Весна выдалась холодная, уныло-серая; до конца мая ходили в пальто. Как-то незаметно отцвели во дворах абрикосы, а безлистные ветки долго еще гляделись сухими закоченевшими прутьями. Под дождями, под тяжелым гнетущим небом хилая зелень пробивалась с трудом.
Примерно в эту пору стала Вика Делькэ чаще звонить племянникам.
— Романица, — басит в трубку тетя Вика, — Романица, как твоя мама?
На площади грохот, да еще этот чертов автомат… Но тетя Вика последние тридцать, если не сорок, лет звонит только отсюда, коли соседки, мадам Стэнеску, нет дома.
— Романица, — кричит тетя Вика, — как себя чувствует твоя мама? Еще не выписалась из больницы? Что говорят доктора?
— Не беспокойся, тетя, все в порядке, — отвечает Романица. — Мама еще в больнице, и это к лучшему… Ведь дома ее от работы не удержать… А там лежит себе — отдыхает…
— А как сынишка, Романица? Как Матей? — кричит тетя Вика.
— Ходит в школу, тетя, ходит в школу, — отвечает Романица, а сама от нетерпения так и пляшет у телефона.
Уж очень неудобно стоит телефон — между ее комнатой и комнатой бывшего мужа. Хоть развод уже состоялся и бояться ей нечего, а не хочется доставлять ему удовольствие — ведь жизнь у нее не клеится: и мама в больнице, и дел по горло…
— А ко мне когда соберетесь, Романица? — в тревоге кричит тетя Вика. Может, из-за того-то и позвонила, но она хитрит и спрашивает не сразу.
— Да-да, — торопливо вздыхает Романица. — Придем, непременно придем, ты ведь знаешь, я всегда… только не на этой неделе. В ближайшие дни не смогу… Еще не смогу… в четверг — не смогу… дней через десять… нет, раньше никак… И хотела бы, да не смогу, понимаешь? Не смогу. Дел по горло.
Она и всегда-то была нескладехой, всегда витала в облаках, а тут еще оставила в троллейбусе сумку с покупками и кофту, в гастрономе позабыла взять сдачу. Правда, если бы ей несколько лет назад сказали, что она будет так вот бегать с работы в больницу, с рынка в суд, а оттуда в собес и почти ничего не перепутает, почти со всем справится, она бы несказанно удивилась. Удивилась бы, может, пришла в отчаяние, а может, и возгордилась бы.
— Так я жду тебя, детка, — хрипит тетя Вика.
И то сказать, ради кого всю жизнь билась? Разве не ради сестры и братьев? Не ради племянников? Да если б муж посмел молвить о них дурное слово, она б ему глаза выцарапала!.. Пока была у нее лавка, разве не им давала она щедрой рукой — берите деньги, берите все, чем богата: бочонки брынзы, колбасы, самые дорогие вина из Дялу-Зорилор, разные деликатесы… Никто из родных не уходил от нее с пустыми руками. Разве не тетя Вика с мужем дали денег на свадьбу сестре, матери Романицы? Мебель для спальни ей купили, хорошую мебель, флорентийского стиля… И братья строились на ее деньги. А чего стоило дать сестре образование… Как горевала она о брате Никулае, когда тот попал на войну. И пока сидел, сколько передач ему носила, сколько горьких слез пролила… А теперь его к себе не дождешься. Если и заглянешь к нему, у него один разговор:
— Ну, как дела, Вика, еще жива, а? Еще скрипишь? На, возьми сто леев, небось пригодятся…
А сама к нему не наведаешься — годами его не увидишь… И ведь сколько денег она ни давала, все промотала сука эта, его жена, уши бы мои не слышали ее фальшивого голоса: «Бо-онжу-ур, Вика, — ишь как, на французский манер здоровается. — Бон-жуур, Никулае нет до-о-ма-а-а».
«Бонжур», так тебя растак, ворчит про себя Вика, когда слышит ее фальшивый голос. И тут же вешает трубку. Эх-хе-хе, даешь — хорош, а нет — привет! Так-то оно на белом свете.
Тащится Вика Делькэ к себе домой, что-то бормочет под нос. Смолоду была она рослая, грудастая, после тридцати еще раздалась, так, бывало, идет — полы под ней гудят; а теперь здорово растолстела, да к тому же согнулась в три погибели. Вот свернула тетя Вика за угол на улицу Кориолана и еще оттуда завидела ржавую, запыленную ставню их бывшей лавки. Их бывшая лавка — та комната, что смотрит на улицу, — превратилась теперь в склад и летнюю кухню: у одной стены штабелем дрова, у другой — уголь, у третьей — буфет, дверцы сорваны с петель, горы лука, картошка. Помойное ведро, чтобы не ходить под дождем да по холоду — отхожее место в дальнем углу двора. Сгорбилась тетя Вика под тяжестью линялого пальто, холодно, хоть и весна; отправляясь звонить, она повязалась двумя платками и вставила зубы. Беда с ними — так жмут, рот от них сплошная рана. А и не вставлять нельзя — без них Вика шепелявит, не разберешь ни слова. Вот приходится каждый раз вставлять зубы.
* * *
Все так же холодно, но в воздухе повисла дымка. Утром город наводнили джинсы с предусмотрительно загнутыми манжетами — на случай, если сядут после стирки. Джинсы фирмы «Ли Купер», на девушках со стрижкой «сэссон». Кое-где столики, на них горы круглых булочек и шоколадных вафель, а рядом дымок — жарятся на решетке мититеи. В центре и на окраинах непрерывно идет стройка, тяжко гудят дорожные катки, на пустырях, на оставленных землетрясением зияющих пустотах, окутанные белым облаком пыли, надрываются бульдозеры. Прохожие все еще останавливаются у почерневшей стены, испуганно и тупо вглядываясь в руины. Вот снова мелькают девушки с прической «сэссон», в джинсах фирмы «Ли Купер», но Андрей не смотрит в их сторону: он женат вот уже несколько лет, он самый положительный из всех мужчин, которых когда-либо знала его сестра Романица…
— Вчера мне опять звонила тетя Вика.
Они оба с тревогой глянули на осунувшееся лицо — обведенные черными кругами глаза, свалявшиеся седые волосы. В изголовье — лоток с пронзительно-зеленой, цвета ряски, рвотой. Стоит Романице протянуть руку к лотку, как глаза больной наполняются тревогой: лоток — самый нужный ей предмет, а все они словно сговорились ее мучить, то и дело его убирают.
— Не трогай, ты же знаешь, что ее это раздражает, — ворчит Андрей.
Его тоже раздражает — сестра: глядите, как озабоченно она снует по реанимации в своих белых парусиновых брюках, а сама нет-нет да и посмотрится в зеркало над раковиной. Лоток сполоснет, судно притащит и снова — в зеркало, потом в окно, вот и глаза, как всегда, подмазанные. И вся эта ее дурацкая жизнь раздражает Андрея, и что матери из-за нее приходилось мотаться с ребенком в детский сад — теперь вот посмотрим, что она будет без матери-то делать…
— Звонит, потому что чувствует — что-то неладно. Потому что ты не хочешь ей говорить… И ведь логики никакой: ну, не скажем мы ей, она ведь все равно рано или поздно поймет. Когда увидит, что мамы все нет да нет, поймет…
Шепчу, хотя мать вот уже десять дней, кажется, ничего не слышит. Только время от времени спрашивает:
— Где мы?
Ни разу не застонала с тех пор, как лежит на этой кровати на колесиках. А рана на животе — алым расколом на зрелом арбузе — так и не закрывается, ее края пятнают черно-желтые бляшки инфильтратов.
— Где мы? — взгляд устремлен в себя, глаза с неожиданно длинными темными ресницами кажутся особенно большими на похудевшем лице.
Теперь, когда она больше не таскает тяжелые сумки, не бежит на службу в чулках со спущенными петлями, не кричит в раздражении на детей и даже не знает, где, на какой она кровати, взгляд у нее вопрошающий, далекий, загадочный.
— Лучше пусть звонит, чем узнает. Ведь это лучше — оставить ей надежду, — мягко возражает Романица.
Но, видно, для брата это не довод.
Глаза у него зеленоватые, насыщенного, но нечистого цвета, кожа пористая, жирная — лицо зрелого мужчины. Высокий, добротно одетый человек, глядит чуть недоверчиво, двигается неторопливо.
— И потом, если ей сказать, у нее может быть удар…
Теперь она уже спиной к брату, хлопочет около матери: сажает ее, взбивает подушку, поправляет простыню, берет с тумбочки мазь…
— И что же ты собираешься делать, если ее парализует? Что ты с ней будешь делать? Возьмешь ее к себе?
— Куда же мне брать? Кто будет за ней ухаживать?
Загорелое лицо Андрея еще больше темнеет. Что за глупые вопросы, и почему она задает их у кровати больной? А вдруг мать все-таки слышит?
— И тем не менее придется тебе ее брать, — выпаливает он.
У него распухшие веки, покрасневшие глаза… Сможет ли он чего-нибудь добиться? Работает он отчаянно, даже ночами, он медлителен, усерден и желчен. Возмущается сослуживцами, которые проводят полдня в болтовне или за кофепитием. Возмущается собственной пуританской семьей, воспитавшей его застенчивым и беспомощным, своим буржуазным происхождением — этим пожизненным клеймом, сиди хоть все ночи напролет, все равно не выдвинешься.
— Отчего же именно мне ее брать? По-моему, надо просто оставить ее в покое, — не унимается его дуреха сестра. Сколько он себя помнит, она всегда выводила его из терпения.
Андрей повернулся к ней спиной, распаковывает свертки, сверточки, вынимает термос.
— Вот, тут Нелли на пару приготовила.
Он показывает сестре фрикадельки — надо переменить тему. Есть же на свете люди, с которыми, как ни старайся, все равно не договоришься.
Воздух в реанимации спертый, тяжкий. А мать лежит такая прекрасная: это прозрачно-белое лицо, тонкие руки, темные мечтательные глаза — куда подевалась крепкая, энергичная, властная женщина?
— Значит, ты стоишь на своем, — для порядка подытоживает Андрей, освобождая термос из бумаг и пакетов.
С самого детства руки у него были золотые, все-то он умел делать, только дай ему срок — что угодно починит. Ему бы только время, он во всем разберется, он и ночами работает, по 4–5 часов спит, а ведь как посмотришь вокруг — мало кто в свое дело так душу вкладывает. Посмотришь вокруг — диву даешься, как это все не провалилось в тартарары…
— Завтра придешь?
Романица вышла его проводить. Постепенно запах реанимации — запах мыла, спирта, запах испражнений — отступает. В этот час коридоры пусты. В ординаторской нянечка — та, у которой расширение вен на ногах, — старательно гладит белье, принесенное из дому. Высокий, нескладный Андрей подходит к ней на цыпочках и всовывает бумажку в десять леев в оттопыренный карман передника. Сегодня субботний вечер — слышится музыкальная заставка к сериалу «Богач, бедняк»; ассистенты спускаются к телевизору.
— Нет, теперь через три дня, у меня работа, — помедлив, решительно заявляет он.
Вы только посмотрите на него, думает сестра, как всегда, всю тяжесть перекладывает на меня. Он ничуть не изменился с детства — тогда он ревел по вечерам в ванной, боясь, что в глаза попадет мыло.
— Так все же как будет с документами в дом престарелых? — не отступает Андрей. — Ведь до осени надо отдать туда тетю Вику.
Голос у него хриплый, скучливый. Вот уж сколько лет он мечтает встать на ноги, освободиться от заботы о родственниках, устроить дом по вкусу, дать Нелли то, чего она заслуживает, иметь возможность спокойно работать по ночам. И вот, когда ему показалось, что все на мази, тут-то и начались эти ужасы… Все эти напасти.
— …последний раз мама сказала: тетя Вика права, что не хочет в приют… Все старики с их улицы живут у себя дома, она одна… ей и перед соседями, перед знакомыми стыдно… Все-таки Делькэ были людьми заметными, у них и свой магазинчик…
— Подумаешь, важность — лавка! Да если бы эту лавку у них не отняли, неизвестно еще, что бы тетя Вика с ней делала. Ты забываешь, какую она сейчас несет околесицу…
Романица прекрасно помнит их магазинчик и прилавок, под которым играла, и как чуть заметно покачивались весы. И тот вечер, когда ей дали большой пузатый мешок с зелеными купюрами.
— Можешь играть сколько душе угодно, — сказал дядя Делькэ. — Теперь все, инфляция кончилась…
Мужчины шептались в углу, а тетя Вика причесывалась перед зеркалом: рядом с высокой фаянсовой кружкой, расписанной большими красными цветами, отражалось в зеркале ее свежее лицо, греческий нос, черные вьющиеся волосы — кто бы мог подумать, что их придется красить…
— Ты ведь не знаешь, какие они, эти заведения… Ты и не представляешь, до чего они жалкие… Она права, что слышать не хочет о доме престарелых…
— Скажи, — хрипло прерывает Андрей. Он судорожно ощупывает карманы — куда запропастились сигареты? — Скажи, ты можешь взять ее к себе?
— Ты же знаешь, что мне некуда… Знаешь, что пока…
— Тогда зачем все эти бесполезные разговоры? Разве ты не понимаешь, какую взваливаешь на себя ответственность?
— Да какая же ответственность?
— А такая: если с ней что случится — парализует или еще что, — ты возьмешь ее к себе и будешь за ней ухаживать… Вот и все, что ты пожимаешь плечами? Что было бы с дядей Делькэ, если бы он не умер через неделю? Это, понимаешь ли, легче всего — корчить из себя сердобольную, заявлять, что тебе, мол, жалко отдавать тетку в приют… А ответственности никакой на себя не брать…
* * *
— …он говорит, что я должна взять на себя ответственность, раз не хочу отправлять ее в приют…
Лето разразилось как-то вдруг: тропическая жара, потом ливни прорвали гнетущее небо. Прекратились дожди — и снова зной, точно лихорадка, охватившая бессильное тело. Пестрая крикливая толпа лишаями пятнает солнечные улицы.
Они жались в тени, на задворках, поближе к гаражу, чтобы спастись от зноя и от людских глаз; долгие годы они невольно искали тень, опасаясь ярко освещенных улиц, встречаясь в чужих квартирах.
— Ну как же ты-то можешь взять на себя?.. И хотела бы, да не сможешь…
В его голосе вежливое сочувствие и скука. Наверное, сказывается жара, давка в трамвае, усталость — за восемь рабочих часов он сумел проявить рвение, не позабыв и свои дела. Или, может, ему надоело приходить сюда ежедневно из сочувствия к ней и прогуливаться по тротуару перед больницей, засунув в карман тергалевого пиджака — слишком теплого по этакой жаре, изрядно поношенного, если смотреть на него при ярком свете, — две прочитанные и свернутые трубкой газеты.
— По-моему, это просто позор — запихивать ее в приют… Если бы ты знал, какая она была веселая и щедрая! Она на восемь лет старше мамы…
Снова семейные истории, как все это скучно, но нельзя подавать виду, он никогда не подает виду, если ему что-то не нравится. Он смотрит на нее внимательно, он ведь так хорошо, даже слишком хорошо знает каждую ее черточку. И все ее тело знает до мельчайших подробностей — когда-то она была очень тоненькая, впрочем, и сейчас толстой ее не назовешь. А как одета: точно студентка, точно всего года два назад приехала из провинции. И волосы все так же подстригает — под мальчишку — или завязывает сзади шнурком. Только что-то уж слишком много стало седых волос на висках и на макушке.
— …когда объявили в августе шестнадцатого года всеобщую мобилизацию, дедушка ушел на фронт, а бабушка умерла от тифа, и тетя Вика одна растила брата и сестру — маму и дядю.
Сегодня она как-то особенно взволнована. И на мгновение он смешался, с тоской подумав, что придется кривить душой, подстраиваться. Но тут же взял себя в руки: не впервой, пора привыкнуть к своему неестественному голосу, к несвойственным ему реакциям. Ведь он немало потрудился, чтобы преодолеть свою импульсивность, выглядеть натурой скрытной и сложной, и втайне гордился, полагая, что ему это удалось.
— А у этой твоей тетушки нет мужа? Она не была замужем или с ее мужем что-то случилось? — спрашивает он, чувствуя, что пора ему вставить слово.
— Так ведь ты знаешь, что дядя Делькэ умер после землетрясения, — с упреком отвечает Романица.
С каким-то даже шутливым упреком: мол, что ж это ты, ведь я изо дня в день рассказываю тебе каждый свой шаг, а ты все никак не войдешь в курс дела? Разве я не звонила тебе, когда вызвала врача? Я ведь тогда за консультацию сто леев заплатила; врач сказал: если больной проживет неделю, будет жить, так оно и вышло — дядя Делькэ умер на четвертый день вечером. А в крематорий я не пошла, потому что в тот день мы с тобой встречались — не может быть, чтоб ты не помнил. Дядю Делькэ парализовало после землетрясения… От страха… Впрочем, рано или поздно это должно было случиться: когда человеку семьдесят девять лет и в нем сто двадцать килограмм…
Он вежливо и восхищенно присвистнул.
— …Бедная тетя Вика, она тоже старенькая, и подумать только, ей пришлось переворачивать его, менять белье…
Она замолчала на полуслове и глянула на улицу, по которой неслись разноцветные машины. Не надо оскорблять стыдливость друга, она так хорошо понимает его, он очень похож на ее брата Андрея. Только много мягче, добрее, ведь за столько лет они ни разу не поссорились… Кажется, он ни разу даже не возразил ей; нет, пожалуй, иной раз он над ней посмеивается, словно она ему чужая. И это, сказать по правде, ее раздражает, но она старается быть справедливой и строго-настрого запрещает себе обращать внимание на всякие пустяки.
— Просто ужасно, как с некоторых пор начинает сдавать память, — говорит он и подносит свою слишком тонкую руку ко лбу.
В солнечном свете лицо его кажется размокшим, седая с рыжиной щетина поблескивает на подбородке. Но движения у него мальчишеские — неуверенные, беспокойные.
— Дядя Делькэ всю жизнь изображал из себя просвещенного атеиста, хотя окончил всего четыре класса начальной школы… Пенсия у них с тетей была маленькая, одна на двоих, и все же отложили кое-что на книжку… Но его сожгли в крематории, и все сбережения остались тете Вике. Теперь, когда кому-нибудь из семьи бывают нужны деньги, все бегут к ней…
— Сколько же у них… примерно?
— Да ну, семь тысяч… А ты что думал? — поспешно добавляет она, видя, как забавно он скривился. — Если на двоих шестьсот пятьдесят леев пенсии, это… Да и для меня…
— Всего-навсего семь тысяч? Когда говорят о сбережениях…
Он весело смотрит на нее и делает вид, что ласкает, поглаживая двумя пальцами по плечу. Они знакомы уже столько лет, и, хоть она по-прежнему выглядит провинциальной студенткой — неказистой, почти бедной, — теперь уже, что называется, женщина средних лет. Как можно настолько витать в облаках, думает он, продолжая поглаживать ее по плечу двумя пальцами. И зачем месяц за месяцем отдавать работе, за которую в конце концов не получаешь на руки и трех сотен…
— Ты не понял, — живо возразила она. — Похоронили не по церковному обряду не из экономии, а потому, что он сам завещал — без панихиды…
Но она уверена, что он все понял. Ведь ты все видишь так же, как я? — мысленно обращается она к нему, когда приходится дежурить в реанимации. Смешанный запах спирта, испражнений, хлороформа; кровати разделены клеенчатыми занавесями, на спинках черные таблички — указаны имя, возраст, характер операции. Кафель стены испятнан рвотой. Ведь ты все видишь так же, как я? Эти скорбные глаза, тонкие губы, покрытые оранжевой коркой, нити клейкой слюны тянутся из полуоткрытого рта, а голос хриплый, безличный:
— Где мы?
Да разве бы Романица могла все это выдержать, если б не знала, что он все понимает даже без ее рассказов, даже без слов? Чувство такое, будто она все плывет и плывет под водой десятки километров и дышит только через соломинку.
— Его поэтому похоронили не по церковному обряду, а не ради экономии.
— Но если остались деньги, никто не в обиде. Наоборот, — смеется он.
Эдаким тоненьким, ласковым ржанием.
— Да, теперь я вспомнил, ты рассказывала о тете и дяде: жили они не очень ладно, часто ссорились, и когда он умер, твоя мама сказала: вот теперь-то наконец сестра заживет спокойно. — Он говорит скороговоркой, все больше оживляясь.
— Только все было сложнее, — вставляет она.
А сама смотрит на очередь, выстроившуюся перед мясным магазином, — остается целый час до открытия, и еще через час придет машина с мясом. Поэтому женщины и пенсионеры расположились здесь основательно. Иные даже принесли из дому стулья.
— Сложнее, — говорит она, — потому что, когда он умер, ее уже ничто не радовало. Она даже шить перестала, целыми днями только сидела сложа руки и смотрела в пустоту.
Сложнее, все на свете сложнее, вот и Романица теперь смотрит в пустоту, а нет-нет да и бросит исподтишка на него жадный взгляд: как двигаются его тонкие, будто и не мужские руки, как по-детски легкомысленно он смеется. Да, сложнее, ее вдруг охватывает восторженное возбуждение, и она почти понимает, как можно покориться судьбе и зависеть от человека, даже если тебе не нравится, что он слишком низко кланяется начальнику и дарит ему в день рождения бутылку виски «Джонни Уокер», даже если тебя коробят его банальные шутки и то, как другие прохаживаются на его счет, не нравится его отяжелевшая с некоторых пор фигура — мягкое брюшко, стянутое рубашкой, зад, расплывающийся на сиденье стула… Даже если, сама не зная почему, особенно в жаркий полдень, под раскаленным добела солнцем, когда все спешат и в автобусах теснота, ты чувствуешь полное изнеможение и тебе уже не нужно ничего… Этот слепящий свет, и жара, и тебе все обрыдло… Но иногда бывает, ты с таким нетерпением высматриваешь его из окна реанимации! А потом бегом сбегаешь по лестнице, сжав кулаки в карманах белого халата, стиснув зубы; нет, мысленно говоришь ты осунувшемуся лицу с провалившимися глазами в обрамлении свалявшихся от долгого лежания волос, нет, говоришь ты охрипшему голосу, пересекая четыре потока разноцветных мчащихся машин, нет, теперь я целый час не буду думать об этом.
— Нет, — говорит она, запыхавшись, — нет, я не хотела опаздывать.
В глазах у нее признательность и почти веселый блеск.
— Ну полно, — нетерпеливо отмахивается он и с тоскою смотрит на тяжело ползущие к остановке трамваи, на подножках которых гроздьями висят люди. — Ну полно, только-то и всего? Ведь мы с тобой раз и навсегда уговаривались: ты там занимаешься своими делами и, если можешь, спускаешься, а нет — так нет… Я и час подожду… — И вдруг говорит: — Вот, не удается найти блат в милиции.
Фраза будто вырывается сама собой, он столько времени ждал подходящего момента, но момент так и не подвернулся, вот он и брякнул.
— Когда ты сдаешь экзамен? — спрашивает она и в своем озабоченном голосе слышит фальшивую ноту.
— В субботу. Так что завтра и послезавтра я не смогу прийти, — торопливо добавляет он. — Буду упражняться в движении с места на склоне.
Его вдруг охватывает нетерпение, и он поспешно смотрит на часы.
— Ну, кажется, пора. — И он тихонько подталкивает ее плечом.
О нет, только не туда, ну хоть еще немного, совсем немного, чуть не взмолилась она; а сама идет впереди него, спотыкаясь на всех неровностях асфальта.
Из открытой двери дома обдает знакомым запахом жареного лука и сырости.
— Здесь на четвертом этаже живет Опришан…
Память у нее хорошая, да и каждое его слово она впитывает, поэтому ей известно, кто такой Опришан, с которым он годами поддерживает знакомство, — влиятельный сановник, ему долго не везло с женитьбой — все попадались девушки с плохими анкетами. Но вот наконец-то подвернулась подходящая, и он женился и живет в трехкомнатной квартире как раз в этом доме, мимо которого они идут, огибая переполненные помойные баки.
— Значит, он порядочный человек, если не отхватил себе квартиру ближе к центру, — говорит Романица с наигранным воодушевлением.
Но она не хочет слушать свой голос, не хочет обо всем этом думать. Она давным-давно совершенно автоматически отвечает ему именно то, чего он ждет. Но по своей неловкости и лени делает это неумело: голос звучит фальшиво.
И вдруг она останавливается и протягивает руку — будто собирается до него дотронуться.
— Понимаешь, понимаешь… Мне так страшно возвращаться, — говорит она жалобно. — Я боюсь, не случилось ли чего в мое отсутствие.
— Бедняжка, — произносит он рассеянно и сочувственно. — Что же может измениться за час? — Потом испуганно оглядывается и торопливо гладит ее по голове. — Бедняжка… надо же — такие несчастья… А у меня как назло экзамен на права, — говорит он, и голос у него немного виноватый.
Он снова испуганно оглядывается, привлекает ее к себе и поспешно целует, целует, укусив ей губы и прижав ее к стенке; непонятно, зачем ему это на ослепительно ярком свете — взывает он к ее чувственности или просто решил закончить свидание по всем правилам.
— Ты узнаёшь это место? — спрашивает она.
Спрашивает мечтательно и заговорщически. Никогда бы она не стала его спрашивать, если б не пришла в такое отчаянье при мысли, что надо снова туда возвращаться. Поговорим еще хоть пять минут, слышится в ее голосе, поговорим о том, как мы, бывало, встречались здесь, хоть немного еще поговорим — все равно о чем, поговорим еще немножко — хоть минут пять, хоть четыре минуты или даже хотя бы три… Но он замолчал, она чинно идет рядом, провожает его до трамвайной остановки.
— Ну конечно, — торопливо произносит он, — как не помнить.
Как не помнить! Это же одно из самых старых их воспоминаний, она столько раз повторяла его, что он автоматически отвечает ее словами:
— Да, — декламирует он, — оттуда было видно ярко-желтое поле сурепки и озеро, и на озере лодки и рыбаки…
Он внезапно замолкает и бежит к трамваю.
— Так до субботы… В то же время, — кричит он уже с подножки.
* * *
Теперь надо вернуться туда, и вот она в нетерпении ждет у перехода, сжав кулаки в карманах халата и переминаясь с ноги на ногу. Пыльный воздух опален светом, полон скрежета тормозов и звона трамваев. Она бежит сквозь этот шум, с трудом отрывая босоножки, увязающие в мягком, как пластилин, асфальте. Оглядывается по сторонам, хмурится — с ними со всеми ничего, ничего не случается, они стоят в очередях, возвращаются с работы, везут в колясках младенцев, тащат детей за руку… С ними не случается ничего неожиданного и страшного, на них покоится равновесие мира. Ни с кем ничего не случается, так почему же с ней, почему со мною?.. Почему именно с ее матерью — ведь ей в день операции исполнилось шестьдесят лет, и за всю жизнь она болела всего два раза — гриппом? Романица бежит, лавируя среди машин, сердито оглядываясь по сторонам. Почему именно с ее матерью? У мамы всего лишь одно нарядное платье — деньги для него она взяла в кассе взаимопомощи перед женитьбой Андрея, и синий костюм — его она оставила в гардеробе больницы. Выйду ли я отсюда? — она словно размышляла вслух, а не спрашивала, шепотом, чтобы не услышали дети, ожидавшие ее в конце коридора. А потом поднялась по лестнице решительным шагом — в мужестве ей не откажешь. Лицо у нее было строгое, суровое…
Романица пересекает улицу и идет к воротам больницы, минует проходную. Вахтер — коричневая суконная фуражка на вспотевшем лбу съехала набок — поглощает разложенные на мокрой газете большие куски помидора и огурца, заедая их ливерной колбасой. Тут же вечно голодная бездомная собака — ребра торчат, язык от жары высунут, — по ночам она бродит у морга. Ох нет, ох нет, лучше не думать об этом. Но о чем же, о чем ей подумать?
— Хочешь посмотреть, как выглядит сверху наше поле сурепки и озеро с рыбаками и лодками?
Он волновался и говорил поспешно, глотая слова. Накинул ей на плечи полотенце и подвел к окошку: да, внизу и впрямь видно озеро, вот и рыбаки застыли с удочками, и ослепительно желтое поле сурепки. А здесь, на последнем этаже, никому их не видно; можно стоять вот так, не одеваясь, и любоваться озером…
И снова прохладный молчаливый коридор с удаляющейся фигурой в белом халате. И назойливый запах реанимации. Нет, еще не сейчас, я не буду думать об этом. Но о чем же, о чем мне сейчас подумать?
…Он, как всегда, отправил ее вперед, и она шла одна в слепяще-белом свете дня. И озеро вблизи оказалось гигантской ямой с мутной застоявшейся водой, края ямы, испакощенные, замусоренные, пересеченные в разных направлениях дорожками, заросли белладонной. А сурепка пропитана пылью от бетономешалки. Кучи мусора, бездомные собаки — из снесенных старых домов, огромное, раскаленное добела небо… и на нем когти экскаватора. Новые дома возникали с такой быстротой, что она всякий раз, приходя туда, плутала по полчаса — из тех драгоценных трех, что они могли провести вместе. Вот и теперь — сколько ни глядела она из окна реанимации, а никак не могла узнать дом, где они встречались тогда и откуда было видно поле сурепки на берегу озера и неподвижно сидящих рыбаков. Зато как хорошо знакомы ей дверь реанимации, прохладные коридоры, запах спирта, хлороформа, кровати, разделенные клеенчатыми занавесками…
— Что вам здесь надо? Кого вы ищете?
Тетя Вика! На табурете у кровати. В своем парадном платье, сшитом еще до войны: темно-синего натурального шелка в белый горошек. Под мышками оно, правда, малость посеклось, но это не видно.
— Зачем ты пришла? Ведь я сказала тебе: сиди дома.
— Ну-ну, дорогая Романица!
У окна на табуретках — мадам Стэнеску и господин Попеску. Соседи тети Вики.
— Ну-ну, дорогая, как же ей не повидаться с сестрой? Она имеет право.
Мадам Стэнеску высокая, худая, с длинным угреватым носом. Мадам Стэнеску растит внука. По утрам сын мадам Стэнеску привозит его на машине, а вечером забирает. Внук боится мадам Стэнеску. И с невесткой она не ладит.
— Когда мы пьем у меня кофе, только и разговору — мол, опять звонила детям и опять не дозвонилась. Убивается она, говорит, ничего не знаю о сестре… Мы и апельсины принесли.
— Я господину Попеску десять леев дала, — вставляет тетя Вика.
Капельки пота высыпали у нее на лбу и на подбородке, она обмахивается картонкой, на которую нянечка сметает мусор, и радуется, как ребенок удавшейся проделке. Волосы — наполовину седые, наполовину рыжие (с тех пор как умер дядя Делькэ, она перестала краситься) — собраны на макушке в крошечный пучок.
— Я дала господину Попеску десять леев, и он привез нас сюда. Узнал, что сегодня приемный день… Вахтер нашел фамилию в списке, позвонил по телефону, мы поднялись по лестнице и попали сюда. Мы принесли апельсины.
— Мадам Вика так волновалась, без конца звонила по телефону, — вступает господин Попеску. — Звоню детям, говорит, а дети меня обманывают, один говорит одно, другой — другое, а я не сплю, даже снотворное не помогает, как подумаю, что она мается — не могу спать… Всю ночь мучаюсь — я ведь ничего не знаю о сестре, все племянников спрашиваю: вы-то ко мне не собираетесь?.. Ведь больше двух месяцев ни один из них не переступил моего порога!.. Ладно, говорю, хорошо хоть я знаю, где эта больница, на каком трамвае ехать…
Господин Попеску — парикмахер, ходит по домам — кого пострижет, кого побреет, в свои семьдесят семь лет все еще подрабатывает. Привел к себе женщину, тоже вдову, той шестьдесят пять было, но прожил с ней всего три месяца: не понравилось, как готовит; а может, еще что не понравилось, только он велел ей уходить. Росточку он маленького, под носом седые колючие усики; сидит неподвижно на стуле, расставив ноги, морщинистыми руками на колени опирается.
— Апельсины ей нельзя, так что придется вам взять их назад… Возьми их и съешь сама, у тебя ведь нет денег на апельсины, — раздраженно говорит Романица.
— Я апельсины не ем…
— Не ешь, потому что не хватает денег, а раз уж купила… В общем, ешь или не ешь — бери их назад, здесь они только сгниют.
И вовсе ее не жаль — сидит здесь в своем темно-синем шелковом платье, прилипшем на груди и на спине. Белые ноги расставила — жарко… Ты ссоришься из-за нее с братом, пытаясь ее защитить, а она тут со своими ханжескими словесами, и хоть бы что ей! Сидит себе преспокойно на стуле, ноги расставила, взмокла, смотрит на кровать, на эти провалившиеся глаза, на седые всклокоченные волосы, смотрит и молчит — ей хоть бы что.
И эти двое явились — длинноносая мадам Стэнеску и господин Попеску с седыми колючими усами, — смотрят на кровать испуганно и жадно.
С тех пор как мать положили на эту кровать с колесиками, она не может сама переворачиваться и не сводит подозрительного взгляда с капельницы. Месяц назад ей делали вливание и залили постель, может, и сейчас она смутно об этом помнит.
— Напрасно вы взяли на себя эту ответственность.
Романица глянула в окно, потом в зеркало и вылила содержимое лотка в умывальник.
— Тете могло сделаться плохо в дороге. Или здесь, когда поднималась. Напрасно вы ее привели… И вообще, с минуты на минуту может войти профессор… Здесь не салон, сюда не приходят в гости. Здесь реанимация.
А троица по-прежнему сидит, уставившись на кровать.
— Вахтер посмотрел на список и послал нас сюда, — заводит своим кислым голосом мадам Стэнеску.
— Иди, тетя Вика, иди, пора, мы еще поговорим с тобой по телефону.
Она дотрагивается до толстого плеча, похлопывает по круглой спине.
И тетя Вика тяжело поднимается — сбитая с толку, растерянная, послушная. Лицо красное от волнения и от румян, время от времени она вытаскивает большой клетчатый платок и вытирает пот. Романица легонько подталкивает ее в спину; у изголовья сестры Вика останавливается.
Мадам Стэнеску и господин Попеску жадно смотрят на тетю Вику: будет ли она прощаться с сестрой? Вдруг проснулся комар и запищал тонко, пронзительно.
Тетя Вика нагнулась, взяла худую руку с посиневшими ногтями и поднесла ее к губам.
— Я что — священник, ты мне руку целуешь?
От хриплого, враждебного голоса тетя Вика на мгновение пришла в замешательство. И, не оборачиваясь, сгорбившись, поплелась к выходу.
Романица закрывает за ними дверь. Она мечтательно смотрит в окно на тротуар напротив, где через два дня должен снова появиться он со скрученными в трубку газетами, читанными-перечитанными. Там построили новые дома, а еще пять-шесть лет назад было грязное поле, заросшее пронзительно-желтой сурепкой.
Когда она снова переводит глаза на кровать, взгляд ее становится сердитым: в ногах одеяло топорщится, и оттуда выглядывает пакет апельсинов.
* * *
Город раскален, как сушильный шкаф, белый, испепеленный солнцем воздух, отпечатки каблуков на мягком, точно шербет, асфальте. Небо — безнадежно голубое. Удушливая атмосфера с самого утра, с восьми часов все ходят взмокшие, расслабленные; вот дети и придумали устроить поминки ближе к вечеру, когда станет попрохладнее, — все же, что ни говори, шесть недель, тут уж никуда не денешься, соберется вся семья.
День не приходился на пост, все были в добром здравии, почти никто еще не уехал в отпуск. Тем не менее пришли не все, и как раз это и обсуждалось: почему не пришли? Андрей разливал вино, Романица раскладывала еду и разносила гостям тарелки.
— А Вике-то дала? — спрашивали все наперебой.
Впервые за много лет Вика оказалась в центре внимания. В случаях более важных ее и не приглашали — нечем похвастаться. Но сегодня Романица, разнося тарелки, только и слышала шепот: «Вика», «Вика».
— …На похоронах мне так ее было жалко: едва плетется и все плачет, плачет… Мол, мне, а не тебе надо бы умереть, я ведь старше…
— Возьми еще ветчины, тетя Вика, еще салату. Ну, положить? Говори, а то некогда, видишь, сколько народа!
Поминки получились на славу. Андрею удалось достать копченой колбасы, ветчины, да и вино на столах натуральное, его купил дядя Никулае, через знакомых — не какое-нибудь, из подвалов патриархии: можно не беспокоиться, завтра голова болеть не будет. Разговаривали о болезни покойной, потом перешли на ошибки в диагностике, обсудили, сколько ушло денег на лечение; атмосфера потеплела. Теперь говорили все хором, называли имена, приводили случаи.
— …Бедная Вика, я с тех пор все время о ней думаю… Теперь, случись что, ей-то кто поможет?
— Тебе свинины или цыпленка? Давай — того и другого, а? И свинины, и цыпленка, да, тетя Вика?
Вечереет, окна уже посинели, а все равно жарко. Тетя Вика обмахивается книжкой, взятой наугад с полки, щеки у нее пылают. Она сидит на диване, расставив ноги, на подоле у нее почему-то всегда пустая тарелка.
Романица подкладывает тете Вике по два раза одно и то же блюдо, прямо-таки с ожесточением, вспыхивающим при виде ее опустевшей тарелки.
— С Викой ты аккуратнее, она слишком много ест для своего возраста, — тянет ее кто-то за рукав.
— Бедная тетя Вика, дорвалась до вкусненького, подумать только, наконец-то она… — шепчет другой.
— Кекса? Сыра? Или хочешь еще жаркого? А? Да говори же громче, видишь, какой шум. Ты скажи громче, тетя Вика, чего тебе дать…
В комнате и в самом деле дым коромыслом, обсуждаются списки на дешевую малолитражку, люди информированные сообщают подробности о новой дорогой модели.
— …Она звонила — то мне, то сестре, — неспешно повествует Андрей в своем углу. — Только и спрашивала: как мама? Еще в больнице? Да, еще в больнице, отвечал я, но ты не беспокойся… А операцию-то ей будут делать? — спрашивала она под конец…
— …Что ты говоришь? Ты погромче, тетя Вика, видишь, какой шум. Чего тебе дать? Хочешь еще жаркого?
— Ты положи в банку-то салата, отнеси мальчику… Сынишке-то отнеси, пусть вкусненького отведает, — шепчет тетя Вика.
Она только что сняла в ванной протез — до того жал, не было мочи, весь рот разодрал; поэтому говорит совсем неразборчиво.
— Мороженого? Лимонного или шоколадного?
— Какого хочешь, доченька… Положи какого хочешь… Да ты посиди, съешь хоть кусок, посиди, поговорим немножко…
— Ну конечно! Если я сяду разговаривать, кто же…
Тетя Вика заворачивает в салфетку кусочек сыра, кладет его в сумку и продолжает есть мороженое.
— Немножко вина? Чашечку кофе, а, тетя Вика?
— Да не вливай ты в нее, как в бездонную бочку! И вино, и кофе — при ее-то давлении…
— Не ты разве сказал, что она здоровее тебя?
— Так тебе нужно впихивать в нее, пока она не заболеет? Нет, твое легкомыслие, твоя безответственность меня просто поражает! Как с документами…
— С какими документами?
— Думаешь, я не понимаю, что ты нарочно тянешь с документами в дом престарелых? Сегодня у тебя один предлог, завтра другой. Да кого ты, в самом деле, хочешь обмануть? Только ее и обманываешь — конечно, если ты собираешься взять ее к себе, когда ее парализует…
— Да почему ее обязательно должно парализовать? Тебе что, хочется этого? Она может еще преспокойно пожить в своем доме… Разве не видишь — она об этом и не помышляет? Живет как все люди, в своем доме, ходит по утрам пить кофе к мадам Стэнеску. Болтает с соседями.
— А придут соседки к ней колоть дрова на зиму?.. Придет хоть кто-нибудь помыть ее, переменить белье, если она не сможет двигаться? Да за тысячу леев никого не заманишь!
— Заладил — «не сможет двигаться»… Ну откуда ты знаешь, как все будет? Она прекрасно может умереть в одночасье…
— Ну, конечно, она умрет так, как ты пожелаешь, как тебе удобно…
Тетя Вика сидит на диване в своем платье из натурального шелка — в довоенном платье. Она покончила с мороженым и принялась за кекс. По лестнице застучали каблучки Романицы — она бежит домой: мальчик один, мальчик не знает, что умерла бабушка. Не стоит торопиться сообщать дурные новости, считает Романица, вот она и не сказала, что бабушка умерла.
— …Если я подходила к телефону, она спрашивала: Нелли? Это ты, Нелли? Как моя сестра, Нелли? Как твоя свекровь? Все еще в больнице? Голос у тети Вики низкий, хриплый, я сперва и не узнавала ее, думаю, какой-то мужчина, думаю — кто бы это мог называть меня по имени? Потом только ее узнавать стала…
Шаги Романицы уже стихли; у нее сынишка один сидит, и друг должен позвонить, он всегда звонит в это время. В иные вечера, правда, не звонит, особенно теперь, после того как сдал экзамен на водительские права, — и тогда она долго ждет его звонка, а потом плохо спит. Андрей разливает вино из патриархии, Нелли рассказывает, как тетя Вика в сопровождении соседки и соседа пришла в больницу, Виолета, жена Никулае, рассказывает о квартире, которую она купила сыну от первого брака…
Тетя Вика на диване жует кекс.
* * *
— Ты хочешь сказать, что уйдешь от меня? — хрипло спрашивает она.
Она смотрит в упор, и он отводит сочувственный взгляд. Перед ним гигантское зеркало озера под оранжево-розовым небом. Вдали яхта. Ласковую недвижную гладь чуть рябит набегающий ветерок, ветерок играет блестящими листьями раскидистой вишни.
Под вишней шаткий металлический столик: одна ножка у него короче, на гальке бутылки из-под пива и апельсиновой воды.
— Скажи, — повторяет она, — значит, ты хочешь от меня уйти?
Красный как рак, он ерзает на стуле, в пронзительно-ярких летних лучах солнца, если внимательно приглядеться, можно различить прожилки под его слишком белой кожей, и кажется, от волнения они могут в любую минуту лопнуть.
И вдруг что-то поднялось в ее душе, забилось невидимыми крыльями — был ли это древний инстинкт, инстинкт женщины-матери и заступницы?.. Точно птица налетела, ударила в грудь, ослепила, и, уже ничего не понимая, она глянула на него озабоченно. Его обидели — кто? чем? Она знала только, что должна ему помочь, защитить его.
Теплая, блестящая гладь озера, идиллическая деревня на противоположном берегу… Надо было непременно избежать этой бессмысленной, болезненной для обоих сцены. Ну разве не глупость допустить ее? Зачем ей непременно знать, что он делает в те дни, когда не звонит? Зачем знать, откуда он взял денег на машину?
С отчаянным упрямством она разглядывает желтые цветочки ивы, лодку, покачивающуюся у причала. Лодка почернела, маслянистые волны испещрены ослепительно зелеными точками ряски; должно быть, там, под водой, полным-полно пиявок.
— Жалко портить такими разговорами чудесный день, — говорит она холодно.
И улыбается радужной улыбкой.
Боже мой! Если бы она могла видеть себя в этот момент со стороны! Под дешевой, наспех положенной пудрой кожа совсем увядшая, морщинистая. Мелкие передние зубы чуть сточились, а сзади не хватает коренных…
— Последние две недели мне все звонит тетя Вика, — говорит она как можно более равнодушно. — Она и Андрею звонила, и дяде Никулае. И каждого спрашивает; ты ко мне не придешь? И знаешь, как обычно: у всех свои дела. Одна я, с моей бесхарактерностью… — Она умолкает — в надежде переключить разговор — и слабо улыбается. — …Зашла к ней. Принесла арбуз. Пробыла почти целый час, оставила ей двадцать пять леев. Поругала ее — она вроде еще растолстела, не знаю, по-моему, ее еще разнесло. Показала мне, что вяжет нам носки, не сидит без дела…
Официант принес две тарелки с огромными кусками мяса и яичницей на шкварках.
— …И что ж ты думаешь? Сегодня утром — в мой единственный выходной — и ты как раз сказал, что мы проедемся на машине, — меня будит телефон. Мадам Стэнеску, соседка, та, что привозила тетю в больницу: приходи немедленно, тетя Вика себя неважно чувствует. Постойте, говорю, я же вчера вечером была, и все было в порядке, я поздно ушла, и она чувствовала себя хорошо…
— Все же надо бы когда-нибудь нам обсудить, — вставляет он испуганным шепотом.
Нет, не хватило ему оборотистости, умения обделывать свои дела, не выжал он из жизни того, о чем мечтал. Только и было у него достижений: пять лет назад трехмесячная стажировка в ФРГ, неплохое место, не без перспектив, да «левая» работенка — надо же отдавать долги.
— Что? — спрашивает она.
Он опирается локтем о край хромого столика, ее вилка со звоном падает на гальку, но он не поднимает ее.
— Надо бы все-таки собраться наконец это обсудить…
И нервным движением наклоняется за вилкой. Кладет ее перед собой, а ей галантно уступает чистую.
— Что? — спрашивает она опять вдруг охрипшим голосом.
И, увидев, что он нахмурился, испуганно замолкает. Не надо ставить себя в нелепое положение. Но ведь ее реакция уже нелепа — с этого момента его желания и его запреты значения не имеют. Их можно безбоязненно преступать.
Она сама наливает себе пиво, пьет и наливает снова. Временами забывает о том, что произошло, забывает о страхе потерять его, потом снова твердит:
— Почему? Из-за моей анкеты? Из-за…
— Ешь, — говорит он каким-то новым, властным голосом.
Входит в роль «настоящего мужчины», и снова — но на сей раз гораздо слабее — в ней возникает это абсурдное желание его защитить.
— Ешь, — повторяет он.
И она послушно жует вкусное мясо, прихлебывая апельсиновый напиток. Да, теперь он совсем уже не тот застенчивый, ласковый мальчик, который, робея, ходил за ней по пятам, они так давно вместе…
— Не могу-у-у, — с мольбой, чуть слышно выдыхает она.
Она не плачет, просто сидит неподвижно в своем черном поплиновом платье, к которому так и липнут все пушинки, и тупо смотрит на озеро.
А он замолкает, он всецело поглощен едой, съел свое жаркое и прихватил половину ее порции. Торопливо ест и по привычке испуганно оглядывается.
— Мужчины — циники, — предупредительно, по-отечески объясняет он и кладет нож и вилку на опустевшую тарелку.
Теперь, когда с жарким покончено и она уже покорилась, только подливает себе пива и жадно пьет большими глотками, — да, вот теперь он может говорить. Своим новым, самоуверенным голосом высказывать по-прежнему робкие, нехитрые суждения.
— Иногда аппетит от волнения, понимаешь? — говорит он. И объясняет ей, что она единственная женщина, которую он любил. — Маловато для мужчины, — добавляет он, краснея и стыдливо отворачиваясь, и две слезинки скатываются по складке у носа.
Он поспешно утирает их кончиком пальца: поспешным, деликатным движением того мальчика, который когда-то в чужой комнате с видом на поле сурепки умолял ее не бросать его. Который и теперь, спустя столько лет, проведенных вместе, не стал мужчиной.
Около хромого столика валяются четыре бутылки из-под пива.
А он, как всякий начинающий шофер, благоразумно пил только апельсиновую воду — Здесь за углом три автомата, может, хоть один работает, — говорит он.
Она идет звонить.
Он аккуратно запирает машину и направляется в продуктовый магазин напротив. Он расторопен, он умеет расположить к себе с первого взгляда.
Возвращается к машине раньше ее с зеленым пластиковым пакетом.
— Тете Вике я позвонить не могу, у нее нет телефона. Лучше уж прямо поеду к ней, боюсь, как бы… А домой звонила несколько раз, не знаю, почему Матей не подходит…
На него она не смотрит, а голос у нее все такой же хриплый.
— Брынза за двадцать один лей. — Белая жидкость сочится из пакета, и он долго ищет, куда бы пристроить его, чтобы не запятнать машину. — Брынза за двадцать один лей, — повторяет он, чувствуя, что молчание затянулось. Включает зажигание и нажимает на педаль; теперь она будет молча разглядывать город, застывший в слепяще-белом свете.
— Знаю, тебе сейчас не до брынзы. Но все равно, пригодится. Она редко бывает…
Романица сидит неподвижно, точно застыла. Ей непривычно ездить на машине. Да и не придется привыкать.
И она сидит, уронив руки на подол черного платья, к которому прилипли пушинки. А он все говорит и говорит:
— Значит, я тебя к тете Вике… О Матее ты не беспокойся, он, конечно, играет на улице.
По временам он заглядывает в зеркальце заднего вида, протягивает руку, чтобы протереть стекло от пыли, он так внимательно следит за движением, что слова падают с большими паузами.
— Конечно, Матей на улице… он всегда в это время… на улице… Он всегда играет на улице в это время… вот телефон и не отвечает… а ты… ты напрасно волнуешься.
* * *
Играть не с кем, жарко и пыльно. Пыль вокруг низкорослого дяденьки в майке, с остервенением выбивающего джутовую циновку.
— Марш отсюда, не видите, что ли, я ковер выбиваю? — кричит он ребятам.
С лесов недостроенного дома на углу тоже летят облачка пыли и строительный мусор. Пыль и мусор летят, будто после взрыва. На доске красными буквами выведен лозунг: «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА».
Пыль и от ребят из дома 15, они играют в мяч; там, среди ребят из дома 15, есть и большие, и Матея они к себе не принимают.
А друзья Матея, как назло, не вышли на улицу.
Матей забился в тенек у лестницы. Мама сказала, что придет поздно; пускай он посмотрит телевизор, только осторожно, чтобы ничего не случилось, пускай поест один, потому что она придет поздно. У нее дела. Так она сказала утром.
И отец только что ушел и не знает, когда вернется.
Солнце опустилось за телевизионную антенну подъезда Б; значит, полчетвертого, а кто же выходит гулять в полчетвертого?
Может, мама в больнице, тогда она вернется поздно, а может, у Тетивики — после маминого ухода телефон сто раз звонил. Алло, это ты, Матей? — спрашивала какая-то тетенька, они почти все его узнают, редко кто назовет его Романицей: это ты, Романица? Как? Ой-ё-ёй, до чего же у вас с мамой похожи голоса… А эта сегодня: скажи маме, чтобы пришла к мадам Делькэ — это Тетявика — так пусть мама или еще кто из родственников поскорее приходят… Но, видно, этой тетеньке не удалось найти ни дядю Андрея, ни тетю Нелли — никого, потому что она все ему названивала, миллион и еще тысячу раз звонила. Пока ему не надоело подходить к телефону и он не пошел гулять.
На улице жарко и пыльно, на лесах бухают молоты, над головой трещит сварочный аппарат. Искры белее солнца, наверху люди закрывают балконы.
— Ничего не поделаешь, им приходится закрывать, — сказала мама, — ничего не поделаешь. Это мы не закрываем, потому что все равно переедем…
— Ничего не поделаешь, вам придется переехать, — сказал он маме, — вам придется переехать, а я здесь останусь…
Он здесь останется. У него здесь друзья — Вали, Флорин, у него здесь Пес, а потом и бабушка вернется. Им-то придется переехать, а он здесь останется. Тетявика тоже бы пришла, если бы не была такая толстая.
— Очень уж ты толстая, — сказала ей мама вчера вечером, — очень уж толстая, из-за этого ты не можешь одна до нас дойти. Из-за этого ты вообще с трудом двигаешься… Зачем ты столько ешь, почему за собой не следишь? Если с тобой, не дай бог, что случится, кто будет за тобой ухаживать?
— Я в родню такая толстая, — сказала Тетявика. — В нашем роду все женщины такие толстые. Толстые и красивые, не то что теперь — худющие да плоские, как доска, мужчине не за что и подержаться. Видела бы ты свою прабабку, она вот такая была, бывало, ботинки на каблуках наденет, шею в мех закутает… Ты-то худая, потому что у тебя неприятности…
Женщины в их роду толстые, а Матей худенький и самый маленький во всем классе.
— Своди ребенка к врачу, — говорит дядя Андрей, — ты какая-то несознательная, почему не сводишь ребенка к врачу?
— Я запишу его на спорт, — говорит мама, — как только освобожусь, я сейчас совсем замороченная, но надо, обязательно надо выбрать время и записать его в спортивный клуб, буду провожать его и встречать, ничего не поделаешь, от нашего района все далеко…
Матей все это слушает и дуется: он не хочет ни к доктору, ни в спортклуб, он хочет играть здесь, со своими друзьями. У него ведь есть Вали и Флорин и есть Пес.
А вон какая-то собака. Да ведь это как раз его Пес и есть.
— Песь-песь-песь, песь-песь-песь, — ласково подзывает Матей.
Да-да, это Пес, он весело тявкает и чудными прыжками приближается к Матею.
Бедный Пес, у него нет хозяина, должно быть, он из снесенных домов, сказала бабушка. С этого все и началось. Бабушка стала давать Матею кости для Пса. Бабушка просто волшебница, всякую живность приваживает, это она научила Матея бросать крошки воробьям, вот когда придет зима, они с бабушкой снова будут бросать крошки на балкон, и прилетят воробьи, а он их пересчитает, однажды прилетело целых шестнадцать, он спрятался за елку, и воробьи налетели — звыррр! — целых шестнадцать штук, он сосчитал. Это был абсолютный рекорд прошлого года.
Посмотрим, что будет в этом году…
— Песь-песь, — кричит Матей, и Пес несется к нему чудными прыжками, ну и чудной же этот Пес! Подпрыгивает, кладет ему на плечи лапы и обнюхивает, потом несется назад. — Песь-песь, пойди сюда. — И Пес опять летит к нему, шерсть у Пса серая, а кажется, будто разноцветная, будто из кусочков.
До чего же Тетявика боится Пса! Убери его, он меня укусит, кричала она, когда еще приходила к ним. Слышишь, убери его к черту, он меня укусит… Это еще при бабушке было, ну и весело же было, они бросали на балкон крошки для воробьев… У Флорина в банке живут рыбки, у Вали есть кот, а у него — Пес. Он первый его приручил. Пес знает, кто приносит ему кости. Знает, кто его хозяин. И по утрам провожает его до школы, а днем лежит в тени, лежит и пыхтит — вот здесь, под лестницей, но стоит ему увидеть Матея, сразу тявкнет — понарошку — и несется к нему.
Знает своего хозяина.
Надо бы подняться, принести кость или кусок мяса. Хлеб Пес не слишком уважает, но, кажется, в холодильнике есть тефтели, правда, в точности он не знает, не поглядел, какая там еда. Лень было.
— Матей-воробей, — кричит с балкона эта дуреха Конопатая.
Ну, Конопатая, пусть только спустится вниз — он ей покажет! Он задаст ей, дурехе Конопатой. Они сговорились с Вали и с Флорином, пусть только спустится вниз — они ей покажут!
— Воро-бей! — кричит Конопатая и бросает в него кукурузные зерна, ему просто лень подниматься на второй этаж, а то подняться бы, позвонить в дверь — откроет, конечно, сама Конопатая, и тут он схватит ее за косу и так оттаскает — вот как! Схватит ее за косу и…
— Ма-а-те-ей, — кричит Конопатая.
— Пошла к черту! — кричит Матей. — Пошла к черту!..
Ноги у него вспотели и все в пыли.
— Песь-песь-песь, — зовет он ласково, и Пес потешно прыгает, Матей бросает камень, и Пес кидается, обнюхивает камень — думает, это кость. — Ха-ха-ха, — смеется Матей, на лесах скрипит ворот, «В НАШИХ СВЕРШЕНИЯХ — НАША СИЛА», собака сидит у ног Матея, оба смотрят на леса.
Проезжает огромный грузовик, пыль, дым, запах бензина, Пес кидается с яростным лаем вслед, потом возвращается.
Матей снова бросает камень, и опять Пес летит к нему и обнюхивает. Дело ясное, Пес голодный. Надо подняться, принести кость, немного мяса. Кто знает, с каких пор он не ел, бедняга.
— Я два дня не ела, — сказала Тетявика вчера вечером. — Что верно, то верно — меня разнесло, только я ничего не ем, не знаю, с чего это меня все время тошнит…
— Это из-за жары, ты потерпи немного, — сказала мама. — Лето ведь кончится, а ты в такую жару сиди дома, не ходи больше на площадь звонить, что ты все звонишь? Все звонишь, то одному, то другому — зачем? У каждого свои дела, и напрасно звонишь, от этого к тебе быстрее не придут… И мне напрасно звонишь, я обычно раз в две недели прихожу, чаще никак не могу, у меня дел — выше головы…
— Я уже больше не звоню, я хожу-то с трудом… С трудом ноги волочу…
— Толстая ты, вот тебе и трудно ходить, в этом все дело, ты следи за собой, нельзя тебе толстеть…
— Старая я, — сказала Тетявика. — Я на нашей улице теперь самая старая… Мы вчера как раз посмеялись с соседями — с мадам Стэнеску и с господином Попеску, парикмахером, — как раз посмеялись за кофе: ну, говорю, видно, пришел теперь мой черед, теперь я на нашей улице самая старая… А господин Попеску — знаешь, он какой? — среди мужчин, говорит, я первый, мне в ноябре семьдесят восемь исполнится, я первый среди мужчин, говорит, но мне такое и в голову не приходит… Вот я и смеюсь: видно, пришла моя пора…
Матей вытаскивает из-за пазухи ключ — ключ висит у него на шее — и открывает дверь. В кастрюльке на плите ни костей, ни мяса, он бросает крышку и идет к холодильнику, но тут звонит телефон.
— Да! — говорит Матей.
Внизу едет грузовик, грохот сильнее, чем от мусорщика, тормозит, тормоза отчаянно скрежещут, раздается визг — будто визжит собака.
— Да-да-да, — говорит Матей, вертясь в нетерпении у телефона. — Да-да-да, — говорит он скороговоркой, криво кладет трубку на рычаг и бежит к окну.
Отсюда не видно, что делается внизу…
Он изо всех сил прижимается лицом к голубой сетке от комаров — круглый год в этом доме комары: на стройке лужи, в подвалах вода…
Но бабушка натянула на окна сетку от комаров, и он никогда не уедет из этого дома, здесь Вайи и Флорин, здесь Пес, и еще вернется бабушка, и еще…
Он бежит к холодильнику за тефтелями. Кончик носа у него в пыли: со стройки постоянно летит пыль, голубая сетка от комаров вся пропитана пылью.