе большую выгоду.

— Единственное, что я могу сказать… но это должно остаться между нами…

Серьезный взгляд Петрины говорит о том, что она обещает.

— …единственное, что я могу сказать, это что Ботезату разослал повсюду докладные записки: и в министерство, и районным властям — везде, где он нашел желающих его выслушать. И, думаю, каждую неделю он строчит новую…

— О-о-о! — удивляется Петрина. — О-о-о… А мы-то его сегодня в совет выбрали… Значит, об этом никому не известно… Может, было бы хорошо, чтобы люди знали, что он делает…

— Еще узнают, не беспокойся, еще узнают, еще услышат, — говорит Оницою. — Многие и сейчас знают, а что толку? Будто ты сама не видишь, какие у нас люди, их ничем не проймешь…

Пожалуй, голос у него разочарованный или даже презрительный. Годами служебные дела преследуют его и дома. Расписавшись в табеле и выйдя из здания, он как одержимый вспоминает все, что слышал и видел, секретные связи, которые заподозрил. Он терпеливо все соотносит, сопоставляет, выдвигает гипотезы, которые тут же приобретают для него достоверность. Помаленьку-полегоньку положение стороннего наблюдателя дало ему власть над всеми — как над пешками в игре; он суров и всемогущ, он вершит их судьбы. Да и кто лучше него знает историю учреждения за последние двадцать лет, кто еще в состоянии все взвесить и решить беспристрастно?

— Похоже, что скоро должны произойти перемены, большие перемены, — произносит он.

И снова голос его загадочен — он призывает Петрину держать язык за зубами, как тогда, по дороге на остановку. А она многозначительно смотрит на него и молчит.

Солнце светит вовсю, но по земле уже поползли косые усталые тени, и свет стал ласковым, далеким. Почему-то с некоторых пор Петрине на закате становится не по себе. Днем она мирно занимается своей работой, сидит на службе или, если нужно, едет в город, в вычислительный центр; но в этот предвечерний час предпочитает тихо сидеть дома. Иначе ее охватывает беспокойство, и от мучительного чувства, что по ее вине что-то потеряно, пропадает даром, она начинает унизительно суетиться. Впрочем, сейчас, уже потому, что рядом Оницою (хотя, собственно, что он ей?), тревога смазалась, почти не ощущается.

— И кажется, дни Олтяну сочтены, — весело заключает Оницою. — Вот так я, рассуждая логически, предсказываю ход событий.

Он сидит, заложив ногу на ногу (никогда Петрина не видела, чтобы он так сидел), поза какая-то застывшая и неловкая, но он весел. От пива бледные щеки слегка разрумянились, и появилась в нем какая-то удивительная (для него) безучастность.

— Ему будет трудно не быть больше никем… ни завотделом, ни представителем в совете, ни заместителем секретаря. Что же, прямо сразу от всего отказаться? — удивляется Петрина тоном рассудительного ребенка.

— Нет, сам он не откажется… хе, хе! Если бы от него зависело, он бы не отказался, — смеется Оницою. — Они от него откажутся, а это другое дело, понимаешь? Совсем другое дело…

И он залпом выпивает пиво.

— Хотя, знаешь… — Оницою понижает голос, как обычно, когда хочет сообщить секрет, несмотря на то, что вокруг нет никого, кто мог бы слышать, да и все это он говорил ей уже множество раз.

— Хотя, знаешь, лучше всего самому по возможности отказаться от высоких должностей… Ведь изменить все равно ничего не можешь… Только даром теряешь время, напрасно портишь нервы, потому что от тебя ничего не зависит, и ты в тысячу раз свободнее, когда ты рядовой…

И словно чтобы показать, что разговор окончен (ведь и разговоры-то, в сущности, ни к чему не ведут), он заерзал на стуле, поворачивается направо, налево, ищет глазами официантку, барабанит пальцами по столу, зовет:

— Алло! Подойдите к нам, пожалуйста! — каким-то необычно громким и уверенным голосом. — Послушай, — неожиданно оборачивается он к Петрине, с силой упираясь кулаком в стол. — Послушай, что ты скажешь, если я закажу что-нибудь поесть?

Петрина чертит ногтем по скатерти. Потом, подняв голову, улыбается, и по веселым искоркам в ее глазах он понимает, что ей давно уже хочется есть.

Небо над ними белое, какое-то тусклое, погасшее. Невидимые облака накрыли шоссе тенью. Гонимые ветром, они в постоянном движении, и полоски тусклого света, бороздящие черноту асфальта, ускользают по набережной вдаль.

Двенадцать лет мне было, когда я впервые попал в город, — говорит Оницою, и Петрина удивленно поднимает на него глаза. — Двенадцать… да-да… двенадцать, — бормочет он хмуро и изо всех сил налегает на нож. — У нас во дворе рос ореховый куст, помню, орехи были совсем еще зеленые, кожура с трудом снималась — знаешь, как это бывает, да? Ты собирала когда-нибудь лесные орехи?.. И все-таки я нарвал целую кошелку, подкараулил автобус и повез их в город…

Незадолго до этого отец погиб на войне; в семье было шестеро детей, и он, молчаливый худенький мальчик с невеселыми голубыми глазами, был старшим.

Я тебе поеду, — говорила мать, — и думать не моги, вот погоди, ужо узнаю, споймаю тебя… ты что, хочешь, чтоб люди видели, как ты на рынке торгуешь? — Они сидели в большой чистой горнице; чтобы солнце не испортило вещи, окна были закрыты бумагой; тут не топили даже зимой, потому что никто в комнате не спал, и холод пронизывал с порога. Мать не сводила глаз с новых домотканых ковриков, стопками сложенных на широкой постели, с наволочек, которые она сама еще девушкой вышивала. — Вот до чего мы докатились, — говорила она тихо, — в былые времена на селе уважение оказывали, а теперь вот до чего докатились: мальчик на рынок собрался — орехами с лотка торговать, выставлять себя перед родней на посмешище. — Родные-то по-прежнему жили зажиточно; чтобы не огорчать матушку, он поехал в город тайком.

Так и не мог он взять в толк, где в этом городе находилась Главная улица, и прослонялся целый день по Нижнему базару между распряженными телегами и горами арбузов… Пахло мокрым сеном, жареным мясом, цуйкой. Он крутился на пятачке: здесь были корчма, чесалка и две лавки — в одной продавались скобяные товары, в другой — свечи; а дальше, в конце улицы, там, где кустарник переходил в прибрежную рощу, мастерская каменотеса: утоптанный — ни травинки — двор со множеством белокаменных крестов. У ворот возвышался огромный солдат с ранцем за спиной и серо-зеленым ружьем на плече. Мальчик все возвращался в этот двор, уставленный крестами, пока не почувствовал, что больше нет сил — сесть бы тут и сидеть. Но заставил себя вернуться к корчме.

Толкнул дверь и застыл на пороге — пришлось зажмуриться, пока глаза не привыкли к унылому полумраку; потом отогнул тряпицу — чтобы видны были орехи — и стал молча обходить с кошелкой столы. Мужики в корчме сидели уже немолодые, в руках — стопки, на столах — хлебная водка. Обтрепанная одежда, запятнанные спецовки, застоявшийся запах немытых тел и мочи. Они пробовали орехи на зуб — зубы были почерневшие, редкие — и клали ему на ладонь монету. За стойкой корчмарь, подпоясанный длинным — ниже колен — грязным фартуком, из которого вываливалось толстое пузо, мыл у рукомойника стаканы.

— Эй, давай сюда! Слышишь, ты! Давай сюда! Сколько за все?

Верзила, который его выкликал, впрочем, может, и не такой уж верзила, как ему показалось, покачиваясь, запустил лапищу в кошелку и, глядя на него в упор, вытащил полную горсть орехов. Мальчик настороженно наблюдал за верзилой, душа ушла в пятки: он знал наперед, предвидел недоброе, так и вышло. Верзила притворился, будто орехи выскользнули, расставил пальцы, и орехи покатились по полу.

— Собирай! Давай собирай! Вот они, денежки!

Верзила размахивал замусоленной банкнотой, а все вокруг дружно хохотали.

Мальчик стоял неподвижно, с трудом сдерживая слезы; слезы подступали к горлу, казалось, вот-вот вырвутся, брызнут из глаз, из носа и он закричит пронзительно, по-птичьи. Выцарапать бы верзиле глаза, бросить в него корзину, ударить головой в пах… но нельзя! Надо взять себя в руки, терпеть.

— Давай собирай! Вот они, денежки!

Мальчик на четвереньках ползал под столами, сжав зубы и проклиная орехи, раскатившиеся по полу, провонявшему цуйкой, мазутом, вином и застарелой блевотиной.

— Вот еще здесь! Эй, да их навалом! Вон и там еще!..

Уже смеркалось, когда он присел у источника подсчитать, хватит ли денег на обратную дорогу. Источник был у въезда в город, старый источник, выложенный красным камнем; солоноватая вода сочилась постоянно, даже зимой ее лишь затягивало зеленой стеклистой корочкой. Вода, вытекавшая из трубы, была такая холодная, что пробирало до костей. Здесь мыли ноги крестьянки, перед тем как войти в город. Снимали с головы корзины, покрытые чистой белой тряпицей, жгут, удерживавший корзину на голове, аккуратно клали на корзину и тщательно мыли почерневшие и загрубелые в пути ноги. Это были уже немолодые крестьянки, сухонькие, проворные и ловкие, тело прокалено солнцем, маленькая головка повязана дешевым платком, синим или черным, выгоревшим, вылинявшим от частой стирки. Они болтали и терли растрескавшиеся пятки, пальцы, отекшие от ходьбы. Потом усаживались посушиться, а тем временем подходили другие. Их видно было еще от казармы, они семенили мелкими шажками — белое пятно корзины на голове, а в ней бутылки цуйки, уложенные между початками.

— Течет водица-то? — кричали они издалека. — Водица-то как, течет ли?

— Течет, течет, — отвечала та, что уже сушила ноги. — Да ты, матушка, откудова будешь-то… откудова, матушка, держишь путь?

И, вдруг заторопившись, всовывали еще мокрые ноги в грубые ботинки или в резиновые калоши. Опускались на корточки, клали жгут на макушку, осторожно прилаживали на голове корзину, поднимались и шли — прямые, неподвижные, только юбка слегка колышется.

А он сидел в сторонке и старательно считал деньги, не меньше трех раз пересчитал. У стены напротив, где останавливались телеги (помнится, и тогда стояла какая-то, распряженные волы жевали початки, а рядом в канаве в зарослях пыльной ромашки валялось дышло), на этой вечно мокрой от мочи стене, у которой валялись сухие навозные лепешки, кто-то нарисовал красное солнце. «Голосуйте за солнце, — гласила надпись над рисунком. — Голосуйте за солнце».

И, кончив наконец считать, он поплелся на остановку…

— Второй раз съездить в город не удалось, — говорит он хмуро, пытаясь разрезать мясо. — Осенью я отправился учиться в Бухарест… родные послали.

— Попробуйте моим, — предлагает Петрина и протягивает ему свой нож. — Тоже не ахти, но все-таки попробуйте…

Она так и не понимает, чем он недоволен — взволновало ли его воспоминание или то, что, как ни бьется, не может разрезать мясо.

— Вы говорили о Ромашкану… на аллее, когда мы вышли… вы велели вам напомнить, — шепчет она.

И пристально на него смотрит — к месту ли спросила?

— А, да… — начинает он вяло. — Да-да, кажется, то есть это точно — Ромашкану завел роман на работе, со свояченицей Сымботина…

— Подумать только! — удивляется Петрина, рот у нее набит, глаза округлились. — Правда? Подумать только… Это та, которая прошла мимо нас, а я не успела ее разглядеть, да? Хм, никогда бы не сказала… А откуда это известно? Кристиан вам сказал?

— Ну как же, Кристиан скажет!

Оницою раздраженно отодвигает на край тарелки жир и хрящи. Гастритом он страдает давно, с холостяцких времен, когда приходилось есть что попало. Но язва открылась всего несколько лет назад, после болезни жены и неприятностей на службе. Два месяца пролежал в больнице, целых два месяца, а когда вышел, отказался от кофе и ограничил курение. Теперь болезнь стала для него привычной темой разговора, он читает медицинские брошюры, интересуется новыми лекарствами, делает положенные анализы и, разумеется, соблюдает диету.

— Говорит Пэтрашку о ком-нибудь, кроме собственной персоны? О чем-нибудь, не оттеняющем его достоинства? Ты хоть раз что-нибудь такое от него слышала?

Оницою положил вилку и нож на края тарелки — нож справа, вилку слева — и смотрит на Петрину сурово и насмешливо: Кристиан вам сказал? Самый вопрос вывел его из себя. Словно Кристиан — информационное агентство, словно весь мир вокруг него вертится.

— Он всегда говорит только то, что ему выгодно… Что не… Ты заметила — он точно в рот воды набрал, когда я завел речь о заседании?

И в глазах Оницою блеснула искра удовлетворения.

— Да… то есть нет… — лепечет Петрина. — То есть я не понимаю…

— Ты, кажется, не понимаешь, — посмеивается Оницою. — Кажется, ты не понимаешь, что Пэтрашку, правая рука Олтяну, должен был тоже сказать свое слово на заседании.

Он снова режет мясо и сосредоточен теперь на том, чтобы срезать весь жир.

— Но он просто молчал, — быстро произносит Петрина. — Он ни за кого не заступался…

По-своему она упряма, хотя из-за ее застенчивости люди этого не замечают. Но домашние-то знают, что с малолетства Петрина норовиста — они говорят это не без гордости: вот какая у нас девочка, наша малышка, упряма как осел, и ничего-то с ней не поделаешь…

— Зачем ему утруждать себя — брать слово? За него говорили другие: Олтяну, Ботезату…

— Значит, вы хотите сказать, что и он из группы Ботезату? — недоверчиво спрашивает Петрина.

— Вот именно. Именно это я и хочу сказать, да, — заключает Оницою многозначительно. — Это я и хочу сказать, да, он перешел с оружием и со всей амуницией в стан Ботезату…

По тому, как она украдкой озирается по сторонам, Оницою понимает, что слова его не возымели должного действия. Может, она подумала, что это просто брюзжание, что это сказано под влиянием минутного недовольства. Он не привел подтверждений, доказательств, хотя, по его представлениям, они так и лезут в глаза, но, может, непосвященным… Он глядит на тарелку с остывшим мясом и, брезгливо кривясь, отталкивает ее как можно дальше, на угол стола. Самое мудрое было бы переменить тему, предать все забвению. Но он многовато выпил на голодный желудок, импульсивность взяла верх.

— Понимаешь, — продолжает он мягко, — понимаешь, в политике, даже на том уровне, о котором говорим мы, важно не то, какое человек производит на тебя впечатление, а его поступки, реальные факты. А факты таковы — их невозможно отрицать: входит Олтяну в группу Ботезату, которая захватила почти все посты в руководстве? Входит, это знают все. Является Пэтрашку с некоторых пор правой рукой Олтяну? Я имею в виду нас, наш отдел. Является? Ты не увиливай, скажи!

— Является, но…

— Никаких «но», дай мне закончить… Значит, на работе Пэтрашку — правая рука Олтяну, а сейчас, во время последних выборов, он вошел и в бюро… И после этого ты еще можешь отрицать, что он в их группировке? Не кажется ли тебе все-таки, что слишком много совпадений?

В знак того, что ответ не нужен, он залпом выпивает пиво и оглядывается в поисках официантки.

— Алло! — кричит он. — Алло! Подойдите, пожалуйста!

Чтобы привлечь внимание официантки, он даже стучит по столу монетой.

— Но Кристиан столько раз говорил мне… Кристиан жаловался и на Ботезату, и на людей его группы, — говорит Петрина.

— Вот в том-то и дело! — раздраженно наступает Оницою. — В том-то и дело! Нет, ты ведь хорошо…

Наивность девушки, привлекавшая Оницою, потому что давала над нею власть, сейчас приводит его в ярость. Нет, это больше, чем наивность, она словно не хочет видеть.

— Во-первых, где у тебя доказательства, что он искренен, когда говорит, что на дух не переносит Ботезату? Ты думаешь, политик прямо ляпает, что ему взбредет в голову? Так думаешь?

Петрина сложила руки на коленях, сгорбилась, пушистые редкие волосы падают на хрупкие ключицы и чуть выступающие лопатки. Непонятно, просто непонятно, почему разговор зашел о Пэтрашку? И почему так странно говорит о Пэтрашку его друг Оницою?

— Даже если принять твою точку зрения: что между Пэтрашку и Ботезату существуют разногласия, хотя говорить о разногласиях — преувеличение, поскольку Пэтрашку никогда ему не противоречил… По крайней мере, таково мое мнение, может, ты… Но допустим, ты права, они друг друга не переносят, — терпеливо продолжает Оницою, словно объясняет задачу ребенку, которому не дается математика.

Терпеливый тон, ровный голос, бесспорные аргументы; ведь он никого не чернит. Он просто любой ценой хочет объяснить, как на самом деле обстоят дела, и Петрина должна это понять.

— Разве ты не видела… в фильмах, не читала в книгах, ну, наконец, на своем собственном небольшом жизненном опыте тебе не приходилось сталкиваться с тем, что бывают ситуации, и нередко даже, когда люди, принадлежащие к одной группировке, не переносят друг друга? Речь идет лишь о временном союзе для достижения общей цели… А потом они становятся самыми ярыми врагами.

Петрина качает головой — будто и соглашается, и сомневается одновременно. Она осторожно смотрит на часы, осторожно, украдкой — чтобы он не заметил и не рассердился, и шепчет, указывая на пустые стаканы:

— Да… не знаю… Может, попросим еще пива?

В ней наконец-то проснулась простая женская тактичность, и она находит, что разумнее не спорить, если ничего не понимаешь; пожалуй, лучше вообще уйти. Небо померкло, как-то незаметно потемнело, чаще, настойчивее снуют птицы. Откуда-то налетел ветер, согнул деревья, столбом взметнул пыль. Оницою поспешно хватает стаканы, Петрина прикрывает глаза руками. И вот уже снова воздух неподвижен, деревья не шелохнутся. Только враждебная тьма окутала людей, улицу.

— Так вернемся к тому, с чего мы начали, — спокойно говорит Оницою. Но колени его под столом подрагивают от нетерпения. Раз уж вступил на этот путь, надо убедить девушку, что нельзя быть такой доверчивой, пускай знает, с кем имеет дело. Пускай не будет в следующий раз столь легковерной… — Если мы вернемся к тому, с чего начали, стоит вспомнить, что Пэтрашку пришел к нам всего два-три года назад…

— Шесть, — поправляет его Петрина; она что-то чертит ногтем на скатерти.

— Ну шесть, пусть шесть, — великодушно соглашается Оницою. — Пусть так, дело не в этом… Значит, будучи новичком, он некоторое время выжидал, и отсюда его слава человека, который стоит в стороне и не вмешивается… Пока наконец не понял, что, если хочет чего-нибудь добиться, надо плясать под дудку Олтяну… Этого он сразу не понял и пошел не туда, — насмешливо добавляет Оницою.

Как мало Оницою понимает в людях, думает Петрина, продолжая чертить ногтем по скатерти. Она по-прежнему относится к нему с уважением — ведь не переменишь мнения о человеке, просидев с ним часок за пивом. И все-таки надо признать: Оницою сегодня не слишком в форме и сумел ей даже наскучить. Вот она его и не слушает, просто бездумно кивает головой. Она смотрит на него через стол очень пристально, на его колючие брови — из одной, загибаясь, вылезает длинный белый волосок. Так и хочется протянуть руку и вырвать его, но она понимает — это последнее, что можно себе позволить.

— Я о себе говорил… ты ведь поняла, да? Ты ведь поняла, о чем я? — настаивает Оницою. — О себе, о своей болезни, кажется, я все тебе рассказывал…

Его болезнь! Еще бы, все помнят, что Пэтрашку, тогда новичок, стажер, ходил в больницу по два раза в неделю: приносил Оницою деньги, книги, брал у него бюллетень, потому что жена Оницою была в это время тоже больна.

— …тактика его заключалась в том, чтобы примкнуть к наиболее влиятельному человеку. На первых порах он меня принял за такового, но потом, поняв, что не на того поставил, переметнулся к Олтяну… И очень ловко — ты не находишь? Ведь и ко мне спиной не повернулся, как сделал бы менее ловкий человек, менее…

Петрина обхватила руками холодные плечи — она замерзла и не боится это показать. Интересно, как реагировал бы на этот разговор Кристиан, узнай он обо всем, думает она.

— В общем, когда все течет гладко, можно сохранять иллюзию, что он тебя не оставит, но в трудную минуту… Вот, например, ты, молодая, неопытная девушка. Скажи, ты веришь, что в трудную минуту сможешь опереться на такого человека?

Оницою мнет хлеб, что-то из него лепит, потом скатывает в катышек, в колбаску и вдруг рассеянно бросает его на тарелку рядом с остывшим куском мяса. Он понимает, что привел Петрину в замешательство, однако и его терпение на исходе. Как будто он наступал, а теперь отступать некуда, и она вынуждена выбирать: или с ним, или с Пэтрашку.

Петрина молчит, ему кажется — очень долго, и наконец бормочет:

— Не знаю…

Он ждет, но она упорно молчит. Она ерзает на стуле, натягивает на колени короткую юбку и вся дрожит; даже пальцы ног в босоножках тревожно двигаются.

Нога у нее почти детская, кожа шелковистая, чуть загорелая, розовая пятка и чистые ногти блестят, будто только что вымытые. Он смотрит на ее ногу удивленно, как на нечто невиданное или давно позабытое: перед его глазами шершавые желтоватые ступни жены, обрубки-пальцы с толстыми белыми ногтями, иногда покрытыми красным лаком. Он сидит, напряженно ожидая ответа, и пристально смотрит на узкую ступню, которая рассказывает о молодости девушки красноречивее, чем ее лицо.

И впервые остро чувствует, как его влечет к ней, и пытается представить ее с ног до головы, все движения ее тела. Может, потому, что много выпил; или потому, что несколько часов они провели рядом; а может, она и раньше влекла его, только он этого не понимал? Она влекла его и одновременно отталкивала, хотелось безжалостно сломить, подчинить ее.

— Пересядем за тот стол — он в сторонке, и там есть зонтик, — предлагает Оницою спокойно и почти безразлично. И берет в одну руку стаканы, в другую — бутылку с пивом.

Он понимает, что Петрина ничего ему не ответит, что она сохранит свой нейтралитет, что она спряталась в нем, точно в скорлупе. Да, это настоящая битва, настоящая война, и, к сожалению, он вел ее не так, как следует. Но война есть война, и он загонит девушку в угол, прижмет к стенке, нанесет ей удар, сокрушительный удар; и не любым оружием, а тем, перед которым она беззащитна.

— Садись сюда, здесь не так дует.

В воздухе грозное ожидание. И вдруг падает первая капля — большая, круглая. Шорох, шум какой-то промежуточной материи, чего-то между жидкостью и камнем, чего-то, что, кажется, не имеет никакого отношения к дождю.

— На, бери, бери без разговоров, — настаивает Оницою, протягивая ей свой пиджак.

И хотя Петрина протестует, Оницою накидывает пиджак ей на плечи.

Однако чем больше проявляет он это необычное внимание, тем яснее ее отчуждение. Ей вспомнилось, как в первые дни марта они возвращались вместе с работы. Он был в только что сшитом костюме и посему выглядел веселым и довольным. Неожиданно повернув голову, Петрина заметила, какими наглыми, плотоядными взглядами провожает он каждую попадающуюся ему на пути женщину. Должно быть, новый костюм придал ему смелости и вызвал у него ощущение собственной неотразимости…

— Видишь ли, — говорит Оницою. — Возможно, ты не обратила внимания, но Кристиан Пэтрашку — одно из разочарований моей жизни…

В себе он никогда не разочаровывался, он только панически боялся показаться смешным. Но другие люди неизменно приносили ему разочарование, его глаз привычно фиксировал их недостатки, и это давало удовлетворение и одновременно раздражало. Он, восторженно переживавший каждое новое сближение: все эти разговоры, летом — во внутреннем дворике (где прохаживается безумный Космович), эти долгие прогулки после работы, стакан пива здесь, на террасе… Он, выслушивавший признания всех своих новых друзей с неколебимой серьезностью, без тени насмешки — даже глаза у него теплели от искреннего сочувствия, — ждал, судорожно ждал и предчувствовал: и этот должен отойти от него, пожалев о минутной слабости, или завязать новую дружбу. Оставшись один, он вспоминал без конца каждое слово, каждое подозрительное движение, пока все не представало перед ним в совершенно ином свете. Да, с помощью логических выкладок Оницою конструировал иной, разочаровывающий облик своего вчерашнего друга (или подруги). Теперь можно было глядеть на бывшего друга с горечью (а тот удивлялся, где и когда согрешил); можно было поворачиваться к нему спиной, мрачно отвечать на приветствие, избегать взгляда. Потому что все, все без исключения, разочаровывали его.

— …одно из разочарований моей жизни, только я знаю, насколько он неискренен. Только я знаю о нем правду…

На самом ли деле Пэтрашку так уж разочаровал его? От Петрины не укрылась усмешка, которой Оницою сопровождал свои слова. Ее память отмечала точно и звук и образ: закинутая назад голова и короткий скрипучий смешок.

— …но, по-моему, самое странное в нем, что он настоящий сухарь. Вот он веселый, сыплет анекдотами и даже кажется отзывчивым, а на деле — сухарь, не способен даже на вспышку…

Петрина подняла на Оницою глаза, она не пытается скрыть свое любопытство. И вообще — уж если она досидела до сего времени, какой смысл торопиться? Дождя вроде не будет, небо как-то разом посветлело, расчистилось, завеса облаков отодвинулась в сторону. И на обнаженный небосвод из-за горизонта просочился другой свет — серовато-желтый, тягучий.

Знает ли она, спрашивает Оницою (подбородок он подпер кулаком, угол рта подергивается от нетерпения), знает ли она историю скороспелой женитьбы Кристиана Пэтрашку?

Слышала ли, как он решился на этот шаг? Как его вызвали на факультетское бюро, поскольку его будущая жена была беременна?

— А они… то есть бюро и все другие как узнали? — спрашивает Петрина.

Она покраснела — непривычно разговаривать с мужчиной на подобные темы.

— Как узнали? Ну, думаю, девушка сама пришла к ним и все рассказала, или ее родители, бедолаги…

— Я на ее месте ни за что бы не пошла… не пошла бы, даже если… — шепчет Петрина.

Интонация у нее какая-то театральная, и это раздражает Оницою.

— Впрочем… — начинает он и вдруг умолкает. И снова отыскивает глазами официантку. — Алло! — кричит он. — Пожалуйста, подойдите сюда!

— Вы, кажется, хотели мне что-то рассказать, — напоминает Петрина.

В конце концов, он может и промолчать, раз она так упрямо ему не верит. Раз она упрямо возражает ему.

— Я вас перебила, — настаивает Петрина.

Он мог бы промолчать и сейчас, но ее напряжение его подхлестывает, и он продолжает:

— Правда, он потом отомстил за себя, за свою вынужденную женитьбу… Ведь их теперешнюю жизнь нельзя назвать супружеством… Уж не будем говорить, что вне дома он всегда один. И что у него вечные романы… Я-то знаю, мне приходится отвечать по телефону — я не виноват, что телефон на моем столе, меня это часто даже раздражает, но сколько за эти годы… ему звонило разных женских голосов. Разных!..

Оницою замолкает, зажигает сигарету, осторожно делает затяжку, чтобы дым не попал в легкие. Потом оглядывается по сторонам. В кафе снова собралось много народу, появились вечерние посетители, парочки, пышнотелые женщины средних лет и молодые — волосы, только что уложенные, сверкают лаком, лица мучнистые от пудры, шелковые платья в цветочек, на обнаженной груди хрустальные бусы. Смеются заливисто, говорят громко. Небо подрумянено заходящим солнцем, теплый воздух весь звенит и гудит: трамваи на набережной, сирена «скорой помощи», проносящейся мимо…

— А дома каждую неделю скандалы, я теперь его изучил и, когда он утром приходит мрачный, не в духе, спрашиваю: «Опять поругались?» Он только кивает.

— Но знаете… знаете, — вставляет Петрина с лукавой улыбкой. — Мадам Соня мне недавно сказала… Только она просила никому не говорить…

Решительным движением руки Оницою заверяет ее, что будет молчать.

— …она сказала, что видела жену Кристиана в бассейне, в Лидо, с каким-то мужчиной… И она уже не первый раз ее с ним видит, она говорит, что осенью в Чернике…

— Естественно, — подхватывает Оницою. — Совершенно естественно…

И жестом дает ей понять, что она не раскрыла ему никакой тайны. Говорит он теперь громче — явно раздражен. И хмуро смотрит ей прямо в глаза. Не надо было затевать этот разговор. Однако теперь поздно идти на попятный.

— Естественно… а чья вина? Что было делать его жене — посыпать пеплом главу? Ведь люди же видели его с Вероникой.

— С Вероникой? — тихо повторяет Петрина.

— Вероника… ты ее не застала. Она проработала у нас полгода в административном отделе, летом, до того как ты пришла, а осенью поступила в университет…

Вот оно! Оницою понимает, что удар попал в точку.

— Совсем девчонка, только что кончила школу и провалилась на вступительных экзаменах в университет… С косичками, платьица выше колен, а на работу приходила за четверть часа до начала… Этакий свеженький цветочек, беленькая-беленькая, ей бы еще ранец. Знаешь какая? Такие девочки лет тридцать назад были, не то что нынешние — сигарета во рту, романы на полную катушку… Нет, эта — примерная девочка, как в былые времена, и плюс к тому — что еще интереснее — папаша: человек с положением, со связями в высших сферах, кажется, и за границей работал. Именно то, что нужно Пэтрашку… Вот он и прилип к ней под благовидным предлогом — мол, помогает ей готовиться к экзаменам.

— Тогда почему же Пэтрашку не разводится?

Голос у Петрины напряженный, но Оницою будто этого не замечает.

— Почему Пэтрашку не разводится? Хм, почему, почему… Да потому, что жизнь втроем его не смущает, и еще потому, что это может помешать его карьере.

На секунду Оницою умолкает и осмотрительно гасит наполовину выкуренную сигарету; насколько же эта девушка лишена здравого смысла!..

— Достаточно проследить, какое усердие проявил Пэтрашку за шесть лет своей работы у нас, — продолжает Оницою. — Ведь он делает все, что от него требуют, и даже более того. И это касается не только работы, не только его взаимоотношений с Олтяну и непосредственными сослуживцами. Вот он и в бюро пролез, и уроки английского дает, а ведь мы могли взять платного преподавателя, но нет, Пэтрашку сам предложил свои услуги… А кто это станет за так, бескорыстно ишачить? Да тут все невооруженным глазом видно… И докторскую степень он себе устроит, а с Ромашкану завел шашни, чтобы опубликовать свои статьи в журнале исследовательского отдела… Думаешь, почему они так подружились? А ему все мало, он со временем съест и Олтяну, и Ботезату — вот увидишь, он всех съест и станет у нас самым большим человеком, первым после директора. Потому-то он и боится развода. У него и так двоюродный брат в Канаде, а он при вступлении в партию об этом умолчал, он мне, когда мы здесь сидели с ним вдвоем за пивом, проболтался…

Глаза у Петрины сузились — теперь они раскосые и зеленые, как у кошки, и она украдкой следит за Оницою. Все ее существо сосредоточено на одной мысли, зрачки расширились — она силится что-то понять. Вдруг в ее глазах вспыхивает злая искра. И исчезает, остается только холодная настороженность.

— …конечно, меня ему нечего бояться, но будь уверена, там знают о двоюродном брате в Канаде. Понимаешь, эти мальчики из хороших семей, выросшие среди книг, владеющие иностранными языками, чванливые, спесивые, думают, что перед ними все двери открыты, потому что они получили хорошее воспитание. А посмотреть на собрании — трусы трусами! Хоть один из них когда-нибудь встал и спросил: «Да разве я виноват, что у меня двоюродный брат в Канаде?» Видела ты, чтобы хоть один сделал нечто подобное? Куда там! Их первая реакция — страх, первое движение — спрятаться. Потому что они не хотят рисковать, потому что они снедаемы честолюбием…

Да, видно, позиции Оницою пошатнулись, думает Петрина. Он ведь и начальником отдела был всего шесть месяцев, хотя работает у них двадцать лет — еще с тех пор, когда и нового здания не было… А что же ей-то делать — рассказать или не рассказывать Пэтрашку об этом разговоре?

— Дойти до того, чтобы попирать все, вплоть до жизни ближнего, — лишь бы взобраться повыше… Но как высоко можно подняться? Ну даже если станешь директором — и что? Должность, при которой у тебя нет никакой власти; ты в тысячу раз свободнее, пока ты рядовой, — продолжает Оницою.

Глаза стареют последними, но и они тоже старятся — кто сказал это Петрине? Может быть, тетя Клаудия, да, больше некому — ведь это она каждое утро по два с половиной часа проводила перед зеркалом: делала маски (медовая, желтки с лимоном, персиковая), пудрилась и красилась, чтобы скрыть отечность и желтизну лица. Глаза стареют последними, но и они тоже старятся, говорила тетя Клаудия Петрине. Она, как всегда, сидела перед туалетом, загроможденным черными коробочками, серебряными стаканчиками, щетками для волос с инкрустированными ручками, пустыми флаконами из-под французских духов, бусами, кривыми старыми браслетами. Желтоватое зеркало, туманное — тоже от старости, — покрывал, как и весь туалет, плотный слой пыли. Глаза уменьшаются, становятся водянистыми, начинают слезиться, злобно говорила Петрине тетя Клаудия; руки в черных перчатках надвигали черную шляпу с полями в ковбойском стиле на покатый лоб — их фамильная черта. В те времена тете Клаудии было пятьдесят девять лет, но на улице в сумерках ей давали тридцать семь. И Петрина, которой тогда было девятнадцать, поняла, что на самом деле хотела сказать тетя Клаудия; она хотела сказать: придет время, и ты постареешь, и у тебя глаза постареют. Хоть и поняла Петрина, но не поверила, засмеялась, словно шутке; да и сейчас не верит. Вот и у Оницою глаза не постарели, голубые, проницательные, блестящие, а когда он говорит, глаза будто затуманиваются.

— Потому он и не спешит разводиться… Чтобы в отдел кадров не пришла бумага, что брак расстроился по его вине, и чтобы не воспрепятствовала эта бумага его продвижению…

Облака столпились на западе, их волнистые контуры отчетливо обозначились на золотисто-розово-зеленом фоне неба. Сумерки вырезали на нем очертания жилых домов и чуть в стороне — церковь. Церковь новая, повыше сотен церквушек, спрятавшихся под сенью белых акаций, с надписями на низких притворах, с облупившейся почерневшей фреской на холодной стене, — этой церкви не больше двух-трех сотен лет, однако исстари в годины бед, землетрясений и пожаров сюда сходились люди, чтобы помолиться в стоявших на этом месте храмах. Между домами и церковью трепещет и сверкает теплый клочок неба, шелковистый, розовооранжевый, ясный.

— Отчего же по его вине? Отчего только по его вине? — решается спросить Петрина.

Ее плечи под пиджаком Оницою дрожат от холода, от усталости, от возмущения. Она давно уже перестала обдумывать его доказательства, а может, и не пыталась их обдумать. Она чувствует только нарастающую ярость и необходимость ему возразить.

— Не один он виноват, и его жена…

Но, посмотрев на Оницою, осеклась.

— Как? — Оницою даже запнулся от возмущения. — Как это — не он виноват? А кто же виноват-то? Она долго терпела, но всему есть предел, он заставил ее вести себя так нарочно, чтобы в глазах людей она выглядела виноватой…

Как, в самом деле, как? Как можно настолько ослепнуть, как можно быть такой упрямой? Почему она не хочет видеть? Ведь он все ей рассказал про Пэтрашку, да еще не один раз, раскрыл всю его подноготную — как же могла она найти ему извинения, решить, что он не виноват? Как, в самом деле, как? Здесь уж не слепота и не наивность. Он прав в своих подозрениях, конечно же, прав! Нет, надо сказать ей все, все, что он знает…

Сказать ей все, что он знает о Пэтрашку, о его романах, о случайных связях — все, что он слышал от самого Пэтрашку или от кого-либо еще, все, до самых мелких, мельчайших подробностей, какими бы тягостными или отталкивающими они ни были, чтобы и она в конце концов возмутилась. И он говорит, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дыхание, глотнуть пива, и продолжает. О, это невозможно, хоть сейчас он должен убедить ее, найти трезвые аргументы (голова у него трезвая, и он как всегда прав), найти место для удара — чтобы разбить ее слепую веру. Веру, интерес или смиренную любовь? Он сидит согнувшись, скрючившись, и внутри у него что-то стучит, как метроном, отмечая (по взгляду девушки, по ее мимике, по нервному движению рук), попал или не попал он в цель. Поздно, слишком поздно сворачивать с этой дороги, да он и не хочет. Он зовет официантку и просит ее принести еще пива, предлагает Петрине поменяться местами — потому что дует — и с помощью разных мелких уловок и пауз норовит продлить разговор. И каждая новая пауза заряжает его нетерпением, будто выбивая из этого состояния с трудом обретенного блаженства; он дрожит, голос у него хрипловатый, рот кривится в ухмылке, голубые глаза блестят так, что кажется, будто он плачет. Пока он говорит, поступки Пэтрашку становятся ему яснее, впечатления о нем складываются в единую картину; абсолютно точное доказательство, в котором присутствуют все звенья и каждое слово поверено услышанным или подтверждается его собственным наблюдением. И глаза Оницою настороженно всматриваются в лицо девушки, отмечая удивление и боль, которые она мгновенно стирает, прячет под непроницаемой маской. Удар нанесен — он это чувствует явственно, и тем не менее она оказывается более стойкой, чем можно было предположить. В ее молчании сквозит недоверие к тому, что он говорит, и благоразумная хитрость — нежелание перечить, и все та же яростная слепота, приводящая его в отчаяние. Потому что еще немного — и в своей откровенности он дойдет до крайней черты, хотя, может, и этого, и вообще всего, что бы он ни сказал, будет недостаточно.

А она молча смотрит на него, и ее молчание говорит нет каждой его фразе. Эти жирные потные лица вокруг, вонь хлорамина из приоткрытой облупившейся двери уборной, запах мититеев вперемешку с запахом дезинсекции — от всего этого тошно; и кажется, будто всего этого не было, будто все это появилось только сейчас, вместе с «откровениями» Оницою. Нет, она не может принять ничего из услышанного, для нее добро и зло ставят четкую грань между людьми, она чувствует, что может простить Кристиану все его прегрешения, как бы велики они ни были, и знает, что до Оницою ей нет дела. И потому значительно проще внимательно смотреть на него и думать: завистник, старик, неудачник, урод. Позднее, когда уйдут последние сомнения, она повторит это с еще большей уверенностью.

Свет задержался в белизне стен, не хочет уступить ночи. А Оницою все говорит, говорит, ему так много надо ей сказать; кто, кроме него, знает правду, всю правду об этом человеке? Так почему же слова его отскакивают, и нет им отклика, отскакивают, не доходят до этой высокой девушки с утомленным после работы лицом? Он говорит, говорит, но только часть его рассудка занята разговором. И вдруг в нем поднимается ненависть, она душит его, проникает во все артерии, взрывается в нервах, отыскивая выход. Потому что на мгновение, сам того не желая, он посмотрел на себя упрямыми и смиренными глазами этой девушки, глазами усталыми, светло-зелеными, почти бесцветными на изможденном, землистом лице.

И это ради нее — презрительно фыркает Оницою, всматриваясь в лицо Петрины, — ради нее он распинался! Рассказал ей все, хотя известно, что ни разу в жизни, никому он не открывал душу. А тут вдруг размяк, и теперь, чего доброго, придя утром на работу, услышит, как люди повторяют его слова. Даже не то, что сказал он, а ее версию. Она извратит его слова через несколько дней. Через несколько часов. Потому что он уверен: такой возможности она не упустит, и через несколько часов — от силы через день-два — Пэтрашку узнает все. Не упустит она такой возможности — всласть наговориться с Пэтрашку наедине, завоевать его доверие. Нет, не упустит. А ведь он был с ней откровенен, как ни с кем. Ради нее все рассказал. Потратил столько времени, пытаясь открыть ей глаза, объяснить, какова правда. Ради нее — и он снова и снова глядит на Петрину, но уже совсем другими глазами: на ее слишком большой покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой; на маленькие глаза, на густые пушистые брови, которые она не умеет выщипывать; на тонкие, решительно сжатые губы. Он смотрит на нее очень внимательно; теперь от него не ускользает ни один изъян ее лица, и он радуется каждому и даже видит новые, которых не замечал прежде.

Но ненависть его еще зреет, еще ждет, прежде чем устремиться со всей силой в новое русло.

Все-таки что же это: наивность, намеренная слепота или хитрость смиренной любви?..

И вдруг он умолкает; вертится на стуле, оглядывается — ищет официантку.

— Ну вот и пришла пора расплатиться, — говорит он каким-то чужим, незнакомым Петрине голосом.

 

ПОДАРИ СЕБЕ ДЕНЬ КАНИКУЛ

 

I

Только когда он вставлял ключ в замочную скважину и коленом (потому что в руках были рюкзаки и чемодан) толкал тяжелую, облупившуюся входную дверь, над которой висели длинные нити осенней паутины; и когда они переступали порог и их окутывал прохладный сумрак комнат, где неделями не поднимались шторы, и они ощущали этот запах (сперва пронзительный, он постепенно улетучивался, терялся в привычном запахе мебели, одежды, разбросанной в предотъездной спешке на стуле и на кровати), — только тогда, и то на короткий срок, у них появлялось смутное умиротворяющее чувство начала.

Они бросали где ни попадя багаж (так и будут спотыкаться, пока надумают его разобрать) и, растирая покрасневшие ладони, разминая затекшие плечи, принимались бесцельно бродить по темной квартире, переносили с места на место разную мелочь, не решаясь поднять шторы, потому что им казалось — за окном все еще лето, как там, откуда они приехали, и так же губительно слепит песок и морская лазурь. Полумрак комнат защищал их, они бродили из угла в угол, переговариваясь слишком громко, почему-то смеялись, чересчур усталые, чтобы взяться за что-либо всерьез, и все никак не могли остановиться, дать себе роздых: принять ванну, поужинать, заняться любовью, поспать. В спертом воздухе квартиры еще стоял внятный только им запах их тел, их доотъездной жизни — всей этой прошлогодней суеты, о которой они вспоминали безо всякой радости. Дни, похожие друг на друга, как две капли воды, в постоянной спешке — всегда бегом, ничего нельзя отложить: бежать на службу, потом за покупками, так как должны прийти гости; к первому числу надо сдать работу, а тут как раз именины друга, или Новый год, или спектакль, и хотя уже совсем не хочется выходить из дому, тем не менее, вернувшись, чувствуешь приятную разрядку. Все это теперь казалось (в общем-то, несправедливо) бессмысленной суетой, суматохой, а отпуск являлся как избавление — отпуск и этот вот сегодняшний день. Этот день — неспешно текущие, безмятежные часы, и город — под чрезмерно синим небом, в стеклянно-прозрачных косых лучах сентябрьского солнца, он таился за шторами, но постепенно шел на убыль, мгновенье за мгновеньем, уступая место чему-то, что должно было наступить. Что ожидало их? Новая жизнь, на пороге которой они стояли, была возвращением к привычно-знакомому, и все же ее контуры различались смутно, она вселяла подспудную тревогу, представлялась почему-то враждебной, как всякая подстерегающая нас неизвестность. Впрочем, им было не до того, они об этом и не думали, а только сновали по квартире — стелили простыни, пахнущие стиральным порошком и крахмалом, вынимали из рюкзаков еду и готовили ужин и, прежде чем она бралась за тряпку, успевали разрисовать мебель, покрытую плотным слоем пыли. Казалось, стены квартиры не то раздвинулись, не то сузились по сравнению с домами, в которых они отдыхали, квартира выглядела приятно-чужой, напоминая день, когда они впервые вдвоем переступили ее порог (сколько с тех пор воды утекло!) и вся жизнь была еще впереди — их общая жизнь; тогда было вот так же — ощущение чего-то нового, неясного, правда, менее враждебного, чем сейчас. Потому-то, возможно, стоило им, вернувшись из отпуска, переступить порог, как в их голосах вновь появлялась необъяснимая нежность. Все было чуть иным, даже тело, знакомое до мельчайших подробностей, казалось, как прежде, загадкой.

 

II

После одуряющего уличного света в полутьме лестничной клетки — опять перегорела лампочка, и никто не потрудился ввинтить новую — чем дальше, тем более неуверенно он поднимался, ноги дрожали от усталости, волнения, жары, и, преодолев последние ступени, запыхавшись, он прислонился к перилам и стал шарить в карманах. Ключ отыскался с неожиданной легкостью, он вставил его в замочную скважину и коленом — потому что в другой руке был портфель — толкнул дверь, вначале тихонько, потом с такой силой, что она ударилась в стену.

Тишина и полумрак однокомнатной квартиры, чистота (сегодня почему-то было убрано, даже — бог знает с каких пор, может, со времени последнего прихода Вероники — стоял букет цветов, уже припахивавших болотом), часы тикали, по своему обыкновению, неугомонно и весело, и от всего этого он вдруг успокоился. А под душем испытал прямо-таки наслаждение, из которого мгновенно родилась мысль: вот оно, то, к чему я давно, долгие годы так страстно стремился. Тишина приятно расслабляла натянутые нервы, разливалась по всему существу неведомым еще недавно ощущением всеобъемлющего одиночества. Только посвистывала струйка воды из крана; нигде не хлопнет дверь, не пробежит ребенок, не крикнет жена, не заворчит дед. Вот чего он добился, вот оно: полное, окончательное одиночество — и только, но и это, быть может, немало, знак новой жизни, долгожданной, пришедшей не вдруг.

Годами он завидовал существованию старых холостяков, не давая себе, впрочем, труда разобраться, каково оно. Сам он женился так рано — в конце второго курса, большинство его товарищей тогда еще и не помышляли о женитьбе. Ему запомнилось то утро: он клал папку на скамью, и они вдруг заметили у него на пальце обручальное кольцо; как они с криками кинулись к нему, расталкивая друг друга, все наперебой рвались его поцеловать! Но потом от него не укрылись их немного смущенные, настороженные, даже кислые взгляды, будто говорившие: ну вот, теперь на него уже нельзя рассчитывать, теперь он отрезанный ломоть; как бы не пошли по его стопам другие ребята, пожалуй, того гляди, переженятся на чужих девицах. И хотя на самом деле идея этой женитьбы принадлежала вовсе не ему — он-то по робости и нерешительности был не прочь — нет, не отвергнуть ее, но отложить, — тогда, в ту минуту, реакция ребят его позабавила. А в общем он был доволен, можно даже сказать — счастлив; ему нравилась сама новизна ощущений: жить всегда рядом с женщиной, тоже не привыкшей к твоему постоянному присутствию, пугающейся, когда ты войдешь ненароком в комнату и застанешь ее полураздетой или просто босой; нежиться по утрам в постели, вспоминая проведенные вместе ночи; а потом вдруг запахнет кофе, и она весело окликнет тебя, и тут ты лениво открываешь глаза и видишь, как она робко идет к тебе с подносом, она не умеет носить поднос и потому напряженно, закусив нижнюю губу, смотрит на пляшущие чашки, и в ее лице, в ее походке — во всем исконная радость повиновения… Пока все это было внове, он регулярно прогуливал первые лекции. И ведь не приходится заниматься любовью только тогда, когда свободна предоставленная тебе друзьями комната, не надо провожать подружку на другой конец Бухареста, а потом возвращаться ночью на такси и так далее, и так далее, все это, как оказалось, было ему важно, потому что даже в этом возрасте он не любил похождений и был ленив. Да, ему было в те времена очень хорошо, они даже не начали еще ругаться — не потому, что так уж друг друга понимали, а потому, что не чувствовали необходимости друг друга понимать. Они просто-напросто жили рядом, и молодость заменяла им отсутствие более глубокой общности; они еще даже не перестали расти (через несколько лет она в туфлях на каблуках окажется выше его) и только начинали походить на себя взрослых. На четвертом курсе у нее вдруг прорезался организаторский талант (в факультетском масштабе), она даже стала старостой курса; и всегда получала высшие оценки — не слишком напрягаясь во время экзаменов, но старательно учась весь год — за правильные, толковые, хоть и не блестящие ответы. «А у меня циклотимия», — обычно говорил он и даже приобрел привычку пускаться в пространный самоанализ, и у нее хватало еще терпения и любопытства его выслушивать. Сколько раз, когда подходил срок представлять реферат или курсовую, он целыми днями просиживал в библиотеке и, читая, грыз рогалик, потому что некогда было пойти в столовую, а потом ночи напролет при свете ночника писал и переписывал, совершенно позабыв о жене, чувствуя себя свободным и независимым, и чадил дешевыми сигаретами, которые тогда ее не раздражали. Обычно после подобного аврала, взрываясь от любого замечания, страдая оттого, что работу его недооценили, — просто-напросто от неуверенности в своем будущем, — он, сам не ведая почему, переживал короткие периоды депрессии. Тогда он пропускал не только лекции, но и семинары и в одиночестве бродил по городу, отыскивая по давней привычке улицы, где никогда не бывал. Он останавливался перед старыми особняками и, засунув руки в карманы, изучал лепной орнамент, желто-зеленую штукатурку, фронтоны, стараясь вообразить, как в былые времена распахивались тяжелые ворота и оттуда выезжали экипажи. Ему не раз приходило в голову: а не бросить ли этот легкий факультет и не заняться ли — почему бы нет? — литературой. Он даже сделал набросок исторического романа в духе семейной хроники и попытался написать первую главу, но дальше этого дело не пошло. А еще они вместе смотрели все фильмы, иногда забираясь на самую окраину, и радовались, когда открывали новые для себя кинотеатры; и поздравляли друзей с именинами, а потом звали их к себе на дни рождения (танцевали под радио, потому что проигрывателей и магнитофонов не было ни у кого); несколько раз в году ходили по студенческим билетам, со скидкой, на премьеры; раз в неделю в обязательном порядке убирались и приносили полные кошелки провизии с рынка Матаке, в интимной жизни строго соблюдали все правила, предписанные медициной, а летом, по вечерам, заглядывали — как и до женитьбы — в бар «Катанга», чтобы выпить рюмку коньяку и бутылку «пепси». Раз или два в году, по настроению, ходили на факультетские вечера, чтобы воскресить в памяти тот день, когда они снова встретились, но воспоминание это постепенно стиралось.

Незаметно — он бы и сам не мог сказать когда — он стал опять интересоваться женщинами. И вдруг обратил внимание на то, о чем как-то позабыл: что на факультете много девушек. Но тогда же он заметил — сперва с удивлением, а потом с некоторой досадой, — что девушки с его факультета стали относиться к нему совсем по-другому. Его женитьба, первоначально огорчившая их, будто стерла грань между ним и девушками: теперь он был свойский и вовсе неопасный, вроде как понизился в цене. «Мы, девушки», — шутил он, вызывая всеобщее веселье; их интимные признания, которые он когда-то с удовольствием выслушивал, стали раздражать его, как раздражало то, что они при нем спокойно румянились, поправляли кофточки, подтягивали чулки и чмокали его, чересчур шумно объясняясь ему в любви. Такое положение все больше тяготило его и наконец стало просто мучительным; ему порой хотелось скрыться, уйти от окончательной решенности, и, преодолев легкие уколы совести, он клал в карман обручальное кольцо — сверкающий символ раннего супружества — и бесцельно бродил по улицам; подобная игра радовала его своею неожиданной новизной, и, чтобы проверить свои силы, он даже пытался иной раз «подцепить девчонку». Дальше подобных приключений он не шел, да и эти годились разве для того, чтобы избавиться от постылого благоразумия; ему вовсе не хотелось обмануть жену, да никто ему и не нравился. Просто во время депрессий его мучил явно недостаточный мужской опыт. Ведь у неженатого мужчины совсем иные шансы, думал он с горечью, наблюдая за своим другом Антоном Ромашкану.

Между тем пришло время выпускных экзаменов, дипломной работы, распределения; потом служба в армии и, наконец, поступление на работу. В первые же полгода он довел до конца несколько интрижек, пережил несколько тягостных сцен, отнявших у него немало сил, однако это дало ему возможность соприкоснуться с более яркими чувствами. Пожалуй, только тогда он созрел для любви, как ее понимает взрослый мужчина; почти одержимый чувственностью, он не мог дать ей волю — привычки жены, ее ригоризм и холодное благоразумие, сохранившееся с первого дня их свадьбы, не давали ему такой возможности. Всякий раз он возвращался к жене виноватый и раскаявшийся, боясь, как бы она не узнала о его очередной связи, зато освобожденный на какой-то срок от своей навязчивой идеи недостаточного сексуального опыта. И все же тоска по холостяцкой жизни оставалась, тем более что перед ним постоянно, даже по субботам и воскресеньям, маячил Антон Ромашкану.

 

III

Он чуть-чуть, осторожно открыл холодную воду. Еще мальчишкой, собирая в кулак все свои не слишком богатые запасы упорства, он пытался закалиться: ходил на физкультуру и ежевечерне ощупывал мышцы; проверял, насколько вырос, у двери, где отец, время от времени измеряя его рост, делал зарубки ножом; учился свистеть, заложив два пальца в рот, плевать как можно дальше… Нет, он сам себе совсем не нравился и отдал бы все, чтобы быть повыше ростом, чтобы черты лица у него были погрубее, чтобы летом не выступали веснушки, чтобы не вспыхивать мгновенно до корней выгоревших на солнце волос…

А как надо было крепиться, чтобы не вырвало, когда добывали червей для рыбалки в уборной у Нелу! Почерневшая от времени уборная стояла во дворе, распространяя зловоние. Пристально, остекленевшими глазами он смотрел, как ребята опускали в смердящую жижу мятую жестянку на веревке. А когда червей промывали в оббитом эмалированном дуршлаке и обваливали в кукурузной муке, надо было выдержать, уговаривая себя: еще немножко, еще немножко, и не обращать внимания на подозрительные взгляды мальчишек — в десять лет это означало не сдаться, доказать свое мужество…

— Сколько лет твоему сыну?.. Шесть? Семь? — иной раз спрашивали его в замешательстве друзья.

— Десять… через месяц исполнится десять… ему почти десять, — отвечал он, испытывая неловкость от их смущения.

Ему и самому-то не верилось, что у него десятилетний сын, и не только из-за того, что виделись они теперь довольно редко; он почему-то думал о Космине, как о младшем брате, — такое бывает с молодыми родителями.

У него был десятилетний сын, а он, здоровенный мужчина, все еще не мог привыкнуть к холодной воде, усилием воли подавлял страх перед бормашиной и уколами. В его теле ничего не изменилось, только близость с женщиной стала делом привычным — в этом он мог считать себя настоящим мужчиной. Избавился от мальчишеской одержимости, от испуга, смешанного с любопытством, которые пришли к нему в то лето, когда он впервые попал в лагерь: слева от ворот стоял дом, где в одиннадцать часов (он как бы случайно проходил мимо в это время) на балконе появлялись девочки, они развешивали на деревянных перилах выстиранные носки и майки, и ветер надувал парусами их юбки.

Да, близость с женщинами стала теперь для него делом привычным, но не дала ему (как он полагал в юности) большей власти над своим телом, над своими нервами… Вот и приходилось немилосердно поливать себя холодной водой, хотя привыкнуть к этой процедуре так и не удалось, и он морщился, выгибал колесом грудь, напрягал мышцы рук и ног, и сейчас был этим поглощен настолько, что события, из-за которых он пришел в отчаянье на пути домой, хоть и не забылись вовсе, но как-то стерлись: и позавчерашняя вечеринка, на которую он не пошел, но о которой Антон рассказывал ему, когда они возвращались вместе, с неосознанной жестокостью, в мельчайших подробностях; и препирательство в автобусе по поводу открытого окна; и рабочие дела, приводившие его в бессильную ярость, — спор с Кираном и временный перевод в другой отдел; и долгая мучительная дорога домой — под солнцем, по жаре.

— Говорят, какая-то девчонка задала тебе жару, — сказала его жена примерно месяц назад (даже перед посторонними он не мог ее назвать «бывшей женой» — почему-то ему это казалось невероятно смешным). У нее на коленях лежал красный маникюрный прибор, привезенный им из Чехословакии (его первая командировка), и она сосредоточенно подрезала кожицу вокруг ногтей, так же сосредоточенно, как делала все на этом свете. И не глядела на него, когда сказала:

— Говорят, какая-то девчонка задала тебе жару…

И потом, когда рассказывала ему все по порядку — довольно точно, хотя значительно искажая детали, — странным образом безразличный голос, подчеркнутое равнодушие отчасти снимали вульгарность выражений. Да, она-то знает его с пятнадцати лет, и ее не удивляет, что он до этого докатился: ничего не публикует с тех пор, как они разошлись, его перестали посылать за границу (не с ее ли помощью прежде закрывали глаза на его анкету?), в учреждении его акции пали, и с деньгами у него плохо, а теперь вот люди говорят, что и с этой студенткой с химфака разладилось. В общем, случилось то, что она ему предрекала в тот злополучный вечер, под конец их последнего совместного отпуска. Когда он, запинаясь, пробормотал, что хотел бы развестись, она поняла, что на сей раз это всерьез, хотя они решали разводиться уже десятки, сотни раз. И с брезгливой гримасой принялась собирать чемоданы — так же тщательно, как обычно, складывая грязные мятые вещи — и вдруг остановилась.

— Помяни мое слово, — она произнесла это с театральным пафосом, который иногда пробуждался в ней (что было, на его взгляд, неожиданно и неестественно в женщине, которая так твердо стояла на земле, как она). — Помяни мое слово.

И она предрекла ему, что он до этого докатится, то есть что ему будет плохо, все хуже и хуже — потому что он постоянно, сколько она его помнит, делал то, что не следовало, и никогда не делал того, что следовало.

— Глупости, — сердито пробормотал он, когда в последний раз приходил повидаться с сыном. — Глупости, — повторил он, глядя на ее тонкие пальцы, почти такие же тонкие, как в двадцать лет, только ногти теперь были длиннее, она сосредоточенно покрывала их кирпично-красным лаком. Особенно разозлило его, что она затеяла этот разговор, когда сын мог их услышать — Космин был в соседней комнате, играл сам с собой в настольный футбол, переходя то на одну, то на другую сторону поля; настанет день, когда он начнет понимать все, что слышит, и ей, матери, следовало бы об этом подумать, но что можно ожидать от женщины вроде нее, думал он, возвращаясь домой, и вспоминал, как гордилась она своим терпением и своей невозмутимостью — равно как и умением жить. И надо признаться (у него не было привычки себя обманывать, и он считал это своим единственным достоинством), надо признаться, что теперь она живет лучше, чем в те годы, когда они были вместе: сменила старый дом с печным отоплением, который достался ей по наследству, на государственную квартиру в центре и зарплату получает значительно большую; занимаясь в партийной школе, получила и водительские права и теперь вместе со своим другом (лет на десять ее старше и вроде бы привязан к Космину, во всяком случае, готов на ней жениться) собирается купить машину.

С того самого раза до сегодняшнего дня он и не вспоминал о ее словах. Их жестокость, казалось ему, порождена желанием причинить ему боль за равнодушие к ней в последние годы их совместной жизни. И потом, таков ее образ мыслей — во взаимоотношения разводящихся супругов она привносила здоровый дух конкуренции: посмотрим, как бы говорило ее деловитое молчание всякий раз, как они встречались, посмотрим, кто кого, кто достигнет более высокого уровня жизни; вот тогда-то и можно будет судить, кто из нас двоих был прав в жестоких, унизительных ссорах, постоянно вспыхивавших перед разводом.

И лишь сегодня, измотанный жарой, раздраженный рассказами Антона о поведении Вероники на вечеринке, он вспомнил слова жены и подумал, что, может быть, она права, и не только в отношении «девчонки», возможно, она вообще права, но это уже ничего не меняет.

Две остановки он шел пешком; солнца не было видно, и все же свет слепил, под раскаленным добела сероватым колпаком неба воздух жег, а он почти бежал, не в силах справиться с переполнявшим его гневом. И вот пришло решение: надо позвонить Веронике сразу же, как он вернется домой, и выяснить, что происходит. Ему всегда претили интимные разговоры по телефону — в любой момент кто-то может подключиться и услышать. Но под безмятежной личиной спокойствия в нем скрывался холерик — откладывать важный разговор он был не в силах. Через несколько дней, а может, уже и завтра все забудется, исчезнет и мучительное любопытство: как она оправдает свое поведение на вечеринке, если спросить внезапно? Смутится — почувствует свою вину — или промолчит? Будет молчать, а на круглом детском лице появится грустное выражение, и начнутся шумные вздохи — они напоминают ему всегда глубокое дыхание в гимнастике, она будет встряхивать пушистыми волосами, рассеянно грызть ноготь указательного пальца — и ни слова. Мол, она страдает из-за чего-то серьезного, а не из-за перечисленных им пустяков; мол, тут все имеет другой смысл, иное объяснение, но всего печальнее, что ей не с кем поделиться, потому что он — вот видите, с каким жаром и как несправедливо попрекает ее!

Однако тишина, прохлада дома и тоска, которая порой его охватывала при воспоминании — нет, не о семейной жизни, но о себе самом, каким он был и каким уже никогда не будет, — тоска по годам, когда еще бывали каникулы, внезапно охватила его, и, поднимаясь к себе по лестнице, он решил отложить телефонный разговор. Принять душ, прилечь; что касается еды, то он поел на работе и был полон решимости в рот ничего не брать до следующего утра: необходимо сбросить несколько килограммов до поездки на море, чтобы не надо было втягивать живот, когда выходишь на пляж. Да и час был не подходящий для звонков.

 

IV

Но пока, скрючившись перед шкафом, он нетерпеливо левой рукой перерывал ящик, куда обычно засовывал старые домашние джинсы, а правой рукой продолжал мягкими движениями вытирать полотенцем спину, ему становилось все яснее, что ощущение покоя, пришедшее под холодным душем, постепенно исчезает, растворяется в тишине комнаты. Как у неизлечимого больного сжимается сердце от симптомов (болей, тошноты, головокружения), которых он больше всего боится (потому что под ними скрывается его болезнь, и, значит, она возвратится потом снова), так он с испугом отмечал про себя, что спокойствие, разлившееся по всему телу, медленно вытекает из него, точно кровь из раны, в безмолвии квартиры. Кажется, нет ничего проще, чем справиться с тошнотой, остановить кровь из царапины, и когда тебе это не удается, тебя охватывает ужас: что-то неладно в твоем организме, какая-то аномалия, и ты ощущаешь беспокойство, не находишь себе места в своей (снятой за бесценок — всего шесть сотен в месяц) квартире, даже когда везде порядок и чистота, а в углу на книжной полке стоит ваза из прессованного хрусталя с еще свежими цветами.

И все же, отказавшись от бесплодных поисков и надев на себя что-то другое, подстрекаемый тишиной, он медленно подошел к телефону; хотя, как обычно, когда он собирался звонить Веронике, его охватил страх — из-за ранней женитьбы не привык звонить девушкам. Уже представляя себе первый этаж их уродливого, построенного тридцать-сорок лет назад в рассрочку, но прочного дома, фасад которого сейчас увит красными розами, он примерно мог восстановить поведение каждого члена семьи и задаться вопросом: не выбрал ли он для своего звонка самый неподходящий момент? Должно быть, именно в эту минуту ее брат (он всего на несколько лет старше Космина), хлопнув дверью, ввалился домой — щеки горят, прядь коротко подстриженных волос прилипла ко лбу, под мышкой грязный мяч — и кричит во все горло нечто чрезвычайно важное. Или, возможно, именно сейчас бабушка дремлет в мягком кресле в столовой; вот, заслышав дребезжанье телефонного звонка, она, охая, медленно встает и с осторожностью старой крестьянки, шаркая шлепанцами, движется по коридору.

— Телефон! Да подойдите же кто-нибудь! — произносит она писклявым дрожащим голосом, опасливо глядя на трубку; не потому что боится телефона (как дразнят ее внуки), а потому что знает: вне стен этого дома некому ее звать.

И это только два варианта, к тому же не самые неприятные, а его воображение в подобных случаях неистощимо.

Продолжая держать на плечах полотенце, он устроился около диван-кровати — единственного предмета, сохранившегося от его семейной жизни, единственного материального знака, напоминающего о ней, — взял на колени телефон и набрал номер Вероники, его он знал на память. Многолетняя зависть к жизни холостяков оказалась беспочвенной — теперь, когда он остался один, приходилось признать: к сожалению, он приверженец моногамии, неизлечимый приверженец, из тех образчиков рода человеческого (малочисленных? многочисленных?), для кого заповеди (социальные, сексуальные — любые) запечатлелись раз и навсегда. Из всех женщин, которых он желал, которым подавал надежды, с которыми был близок за последнее время, его память избрала и безошибочно сохранила один-единственный образ.

Ну и вот, как всегда, с ним случилось именно то, чего он боялся: не ее знакомый голос — знакомый до ликующей боли во всем теле — прозвучал в трубке, а пронзительный дискант ее братца.

— Она в библиотеке, — протараторил парнишка с интонацией, в которой ему всегда чудилась наглость.

«Она в библиотеке»…

Словно с трудом сдержавшись, чтобы не прыснуть, потому что ни капли не верил, будто сестра в библиотеке, просто так его просили отвечать, вот он и отвечает, ему не жалко, пускай верят. Или, может, все проще: мальчик не сомневается, что она там, но за день ей звонило столько людей и он столько раз это ответил, что под конец ему стало тошно.

Этим ли объяснялся тон братца или чем-нибудь другим — откуда ему знать? Он положил трубку — разочарованно, нет, более того, затаив мелочную злость, поднимавшуюся всякий раз, когда его унижали. Надо что-то сделать, подавить эту злость: взять записную книжку, перелистать ее и позвонить наугад любой другой женщине. Из трех-четырех-пяти одну-то он сегодня застанет дома! Трусливое решение, он всегда откладывал его до поры, когда ему на самом деле будет невтерпеж; да и не было оно выходом из положения, потому что замены не существовало.

Как такое могло случиться, как он докатился до этого в своих отношениях с ней, он и сам не понимал — да и не все ли равно? В любом случае с завтрашнего дня пускай она сама добивается встреч, а он еще подумает, заставит ее подождать и только потом со скучающим видом согласится; но сегодня ему надо непременно, обязательно с ней поговорить. Сколько он себя помнил, ему всегда была необходима ясность — такова его натура, ему кажется, что все можно объяснить логически и, если поднапрячься, можно найти смысл, чаще всего самый простой.

Он сделал несколько шагов по комнате и устало опустился в кресло. Надо сесть за работу, еще три-четыре часа до сна, а то и больше, именно их-то ему обычно и не хватает. Разве он годами не жаловался, что ему некогда работать, что он буквально физически чувствует, как устаревает материал, потому что ему некогда работать? И вот они, эти вожделенные часы, он уже не чувствует себя усталым, а тишина прямо-таки гнетущая — слышно даже, как единственная муха время от времени ударяется о балконное стекло. У него в распоряжении все, о чем он мечтал, не надо даже раскладывать бумаги и производить подсчеты или листать записную книжку, чтобы сделать деловые звонки. Разве не об этом мечтал он так долго, не этой свободы ждал? Не потому ли годами с завистью смотрел на Антона Ромашкану?

Антон Ромашкану, старый холостяк, — они ежедневно встречались в буфете, в лифте, на автобусной остановке. Да еще по субботам, на именинах, в Новый год, на праздники они оказывались вместе, потому что у них по-прежнему была общая компания. Антон всегда появлялся в обществе один, и жены друзей питали к нему известную слабость — иначе зачем бы им искать предлога, чтобы увести его в уголок, брать по любому пустяку в сообщники, нашептывать ему свои маленькие тайны. Самые отважные, если во время танцев выключали свет, клали ему голову на плечо, а ближе к утру, когда лица осунутся и грим расползется от жары, бросали на него меланхолические взгляды.

Со временем, по мере того как неженатых мужчин становилось все меньше, акции Ромашкану росли. Сухопарый шатен с большим носом, он ел за двоих и при этом не толстел; благовоспитанный и выдержанный, что правда, то правда, но ничем не примечательный — ведь бросать время от времени ироническое замечание в чей-то адрес (частенько с полным ртом) еще не значит быть человеком светским. И все же он едва управлялся с приглашениями, потому что постоянно являлась нужда занять лишнюю — без кавалера — женщину, и даже когда мужчин и женщин оказывалось одинаковое количество, неугомонная хозяйка, чтобы обеспечить танцы, приглашала Ромашкану.

«Если вы хотите, чтобы были танцы, надо привнести свежинку, привести в компанию холостого мужчину». А потом уже начинали пить, занимались магнитофоном (за это время большинство из них купили магнитофоны, потому что, как некогда заметил Космович, магнитофон, равно как и машина, является вторичным половым признаком мужчины), играли в кости, составляли пульку или просто-напросто разговаривали — о работе, о политике…

А он — нет, он в это время выпадал из мужской компании; непонятным образом он чувствовал себя почему-то в ответе за развлечения этих женщин, которые с годами стали его приятельницами, и всегда первый бросался на помощь хозяйке, чтобы сложить ковер; потом он приглашал танцевать жену, а затем по очереди всех дам и где-то в середине этой цепочки — ту, которая чуть-чуть ему нравилась. Однако к половине первого его смаривал сон и одолевало дурное настроение: вот уже десять, пятнадцать лет, как они встречаются, все в том же составе, и хоть бы что-нибудь изменилось. В студенческие годы танцевали под радио, бутерброды делали с баклажанной икрой и консервированным паштетом, вино покупали в магазине; теперь кое-кто уже приезжал на собственных малолитражках — на «трабанте», на «шкоде». Купили проигрыватели, магнитофоны, кассетофоны, но музыка — та, что была в моде семь-восемь лет назад, тогда еще было время и охота ее переписывать и интересовало, что в моде. Разговаривали о водительских курсах, делали прогнозы по поводу экзаменов, благоразумно открывались друг другу относительно заграничных командировок, только получивши визу; на чужаков (новых знакомцев хозяйки), пытавшихся — безуспешно — войти в их круг, смотрели с подозрением, свысока, а оставшись с глазу на глаз, добродушно сплетничали, друг над другом подтрунивали, отпускали колкости, как в старые добрые времена — в студенческие годы.

Сохранился у них и старый стиль танца, хотя они и пытались идти в ногу со временем, танцевали ча-ча-ча, твист, шейк и тому подобное, но по их движеньям можно было сразу узнать ритмы и фигуры рока. Рок-н-ролл оставался символом эпохи космополитизма, символом того, к чему они стремились; кое-чего они достигли уже сейчас, чего-то — никогда не достигнут. Они рассказывали студенческие анекдоты (потому что те времена казались еще совсем близкими); вспоминали экзаменационные билеты, свои отметки и как удалось уйти от вопросов, которых не знали. О своих детях говорили насмешливо (этот субъект уже совсем взрослый, ему ни до кого нет дела, он каждые пять минут откалывает невероятные номера — к великому ужасу всего семейства), играя, как им казалось, роль этакого молодого-современного-родителя-с-широкими-взглядами-на-жизнь, а на самом деле не хотели терять свой «имидж», созданный еще в юности.

И когда он сидел в мягком кресле с рюмкой водки в одной руке и сигаретой — в другой, осунувшийся и сонный (потому что последние десять лет систематически недосыпал), его охватывала такая тоска, такое ко всему отвращение, что он решал никого больше не приглашать на танец; с двумя из женщин у него были платонические флирты, с одной — она его и теперь ненавидела — началась было бурная любовь, которую он сам прервал; другая училась с ним в лицее и университете, остальные трое вызывали у него явное, просто физическое отвращение. И женщины тоже устали, они уже открыто позевывали, потихоньку вынимали ноги из туфель на слишком высоком каблуке, а одна, наименее стойкая, отправилась в спальню, повторяя, что она «просто полежать», и он, клюя носом, готовый вот-вот заснуть основательно, думал, что ему удалось наладить с ними со всеми такие же стабильные и невыразительные отношения, как со своею женой. Нет, не имело никакого смысла приглашать ни одну из них на танец, как не имело смысла фантазировать (он постоянно фантазировал, будто сделает что-то, чего в действительности — можно сказать с уверенностью — он никогда не сделает, то была игра, оставшаяся с детства: что было бы, если бы…), будто он когда-нибудь запишется в циники и переспит с ними со всеми или полюбит одну из них и ее умыкнет. Какая радость ему от них, да, впрочем, и — что греха таить? — какая радость им от него? За все эти годы ничего не изменилось и, верно, уже ничего не изменится; смириться с этой банальной мыслью было так же невыносимо, как невыносимо смотреть на солнце. И он протягивал руку к рюмке, раздраженно избегая предостерегающего взгляда жены, потому что понимал: она права, он перепил, язык у него заплетается.

Вот какие мысли посещали его под утро, в час, когда окна становились дымчато-синими; все вокруг либо спали, либо, как и он, погружались в печальные думы. Может, и они глядели друг на друга беспокойными и беспощадными глазами; ревниво следили за успехами друг друга, местом, которое удалось занять в обществе, килограммами, которые прибавили сверх идеального веса в студенческие годы. В квартире тьма (в предчувствии рассвета погасили все лампочки), рюмки давно уже перепутались, бессонная ночь и выпитое вино возбудили нервы, в старой музыке каждый аккорд вызывает смутные воспоминания, от которых (может, и не ему одному) становится особенно тошно. Не потому ли, когда снова начинались танцы, они отплясывали так лихо, изображая пьяное веселье, и как-то чересчур развязно прижимались друг к другу.

Он же в полудреме чуть не падал со стула, пока за окном все шире разливался лиловатый свет, и, вспоминая замечание Космовича во время прогулки по внутреннему дворику, пытался сосчитать, сколько за жизнь он знавал людей.

Но, дойдя до пятидесяти, начинал путаться.

—..мало-мальски близкие отношения, минимальное общение, — разглагольствовал Космович, размахивая маленькими белыми руками.

Стояло лето — он очень хорошо это запомнил, потому что, распахнув дверь во двор, вдруг увидел, что уже лето. Это было в самом начале его служебной карьеры — он был еще стажером, но уже перестал замечать времена года; лето обозначалось теперь шестнадцатидневным отпуском и заботами о том, чтобы получить этот отпуск одновременно с женой. Он вспомнил, как толкнул дверь и в нос ударил запах раскаленной земли и травы, косили ее здесь редко, и она вырастала высокой, до колен, звенела на ветру и резала руки, словно металлическая. От этих запахов, от этого тепла и света в нем все затрепетало, так случалось всегда: стоило ему увидеть высокое летнее небо, белые легкие облака, и в нем просыпалась извечная жажда жизни, уверенность в каждой своей мышце, редкая словоохотливость и непререкаемость тона.

Это не был диалог, каждый из них произносил монологи, своего он не помнил, помнил только ощущение счастья, детской самонадеянности. Зато осталось в памяти то, что сказал Космович.

— Возможно, мне бы помогло, — сказал он, в частности, — если бы в жизни моей что-то радикально изменилось. Но что можно изменить? Я работаю здесь с твоих лет, у меня узкая специальность, я не предприимчив, и нет у меня таланта заводить связи. Как бы я ни старался, я возвращаюсь к тому же, и меня просто потрясает, с каким узким кругом людей удается познакомиться за всю жизнь; я не о тех, с кем однажды встретился на улице и больше не видишься, необходимы мало-мальски близкие отношения, минимальное общение… Пусть я человек более замкнутый и для людей моего типа эта статистика более верна, но попробуй как-нибудь подсчитать… Вот увидишь, жизнь твоя вращается по нескольким замкнутым кругам, и не знаю, что должно произойти, чтобы ты выскочил из своей зоны и проник в другую, с которой у тебя нет связей…

Ласковый летний свет, удлиненное похудевшее лицо Космовича и ярко-синие глаза чистейшей воды; согбенная спина, висящие мешком брюки (так сильно похудел) и прозрачные маленькие руки, руки человека ранимого. Он тогда рассмеялся — не поверил и, конечно, не подумал посчитать, сколько у него знакомых. Ему было ближе ощущение, сохранившееся с детства, со времени первого путешествия на поезде, — изумление при мысли: сколько же на свете людей! Он долгое время не мог отделаться от этого глупого удивления — вот он становится на цыпочки, чтобы заглянуть в открытое окно, не видит ни пейзажа, ни поселков, мимо которых они едут, ничего, только этот муравейник на станциях, на улицах, в поле, у насыпи — господи, сколько же людей на белом свете! И захочешь подсчитать, так ничего не выйдет.

Он трет кулаком глаза — в них попала сажа, — испуганно оглядывает толпу, теснящуюся на перронах, людей, мелькающих в поездах, которые движутся навстречу, таких же набитых, как их поезд; он потерялся, потерялся в этом кишении, в гигантской, равнодушной толпе — он, привыкший быть в центре внимания большой семьи и мальчишек на улице. Он затерялся в ней, и все его мечты, его героические мечты (мальчишки обычно мечтают о победоносных сражениях, хотя дело не обходится, конечно, и без прекрасных дам), все его героические мечты показались ему теперь смехотворными и постыдными. Он вдруг увидел себя со стороны: ему еще далеко до взрослых, и росточка он маленького, веснушчатый, смешной при всем своем тщеславии, испуганный, — да, у него нет ни единого шанса преодолеть уготованную ему безликость человека толпы.

Возможно, эти воспоминания были виной тому, что всякий раз, когда он оказывался среди многолюдья: в родительскую ли субботу, когда его вели папа с мамой, на праздниках, на демонстрациях, на митингах, — стоило ему заслышать шум шагов, крики, попасть в давку, как его охватывал ужас, в ушах звенело, он покрывался испариной и совершенно падал духом: стоит ли за что-либо браться, когда существует такое множество других людей, такое множество?

Прошло уже восемь или десять лет со времени их разговора, когда в гостях под утро он вспомнил эти слова Космовича; более того, ему стало вдруг казаться, что его собственная жизнь похожа на жизнь его бывшего коллеги, какой она была в пору их прогулок по внутреннему дворику. Да, он почувствовал, что долго так не продержится, это было похоже ка кружение по комнате — как ни старайся, все равно приходишь к той же двери, к той же стене, к тому же окну; он прекрасно видел эту комнату: темные углы затканы плотной сетью паутины, пахнет плесенью и сырой штукатуркой — это была недостроенная комната, куда его в наказание запирали в детстве, — он все кружил и кружил по ней и почему-то (почему?) постепенно терял надежду выбраться. Не было никакой надежды, разве что разбить запотевшее окно и протиснуться через переплет — если ты полагаешь, что не утратил гибкости, тогда, конечно, можно еще попробовать…

А вот неженатому протиснуться легче, думал он, с завистью наблюдая за Антоном Ромашкану; когда с великим трудом до него дозваниваешься, понимаешь, что такое вольная жизнь. Можешь остаться хоть до позднего вечера в лаборатории или в библиотеке, не обязательно возвращаться домой, сиди сколько душе угодно у вычислительной машины: рабочий день Антона с тех пор, как он поступил в их учреждение, равнялся двенадцати-четырнадцати часам. А поездки за границу, служебные и туристические, кипы проспектов — свидетельства каждой поездки, слайды, которые по возвращении он показывал друзьям. Все можно себе позволить, если ты не женат: и вернисажи, и экскурсии в провинцию — все, ты невольно сталкиваешься с новыми людьми и даже заводишь полезные связи; ты настолько занят, что у тебя и времени нет особенно предаваться размышлениям и страдать от одиночества.

Уж не говоря о женщинах Ромашкану — о них можно составить себе представление по тому, как трезвонит его домашний телефон.

— Трезвонит, как на Северном вокзале, — всякий раз говорит Антон, с комическим бессилием пожимая плечами.

Из вежливости он сокращает разговоры, отвечает односложно, но мягко, и в небрежности, с какой кладет трубку, можно всякий раз прочитать удовлетворение по поводу того, что он всем нужен.

А вообще-то Антона он любил больше других друзей: такой исполнительный, старательный, спокойный. Впрочем, при его собственном переменчивом нраве ровная любезность Антона казалась иногда чрезмерной и даже фальшивой; конечно, Антон не делал ничего лишнего, ничего неуместного, зато ему не хватало естественности. На службе им делить было нечего, потому что они работали в разных областях; и, держась от всего в стороне, он долгое время не знал о славе Ромашкану, о том периоде его жизни, когда он был небожителем, звездой третьего отдела.

 

V

Он поднялся с кресла, чувствуя, что не может больше усидеть ни секунды. Муха, быстро-быстро перебирая лапками, кружила по стеклу балконной двери. Он схватил конверт и ударил наотмашь. На стекле размазалось красное с белым пятно, тоненькие лапки еще продолжали двигаться над раздавленным брюшком, из которого сочилось нечто похожее на гной. Собственная ловкость принесла удовлетворение, но вид содеянного был так мерзок, что он, поспешно соскоблив со стекла мушиные останки ребром бумажного оружия, принялся снова гулять по комнате.

Но как гулять по комнате в квартире нового дома (даже если в ней предельно мало мебели), как гулять по однокомнатной квартире? Он сделал еще несколько шагов и опять застыл перед окном, уставившись на улицу и вцепившись руками в черный кран батареи. Космович, он снова вспомнил о Космовиче… Надо было забыть эту тишину плохо освещенного коридора, шипение лиловых неоновых трубок и — между выстроившимися по обеим сторонам дверями — чуть сутулую фигуру, бегавшую из конца в конец; терпеливо огибая угол, фигура замирала в нерешительности перед лифтом и снова, нетвердым шагом, принималась за свое.

Годами он наблюдал, как Космович, в плохую погоду или если не находил себе компаньона для прогулки по внутреннему дворику, мерил шагами коридор.

От этого воспоминания на душе стало так мерзко (чувство было почти паническое), что откуда-то явились силы взять себя в руки; нет, он не спустится со своего седьмого этажа и не пойдет бродить по улицам, как бы ни было велико его нетерпение.

Навязчиво тикал будильник, механическим стрекотом полнилась вся комната, и он украдкой взглянул на циферблат, но тут же пожалел о своей слабости. Ждать оставалось не менее часа, только потом, пожалуй, можно решиться и снова позвонить — что же теперь, так и смотреть на часы каждые пять минут? Потому что в этом-то он был тверд: как ни неприятно звонить Веронике домой, он должен звонить ей сегодня, пока не дозвонится.

Надо сесть за работу, вот что, думал он, хотя мысль о работе внушала отвращение. Месяцами на его столе громоздилась куча оттисков, заметок, вычислений и первые страницы диссертации — преамбула. Надо сесть, даже если не хочется, повторял он себе. Но не пошевелился. Он по-прежнему стоял у окна, вцепившись в батарею, и рассеянно глядел на улицу. Потому что, если смотреть внимательно (если действительно смотреть), то следовало бы признать, что серая в дождевых подтеках штукатурка дома напротив, хилые деревья сквера, обнесенные решеткой, свежевыкрашенной в коралловый цвет, дерущиеся и вопящие на каждой лестнице дети — все удручало его, трудно объяснить почему, но с первого дня, с тех пор, как он переехал сюда, все, на что ни глянь, наводило тоску.

Он неподвижно стоял у окна, пытаясь не думать ни о чем неприятном; нет, о Космовиче не надо, о преамбуле тоже, и о Веронике не надо, и о том, как в следующем месяце он будет работать на четвертом участке, и о том, как будет защищать диссертацию, если получит положительный отзыв. Нет, обо всем этом не надо, сердито бормотал он, время от времени теребя будто жавший ему воротничок рубашки; об этом не надо, об этом не надо. И так он отбрасывал каждую новую мысль, приходившую ему в голову.

Все дело в том, что сегодняшний день не задался с самого начала.

Утром он опоздал на работу, что случалось с ним редко; в коридоре повстречался с директором, сделавшим вид, будто его не замечает, но спустя несколько часов, когда они столкнулись в дверях, директор не ответил на приветствие — его классическая реакция на опоздавших. Встреча с директором настолько выбила его из колеи, что когда он вошел в кабинет (утром, конечно) и не увидел чашку кофе, которая обычно ждала его на столе, то принялся разыскивать ее (в ящиках, в шкафах, на полках за спинами коллег) и так минут десять потихоньку сновал по комнате, не решаясь ни у кого спросить, чтобы не привлекать к себе внимание. Пока непосредственный начальник, устав от этого мельтешения, не крикнул ему:

— Можешь не искать, я ее выпил… — Кисло улыбнувшись, начальник протянул ему грязную чашку. — И поделом: не приходи к шапочному разбору…

Часов в одиннадцать хлопнула дверь, и за его спиной раздался голос Кирана:

— Ты что же, — при этом «ты» он почувствовал, как вспыхнули щеки, — ты что же, милейший Кристиан, ждешь специального приглашения, чтобы заплатить членские взносы?

Почему он, в самом деле, до сих пор не заплатил взносы? Да какое сегодня число? Сколько дней назад была зарплата? Он сидел, вперив взгляд в красный галстук Кирана, пытаясь вспомнить, что он делал последние двадцать четыре, последние сорок восемь часов (кажется ему или на самом деле в памяти у него все чаще бывают провалы?). Может, если сделать лад собой усилие, удастся вспомнить; но наступившее вдруг молчание парализовало память, ловкий выход из положения, достойный ответ не шли на ум. Потому что член бюро (он сам когда-то был в бюро и знает) разговаривает так, только если ты на подозрении или если в бюро всегда говорят о тебе в таком тоне.

— Сейчас заплачу… — вот единственное, что он смог ответить, на большее у него, как всегда, не хватило духу.

Хотя он произнес это с надменным видом и тут же погрузился в свои бумаги, однако краешком глаза наблюдал, не учуял ли чего Киран. Учуял или не учуял, сказать было трудно, потому что Киран тут же исчез, по обыкновению хлопнув дверью.

Стоило Кирану закрыть за собой дверь, как весь кабинет ожил. Кто-то, вскочив из-за стола, размахивал руками, иные опасливо оглядывались, шептались по углам. Все выражали сочувствие Кристиану, но ему от этого было не легче, потому что при Киране никто не раскрыл рта. Заведующий отделом, единственный, оставшийся нейтральным, признался, что заплатил взносы десять минут назад; а Миря долго крутился около его стола, встряхивая слишком густыми и слишком вьющимися волосами, и наконец сказал, показывая длинные лошадиные зубы:

— Да сходи ты, отдай ему деньги и пошли его к…

Инцидент долго еще обсуждался — значительно дольше, чем следовало. Потом часа два в комнате стояла тишина — люди разрядились. А он обдумывал, смотрел на часы и размышлял, через сколько минут — не рано и не поздно — понести деньги, чтобы снова не нарваться на неприятную сцену. И тщательно обдумывал ответ: надо обойтись без грубости — не из страха, просто ему не пристало, нельзя опускаться до свинского уровня, таков его жизненный принцип.

Он посмотрел на часы, встал, бледный и хмурый, и тяжелыми шагами направился в кабинет напротив, где сидел Киран. Киран разговаривал по телефону с женой, спрашивал, сделали ли дети уроки и что купить на обратном пути: хлеб и что еще?

А он стоял и ждал, и вдруг ему показалось, что Киран нарочно тянет, не вешает трубку.

Нарочно или просто не видит в том, что он ждет, никакой беды? Неужели заставил бы Оницою, Маринеску, Петку — да любого из двенадцати членов совета — вот так же стоять в дверях, переминаясь с ноги на ногу, с деньгами, зажатыми в кулаке, вспотевшем от нетерпения? Он так и не понял, нарочно ли, но от одного только подозрения ощутил, как предельно натянулись у него нервы — точно во время того памятного обсуждения. Тогда он тоже думал: это что — нарочно? Он посреди комнаты, на стуле, они — за столом президиума: непременная красная скатерть, непременный графин, наполовину наполненный водой, два стакана, — и те же обязательные слова, с которых начинал каждый:

— …мы, конечно, не вмешиваемся в вашу личную жизнь…

— …не сочтите вопрос за вмешательство в дела, касающиеся только вас…

Это что — нарочно? — спрашивал он себя (в смятении, в панике), готовясь отвечать. Нарочно, чтобы унизить его, или просто-напросто дали волю обычному человеческому любопытству, которое пробуждает подобная тема (его развод в то время был в учреждении животрепещущей новостью), не могут отказать себе в удовольствии властвовать — хотя бы на несколько мгновений — над душой ближнего?

Нет, он не знал, было ли сейчас — и тогда — все это сделано преднамеренно, но, так или иначе, он не станет подобное терпеть. И потому, не проронив ни слова, он повернулся, чтобы уйти, и тут Киран повесил трубку.

— Да, где семья, там и хлопоты… расписался в обеих? А ты, видать, уже позабыл, каково это, коли так быстро теряешь терпение… — И улыбнулся, широко растягивая рот и показывая здоровые, без единой пломбы (лишь чуть пожелтевшие от табака и камня) зубы.

А он к этому замечанию совсем не был готов и почувствовал, как вспыхнули у него щеки. К черту, к черту, к черту! Не сегодня завтра стукнет сорок, а по сю пору не в состоянии достойно ответить.

Он вернулся в кабинет злой и попросил сигарету, хотя всем было известно, что он бросил курить.

— Ну, и как прошло?.. Ты сказал ему?..

— Что он, тонкий, интеллигентный человек, может ему сказать?.. Поставить себя на одну доску с этим хамом? — посочувствовала ему мадам Соня и, покачивая бедрами, направила свои стопы к электрической плитке, посмотреть, не вскипел ли кофе.

Как они сразу почувствовали, как унюхали, что ты не их поля ягода? Может, так же, как ты чувствуешь их: по интонации, по тому, что не утруждают себя излишней вежливостью, по произношению, по тому, как — будто доспехи — сидит на них одежда, по их особой жизнестойкости. Если быть честным хотя бы перед самим собой, то приходится признать, что все дело в этой особой жизнестойкости, в жизненной силе, в хищности — элитарные крысы, класс альфа: шерсть сверкает, жирные затылки, мощные челюсти, кормятся в нескольких местах, имеют по нескольку самок — настоящие кираны. (Где-то он читал, позабыл где, что у крыс существуют социальные классы.) А он (еще несколько лет назад он ведь тоже надеялся стать крысой класса альфа), с некоторых пор он что-то учуял — он слышит набат. Нет, он не поднялся на последнюю ступеньку, но его глаза постоянно замечают тревожные знаки; уж не превращается ли он в парию, в крысу класса омега, худую, подверженную стрессам, страдающую профессиональными болезнями (угрызениями совести, астенией), лишенную самки, заигрывающую с крысами класса альфа? Он вспомнил, как в любую минуту готов был переводить Кирану английские тексты, да еще и объяснял, что, мол, это только приятное упражнение в языке; как внимательно выслушивал Кирана при встречах в автобусе…

Судя по часам, прошло еще десять минут, всего десять минут; он снова прохаживается между балконом и книжной полкой. Окно не открывает (хотя хорошо бы глотнуть свежего воздуха) и не выходит на балкон, потому что волосы после душа еще не высохли, а он, как всегда, боится простуды.

— Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, — извиняющимся голосом объяснил он однажды Веронике.

— Ах, неженка, — сказала Вероника, — подними еще воротник, надень меховую шапку…

И, как обычно, смеясь, потерлась щекой о его щеку; если человеку двадцать четыре года и у него есть семья, готовая разбиться в лепешку, стоит ему пожаловаться на больной зуб, такой человек не сомневается, что здоровье вечно.

— Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, — повторил он серьезно.

И она замолчала, но в ее внимательном взгляде можно было — при желании — прочесть вопрос: «А кто заставляет тебя жить в одиночестве? Разве ты не знаешь, что я уже на третьем курсе и большинство моих однокурсниц замужем?»

Нет, она не понимала его страха перед болезнями, да и его жена тоже этого не понимала; его жена каждое воскресенье по утрам мыла голову, а потом, хоть в дождь и снег, отправлялась к парикмахеру. Его ипохондрия вначале служила предметом их шуток, жена рассказывала о ней в компании, между прочим, по этим рассказам, он спал в ночном колпаке и шерстяных носках, а уши затыкал ватой.

Прошло немало времени, прежде чем он понял, что в последние годы их совместной жизни она изображала его только в смешном виде, вспоминала только то, что ему было неприятно; а при людях ехидничала в его адрес совсем не так, как когда-то (еще девчонкой она поражала холодноватой иронией, отчего казалась значительно старше). Замкнутость или ханжество заставляли его до конца их совместной жизни делать вид, будто все в порядке?

— Грязное белье стирают дома! — возмущался он, стоило им остаться наедине.

Но из того, что она выносила на всеобщее обсуждение, лишь один случай он долгое время не мог ей простить: она рассказала, как он заставил ее купить презервативы, потому что ему было неудобно перед продавщицей. Всякий раз, когда он вспоминал эту историю, у него возникало чувство, будто с него заживо сдирают кожу (хотя действие рассказа происходило в стародавние времена, даже, возможно, в первый год их супружеской жизни).

— Чего можно ждать от женщины, которая на каждом шагу тебя продает?.. Разве можно жить с такою рядом? — кричал он ей, дрожа от возмущения; щеки у него горели, а прядь волос прилипла к вспотевшему лбу.

— У тебя удивительный талант: обращать любой пустяк в драму… Нормальный мужчина понял бы, что это просто шутка, но ты… — Она презрительно выпячивала нижнюю губу и слегка пожимала плечами.

Было ли для нее стремление непрерывно говорить о нем гадости естественной разрядкой, то есть защитной реакцией здорового организма, или, как он иной раз подозревал, рассчитанным приемом, своего рода подготовкой, оправданием на случай развода? Любопытно… Только вот она его теперь совершенно не интересовала, и воспоминания о ней, всплывавшие довольно часто, но лишь постольку поскольку, были самыми нейтральными, бесцветными — вспоминались только факты.

И все же, когда он кричал на нее (кто знает, может, потому и кричал?), в глубине души он чувствовал себя виноватым. Во всех неудачах он постоянно винил себя; каждый раз, допустив промах или оказавшись в смешном положении, он не сердился на окружающих, а испытывал невыносимое чувство собственной вины перед ними. Малейший инцидент — даже намеренно грубая фраза Кирана, — любой пустяк непомерно разрастался в его сознании. Он был обидчив и подозрителен и тем не менее готов был сам, первый, принести извинения. Кто и как давно привил ему это недовольство собой, мысль, что он не таков, каким бы ему следовало быть?

И теперь мельчайшие события дня, утонувшие в неестественной тишине пустого дома, этого вечера, который он не сумел заполнить, вернулись смутным воспоминанием его главной вины. Да, все дело в том, что он не так жил, — нечто подобное можно было прочесть во взгляде Кирана, во взглядах других; и в глубине души он был готов это признать… Только не хотелось задерживаться на этой мысли, он знает это, знает, и хватит… Мучительно хотелось закурить. «Стенка» была рядом, он повернул ключ в баре, протянул руку к верхней полке, где рядом с «Джонни Уокером», купленным из-под полы, хранилась пачка «Кента» для Вероники (сколько же он за ним гонялся, и это при том, что весь город провонял «Кентом», — разве это не символ его незадачливости?), поспешно раскрыл пачку, будто в ней было спасение, и кинулся в кресло…

— Этот кустарник, — сказал тогда Космович, — не знаю его названия — напоминает мне детство. Парк неподалеку от примэрии… там я искал после дождя улиток. Во мне и сейчас при виде этих кустов мгновенно вспыхивает радость, может, потому, что я вспоминаю об улитках.

Белые сочные ягодки с треском лопаются, если сжать их пальцами. Он — стажер, работает первый год, выглядит моложе своих лет, но всеми силами пытается скрыть свою молодость; редкий пушок на щеках, туфли точно по ноге, курносый, летом веснушчатый нос, развязные движения должны подчеркнуть его спортивность. Изредка, осмелев, вставит в разговор фразу, наклоняется, чтобы сорвать белые ягодки или цветок шиповника с подстриженных кустов, огораживающих по периметру газон. Срывает, чтобы чем-нибудь заняться — очень уж трудно переносить эти тихие прогулки по внутреннему дворику. Но ему нравится порой язвительная, а порой застенчивая улыбка Космовича, нравится, как тот нетвердо ступает своими длиннющими, тонкими ногами-ходулями.

— Ирония судьбы, — фыркает Космович, беспокойно озираясь на бесчисленные окна здания. (Перспектива возвращения назад, в кабинет, повергает его в ужас). — Ирония судьбы… пятнадцать лет назад мой первый начальник всучил мне эту тему для диссертации. Тема мне не нравилась, но тогда мне было двадцать три года, и я подумал, что до двадцати шести — три года жизни — я могу на нее потратить. Через восемь месяцев меня выгнали, потом я поступил сюда, остальное ты знаешь, думаю, они не преминули все довести до твоего сведения. Теперь я уверен, что никогда ее не кончу…

Ему было тогда ровно столько лет, сколько мне теперь, подумал он, вставая с кресла и гася недокуренную сигарету. Ровно столько же, может, на несколько лет больше, но все едино. Да, подумал он, бесцельно слоняясь по комнате, не зная, за что взяться, боясь открыть балконную дверь, чтобы не простудиться, и всеми силами стараясь прогнать воспоминания о Космовиче. Может, я легче бы выплыл из этого омута, если бы не знал так хорошо свою модель, если бы годами не обсуждал Космовича за чашкой кофе, не без сочувственного любопытства — как завтра, а может, уже сегодня другие обсуждают меня. Какая неодолимая сила влекла меня к нему и как я боялся нарочно построить свою жизнь по его модели!

Или, может, существуют люди, которые появляются словно предвестники того, что будет с тобой через десять — двадцать лет, и даже если ты этого не понимаешь и посмеиваешься над ними, в глубине души, если хорошенько вглядеться (хотя не хочешь этого делать), ты с испугом увидишь сходство.

Заболела голова, зато волосы высохли. Жара, раздражение, дорога домой и это идиотское ожидание — ему всегда было достаточно хоть немного подождать, как на душе становилось неспокойно. Бабья истерия, подумал он; да что же, в конце концов, произошло, что я терзаюсь целых два часа? Почти ничего, да просто ничего: ну, опоздал на работу — другие опаздывают систематически, и с ними ничего особенного не случается; историю с членскими взносами нарочно состряпали эти хамы, что ж, они такие; начальник объявил мне, что с понедельника я буду работать на четвертом участке — это означает, что мое положение в нашем отделе из рук вон плохое, но ведь я давно это чувствовал, и, может, поэтому последнее время мне жилось не слишком приятно. А что касается рассказа Антона про Веронику — да пускай, это же просто ребячество…

И не поглядев на часы, он машинально набрал номер ее телефона; только при звуке гудков вдруг вспомнил, что звонит ей, чтобы… И услышал, как учащенно, заглушая гудки, бьется сердце. А потом — мягкий, немолодой, осторожный голос, каким мать разговаривает по телефону с мужчиной, звонящим ее дочери:

— Она еще не вернулась…

Он поблагодарил, положил трубку и только тут дал волю своему гневу, он ругался вполголоса, пока переодевал рубашку и брюки, пока искал ключ, неизвестно куда запропастившийся.

— Теперь попробуй только позвонить! — пригрозил он, враждебно глядя на телефон.

И хлопнув дверью, сбежал по темной лестнице с такой быстротой, словно кто-то за ним гнался.

 

VI

И снова нетвердыми шагами поднимается по лестнице, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Теперь на первых этажах стало чуть посветлее, но выше без всякого перехода — полная темнота. И, как назло, ни одна дверь над ним не отворяется, никто не спускается вниз, никто не чиркнет спичкой, не вспыхнет зажигалка, не промелькнет освещенная кабина лифта (уже две недели, как лифт на профилактике). Тьма — хоть глаз выколи, такая черная и плотная, что подавила память ощущений, и неизвестно, куда поставить ногу, не будет ли следующий шаг роковым — как бы не скатиться вниз.

Он долго шарил по стене, пока не нащупал перила, и, испуганно держась за них, глубоко вдохнув вонючий воздух, заплетающимися ногами одолел последние ступени.

И снова всунул ключ в замочную скважину и согнутым коленом (потому что в другой руке держал пластиковый пакет с копченой колбасой и хлебом) толкнул дверь — сперва слегка, потом так, что она стукнулась о стену.

В каком-то романе — чей это роман? — английский джентльмен, оказавшись один в джунглях, одевается согласно требованиям этикета к ленчу или к обеду; он вспоминал, а сам нетерпеливо разворачивал на кухне колбасу и отправлял большой кусок в рот.

Только, может, он не читал об этом, может, просто слышал анекдот, потому что в ту минуту, когда он, вспоминая, с жадностью жевал колбасу, ему слышался пронзительный голос жены (как обычно, когда она возбуждена), ее грассирующее произношение и смешки со всех сторон, и среди них хихиканье (нарочито глупое) Ромашкану, который (должно быть, под хмельком) старался обратить все в шутку:

— …Эксцентрик, — смеется Антон, опуская треугольное лицо с крупным носом в бокал вина. — Англичане — маньяки и эксцентрики, как мы читали у Жюля Верна, но тут возникает вопрос… Все дело в том, остались ли англичане эксцентриками, потому что Жюль Верн-то давно умер, а ни один из нас так и не добрался до Англии.

Да, подумал он, пока, сложив лопаткой руку, сгребал с рыжей клеенки крошки, которые бросил затем в раковину. Да, повторил он, похоже, что не так глуп был автор романа (или анекдота), хотя эта история показалась мне в тот вечер такой плоской. Теперь вспоминаю: у меня в руках была рюмка водки, и я зевал во весь рот и почему-то бормотал:

— …У нас в четверть восьмого спрятали табель.

А они не обращали на меня внимания, и все, кроме Ромашкану, сгрудились на кушетке, а он, точно аист, вышагивал по комнате из угла в угол.

И конечно же, стоило мне уйти, произнеся на прощание кисло: значит, в следующую субботу у меня… — они стали обсуждать, как поспешно я ретировался, и увидели в этом — впрочем, как и во всем моем облике — явный признак того, что я постарел.

— Ты заметил? — верно, сказал кто-нибудь из них. — Если посмотреть на него со спины, в особенности когда он возвращается с работы — портфель в руках, ногами шаркает, — точь-в-точь его отец, я даже несколько раз обознался…

Да, подумал он, вынимая из-за окна остатки сыра (холодильник он оставил жене, и стиральную машину тоже, и телевизор), все-таки не так уж глуп был тот, кто написал про англичанина. Ведь иначе не было бы мне так стыдно, неприятно, так не по себе всякий раз, когда я в одиночку заглатываю еду на кухне.

Тут он чуть было не сунул палец в рот, но вовремя удержался, рванул ящик, долго в нем рылся, пока не нашел зубочистку.

Интересно, это у всех людей такой недостаток — все люди видят себя со стороны? Вот он сидит, развалившись, в кресле с отклеившимся подлокотником и жует зубочистку, а потом, когда уже нет сил терпеть, протягивает руку за сигаретами — только одну, чего уж там, все равно открыл пачку — и закуривает, стараясь не втягивать в легкие дым, а полузакрытым глазом внимательно наблюдает за собой.

Итак, каков он со стороны — как он выглядел часа два назад на автобусной остановке у сквера? Издали похож на мальчишку: мальчишка в синей рубахе, в спешке не поправил воротник, с портфелем (взял его по рассеянности, потому что зол на себя — все-таки не удержался и позвонил Веронике), портфель небрежно поставил между ног. Мальчишка — да, уже состарившийся. Мешки под глазами, взъерошенные волосы потускнели, на висках пробивается седина.

Вокруг жилые дома, магистраль, лысый сквер — деревья недавно посажены, — все в закатном сиянии уходящего дня; и девушка, соседка с третьего этажа, тараторит без умолку (как ее зовут? Она ведь сказала. Джета?.. Джина?..).

Да, вот они оперлись на ограду сквера (лето, перламутровый золотисто-розовый свет заката; если обернуться к заходящему солнцу, лицо тут же накроет слепящим красным крылом). Опершись на низкую железную ограду, они лениво перебрасываются банальностями, и хоть он отдает себе в этом отчет, но продолжает говорить — редко, с трудом выдавливая слова. А она (и это слишком явно) счастлива оттого, что удалось завязать разговор; и, встряхивая медными кудрями (при ярком свете бросается в глаза черный пробор на макушке), в шутку, конечно, упрекает его, что он никогда ее не узнает, сколько бы они ни встречались — на лестнице, в лифте или на остановке, — ей первой приходится с ним здороваться.

— …Если идти проходными дворами, до Торгового центра меньше двух остановок… — сообщает она, стараясь говорить естественно, однако это у нее не получается.

Он смотрит оторопело, словно пытаясь сообразить, что же она хотела этим сказать. Но она уже отвернулась, ее свежее круглое лицо обращено к бурлящей толпе; она даже переступает с ноги на ногу, изображая нетерпение.

Даже в сабо на очень толстой подошве она не выше его плеча; блестящий лаковый пояс, стягивающий талию, подчеркивает неожиданно пышную грудь и крутые бедра, обтянутые зеленой юбкой из эластика.

Значит, она уверена, что он тоже идет в Торговый центр за покупками — куда же еще идти в этот час? И набирается смелости, чтобы пригласить его пойти вместе пешком.

И он, немного смягчившись, молча покоряется.

Беспокойство как рукой сняло, исчезло и странное чувство, владевшее им столько времени: ощущение, что настоящая жизнь проходит где-то рядом (близко и все же далеко), что стоит ему сделать шаг, протянуть руку… но вот на это у него нет сил.

— Хорошо бы уехать куда-нибудь, хоть на несколько дней, пуститься бы во все тяжкие, а еще лучше — уединиться, главное — не терять время попусту, — почему-то вдруг сказал он.

Просто сказал свою излюбленную фразу.

Но ей послышалось в этом что-то неуважительное, она бросила на него подозрительнонедовольный взгляд и снова затараторила, а он шел молча всю дорогу до Центра, пропуская мимо ушей ее болтовню.

(И, несмотря на это, ни словом не обмолвиться о ней Веронике — завтра или когда там они увидятся. Обычно, как только в его разговорах возникает женщина, на белокожем лице Вероники появляется кислая улыбка, тогда уж прощай привычный распахнутый взгляд, она смотрит сквозь пушистые ресницы исподлобья, подозрительно. А он, польщенный и чуть испуганный, переводит разговор на другое, потому что ее мрачноватое, угрожающее молчание заставляет его со страхом думать, что вечер испорчен вконец. И когда, не выдержав, он протягивает руку, заискивающе гладит ее грудь или ноги, она гневно, возмущенно отстраняется, обрушивая не него поток старых упреков, он и не пытается защититься — сам виноват в том, что по легкомыслию заставил ее страдать из-за бывшей жены и своих мимолетных связей.)

Итак, ни словом не обмолвиться о Джине Думитреску, соседке с третьего этажа, с которой он случайно встретился на остановке примерно час назад. А главное — не звонить Веронике, в этом-то он тверд: в конце концов, это она отличилась на вечеринке, и, следовательно, ей пристало звонить, угрызаться, пугаться, приходить с объяснениями.

Впрочем, развалившись в кресле и покуривая сигарету, которая уже кончалась, он избегал думать о вечеринке и вообще о Веронике: пришла она домой или нет, звонила ли в его отсутствие, — хотя ей бы следовало позвонить, ведь они не виделись уже два дня. Он вообще избегал о чем-либо думать; болтовня Джины, пока они стояли в очереди за хлебом, неспешная прогулка до дому, пенсионеры, играющие под навесом в шашки, смешанный запах душистого табака и роз у пятиэтажек, освещенные окна кухонь, где собирались ужинать, мамаши, зовущие с балконов своих детей, прикосновение горячей, чуть вспотевшей ладони Джины, когда они прощались, — все это как-то вдруг успокоило его.

К нему вернулось привычное безразличие.

И поскольку спать было рано, а сигарета кончилась, он лениво поднялся, поставил телефон у кровати, вынул из портфеля записную книжку и принялся ее перелистывать.

Задумчиво ощупывая подбородок, проводя машинально пальцами по отросшей щетине (утром, в спешке, некогда было побриться), он выбирал, кому бы позвонить. Конечно, проще всего поговорить с приятелями, что он обычно и делал, впрочем, не хотелось беспокоить их в часы вечернего отдыха или сна, отрывать от телевизора.

— Привет, старик! — кричал он весело, едва заслышав в трубке голос. А в душе был собою недоволен: вот еще одно доказательство его лени и трусости. Любой другой на его месте, почувствовав уже в начале разговора нотки неудовольствия или неискренности, позвонил бы новым знакомым, попытался бы закрепить новые связи.

И то сказать — какой прок от старых друзей? Разве что пригласят в гости.

И вот в строго назначенный час, приняв душ и выпив кофе, он надевал хороший костюм (то есть не тот, который носил на работу) и самую нарядную рубашку и отправлялся в гости (постоянные и многочисленные контакты он наблюдал в прежние времена и у своего друга Ромашкану).

В те дома, куда годами ходил вместе с женой или с женой и Космином, он теперь ходил всегда один.

История их развода (многократно пережеванная, рассказанная с разных точек зрения), его новое социальное положение создавали несколько напряженную атмосферу; это он чувствовал сразу, едва переступив порог и протягивая букет цветов вместе с коробкой конфет или бутылкой вина, завернутой в белую бумагу (его «представительские» расходы теперь увеличились, и в один прекрасный день он принужден был задать себе вопрос, почему визиты так дорого ему стоят, и пришел к следующим выводам: 1) поскольку жены, планировавшей их бюджет от получки до получки, теперь не существовало, он дал волю своему давнему затаенному желанию транжирить деньги; 2) не отдавая себе отчета, он пытался с первой минуты купить расположение старых друзей, каким-то образом удержать их внимание, в котором смешивались — всякий раз в различных пропорциях — осуждение, любопытство, зависть и жалость).

Недовольная мина исчезала с лиц друзей весьма поздно, а его «знаки внимания» лишь подчеркивали неуместную торжественность его прихода; жена приятеля извинялась, что не успела переодеться (она была или в джинсах, или в халате), и спешила на кухню, откуда через некоторое время появлялась с закусками. Его огорчало, что он всегда заставал всех врасплох; явно он и его друзья придавали разное значение подобным визитам; для него это означало «выход в свет», для них — встречу с человеком близким, почти родственником, ради которого, следовательно, не стоило особо беспокоиться.

Оттого, что рядом не сидела жена (в последние годы хмурая, нервозная), вначале было легче, но потом появилось ощущение неприкаянности. Да, он остался один.

Он мог, однако, глядя на хозяев, увидеть, насколько (в какие-то моменты) их супружеская жизнь напоминает его собственную; он мог видеть (и видел, с удовольствием, в котором не смел себе признаться), как увяла за последнее время жена его друга, как расплылся ее зад, как они, не стесняясь его присутствия (то есть чужих глаз), спорят по любому поводу.

Но — и тут он начинал смотреть на них почти зачарованно, даже с завистью — вот ведь и что-то другое (по сравнению с его супружеской жизнью): этот корабль (палуба источена червями, паруса истрепаны и разорваны), эта утлая, но упорная посудина пересекает океан; вот ведь как, вопреки взаимным неудовольствиям (достаточно было одному из них выйти из комнаты, как другой изливал ему шепотом свою душу), вопреки ежедневным ссорам, они вместе доплыли до последнего порта и, главное, избежали кораблекрушения.

Что же лучше — как они? Или как он? Этого он не знал. И соблюдая нейтралитет, послушно смотрел телевизор: европейские чемпионаты по футболу, Надю Комэнеч и Уимблдонский турнир; когда спортивные передачи кончались и хозяева выключали звук (но изображение — репортаж с фабрики или конкурс самодеятельных ансамблей — преследовало его, в каком бы углу комнаты он ни оказался), они выпивали вина или водки и понемногу, как в былые времена, освобождались от скованности.

Постепенно в комнате становилось все теплее, щеки слегка розовели, что-то в нем — может быть, сама его душа — капризно и довольно потягивалось, точно кошка, которую пустили зимой в дом. Чему он радовался — тому ли, что снова был в кругу семьи (муж и жена тоже выпили, и можно было обнять обоих, а жена по-матерински смотрела на него и поправляла ему рубашку), или тому, что они стерли с него, словно губкой, вину и теперь раздробленный мир снова складывался в нечто целое?

Он и сам не знал почему, но только с бокалом в руках, ступая все менее твердо, он вдруг начинал, перебивая всех, разглагольствовать. Да, они чувствовали, что жизнь их на переломе, сигналы извне, эхо этих сигналов, которое до него доносилось (даже до него, хотя он так и не приобрел мужской привычки читать по утрам газеты и при первой возможности выключал радио и телевизор), это эхо пугало, казалось тем более угрожающим, чем более неясно доносилось до него. Да, заключал он, изменился весь мир. Весь мир вместе с ними достиг того нового возраста, когда надежд становится все меньше. Зимы были длинные, а снег появлялся всего на три дня — как всякое чудо; весны почти не существовало, лето стало короткое и дождливое. Семьи, одна за другой, переселялись в новые дома, в новые районы; радость была короткой, дороги до работы — длинными, увеличились и платежи… И этот слух о реорганизации… Нет, речь шла не только о нем, повторял он, все с большим трудом произнося слова; если оглядеться вокруг, видно, что жизнь стала труднее.

Только к полуночи он прощался; сперва по ночной прохладе шагалось легко, он шел едва освещенной улицей, задумчиво глядя на расширенный глаз светофора у перекрестка. Умиротворенный, словно выполнил, как положено, свой долг. Потому и автобуса ждал вначале терпеливо, потом — переминаясь с ноги на ногу, нервно вертя головой. Через час он вылезал из битком набитого автобуса, пошатываясь, поднимался по лестнице, всовывал ключ в замочную скважину и открывал дверь своей холодной квартиры. Хмель помогал заснуть тотчас, и спал он как убитый, а утром просыпался от звона будильника, проклиная все на свете.

Кажется, кто-то звонит? С записной книжкой в руках он прислушивался, пытаясь разобрать — был ли это звонок в дверь или телефон. Нет, не телефон, но кто же посмел его побеспокоить? Подобное возмущение охватывало его всякий раз, если кто-то звонил, когда он ждал звонка от Вероники.

Итак, он продолжал сидеть в кресле и морщился после каждого звонка.

Кто бы это мог быть? Счет за свет или ему хотят сообщить, что в воскресенье утром назначено собрание жильцов, а может, он залил нижнюю квартиру? Так и хотелось выругаться! Чего хорошего можно ждать от визита в этакий час?

И все же его терпение лопнуло, и он принялся расхаживать из угла в угол по комнате, и, поскольку понимал, что, как бы тихо он ни двигался, от человека по другую сторону двери не скроешь, что в квартире кто-то есть, вот ему и названивают, и поскольку «глазка» у него не было, пришлось признать себя побежденным.

Решительно довернув замок, он высунул голову, а точнее, половину хмурой физиономии в щель.

— Что вы делаете? Спите? — хихикнула Джина (или Джета).

Но больше, чем ее появление, его поразило то, что какой-то благодетель ввернул наконец на лестнице лампочку. На лестнице было светло, можно было обозреть поочередно все двери соседей, покрытые густым слоем разноцветного лака, металлические таблички с именами, пыльный лимон, примостившийся в углу, горшки герани и фуксии, выстроившиеся друг за другом по ступеням у стены, по всей длине симметрично обклеенной обложками журналов «Фемея» и «Флакэра»: две девушки с накрашенными губами, в венках из колосьев и национальных костюмах, держась за руки, улыбаются в объектив; группа детишек в трусах бежит к морю — рты открыты от восторга, белая пена лижет песок, а за ними встают хорошо знакомые высокие дома Мамаи; новая гостиница в горах, увенчанных снежными шапками, а вдали люди с лыжами на плече.

Все было обычным, как до периода темноты: длинные дрожащие нити паутины свисали с потолка, точно водоросли, воняло курятником и помойкой (проектировщик забыл сделать окно на лестнице, и, чтобы проветривать, дверь во двор постоянно держали приоткрытой).

Он рассеянно глядел по сторонам со смешанным чувством разочарования (ничто не изменилось к лучшему) и приятной веры в незыблемость мира — ощущение, с каким разглядываешь знакомые всю жизнь предметы, когда возвращаешься домой после долгого отсутствия.

— …спали в этакий час? — продолжала, улыбаясь во весь рот, Джина, улыбаясь по только ей известному поводу.

Хотя ей не следовало бы так улыбаться, потому что при этом на переднем зубе обнаруживалась дырочка. А лицо, отметил он мимоходом, все такое же круглое, как три часа назад, и даже более свежее; может, потому, что позолочено светом электрической лампочки.

— Нет, не спал… кто же ложится так рано? — мрачно пробормотал он.

И, не выходя на порог, еще немного приоткрыл дверь, пригласив ее одним движением головы входить.

— Нет-нет, — запротестовала она, отмахиваясь широкими рукавами халата.

Халат был розовый, стеганый, слишком теплый для лета, зато новехонький, может, всего один раз надетый. Вроде того, который десять (тринадцать?) лет назад прислал в подарок на свадьбу его кузен из Канады (троюродный брат, о котором он даже не упоминал в анкете, — они почти не переписывались, и все же в последнее время в отделе кадров, кажется, узнали, он это чувствует, даже почти уверен в этом). Только стеганый халат жены был белый в черные цветы и с бархатной лентой на карманах; да и материал был явно другого качества.

— Прошу вас, — повторил он сухо, еще немного приоткрывая дверь.

— Нет-нет, — отнекивалась она, мило хихикая. — Нет-нет, я совсем не за тем. Не стоит, не хочу вас ни на минуту отрывать от дела, — продолжала она обиженно.

Она поймала его беспокойный взгляд — вверх и вниз по лестнице. Женщины называют такого рода вещи трусостью, но он обычно говорил, что просто не хочет поставить себя в смешное положение; может, он отродясь был таким, а может, сделался за многолетнюю супружескую жизнь. Как бы то ни было, он прекрасно понимал, что разговор около полуоткрытой двери, стеганый халат, домашние тапочки с помпонами — прекрасная пища для сплетен, если сейчас кто-то появится на лестнице. — …Наоборот, я пришла пригласить вас, — вдруг затараторила она. — Я знаю, что вы не смотрите телевизор, то есть у вас его нет, а сегодня вечером хороший фильм, американский, с Джуди Гарленд… Вам нравится Джуди Гарленд?

Он даже сам удивился, как свободно объяснил ей свой отказ; он настолько твердо решил отказаться, что голос его сразу помягчал, и, несмотря на «опасность лестницы», он взял в свою руку ее пухлую ручку с маленькими остренькими ноготками.

— Как-нибудь в другой раз… вы так любезны, что я думал… сам не знаю почему, я весь день плохо себя чувствовал… хотя, знаете, я очень люблю фильмы, и в любой другой вечер…

В самом деле, почему он так настойчиво хотел ее спровадить? Ведь теперь, когда удалось от нее избавиться и исчезло напряжение, ему не доставило никакого удовольствия закрыть за собою дверь. Впрочем, хорошо, что она не зашла. И как это ему днем могло показаться, будто в квартире чистота и порядок? Пепельница перевернулась, и половина окурков валяется на полу; на кресле в складках чехла забились грязные носки, пуговицы, разрозненные запонки, носовые платки вперемежку с крошками хлеба. На кухне пыль, в мойке — штабеля грязной посуды…

Почему он спровадил ее — из-за стеганого халата и тапочек с помпонами? Почему испугался ее настойчивости? Потому что не любил, чтобы подобного рода истории происходили неподалеку от дома (каково будет столкнуться с ней в лифте или в дверях, когда идешь с Вероникой?), и не разрешал втягивать себя в такие авантюры, даже когда искушение было более велико? Или не хотелось уходить из дому, поскольку ждал звонка от Вероники? (Хотя надо запретить себе думать о ней и о позавчерашней вечеринке; и, чтобы легче было не думать, он решительно направился к бару, вынул начатую бутылку коньяка, налил полрюмки и снова уселся в кресло.) Ни один из приведенных доводов не был достаточно весомым, если б у него явилось желание к ней пойти. Вот видите, упустил столько удобных случаев! И почему не для него оказалась роль старого холостяка, о которой он так мечтал? Почему свободная жизнь, открывающая все возможности, из-за которой он завидовал Ромашкану, оказалась не для него?

Не признаваясь себе в этом, он вначале стал копировать образец, повторять — насколько мог — то, что делал Ромашкану.

Может, поэтому он стал задерживаться на службе, отработав положенные восемь часов (хотя для преамбулы не нужны были приборы, а справочная уже несколько месяцев была закрыта). Тогда он обнаружил, что и другие задерживаются и не меньше часа (а может, и больше) проводят в болтовне. Заместительница директора как-то раз наткнулась на него вечером и выпучила глаза. А когда-то он считался ее любимцем, впрочем, это было давно, и, поскольку он болтал сейчас с секретаршей, пришедшей за огоньком, вряд ли она приняла за особое рвение его присутствие на службе в нерабочие часы.

Когда же все коллеги разошлись по домам, его охватила такая усталость, что, обойдя по очереди все кабинеты в поисках кипятильника, он заварил себе кофе. И потягивая кофе, намарал несколько строк, ошибся в расчетах, пропустил в записях несколько слов, начал все сначала; видно, слишком устал, чашка кофе не помогла. Сколько часов он просидел? Оказывается, его часы остановились; он позвонил, чтобы узнать время; да, уже поздно, совсем поздно. Он вернулся к столу и снова сел за бумаги. Надо закончить поскорее, завтра снова на работу, он не успеет отдохнуть. Где-то в пустом гулком коридоре штукатур мурлыкал себе под нос песню, сквозь окно на линолеум падало красноватое пятно заката, тишина была такая, что звенело в ушах… Он собрал свои бумаги и отправился навестить родителей.

А родителям казалось, что их сын стал прежним, как до женитьбы, — застенчивым мальчиком, не слишком приспособленным к трудностям жизни, и ему надо помогать; они с неловкой назойливостью окружали его вниманием, и то и дело сочувствовали, приписывая несуществующие страдания.

— Как жаль, что все так случилось! — обычно говорили они знакомым, намекая на его развод. И норовили подбодрить его, повторяя: — Ничего, ты еще найдешь хорошую девушку, и все опять станет на место. — Но в их словах ему слышался упрек.

Они как-то вдруг состарились, отдалились. Их постоянные заботы сердили его, казались покушением на его свободу… И он высказывал им свое раздражение без обиняков, а иной раз молча надувался и уходил. Но по дороге домой и вечерами, как сейчас, ему не давало покоя острое чувство стыда и бессилия, жалости и вины — эх!..

Он встал с кресла и подлил себе каплю коньяку; пьянеть не хотелось.

Прошло еще какое-то время (час, а может, меньше), он нетерпеливо листал книгу, иногда вставая, чтобы долить рюмку. Где-то в подсознании, точно ноющий зуб, пульсировала мысль о том, что он напрасно теряет время.

Он поставил на полку книгу и, даже не взглянув на часы, как был, не раздеваясь, лег. И тут же заснул, не было даже сил протянуть руку и выключить ночник.

 

VII

Комната залита светом, чехлы на креслах белые, и дерево шкафов тоже светлое. Как можно жить при таком ослепительном свете? Должно быть, от этого-то он и заболел.

— Я надеялся, все еще может исправиться, — говорит Космович и отворачивается.

Вначале я вижу его профиль, длинный, с горбинкой нос, слегка одутловатое лицо, затканное мелкой сетью морщин — так увядает тонкая кожа. Он оборачивается ко мне. Невыбритый подбородок с пепельно-седой щетиной, воспаленные светло-голубые глаза. Может, они потому кажутся такими голубыми, что он стоит на слепящем солнце, от которого я защищаю глаза козырьком руки.

— Что же может исправиться? — спрашиваю я. — События, люди?

— Да все, — нетерпеливо отвечает он.

Наверное, его раздражает мой взгляд, думаю я, пересекаю комнату и подхожу к окну.

За окном последние этажи и мансарда дома напротив, слуховые окна отражают солнце. Белая кошка крадется по блестящей мокрой крыше, а сзади — почти неузнаваемый — зубчатый купол цирка.

— Я надеялся, что в конце концов все вскроется, выйдет на поверхность, — бормочет он. — Что я смогу помочь людям стать добрее, что взаимоотношения между нами и руководством улучшатся, и все прочее — тоже. В этом и заключалась моя общественная роль, и я надеялся, что смогу ясно выразить свои взгляды и что мои взгляды будут в согласии с обществом.

Он скатывает шарик из какой-то бумаги и сует его в карман; я не спрашиваю, что это, потому что знаю: это Решение. Он всегда говорил свободно — чуть манерно, но очень свободно, — он был создан для университета, подумал я, как жаль, что профессор за него не вступился, как жаль, что он с такой легкостью принял Аркана и потом не сделал попытки вернуть Космовича на кафедру…

— Но ведь… — пытаюсь возразить я и замолкаю.

У рыбного ресторана мы переходим на другую сторону. Гудки машин, шаги прохожих слышны приглушенно, как сквозь войлок.

— Но ведь, — повторяю я, — но ведь…

Однако он не слушает, он привык к тому, что собеседник слушает его, и он перебивает меня высоким усталым голосом:

— …Может, я и заболел, когда мне показалось, что это не так… когда мне показалось, что не существует ни законов, ни прогресса, что все — хаос…

— Но ведь, — упрямо повторяю я, — но ведь мы… наше поколение, то есть, значит, я, я никогда в такое не верил… Я думал, что мир, люди вокруг, как бы это сказать… равнодушны.

— Да, вы так думаете… если думаете, когда думаете, — говорит он враждебно. — И потому вам удается быть здоровыми…

— Нет, это не так, — пытаюсь возразить я. — Что касается меня, то это не так…

Я говорю, пока он переводит дыхание и молчит.

Но он прибавляет шагу, он обогнал меня на полметра, и я все пытаюсь его догнать. Мы говорим, говорим высокопарно, и я замечаю — так уже не раз бывало, — что предмет разговора отдаляется, становится обтекаемым. Мы оба пребываем в области литературы, я знаю это, и он тоже, конечно, знает, и очень скоро от всех этих словес нам станет тошно.

Он вдруг замолк, в нем снова появилось что-то отталкивающее, он рассеянно посматривает на часы.

— Вы спешите? — спрашиваю я.

— Да, — говорит он, оглядываясь по сторонам, и садится в первый же пустой троллейбус. С подножки он машет мне рукой. И тут я жалею, что не попросил его пойти со мной в больницу, потому что он знает, как туда пройти; я пытаюсь крикнуть, но мой голос едва слышен — на улице такой шум, да и троллейбус уже завернул за угол…

— Я профорг, — говорю я чернявому вахтеру. А он, как будто не слышал, смотрит на меня мрачно.

— Я профорг, — повторяю я. — У меня деньги для товарища Марги…

И поскольку он не откликается, я, набравшись храбрости, прохожу мимо него, мне даже не верится, что он меня пропустил, запыхавшись, я спускаюсь, поднимаюсь по путанице больничных лестниц и наконец оказываюсь в огромном мрачном зале. Но и здесь слепящий свет и столько белых постелей…

Человек средних лет, сгорбленный, шаркает по коридору; доходит до конца и возвращается, осторожно неся в руке прозрачный мешочек с прозрачной, розоватого цвета мочой.

Больная словно не узнает меня, да и я ее не узнаю, хотя двадцать лет она была секретаршей в нашем учреждении. По ее виду не скажешь, сколько ей лет — между сорока и шестьюдесятью пятью: ровно подстриженные седые волосы, большой рот с посиневшими губами мучительно растянут, в уголке что-то беленькое — засохшая пена или остатки порошка? Я стою в стороне и не решаюсь ее окликнуть — чувствую, что ей трудно повернуться.

Подхожу к кровати с другой стороны, она смотрит мне в глаза и как будто хочет о чем-то попросить, но рот ее, пересохшие губы шамкают, выходит нечто нечленораздельное.

— Оставьте ее в покое! — кричит другая больная в зеленом колпаке, будто вросшая в кресло.

Кажется, она стонет как-то машинально. Ощущает ли она боль? По временам, забыв про меня, она издает странный протяжный крик. Чуть приподнимается, но тело остается неподвижным, только голова и шея приходят в движение. Должно быть, и не понимает, почему ее положили так далеко от других больных.

Быстро подходит медсестра и, будто меня не замечая, откидывает с нее одеяло; оголились худые, с вялыми мышцами ноги. Тело ее могло бы показаться очень молодым, ведь только у подростков и юношей бывает такой хрупкий таз и такая узкая грудная клетка. Она не двигается, и мне кажется, что ее сухая кожа задубела, игле не проткнуть ее, и я не удивляюсь тоскливому вою — в нем что-то от предсмертного воя собаки; медсестра рявкает на нее — так мужлан пинает надоевшую собаку.

— Если с этих пор орать начинаешь, что же дальше с тобой будем делать?..

Другая сестра, помоложе, с огненно-рыжими волосами и носом картошкой, подходит к постели, чтобы приподнять больную. И тогда, как бы поняв, что жалобные крики не помогут, та, что была секретаршей в нашем учреждении и кого мы звали «товарищ Марга», молчаливо терпит укол иглы, протыкающей ее сухую кожу.

Она молчит, только глядит огромными, черными, собачьими глазами, даже не пытаясь укрыться. Значит, она не сознает, что я стою рядом, я, даривший ей некогда шоколад, если она печатала мне текст подлиннее; она звала меня в те времена товарищ Кристи. Вольная лежит на боку, ножки тонюсенькие, а волосатый лобок внушает отвращение, жалость и оторопь; видно, она дошла до того состояния, когда не существует ни желаний, ни стыда. Сестра с омерзением накидывает на нее одеяло.

— …Она ведь тихая, да? Спокойная… — бросает мимоходом доктор, направляясь к другим кроватям.

— Вот кричала, пока не сделали укол, — бурчит рыжеволосая.

— Ну, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — бормочет врач рассеянно. — У нее ведь нет никого, вот в чем беда…

— Я боюсь ее, — шепчет старуха с двумя большими черными бородавками по бокам носа, отчего нос ее кажется удвоенным.

— Боишься… — эхом откликается какая-то толстушка, она лежит на кровати, подперев рукой голову.

И ее красивые, неподвижные глаза, будто не понимающие, что вокруг происходит, смотрят на нашу бывшую секретаршу.

— Ее нельзя здесь оставлять, — говорит первая сестра, которая, судя по тону, здесь старшая. — Надо ее изолировать…

И указывает на фанерную перегородку, из-за которой они появились со шприцем.

— Еще бы, от нее же воняет… — жалуется рыжеволосая.

Будто огонь вспыхнул в ее волосах — так сверкают они на свету.

— Не говори такое при больных, — тихо замечает старшая. — И туда же отправь этого товарища.

— Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… — бормочу я.

Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:

— Я не… Я не…

Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь, зачем только я сюда пришел, почему не снял пальто, здесь так жарко, ведь лето; какой сейчас месяц? Как будто май? Или июнь?..

И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.

 

VIII

В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова — тишина. Тишина.

Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.

И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, — просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.

Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть — без десяти одиннадцать.

Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску — без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.

И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.

Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.

И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:

— Ну, чего надо?

Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:

— Ну, чего надо?

Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:

«Ну, чего надо?»…

Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.

— Это я, — произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. — Это я.

И снова замолчал.

Но поскольку Вероника тоже молчала — то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, — он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода — абсолютную тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, — и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.

— …Знаешь, сегодня вечером я был в больнице, навещал нашу секретаршу, бывшую секретаршу, ты ее застала? Товарищ Марга… Я тебе как-то о ней рассказывал, а две недели назад мне поручили навестить ее, дали профсоюзные деньги, чтобы я купил ей лекарство, которого нет в больничной аптеке, хотя… Прости, что я позвонил так поздно, я только что вернулся, знаешь, как ходят теперь автобусы, мне показалось, я ждал целый час, и почему-то я был уверен, что еще не поздно, у меня и теперь сна — ни в одном глазу, если бы ты знала, какая это была женщина и во что она превратилась…

Он сам удивлялся, как естественно выпаливал все это вранье; жалкое вранье, за которое тем не менее не приходилось краснеть, — вранье нейтральное.

— Мне очень жаль… что можно еще сказать, — произнесла Вероника, и голос у нее стал плаксивый — то ли от жалости, то ли спросонья. — Что я могу еще сказать, ты сам знаешь, в жизни всякое бывает…

И возможно, добавила еще что-то, только он не расслышал.

— Я тоже звонила, раньше, когда вернулась из города, — прибавила она уже более холодно, как бы завершая разговор.

— Извини, что я поднял тебя, — торопливо проговорил он, пытаясь удержать ее у телефона.

И поскольку она ничего не ответила (может, не слышала, не поняла его извинений), застенчиво повторил:

— Прости, больше никогда не буду звонить тебе так поздно. Тогда ты завтра сама мне позвони…

Он в ярости кружил по комнате, проклиная себя вполголоса, дергая воротник рубахи, словно она душила его.

Так глупо испортить себе весь вечер и кончить таким разговором! Он поднял бутылку, стоявшую около кресла, и вылил в рот остатки коньяка. Значит, вот оно, его суровое объяснение с Вероникой, это все, на что он способен… Уж лучше — конечно, гораздо лучше — было спуститься к Джине, так и надо было поступить, Вероника заслужила это своим поведением на вечеринке. Можно спуститься к Джине и сейчас — почему бы нет? Впрочем, фильм, должно быть, уже давным-давно кончился. Во всяком случае, если не сегодня, то завтра, есть еще завтрашний день…

И она недурна, вовсе недурна, правда, ей не следовало стягивать свою талию лаковым поясом; бедняжка, по правде сказать, одеваться она не слишком-то умеет, но эту науку можно постичь, тому есть множество примеров, а девушка она славная. И такая сногсшибательная грудь, ведь малютка, тоненькая, обычно такие бывают плоскими, как доска, а у нее грудь величавой матроны — высокой, дородной, крепкотелой…

Все еще пытаясь думать о другом, насильно заставляя себя думать о другом, просто чтобы успокоиться, он разделся — резкими, нетерпеливыми движениями, забрался в постель и погасил свет.

Комната продолжала звенеть тонким, протяжным звоном.

Потом раздражение улеглось, потонуло в хаосе деформированных образов — удлиненные, расплывшиеся, они причудливо переплетались. Засыпаю, подумал он радостно, засыпаю, и тут же заснул.

Когда спишь, все еще ничего, подбадривал он себя, — раз спишь, значит, ничего серьезного не случилось и не о чем тревожиться, говорил он себе; и поэтому, когда был огорчен или просто не в духе, как сегодня, ложился спать рано, в шесть-семь часов, и не вставал до утра. А утром просыпался нормальным человеком. Но сегодня он уже второй раз проснулся, сколько же прошло времени? Ему не хотелось зажигать ночник и смотреть на часы — как бы совсем не проснуться; за окном по-прежнему ночь, сверкающая, плотная. Что его разбудило — шум с улицы? Но было тихо, только все тот же назойливый тонкий звон.

Он проснулся, словно от толчка, словно его ждало что-то неотложное; когда бывало какое-нибудь дело, ему случалось иногда просыпаться в точно назначенное время, но сейчас дела никакого не было. Главное, не думать о Веронике и о том, что Ромашкану рассказал ему о вечеринке.

Он беспокойно вертелся с боку на бок — отлежал руку, и потом эти красные пятна — почему вдруг о них вспомнилось? — которые появлялись у нее порой на скулах, на шее несколько лет назад.

— Что-то аллергическое, — растерянно сказала она, когда это случилось впервые. — На нервной почве, — пробормотала она, заметив его вопросительный взгляд.

И попыталась прикрыть шею и плечи руками.

И вдруг, пока он вертелся в постели, отыскивая удобное положение, он увидел ее так, будто видел впервые, потому что давно уже перестал смотреть на нее со стороны: увидел ее светлокарие глаза — в них, если смотреть с очень близкого расстояния, сочетались разные оттенки и видны были зеленоватые крапинки, — чуть заметный пушок у корней светлых, почти белых волос, зачесанных гладко назад, и эти красные пятна на скулах. Он увидел ее такой, какой она была, когда он глядел на нее почти с жалостью: хрупкие, острые плечи торчат из-под шелковой комбинации, доверчивый и вместе с тем беспокойный взгляд, курносая детская рожица, слишком детская, не вызывающая других желаний, кроме неуместного желания похлопать по щекам.

В тот день он только снял с нее блузку — то ли дальше заходить не хотелось, то ли решил сдержать слово (он обещал: ничего не будет), и они разговаривали несколько часов подряд. Как много можно говорить во время первых встреч, когда все ново…

Его поведение в тот день просто потрясло ее (она сама призналась в этом месяца два спустя, и ему и теперь было лестно вспоминать об этом); она влюбилась в него, убедившись, что он совсем не похож на других мужчин. Хотя ей было тогда всего двадцать лет, она уже представляла себе, чего можно от них ждать, — дойдя до этой фразы, Вероника всякий раз начинала рассказывать (не без умолчаний) о своем первом друге, о своем первом разочаровании в жизни.

Для него же все было проще тогда, в первую их встречу: он просто не знал, что ему следовало делать, как не знал и месяц назад, когда она впервые вошла к ним в кабинет с толстой тетрадью в пластиковой обложке и попросила у него дополнительных разъяснений, которые ей мог дать любой. Он с первого мгновения понял, что ее просьба — только предлог, и не слишком ловкий, он тут же понял, что перед ним обыкновенная девчонка, и даже не в его вкусе. Ему больше нравились проворные, немного нахальные, спортивные, способные выдержать дальние дороги с тяжелым рюкзаком за плечами — с какими ездишь загорать во время отпуска: этакий тип «своего парня», как когда-то его бывшая жена; такие девушки как бы дополняли его, внушали ему уверенность в себе, то самоуважение, которое он чуял в других и которому завидовал.

Именно потому, что он не был слишком очарован Вероникой, он проводил с ней время в долгих, неспешных беседах; подробно объяснял все, что ей было нужно, и предлагал дальнейшую помощь.

А она приходила еще не раз, всегда примерно в одно и то же время — когда он был в кабинете один; было жарко, очень жарко — конец июля, они работали с открытыми окнами и для сквозняка не закрывали дверь в коридор, возможно, Вероника караулила в комнате напротив тот момент, когда его коллеги гурьбой отправлялись обедать. И тут она приходила — с толстой тетрадкой в пластиковой обложке. Впрочем, ей не нужно было караулить, его коллеги вставали из-за стола в половине первого, а покидали кабинет без двадцати пяти час, потому что хотели попасть первыми в столовую — не ждать и столы чистые. Но ведь все эти детали мог знать человек, порядком освоившийся в учреждении, а Вероника проработала у них всего год, пока не поступила в университет.

Как же дошло у меня с ней до такого? — промелькнуло в его сознании еще тогда, во время их первого свидания, когда они разговаривали на его диван-кровати. Как, черт возьми, дошло до того, что мне приходит в голову звонить ей среди ночи, когда меня мучают кошмары, или вечером, чтобы узнать, где она и что делает? — спрашивает он себя, сердито зарываясь головой в подушку.

Опять это назойливое тонкое жужжание.

Когда его перестало смешить, как она краснела, дулась на всякое вольное выражение? Его жена с пятнадцати лет, с тех пор как он ее знал, рассказывала все новые анекдоты и, надо сказать, умела это делать: она меняла голос — то пищала, то басила, помогала себе жестами, ей ничего не стоило ввернуть крепкое словцо. Куда бы они ни приходили вместе, она всегда была запевалой, стоило кому-нибудь произнести:

— Ну, что новенького?

Да ведь это просто глупость — как можно не любить анекдоты?

Когда же все-таки ему перестала казаться фальшивой благовоспитанность Вероники, когда его перестало раздражать ее стремление проявить свою отзывчивость в самих неподходящих случаях перед людьми, которые вовсе не нуждались в этой ее доброте? Парад хороших манер! — рвалось у него с языка; но он молчал, не разрешал себе упрекать ее, а потом — но когда же? — просто он уже не мог видеть ее со стороны, не мог воспринимать через ее отца и весь ее клан.

И тогда ее капризный тоненький голосок и доверчивая улыбка, от которой удивленно округлялись распахнутые глаза, и ее розовые и голубые платья с оборочками и рукавами фонариком перестали казаться ему смешными. Может, с этой поры он перестал замечать и красные пятна на ее скулах, но возможно, они пропали уже к тому времени. Она, помнится, что-то говорила про заграничные лекарства, которые отец привез из последней поездки.

Он перевернулся на спину, глубоко задышал, как будто начал засыпать, и вдруг с неприязнью вспомнил о ее отце: этот грузный человек с аккуратно подстриженными седыми усиками всегда что-то прибивал, чинил, красил в доме. Он думал о нем, как думаешь о человеке, преуспевающем в жизни — кто знает, как, с помощью чего, но преуспевающем: содержит дом, двое взрослых детей хорошо одеты, да не просто хорошо — у них заграничные джинсы, заграничные магнитофоны, а между тем жена не работает, теща, которую выписали из деревни, пенсии не получает. Откуда все это, откуда, спрашиваешь ты себя, откуда добротный дом, откуда машина, средства на приданое дочери, почему и сейчас он дважды в году ездит за границу? Тут что-то нечисто, думаешь ты, обуреваемый вполне оправданной завистью.

Ты подозреваешь в этом что-то нечистое тем более, что его недолюбливаешь (может, потому, что он так не похож на твоего отца — не сгорбленный, и, когда ходит, не шаркает ногами, и глаза у него не выцветшего голубого цвета и не слезятся, и смотрит он не покорным взглядом). Ты чувствуешь, что и он тебя недолюбливает; но тут нельзя утверждать, что это взаимное чувство; по правде говоря, он даже не слишком тебя замечает. В тех редких случаях, когда вы сталкиваетесь, он только мрачно скользит по тебе взглядом. А недавно сказал, не протягивая руки:

— До свидания, господин Кэлин! — Бог знает с кем он перепутал тебя.

— …Папочка так смотрит на всех моих гостей, — тоном избалованного ребенка сказала Вероника. — Понимаешь, фрейдистский комплекс, может, ревность…

Впрочем, она гордилась отцом, и он баловал ее значительно больше, чем брата.

Этой глупой фразы, которой она хотела его успокоить, было достаточно, чтобы испортить ему весь вечер. Она всколыхнула его ревность и как-то вдруг определила его место в этом семейном мире (космосе, хотел ты сказать ей), сверкающем чистотой и порядком, — там, где проходила ее жизнь.

Слушая ее, он мгновенно осознал временность своего присутствия в этом доме — за ним наблюдали краем глаза, его оценивали по всем статьям: оценивались его социальные возможности, прогнозировалась быстрота постарения (он ведь старше на девять лет, постоянно подчеркивала ее мать), измерялось душевное равновесие, способность разбогатеть, ресурсы нежности, хозяйственная хватка. В точности как у нового изделия на стадии испытаний, которое испытывают на прочность, на морозоустойчивость, на выносливость.

— …Представим себе, что с ним произойдет, — объясняет мастер ученикам, пришедшим на практику. — Его могут бросить в сырой склад, месяцами не смазывать маслом, и оно покроется ржавчиной. Мы должны иметь возможность в любую минуту восстановить его, а оно должно в этих условиях показать свою оптимальную рентабельность…

Даже его мимолетное появление за обедом или во время перерыва между воскресными передачами, когда атмосфера благоприятная, вызывает шутливые замечания, если же Вероника возвращается вечером слишком поздно или откладывает экзамен, ей бросают прямой упрек.

(А они ведь еще не знают о существовании Космина, о том, что он был женат, платит алименты.)

Комната, что ли, — что, черт возьми, звенит, комната или у него в ушах?

Однако, быть может, и вправду ее заботливый отец смотрит с подозрением на всех, кто заходит к ним в дом? Не только на него — он-то по мере сил отца избегает, — но и на коллег по группе, которые записывают для нее лекции под копирку, потому что Вероника не любит записывать; и на тех, кто берет взаймы микрокалькулятор; и на тех, кто приносит ей последние магнитофонные записи; и на тех, с кем она проводила каникулы в горах?

Возможно, более подозрительный, чем любой другой отец, он даже регистрирует всех, заводит на каждого учетную карточку, целое дело, а потом классифицирует по предполагаемой степени опасности.

Спать совсем расхотелось, голова была такая ясная, что он размышлял, не встать ли, и только обволакивающее тепло постели, в котором утопало разомлевшее тело, удерживало его.

Когда Антон впервые произнес имя Вероники, он поморщился: как обычно, когда кто-нибудь упоминал ее при нем, он пытался понять — настороженно, напряженно, — говорится ли это нарочно или случайно, знает Антон или не знает. Но тот уже заговорил о другом, и он с испугом ждал: вдруг разговор вернется к Веронике, будто предчувствовал какую-то неприятность, и его высокомерное безразличие тут же исчезло. Он-то больше заботится о Веронике, чем любой отец (да это просто смешно!), из этой злосчастной вечеринки устроил трагедию; а когда Антон начал рассказывать, что там произошло, он еще рассеянно и чуть презрительно улыбался, еще и радовался (пока Антон говорил), что не пошел туда. Вот, мол, он какой — не захотел пойти и не пошел.

А Ромашкану и впрямь вернулся к рассказу о Веронике; он рассказывал, смеясь, они оба смеялись, и он тоже; ничего удивительного, что она была в центре внимания, не удивительно, что она так отчаянно веселилась. Только он знает, какая она, если в ударе, может, это его и покорило: когда после трех-четырех встреч он увидел ее совсем другой, не заурядной девчушкой, которая, несмотря на неудачи, упрямо поступает в университет и приходит на службу на десять минут раньше всех, нет, совсем другой… другой — но в чем? Пожалуй, это трудно выразить словами… Итак, смеялись они оба, и он вместе с Антоном, но постепенно ему стало не до смеха: ведь она так веселилась, была так проказлива, несмотря на его отсутствие; значит, она без него прекрасно себя чувствовала, даже лучше, чем при нем, может ли он дать убедительное тому объяснение?

Только когда Антон рассказал, как она под утро танцевала босая, в одной тунике (той самой, которую несколько лет тому назад, когда в моде были «мини», носила на море вечерами) и как на скулах и на шее у нее появились красные пятна, он вдруг почувствовал, что в автобусе слишком душно…

Он широко открыл глаза и сердито глянул на улицу, было еще совсем темно, и из-за стены, снизу — черт знает откуда — слышался бой часов; у него не хватило терпения сосчитать, сколько раз пробило.

Когда Антон, покончив с рассказом о вечеринке, перешел, как всегда, на служебные дела, стало еще тяжелее.

— …Что бы ты ни говорил, тут исследовательской работой и не пахнет, в этих условиях ее и не может быть, понимаешь? Исследованиями заниматься невозможно… Я просто не знаю, будто кто-то нарочно подстраивает, чтобы испортить, чтобы все шло как можно хуже…

А он заставлял себя поддакивать, не понимая ни слова из того, что говорил Ромашкану, и вообще — его это не интересовало, не интересовало; когда-то, много лет назад, когда он был еще стажером, он все надеялся перейти в исследовательский отдел. Но теперь он знал — из этого ничего не выйдет, даже если он кончит преамбулу, даже если защитит диссертацию; штаты в исследовательском отделе меньше, чем в былые времена, и если за столько лет он не смог завести необходимые связи, какого же чуда можно теперь ждать? Вот ведь даже Ромашкану, который занялся наукой сразу после университета, и тот жалуется. Было очень трудно делать вид, будто слушаешь, кивать и непрерывно утирать взмокший лоб тыльной стороной ладони. Он крепился примерно три остановки, пока — слава тебе господи! — Антон, который, конечно же, собирался в гости, не вышел. И хотя до сих пор ему казалось, будто он ждет не дождется, когда же Антон выйдет, но вот Антон вышел, а ему не стало легче — впрочем, теперь хотя бы не надо бояться, что Антон заметит его плохое настроение и поймет, что это из-за Вероники. Только сейчас он понял, как взволновал его рассказ Антона, — когда не надо было делать хорошую мину, в автобусе было душно и тесно, он по-прежнему стоял, притиснутый боком к заднему стеклу, и едва удерживался, чтобы кулаками и ногами не освободить себе место в этом месиве мокрых тел — любыми способами освободить себе место, выйти отсюда на воздух, выйти, выйти!

Да, ее отец, который привозит из всех поездок полные чемоданы барахла, не знает, как она под утро танцует на вечеринках в одной тунике — у нее длинные стройные ноги, единственное, что в ней безупречно, тонкие лодыжки, сильные икры, покрытые беленьким пушком, летом на загорелой коже он так и сверкает…

А этот тип, с которым она танцевала, — трудно даже сказать, где у него были руки, потому что они были у него везде; эти волосатые ловкие руки медленно скользили по ее плечам, по талии, по груди, по ягодицам, он чувствовал, он просто чувствовал каким-то особым чутьем, как скользили эти руки по гибкому молодому телу, благоухающему французскими духами, — ее телу, которое он знал, как свое собственное…

— Работай, не ленись, работай, — должно быть, бросала она партнеру в запале; а светлые длинные волосы, заколотые в начале вечера на затылке, постепенно распускались, и она не собирала их, зная, что ей так идет.

«Работай, не ленись, работай»…

И не останавливаясь — даже голос не менялся от усталости, — она потихоньку теснила партнера к окну; она казалась выше и полнее (такой она, должно быть, будет через несколько лет); напряженные ноги обнажены, мягко колышется обтянутая туникой грудь. Видны даже маленькие соски — о, она умеет получать удовольствие от танца! Плечи движутся в заданном ритме, покачиваются бедра, она опускается на корточки, потом медленно поднимается, смешивая па разных танцев, импровизируя, поворачиваясь то лицом, то спиной к партнеру, обольщая его своим танцем, и он волей-неволей тоже входит в азарт: кровь приливает к лицу, рубаха на волосатой груди расстегнута до пояса, он вертится, вдруг прыгает с поднятой рукой, чуть не задевая и без того раскачивающуюся люстру… Да он скакал вокруг нее, как настоящий козел! А когда танец кончился, он, должно быть, заговорщически шепнул ей:

— Где твоя рюмка? Я принесу.

И конечно, по-прежнему не выпускает из рук ее вспотевшую ладонь.

А она смеется, дрожит от смеха и отбрасывает упавшие на глаза растрепанные волосы.

Каким же образом, черт возьми, я докатился до того, что меня все это так волнует, думал он в автобусе, когда Ромашкану вышел. Кондукторша требовала, чтобы закрыли окна — у нее болит зуб; стук закрываемых поочередно окон, только у последнего разыгралась ссора: какой-то парнишка, приподнявшись с места, вцепился в окошко обеими руками, аж покраснел от натуги, капельки пота усеяли его лоб.

— Так нельзя в цивилизованном обществе! Нельзя! — отчаянно твердил он пронзительным, писклявым голосом.

Одной рукой он продолжал отчаянно держать окошко — даже пальцы посинели, — а другой неловко защищался от кучерявого верзилы, пытавшегося его оттеснить.

— А пошел ты к… со своей цивилизацией… Пошел ты со своей цивилизацией! Сказано тебе — у женщины зуб болит, оглох, что ли?

Пассажиры восхищенно наблюдали сцену, время от времени, для забавы, подначивая то одного, то другого.

Улучив момент, когда автобус разворачивался и стоявшие в проходах с проклятиями, толкаясь, попадали друг на друга, верзила навалился всей своей тяжестью на парнишку, аккуратно закрыл окно и победоносно припечатал его своею лапищей.

Парнишка, красный как рак, пробирался к выходу. Он втянул голову в плечи, сжался в комок, точно боясь удара, чем немало распотешил наблюдавших за ним пассажиров, которые позабыли даже обругать водителя.

— Нет, вы только посмотрите на него: нас учит, — удивлялся черноволосый детина. — Посмотрите… А ну, повтори еще раз, что ты там сказал.

— Во веки веков вам не стать культурными людьми! — отчаянно выкрикнул парнишка. Он пробился к двери и выпрыгнул из автобуса, не дожидаясь остановки.

— Кретин, из-за него, пожалуй, честный человек в тюрьму угодить может, — причитала какая-то женщина.

— …Ты мне только попадись, падло, мать твою, попадись! — кричал вслед детина.

И потом долго еще ковырял в ухе мизинцем, который украшал длинный острый ноготь.

Какой-то сердобольный мужчина закрыл также верхний люк, и горячий, сырой, удушливый воздух хлынул в грудь (может, одному только Пэтрашку?). Во всяком случае, только у него глаза вылезли на лоб, и его одного чуть не вырвало. Он быстро протолкался к задней двери — до передней было не добраться — и, сопровождаемый тумаками и проклятиями, успел спустить на землю одну ногу до того, как автобус тронулся.

Мокрая одежда облепила тело, он шел под одуряющим солнцем, размахивая портфелем…

За окном все еще темно.

Потому что, снова подумал он, Вероника должна была понять, что он узнает о балагане, который она устроила. Может, и устроила-то, мелькнуло у него в голове, надеясь вызвать его ревность. Специально чтобы заставить его ревновать, а потом ляпнуть ему что-нибудь вроде:

— А ты по какому праву требуешь от меня отчета?

Вот одно из возможных объяснений, хотя уж очень все грубо и не согласуется с ее обычным поведением. А вот другое объяснение: ей на него наплевать, огорчается, не огорчается — его дело, она молода, так почему же ей не развлечься? Ну и пускай, коли хочет, огорчается, ей, в общем-то, наплевать…

В это тоже не верилось, но, в конце концов, надо взять в расчет все возможные логические объяснения. И вдруг, вспомнив, как она танцевала, он захотел ее ударить; он представил себе: он поднимает руку и ударяет ее, ударяет по мокрому от слез беззащитному лицу, как тогда, когда она ездила в горы на свои первые студенческие каникулы и не прислала ему даже открытки; а вернувшись, зашла за ним на работу и ждала у входа, потом они молча пошли по тихому переулку; они сделали несколько шагов, и он остановился и равнодушно сказал, что нет смысла продолжать, что все кончено; и она ничего не сказала, только открывала и закрывала рот, не решаясь вымолвить ни слова, боялась, как бы он еще больше не рассердился и не ушел; она только стояла и глядела на него, а он чувствовал, что ей больно, и это в какой-то мере подогревало его, и когда он прикоснулся ладонью к ее лицу, оно было мокрым от слез.

И он снова ясно увидел, как заносит руку и ударяет ее, как бьет по лицу все сильнее, и все ему мало, потому что хочется не этого, не этого… Но он все бьет и бьет, и у нее даже не выступают эти красные пятна на скулах и висках — она и не пытается уклониться, и это беззащитное лицо, опущенные глаза, эти пухлые губы, сложенные трубочкой, как у сосущего младенца…

Промискуитет — в этом все дело, но почему так больно в этом себе признаваться? Он вспомнил, как была захламлена квартира, когда он сюда переехал, как трудно было привести ее в порядок. Вероника прибегала и убегала, у нее была сессия, и в конце концов его мама, бедняжка, все разобрала.

Да, ни много ни мало промискуитет, подумал он; теперь уже не вспоминается, как они гуляли в первый год по парку и это восхитительное чувство, будто он снова лицеист, ведь только тогда он целовал в парке девушку, — так, значит, время можно обратить вспять, раз можно снова прогуливаться в парке с девушкой. Немытая посуда громоздится на плите, вечно сверкающей подсолнечным маслом (это он жарил картошку); он видит ее обнаженное тело — она закрывается руками или его майкой, которую схватила, скомкала и прижала к груди. Вот так оно было, вот так, и вот почему он проснулся ночью и не может уснуть и снова слышит из-за стены или снизу бой часов. Сколько пробило, он не расслышал, но за окном появилась синева.

И все так же звенит в ушах.

Который из них спал с ней? — подумал он и перебрал по очереди всех, кто был на вечеринке, ему даже захотелось убедиться в ее неверности — чтобы оправдались его подозрения, тогда он мог бы ее возненавидеть и на этом все было бы кончено. Но он не был уверен, что она могла бы решиться, он ведь знал ее (знал?), может, она стелилась перед ними только в танце, на виду у жен, а те смотрели на нее с негодованием, с презрением, с завистью.

И хотя бы позвонила ему и сама рассказала, не дожидаясь, пока это сделают другие, не ставила бы его в смешное положение, не унижала бы… И снова ему представилось, как он ударяет ее, бьет изо всей силы по лицу. Но разве он когда-нибудь посмеет поднять на нее руку? Никогда.

За окном, все более синим, слышался стеклянный перезвон — воробьи; значит, настало утро. Он чувствовал удивительную свежесть, как будто проспал всю ночь, горло не саднило от табака и не было во рту, как обычно по утрам, металлического привкуса. Хватит, сказал он медленно и внятно, глядя ей в глаза, хватит. И знаешь? Устраивай свои представления где-нибудь в другом месте, не здесь… И уйди отсюда, уйди, мне некогда…

А она смотрела на него светло-карими глазами, которые казались светлее на ее слишком белом лице. Уйди, сказал он, уйди, возможно, все даже хуже, чем я думаю, возможно, тебе и вовсе наплевать. Но пока еще я хочу только одного: чтобы ты ушла, я не хочу больше о тебе слышать. Уйди, сказал он в последний раз, поднялся с кровати и пошел в ванную.

 

IX

Он избегал смотреть в зеркало — лицо было желтоватое от бессонницы, под ввалившимися глазами мешки; так по вечерам, раздеваясь, он старался не видеть свой отросший живот. Потому что сейчас он чувствовал себя хорошо, неизвестно почему, но хорошо, просто жаль выйти из этого состояния.

Было рано, рано для всего: и одеваться на службу, и есть; разве что чашку кофе, подумал он, но, поскольку без того мучит бессонница, надо бы, пожалуй, воздержаться. Надо, надо бы, всегда что-то надо; в общем, он вооружился джезвой и с чайной ложкой в руке занял позицию у плиты.

Да, в этом, может, самый большой его недостаток, он протянул руку к газовому крану, но кофейная пена уже перевалилась через край — какого черта, я ведь не сводил с нее глаз! — да, в этом, видно, самый большой его недостаток: он не может делать то, что надо. Знает ли кто-нибудь на свете лучше его, как трудно работать без удовольствия, только потому, что надо?

И он с жадностью глотнул ароматный напиток.

Но ведь было же время, когда ему все давалось легче, да, вроде бы все давалось легче, вроде бы прежде все шло лучше, или, может, это только у него дела шли лучше? От нечего делать он открыл дверь на балкон, и свежий воздух улицы наполнил грудь прохладой, он чувствовал, как воздух проникает все глубже, как щекочет холодком — свежий воздух июня, воздух студенческих каникул.

Да, конечно, все шло лучше, когда он был в бюро на том посту, на каком сейчас Киран: собирал профвзносы, принимал справки, наводил порядок в архиве, ходил на районные заседания, — он был моложе всех. Лет двадцать шесть ему было, да, конечно, как раз истекло время стажировки, и он почувствовал себя свободным: теперь можно, когда что-нибудь подвернется, уйти из учреждения, перейти на исследовательскую работу, а об этом он мечтал со студенческой скамьи. Да, можно, впрочем, он не спешил, зачем было спешить?

Он чувствовал себя в учреждении прекрасно, как дома, нет, даже лучше, потому что дома к тому времени начались скандалы. Конечно, по утрам он с трудом, проклиная все на свете, продирал глаза, а на работе иногда скучал, а иной раз с кем-нибудь ругался. Но было что-то… что-то… Может, молодость? Теперь уж всего не припомнишь, но тогда казалось, что он чувствует себя на работе как дома. Умудрился — чем не рекорд! — стать правой рукой Олтяну. Своими силами, без блата, без доносов. Правда, отдел Олтяну был самый маленький, горстка людей, но ведь именно с ним Олтяну всегда советовался перед еженедельными совещаниями, ему поручал готовить материал для отчетов, показывал все характеристики, доверял подписывать документы и ставить печать, когда уезжал в командировки — в провинцию или за границу. И казалось, в этом нет ничего особенного, это совершенно естественно, что выбор Олтяну пал на него — он был в отделе самый старательный, в случае необходимости брал расчеты домой, работал, если подпирали сроки, ночью. Конечно, мадам Соня поступала так же, и у нее было преимущество — стаж, пожалуй, даже слишком большой: если за пятнадцать лет тебя никто не заметил, мало шансов вдруг обратить на себя внимание… в подобных случаях недостаточно ползать на брюхе, корпеть, не разгибаясь, над бумагами, не позволять себе шуток, сидеть, вроде Петреску, без обеденного перерыва; в подобных случаях надо вести себя с умом; чего, например, добился Космович с его широкой, но бесплодной, избыточной информированностью, маниакальной любовью к чтению и презрением к заседаниям? Слоняется по коридорам или по внутреннему дворику. Чтобы удержаться на высоком посту, нужно ладить с людьми, а это дано не всем; посмотрите на Оницою: удержался на посту завотделом (перед Олтяну) всего шесть месяцев…

Он оставил балконную дверь раскрытой, сел в кресло и принялся потягивать кофе. Кофе остыл, но ему такой нравится, такой вкуснее… Да и уходить из учреждения не хотелось, трижды была возможность, и он трижды отказывался, как-то предлагали даже в исследовательскую организацию, правда, на должность стажера.

Всякий раз он обдумывал, взвешивал и отказывался. Нет, не сейчас, говорил он себе, еще не сейчас; ему и здесь было хорошо, и — подумать только! — казалось, будто он в своем учреждении необходим; он был убежден, что, окажись другой на его месте, дела пойдут хуже.

Поэтому казалось нормальным, что Олтяну выбрал именно его, и нормальным казалось, что он стал одним из семи-восьми влиятельных в учреждении людей. Впрочем, он особо над этим и не задумывался: то есть, конечно, по временам что-то он осознавал — и осознавал необходимость перейти на исследовательскую работу, — но все оставалось в теории, действий никаких он не предпринимал.

Еще рано, слишком рано, он потягивает кофе, откинувшись в кресле. Иной раз неприклеенная ручка его раздражала, но сегодня — нет. Сегодня ему хорошо, ему просто хорошо, и все. Почитать бы журналы — когда-то он за ними следил. Много читал, был в курсе, а когда хотел что-нибудь из журналов выписать, заведующий справочной разрешал взять домой. Приличный человек был этот заведующий — как бишь его фамилия? Высокий такой, лысый, очень вежливый; за несколько месяцев наладил справочную. Так хорошо наладил, что в их зал приходили исследователи, Ромашкану, например, он там встречал постоянно. Именно из-за иностранных журналов приходили, у них не было таких фондов, а проектировщики приносили прибыль, имели большие фонды, и завсправочной не скупился на подписку. Как же его фамилия? Что-то на Т., а окончание на «еску». Прямо в глазах стоит: высокий, лысый, со сверкающим черепом, маленькое брюшко, белесая родинка на правой ноздре, чисто выбритый, он часто улыбался, показывая зубы, слишком красивые для естественных; до пенсии ему оставалось несколько лет. Он мог бы еще поработать, но его поспешили тогда, во время реорганизации, убрать на пенсию — он вдруг исчез, и больше его никто не видел, но никому не попадалось на глаза извещение о его смерти, наверное, жив, может, воспитывает внуков. Собственно, пострадал не только он — реорганизация коснулась всей справочной, остались две женщины: одна — чья-то жена, а другая…

Он вдруг вскочил, ринулся в прихожую, встал на цыпочки и прислушался; как же он не сообразил, что это счетчик? Он фыркнул, возникло такое чувство, будто кто-то его слышит, за ним наблюдает; он пожал плечами, медленно повернулся, посмотрел на будильник и вылил из джезвы остатки кофе.

Все еще рано, кофе хороший, хорошо пить кофе утром в это время — не спеша, не на ходу, пока застегиваешь пуговицы, не обжигаясь, потому что боишься опоздать… Теперь даже мысль о том, что его поздний звонок Веронике и весь разговор с ней могли показаться унизительными, весьма унизительными, безразлична.

Не впервой ему испытывать унижения — такого в его жизни было предостаточно… Этот урок, слава богу, пошел на пользу, хотя бы этот — уж коли так и не смог защитить свое скромное положение, коли даже не предчувствовал, какой удар ему угрожает.

Как выпучил он глаза, когда ему, примерно через полгода после того, как прокатили Олтяну, заявили:

— Запомни, незаменимых людей нет…

Вот тогда бы и почувствовать угрозу, заволноваться, сделать попытку перейти куда-нибудь, начать все сначала. Или после выборов в бюро, когда не осталось ни одного из прежних членов, понять, что расстановка сил кардинально изменилась.

Какое шестое чувство по сравнению с ним у тех, кто каждую секунду чувствует ситуацию, кто знает, каково отношение к нему, знает, как поступить, чтобы постоянно поддерживать хорошее к себе отношение? Почему только он и еще несколько человек заплатили за падение Олтяну, столь же стремительное, как и взлет? Было время, когда эти вопросы не давали ему покоя, когда он еще не терял надежды, что кто-нибудь все-таки поймет, что к нему несправедливы, когда он негодовал: почему сейчас видят в нем только дурное, тогда как прежде видели только хорошее, — только ему ставят в вину опоздание со сдачей материалов на неделю, или посещение столовой не в перерыв, или существование троюродного брата в Канаде…

Он встал и шире приоткрыл балконную дверь — вместе с прохладным шелковистым воздухом ворвалось с улицы приглушенное шуршание машин; где-то вдалеке гудели автобусы, а под окнами, во дворе, кричал петух. Улица была пустынна, почерневшие телеграфные столбы одиноко торчали из плотного массива зелени.

Сколько же ему понадобилось времени, чтобы осознать случившееся? Даже после того как все было сказано, предпринял ли он что-нибудь, чтобы спасти положение? Тот вечер через несколько дней после реорганизации, когда он встретился с Космовичем на проспекте… Уж надо как на духу. Реорганизация кончилась, он остался на своем месте, обжалования уволенных не имели ни малейшего шанса на успех (иначе начальство боялось бы этих обжалований). И как же приятно, как приятно было ему выступать перед Космовичем в роли доброго, сострадательного коллеги: сочувствовать, спокойно утешать, давать советы, где еще искать защиты, — идеи осеняли его в эту самую минуту и тут же улетучивались. Предлагать, что он спросит или, может, пойдет с ним вместе, а то и напишет ходатайства; предлагать, хотя знал почти наверняка, что не будет времени этим заняться. Звонкий голос, хорошо отутюженный костюм, чисто выбритый молодой человек с длинными (но не слишком) волосами, к тому же — юная любовница (о которой в те времена никто еще не знал). Это ли не победа ума, ума ясного, трезвого. И вся его помощь Космовичу свелась к этим совершенно бесполезным советам; а Космович стоял перед ним — длинные, пожелтевшие от табака зубы, мятые, в пятнах брюки, галстук съехал набок, — стоял и пальцами с грязными, хоть и коротко остриженными ногтями мял вынутую из кармана бумагу, будто хотел и не решался показать ее. А он и не попросил показать, хотя знал наперед, что это и есть Решение комиссии.

— Почему выгнали меня, я еще понимаю, — вдруг просипел Космович, улучив минуту, когда он замолчал. — Понимаю, хотя все это незаконно, и я подам в суд и выиграю дело. Но я не понимаю, почему они привязались к тебе, почему ты оказался в списке…

Лиловатый свет мартовских сумерек, прозрачная прохлада, лунатическое, слишком худое лицо Космовича, нервное лицо, покорное всем неудачам.

— …потому что ты до последнего момента числился в списке, в конце концов, чем ты виноват, что Олтяну… И мог ли ты при такой плохой анкете, на которую они ссылаются, годами быть членом бюро?

Они стояли на проспекте, у плохо освещенной витрины; в тот момент, услышав это, он не поверил Космовичу, приписал все это больному воображению, решил, что Космович пытается настроить его против начальства, ищет себе товарища в беде. А может, и мстит — ведь он-то остается на своем месте.

Но слова, оброненные Космовичем, запомнились и не давали покоя; он вспоминал о них всякий раз, когда ловил на себе — как ему казалось — чей-то косой взгляд, слышал чей-то неприятный намек. Вот когда он начал разузнавать, собирать сведения — но как неуклюже! Сколько пришлось претерпеть унижений! Ведь связей с новым руководством у него почти не было. Да, об этом и вспоминать не хочется. И у него нервно задергалась шея, точно ему жал воротничок.

И, даже узнав доподлинно, он все еще не хотел верить, то есть, вернее, не понял, почему, почему именно его? Да и сейчас, если бы он захотел об этом поразмыслить (но он не хочет, не хочет, он раз и навсегда сказал себе, что его это не интересует), то и тут бы не понял, почему его, почему именно он, хотя бы на первых порах, оказался в списке. Он, а не тот и не этот, он, который еще недавно считал себя не-за-ме-ни-мым. И это чувство унижения, стоит лишь вспомнить…

Как странно, как это странно все случилось… Он вспоминал, что его огорчало вчера, последний месяц, последнее время; он чувствовал (и столько раз), что его стремились уязвить — Киран, новое руководство, Вероника, ее отец, бог знает кто еще. И все же — потрясающе! — теперь ему уже не больно. Ему безразлично, он добился этого. И что самое потрясающее — он ведь все помнит, не потому, что ему нравится это рассусоливать, нет, просто он помнит, и хоть и помнит, а ему совсем не больно. Сколько еще может продлиться это блаженное состояние?

Во всяком случае, пока не забрезжит утро.

Вот, значит, можно жить и так, вот он и привык думать о себе как о «неугодном человеке», как о «человеке с плохой анкетой», как о «человеке другого периода». Просто невероятно — как успокаивает, когда так вот думаешь, ведь избавляешься от всякого тщеславия, если знаешь: сколько ни старайся, все равно ничего не выйдет. Он так себя успокаивал с некоторых пор, когда видел: вот еще один его обогнал (в прибавке к зарплате, на социальной лестнице, на конкурсе, с премией). Что может сделать «неугодный человек»? Ничего не может сделать, говорил он себе, пожимая плечами. И спокойно читал «Спорт» и «Неделю», штудировал с первой до последней строки «Ребус» — по части кроссвордов он был особенно силен. Только вот рабочие часы становились все длиннее и все скучнее; какого черта ему здесь когда-то нравилось, временами недоумевал он.

А вот сегодня ему удалось обрести равнодушие. И ему безразлично, что с понедельника его должны перевести из отдела — даже непременно переведут. Он давно уже не делал того, что в первые годы службы, у него отобрали проекты и раздали другим, одно время он не сводил с них глаз, он был уверен: другие сделают хуже, и ждал скандала; он ждал скандала на каждом заседании, прислушивался ко всяким слухам. Но так ничего и не случилось — несколько раз на производственном совещании говорили о людях, выполнявших его функции, и обычно хвалили; тогда он перестал интересоваться тем, что творилось вокруг, — какой смысл? Захлебнуться в собственной желчи, в своей собственной зависти?

Теперь он знал, что по утрам надо идти на службу и не опаздывать, чтобы успеть расписаться, и обязательно расписаться перед уходом; знал, что раз в шесть месяцев надо сделать политинформацию, ходить на демонстрации, ездить на уборку кукурузы, на картошку, вовремя собирать профгруппу (здесь он еще ходил в лидерах, на этом уровне, хотя, наверное, через год-другой отпадет и это. И оказывается, можно жить и так).

Он посмотрел на часы — еще рано — и стал приводить в порядок бумаги на столе. Потом удобно расположился в кресле и принялся читать преамбулу. Читал и морщился, что-то бормотал, нервно вертел шеей, будто ему жал воротничок; нет, совсем неудачно сделаны связки между абзацами, он был в отчаянии, потому что ясно видел, откуда взята каждая идея. И вдруг, решившись, сгреб весь ворох бумаг, смял их — почему-то они выскальзывали, падали на пол, — пошел на кухню и выбросил в помойное ведро.

Да, разучился, констатировал он, мучительно пытаясь написать план; потом надо план развернуть, начать с первой части и постепенно идти дальше, пока не будет готово все. Но сейчас надо в общих чертах составить план; окончив его и перечитав, он снова поморщился, отложил лист в сторону и принялся за новый вариант. Потом попробовал еще один, и еще, разложил все вокруг себя — на столе, на диване, на ковре. Написав последний, просмотрел все по очереди; он столько раз их перечитывал, что перестал понимать, какой лучше.

Решил передохнуть, сделать перерыв, пошел в ванную, насвистывая, побрился и вернулся в хорошем расположении духа. Гудки, непрерывное тарахтение машин и этот волшебный воздух… Но подул ветер, и запахло стиральным порошком, мылом.

Небо высвечивалось изнутри все заметнее, заливалось по краям краской; его теплая гладь напоминала слоновую кость; а он все работал, с небывалым для себя усердием. Окончил первую страницу преамбулы. Но так как не был вполне ею доволен, то подумал: не попробовать ли еще вариант? Отложил предыдущий подальше на книжную полку и начал все сначала.

Теперь бы пора идти на работу, но он не решался прерваться, пока не кончит хотя бы первую страницу. А вдруг сегодня повезет, вдруг автобусы будут хорошо ходить, и тогда можно еще успеть. Ну а если он и опоздает — велика ли беда? Столько людей опаздывает по два раза в неделю.

Как бы хорошо вот так писать, просыпаясь рано поутру, работать над преамбулой, работать над диссертацией, над тем, что доставляет удовольствие, над тем, что ему необходимо. Какие бы ни были днем неприятности, как бы ни склоняли его имя на заседаниях (и почему это у них получается, что его всегда поминают всуе? Ведь ни разу не забыли, не заменили кем-то другим, разве что у них всегда перед глазами старый доклад и они сравнивают его с новым, как он сейчас сравнивает варианты первой страницы своей преамбулы).

А хорошо бы вот так писать и писать, не обращая внимания на скрежет машин, на истошные крики петухов во дворе, не думая о том, любит ли тебя Вероника. Любит ли она его? С некоторых пор он в этом не уверен. Ее труднее застать дома, она не так к нему внимательна, будто заранее недовольна и готова вот-вот сорваться. И даже будто подурнела по сравнению с прошлыми веснами… с тем, какой она была в мае, в июне… Недовольна, что потеряла из-за него (как ей, очевидно, кажется) лучшие — студенческие — годы? С ним ли одним? Он и в этом теперь не уверен. Вспомнился ее сокурсник, который конспектировал для нее лекции, и тот, который доставал хорошие магнитофонные записи. Было время, когда он очень ревновал к ее прошлому, к ее лицейскому другу, ко всему химическому факультету. Впрочем, и она тогда ревновала, и они в те времена играли во взаимные подозрения и примирения. Но потом он постарался не давать волю ревности — его подозрения уже не льстили ей и вовсе не забавляли, напротив, скорее раздражали, казались ей нудными. Впрочем, какое все это имеет сейчас значение, ведь как бы то ни было, а ему в данный момент так хорошо!..

А ведь час-то уже совсем не ранний, пора бы ему, схватив в охапку портфель, бежать со всех ног на работу; он, конечно, все равно опоздает, зато проскользнет вместе с другими опоздавшими. Надо идти, а он не трогается с места, он продолжает поспешно писать, позабыв обо всем, и уйти он не может, не хочет…Даже если сейчас так поздно, даже если у него нет никакого предлога, никакой правдоподобной отговорки, даже если в душе у него зреет убеждение (почти), уверенность (почти), что Вероника его больше не любит. Сколько он себя помнит, ему почему-то всегда нужно, чтобы его любили, и это опасно для него самого: чем больше тебе нужно, чтобы тебя любили, тем больше вероятности, что тебя никто не полюбит или полюбит мадам Соня или соседка — как ее зовут? — с третьего этажа, с шестого, которая иногда по вечерам тоже страдает от одиночества. Лучше уж писать дальше и не думать ни о чем…

Давно миновало время, когда он мог успеть на работу, небо стало белым, сверкающим, а воздух потерял свежесть; гудят машины, ветер раздирает белье на балконе напротив, кто-то прошел с транзистором, раздаются «ура», знакомый голос, какой-то митинг… Какой-то митинг, может, все пошли на митинг, все учреждение — это была бы спасительная удача, в толпе могли бы не заметить его отсутствия, но нет, они уже все в комнате, где он сидел в течение десяти лет каждый день с семи часов утра и где с понедельника он сидеть уже не будет; его рабочий стол пуст, пуста кофейная чашка, заперты ящики стола…

— На этот раз он что-то уж слишком, — должно быть, весело перешептываются они между собой; опасаются все-таки, чтобы не услышал начальник; тот, конечно, давно заметил, но они не доносчики, они хорошие ребята, в трудную минуту не предадут.

— Да, это он слишком, если, конечно, не заболел, но и тогда следовало бы позвонить.

Ветер раскачивает на балконах простыни и пеленки, а в саду напротив — кроны вишен. Еще прохладно, но день летний, будто сейчас каникулы; он сам себе устроил каникулы, столько лет прошло, и вот снова каникулы, можно обо всем забыть…

Вот так бы и жить целую неделю, весь месяц, все лето, всегда: балконная дверь — настежь, к солнцу, в шелестящую зелень деревьев, на улицу, где идут тяжелые грузовики. Только и делать, что писать свою преамбулу, ходить в гости к соседке с третьего этажа, к родителям, к родным, у которых не появлялся годами. Не высовывать носа из дому, чтобы не утратить этого зыбкого спокойствия, добытого ценою бессонной ночи; этой уверенности, что дела у него идут — хуже некуда, и этой тихой радости, потому что теперь все равно, все равно, все равно…

Поздно, близится полдень, и вдруг — телефонный звонок. Он вздрагивает, перестает писать, вздрагивает всем телом, от пронзительного звонка заколотилось сердце, и легкая тревога — вчерашняя тревога — проникает в душу. Легкая, очень легкая, как дымок; он не двигается с места, хотя телефонный звонок буравит стены, рисует в воздухе невидимые параллельные линии. Кто может звонить ему в этот час? Вероника, подумал он, хотя почти наверняка знал, что не она, скорее всего, не она, подумал он с огорчением, после трех-четырех гудков она кладет трубку; как ни сердишься на нее, все же нельзя не признать — она девушка выдержанная, воспитанная, и он вовсе не уверен, что так уж предосудительно ее поведение на вечеринке, все зависит от того, с какой стороны взглянуть; правда, иногда она тщеславна, любит пококетничать, но это из-за неудачного романа в юности, она просто не уверена в себе, самоутверждается, и если вспомнить ее признания, можно ее и простить. Жаль, что это не Вероника, слишком долго звонят, нет, это не она, и все же: допустим, она позвонила ему на работу и сослуживцы сказали, что он не пришел, тогда ведь, может, это и она так долго, отчаянно звонит?

Значит, может быть, это и она, но возможно, и сослуживцы, им он мог бы сказать, что заболел, и все стало бы проще, все разрешилось бы.

Но он не двигается с места. Он не знает, кто звонит, и не подходит к телефону, и от этого вдруг на душе снова становится радостно. Кто-то зовет его этими настойчивыми, режущими звонками. Но он не двигается с места, он упорно, стиснув зубы, ждет, когда телефон замолчит, потому что, кто бы ни звонил, ему все равно.

И телефон в конце концов умолкает.

Ссылки

[1] © Перевод на русский язык «Новый мир», 1988.

[2] Мититеи — маленькие котлетки с чесноком.

[3] Популярная исполнительница романсов на народные темы.

[4] Чорба — суп, кисловатый на вкус.

[5] © Перевод на русский язык «Иностранная литература», 1986.

[6] Имеется в виду совет трудящихся — выборный орган, участвующий в управлении предприятием или учреждением и занимающийся также решением социально-бытовых вопросов.

[7] «Фемея» («Женщина») и «Флакэра» («Огонек») — массовые румынские журналы.

[8] Мамая — курорт на берегу Черного моря.