Слишком жарко. Слишком жарко и слишком яркий свет. Сощурившись, ты идешь, все ускоряя шаг, а перрон убегает назад: закрытый газетный киоск, едва булькающий фонтанчик, куча мусора — лопата скрежещет, вгрызаясь в нее, и поднимает горячее облако белой пыли. Ты все прибавляешь шагу. Бежишь, и тяжелые сумки с хлебом бьют тебя по ногам. Налитое кровью лицо, напряженная шея, глаза с отчаянием заглядывают в окна, но вагоны набиты битком: запыленные береты, черные шляпы, платки, повязанные поверх крутого перманента, закопченные солнцем лица, сверкающие потом и стальными зубами, скользят назад. Добежала до конца поезда и, запыхавшись, возвращаешься — пятый вагон, четвертый, третий, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь. Откуда-то из недр поезда доносится голос Ромики Пучану. Из-за всех этих линялых спецовок, эластичных брюк клёш, потрепанных портфелей, раздутых от хлеба, ярко-синих рубашек, зеленых кримпленовых платьев, замахрившихся и выгоревших на солнце; с босоножек и запыленных ботинок, штурмом берущих ступеньки. Из-за рук, вцепившихся в поручни, одна поверх другой.

Бежишь. Куда же втиснуться? И как это только тебе удалось? Бормоча, прокладываешь себе дорогу локтями, может, вы — чуть-чуть… напряженно работаешь кулаками — куда, к черту? Охаешь, простите… наступаешь на пластиковую сумку, в остервенении вцепляешься в ноги, в зады, в подмышки, простите… половина тебя висит на подножке, когда состарюсь, как… Вдруг тебе кажется, будто жирные поручни ускользают, и ты, судорожно цепляясь за них, рывком врезаешься в густую удушливую тьму, разящую клозетом и цуйкой.

— Оица, ты руку-то ей протяни, втащи ее!

На площадке, все еще отдуваясь, больно придавив сумкой собственную ногу, ты не сводишь глаз с открытой двери уборной. На ее круглую почерневшую ручку, мокрую и треснувшую, кто-то ухитрился повесить свой портфель. Владелец портфеля, ноги которого утонули в груде плетеных корзин и раздутых чемоданов, качаясь при каждом толчке поезда, судорожно ищет точку опоры. Узловатые пальцы беспомощно скользят по пятнистой поверхности зеркала (от кольца на безымянном остался лишь огрызок), пока не зацепляются за дырку в стене на месте сорванной раковины.

У людской массы подвижны только руки и головы; вздохи, шепот, ворчанье…

— …поздно отправились, поздно приедем…

— Да ты у доктора-то хоть была?

Две пожилые женщины, втащившие тебя в вагон, повязаны платками — на одной из тонкой шерсти, красный с зеленым, расшитый золотыми нитями; на другой коричневый в цветочек.

— …Соленого мне нельзя. Чорбы тоже. Суп можно только некислый. И мамалыги нельзя… разве что кусочек когда отщипну… Жареного мяса нельзя, молока нельзя. Мариоара принесла банку грибочков, возьми, говорит, эта еда тебе подходящая. Подходящая-то она подходящая, говорю, только не могу я ничего такого!

— Да что ж это за жизнь?

Наконец-то удалось вставить словечко и этой женщине. Она давно уже им улыбается, надеясь вступить в разговор, уважительно кивает. Может, потому, что много их моложе. Сколько ей? Тридцать восемь? Сорок два? Что-то в этом роде. В прилизанных волосах, выглядывающих из-под платка, почти не видно седины, а кривые зубы (когда она улыбается) кажутся ослепительно белыми на сожженном солнцем лице.

Не переставая улыбаться, она поворачивается то к одной, то к другой собеседнице, но голос у нее, помимо воли, звучит грубовато:

— Да что ж это за жизнь?

Женщины будто ее не слышат.

— …потом, значит, их обжариваешь. Дюже я люблю грибы, и мой тоже…

Острая боль в колене, и ты вся поджимаешься: справа кто-то пытается протолкнуть к двери деревянный сундук. Так потеснись же, подвинься, сколько можешь, хватайся за что попало — за чужую одежду, за плечи соседей — и потерпи. Еще немного, и за пыльными окнами ты увидишь

занавес белых акаций,

низкорослых подсолнухов поле,

домишко, на стенах голубых

ожерельями сохнет табак,

Кылништя; пар над сверканьем воды

поднимается и укрывает долину.

Когда состарюсь, как с жизнью справлюсь…

Сколько времени ты простояла с закрытыми глазами? Сквозь увеличенные нити волос, переброшенных ветром на лицо, ты видишь битком набитое купе — запыленные береты, черные шляпы; быстрое движение рук, перебирающих замусоленные книги; квадратный золотой перстень на указательном пальце.

Дверь полуоткрыта: гляди, слушай.

— …скажем, едешь в Париж. И попадается тебе там на глаза какая-нибудь вещь. Ты покупаешь. И видишь: на ней написано: Made in Paris. Ну откуда тебе знать, что она сделана у нас? А ведь мы производим товары для Парижа и для Дублина…

Бывалый парень. И вовсе он не забыл побриться, как тебе показалось в первую минуту; теперь, приглядевшись, ты видишь, что он просто отращивает бороду. У ярко-зеленой рубашки, расшитой спереди цветочками, такой новой, что видно, как она была сложена в пакете, в котором продавалась, расстегнуты верхние пуговицы, на груди, между редкими пучками волос, болтается на золотой цепочке украшенное стразами сердечко.

— …знаешь, какие раньше были одеколоны?

Указательный палец с золотым перстнем властно нажимает на клавишу, перерыв, и здесь, в Крайове, после сорока пяти минут игры хозяева поля ведут со счетом один-ноль, гол забил Балач. Кассетник «Саньо» в левой руке (вот откуда доносился голос Ромики Пучану, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь), веер замусоленных книг в правой — парень, отращивающий бороду, тянется к двери купе. Толкает ее и так, и этак — и коленом и локтем.

Дверь со стуком закрывается.

— Знаешь, какая большая у меня выросла дочь?

На лице у женщины с кривыми белыми зубами застыло просительное выражение: неужели и ее рассказ не поможет — пожилые женщины не обратят на нее внимания?

Нет, помог. Платок с золотой нитью и ситцевый платок разом повернулись:

— А ты с ней видишься?

— Видаться-то ты с ней видишься?

— На той неделе… Только она не знает…

Голоса старух, перебивая друг друга, осуждающе:

— Да ходить-то к ней ты ходишь ли?

— Ходишь ты с ней повидаться-то?

Женщина помоложе с заискивающей улыбкой:

— Больше не хожу… Уж пять лет, как не была… Ее приемная мать не велела…

— Э-э, да она тебя позабыла!

— Теперь и не узнает!

— Теперь — все! Отрезанный ломоть!

Рассказчица поспешно, услужливо поддакивает, улыбается, сверкая белыми кривыми зубами. Коли они так говорят, значит, так оно и есть: позабыла ее дочка.

— Отрезанный ломоть, да… Отрезанный… Так ведь у меня одна забота: чтобы знала она своих братовей…

— Что?

— Что знала?

— Чтобы знала, что у нее на этом свете есть братья… Вот, к примеру, на прошлой неделе она в овощном торговала. Мачеха ее вместо себя поставила. А они приходят и говорят: мол, мама, она в овощном яйцами торгует! Хотела я было пойти, взять у нее яиц, а потом думаю: не пойду — и не пошла…

Дверь в купе чуть отодвинулась. Теперь и оттуда слышны голоса.

— …Значит, возил я за границу товары. Бывало, приедешь к вечеру и сидишь на границе, день сидишь, два. Пока у тебя не примут товар, не уедешь. Ну, сидишь — что делать? С тоски дохнешь. Вот мы и глядели на поезда. Так ты бы видел, сколько поездов приезжает! И что же ты думаешь? Когда приезжают, в них ни черта, а уезжают битком набитые товаром! И вот сколько раз я бывал на границе, всякий раз стоишь — до посинения — и все смотришь! Ну хоть бы один приехал полный…

— Билеты, абонементы!

— Абонементы…

Скоро уж первая остановка. Сжались еще больше, чтобы пропустить контролера, подняли над головами пузатые сумки с испорченными «молниями» и прикрученными проволокой ручками, разорванные пластиковые пакеты; одни отчаянно толкаются, другие деликатно поджимаются, а то вдруг: да пошел ты к… Гражданину из уборной удалось даже — каким образом? — прорваться к дверям купе, но — увы! — за ним ринулась вся толпа и забросала дерматиновый диван истрепанными портфелями с торчащими из них батонами.

— …А давно твой муж-то помер?

На сожженном солнцем лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Двенадцать лет прошло, да. Дочке шесть недель было…

Вот уж сколько прошло! Двенадцать лет! Целая вечность! Все три голоса звучат невыразительно.

— А как радовался он девочке…

— Да прям! Будто мальчикам не радовался!

— Значит, девочке он особенно радовался…

— Как сейчас слышу, бывало, говорит: теперь будет кому поплакать над моей могилкой.

Кто-то наподдал тебе в бок, поручень под окном врезается в ребра, еще кто-то волочит по ногам два огромных пузатых мешка с хлебом.

— А тот, который его порешил, тебе дает чего-нибудь?

Парень с кассетником «Саньо» под мышкой проталкивается к выходу. Узкое мускулистое тело напряжено, внедряется в людскую гущу, рвется вперед, «дипломат» колотит всех подряд по коленям, изодранный голубой пластиковый пакет, набитый хлебом, проходится по бокам и ягодицам.

— Этот, который его прикончил, дает тебе чего-нибудь на детей?

— Сто пятьдесят леев… Большему-то уже восемнадцать. Остался у меня только меньшой… А про девочку, как я отдала ее, так ему и сказала. Как документы оформила, так и деньгам конец!

Нет никакого смысла заглядывать в купе: на свободном месте расположился гражданин из уборной. Пытается закрыть портфель, из которого вынул зеленую бутылку.

— Так разве я тебе не говорил? — удивляется он, наклоняясь и старательно отыскивая безопасное место для портфеля на полу между запыленными, стоптанными, драными ботинками. — Я же сказал: у меня работа такая — полсуток на работе, сутки дома. Две секретарши и газовое отопление во всех комнатах… Что ты хочешь — гостиница!

Теперь зеленая бутылка зажата у него между коленями, он с трудом вытаскивает из нее початок, служивший пробкой, и икает.

— Выбираю, значит, себе комнату потише, зажигаю в печке газ — и я король! Тут тебе и кресла, и диван, и пуфы мягкие. Располагайся где хочешь! Никто не войдет…

— …Люди меня ругали, мол, напрасно сказала, что отдала девочку, мол, можно бы деньги с него так и брать. А мне без надобности, говорю, грешить из-за полутораста леев. Чтобы меня он проклинал…

— А в тюрьме он сидел?

— Три года. Видно, судьба…

— …Днем в ресторане пропущу кружку пива… Можно бы и трехчасовым уехать, ключи оставить у горничной. Она возьми да уйди, а тут, как назло, пришли проверять…

— …Видно, уж судьба ему была убить. Я-то его простила, да ничего не поделаешь — закон…

Она пожимает плечами, равнодушно и бессильно. На загорелом лице снова сверкают кривые белые зубы.

— Оно конечно… Разве он хотел убить?

— А потом платить…

— …Как же это ты такую работенку огреб?

— Да через одного человека… Вылку…

— Вытку?

— Нет, Вылку… Ну, конечно, я ему иногда бутылочку вина…

— Ты ему птицу понеси… Птицу или еще чего, такая работенка на дороге не валяется…

— …Так что денег не взяла. Какая мне от них радость? Вышел он, значит, из тюрьмы…

— Женился?

— А как же, женился… И дети у него есть…

Она одобрительно улыбается, и голос у ней довольный. Все устроилось. Все как полагается.

— …Раньше-то я работал в аэропорту Бэняса. Десять лет! Даже и не знаю, как выдержал! Воруют там, черти полосатые, мед, чтоб им ни дна ни покрышки!

Он ждет, когда вернется к нему зеленая бутылка, и держит на коленях сжатую в кулак левую руку — будто прячет огрызок кольца. Волосы, подстриженные ежиком, кажутся еще белее под черной шляпой; и щетина на румяном лице белая.

— Понимаешь, какое дело: во дворе стояло несколько бочек. Они, черти, клепку долотом разобьют, банку подставят — мед весь и вытечет.

— А ты что? Не рапортовал?

— Как не рапортовать? Рапортовал. Черти полосатые, чтоб им ни дна ни покрышки, я ведь им говорил: мол, придет милиция, стружку-то с меня снимут. И надо же — тут тебе и милиция, и госбезопасность, а эти черти без банки меда не выходили!

Из окна купе видно, как бежит вспять огромная свалка Кяжны. Потом — уродливо-щербатые стены старинного монастыря, над которым, неизвестно по какой причине, плывет облако дыма.

— …Чему быть, того не миновать! Ведь в ночь, когда он пришел, она к нему кинулась, ручонки — вот так — протянула! Папочка, говорит, как хорошо, что ты пришел! Так ему и сказала: папочка, с коих пор тебя жду! И за руку его берет…

— Это которая теперь в магазине?

— Она самая… Он ей, значит, вроде как приемный отец.

За окном сплошное море шелковистых хохолков — кукуруза; листья от засухи пожелтели, свернулись, как сигаретные гильзы. Потом — бело-розовое поле цветущей клещевины.

— Да, чему быть, того не миновать! Добро бы он первый пришел. Ведь нет же. Но она, едва его завидела, зараз сказала: папочка, с коих пор тебя жду! Тут и я говорю: видать, так ей на роду написано! А она: я, маменька, все равно в кооперативе-то не останусь, провалиться мне на этом месте…

— Вот те на! Сколько же ей годочков было?

— Четыре годика! А вы думаете? Она все знала! Все видела! До двух годков я, бывалоча, ее привязывала. Так она мне, бывалоча, и скажет: не привязывай меня, маменька, не привязывай, у меня от этого руки-ноги отнимутся… А что мне было делать? — Лицо расплывается в доброжелательной улыбке. — Бывалоча, я ее привяжу, а сама на работу. Чтобы у меня надел не отобрали. Старшие-то в школе. А потом…

— …Мед что надо: белой акации! Оно, конечно, иногда и попробуешь. Потому как есть можно было — сколько душе угодно, это точно. Ну когда и возьмешь баночку. Так ведь и то с опаской…

Вспоротое пахотой бурое поле в багряных отблесках заката напоминает перезрелую сердцевину арбуза. Белые пятна овец испещрили его. Белые тени мелькают в глазах, и уже кажется, будто стерня вовсе не стерня, а недобритая седая борода, и овцы выглядят пучками белых волос на темном лице земли.

— А что твой-то, с которым ты жила?

— Да, твой-то что? С тобой переехал?

— Нет…

Она улыбается, сверкая кривыми белыми зубами. Весело и кротко.

— Дом я продала… Как стали мы сюда переезжать, а он и говорит, мол, документы на дом оформляй на меня. Ну а я на него оформлять не захотела, он и ушел…

Поле. Женщины сажают перец: сожженные солнцем лица, платки низко надвинуты на лоб, серые нитяные чулки завязаны под коленями. Одна за другой распрямляются и, загородив глаза ладонью, глядят на поезд. Неожиданно обдает запахом навоза и земли, слышно, как аист хлопает крыльями.

— Виданое ли дело — выправлять ему документы на дом! А дети?

— Я тебе так скажу: непорядочный он человек, раз документы на себя выправлять требовал!

— Права у тебя такого нету! Не имеешь ты права на него выправлять. Закон…

— Право-то ты имеешь…

Она улыбается.

— Да его и видно, что он за человек — не поймешь, когда у него получка бывает… Не поймешь, сколько зарабатывает…

Пруд. Пронзительно-зеленое зеркало воды, украшенное ряской.

Собеседницы, все три разом, проталкиваются к выходу.

— Э, да зачем тебе замуж, замужем ты была! И дети у тебя есть. Их-то вырастить надо…

— Оно бы, может, и ничего… Кабы человек хороший…

Дома ярко-синие, ярко-зеленые. На изгородях сушатся связки табака. Вагон остановился как раз перед буфетом. Двое тщедушных работяг в выгоревших спецовках и запыленных беретах выходят с откупоренными бутылками пива.

— Глянь-ка вон на того, длинного, — ишь, горло-то дерет, петуха перед армией напоследок пускает.

Вроде из купе кто-то вышел. Может, освободилось место?

…А то и бензин воровали. Это у которых малолитражки. Так один приладился: на плече вот такусенькая сумочка — точь-в-точь под бидон. Наполнит бидон бензином и идет. Прямо безо всяких проходил. Ух и сильны бродяги, это ж надо, как перли, чтоб им ни дна ни покрышки!

Дверь купе приоткрыта. Шибает запахом цуйки.

— …А в шестьдесят восьмом один упер самолет. Самолет Красного Креста! Угнал через Венгрию в Австрию — и привет!

— Видать, не пустили тебя в купе!

Эта женщина — чудная. Не только потому что косит. Вдобавок она порядком шепелявит — сбоку не хватает зуба.

— Ух, мужчины здесь — звери! Ну и злые здесь мужчины! Грят, в Трансильвании другие. Там, мол, другие — люди так грят. Там, мол, есть и ничего. Кто как грит…

Трудно разобрать, что она такое болтает, быстро-быстро лопочет, широко разевая рот, прошитый нитями слюны. Должно быть, наскучило ей молчать, вжавшись в двери купе.

— …Я с ими делов не имею, и незачем мне с ими рядом сидеть. Я как сяду, меня в сон клонит, и унесет меня к черту на рога — аж за Видя! Я грю, я делов с ими не имею! Эх, была бы я молодая, села бы в поезд да уехала бы далёко! Эх и далёко — в Сату-Маре! У вас, вишь, сумка с бумагами, небось документы, вы женщина ученая, самостоятельная, а я — с метлой, мне что: куда хочу, туда и еду. Вот и еду куда глаза глядят.

Чистая зелень июля с головокружительной быстротой ускользает назад. Под лопотанье соседки. Чистенькая красно-кирпичная станция, женщина в форме поднимает флажок. На жердях полощутся ленточки пластика — пугало.

— …Вот хотя и теперь: ведь никто не знает, что я удумала! А я — еще подожду месяц-другой и подам на развод! Я вообще делов с ими не имею! Хотя и с им, потому — он все деньги отослал матери, он ей цельный дом построил. Здоровенный такой домина — в Молдове! Ну и пускай катится! А что я удумала, того никто не знает! Только я-то удумала! Такие вот дела… А до его мне нету дела. И до другого тоже. Потому — и другой, ты бы на его поглядела… Даром что из Сату-Маре! Думаешь, он не такой? Да с им ни на свадьбу, ни на крестины — никуда, потому — пьет, а потом как чумовой! И тогда уж все к чертовой матери. Сама понимаешь, какая тут свадьба! Вот я и грю: в гробу я его такого видала! Мне-то в жизни всяк пришлось. Потому и грю: глаза б мои на их не смотрели. Эх, была бы я молодая, грю, села б в поезд и уехала бы да-а-лёко!.. Эх и далёко — в Сату-Маре… Только вот мать у меня еще жива, старая она… Заработаю денежку — надо ей дать, а то как же? Такие вот дела…

Пыль на листьях карликовой айвы, на бархатцах по краю откоса. На столбах — охапки сухой соломы: аистиные гнезда. Теперь, когда поезд набрал скорость, звуки снаружи почти не слышны.