Чудовищная жара — и откуда после всех этих бесконечных дождей? С утра над городом висел туман, и трудно было определить, какой установится день; а теперь вот зной, а они в свитерах и в плащах. Тащатся по раскаленному асфальту, одурев от сверхурочной работы, от кофе, от табачного дыма, от примелькавшихся лиц. Гулкое облачко голосов и смеха плывет над ними, истаивая на широких просторах аллей.
— …и тут наступила тишина — не знаю почему, должно быть, перед вопросами… И вдруг вижу: Коман взял папку и собирается встать. Погоди, мой мальчик, говорю я ему, это еще не все, и потихоньку, чтобы не видно было президиуму, тяну его за пиджак… Погоди, мой мальчик, говорю, это еще не все, ты еще не свободен. Он садится и мгновенно — ну понимаешь, мгновенно — засыпает…
Солнце печет затылок, преследует слепящим светом. За ними — опустевшее учреждение, новый дом, построенный всего несколько лет назад, вырастает из асфальта, перерезанного газонами. Стрекочут под сурдинку кузнечики, да где-то высоко, у самой крыши, крики стрижей буравят воздух.
— …я всегда говорил, что это человек опасный, если он получит власть, подожди, ты еще увидишь, что мои слова…
— …думаешь, он в самом деле хотел задать вопрос или просто так, спросонья?..
— …нет, другого такого во всем учреждении не сыщешь, у него своя техника разработана — спит на заседаниях, как заяц: с открытыми глазами. Да ты хоть Петрину спроси, она рядом с ним сидела, небось даже слышала, как он храпел.
Петрина идет в двух-трех метрах впереди, с Оницою. Время от времени поворачивает к нему голову и хмурится — на ее гладком, немного покатом лбу меж бровей пролегла маленькая морщинка. Когда она так вот смотрит, Оницою (говорит только он, как всегда, если они вдвоем) — Оницою знает: она слушает очень внимательно, вот так сосредоточенна Петрина в дни особой запарки, перед сдачей работы, когда они засиживаются допоздна, и это выражение лица означает, что Петрина — вся внимание; за месяцы, пока они работают в одном кабинете, Оницою изучил ее — уж он-то ее знает.
— Ты видела, как Коман клевал носом?
— Бедняга! Как же, видела, — шепчет Петрина, — жаль его…
Она держит обеими руками сумку за спиной и при каждом шаге высоко подбрасывает ее — сумка бьет по икрам, выглядывающим из-под короткой юбки. Ее движения нарочито небрежны, она чувствует их неловкость, но продолжает все так же подбрасывать сумку и шагать неуклюже, вразвалку, подстраиваясь к походке Оницою.
«Бедняга, бедняга», — передразнивает ее Оницою. — Когда ежедневно видишь, как он уже с двенадцати часов засыпает, сидя на стуле, приходит в голову, что ему, пожалуй, пора завязать со службой, а? По крайней мере я так думаю, ты, может, и не согласна… Если бы я дошел до такого состояния, то сам явился бы к начальству и сказал: вот что, товарищи, я свое отработал, с меня хватит, все, пускай приходят молодые, пусть сами попробуют что почем — вот как я бы поступил, будь я на его месте, прямо пошел бы и сказал…
— Мне кажется, ему не хватает стажа… у него был перерыв, — задумчиво говорит Петрина; резкость Оницою ее пугает.
И что это на нее нашло — пожалела Комана, а если всерьез задуматься, стоит ли он сострадания? С какой стати его жалеть? Что спит на заседаниях? Так ведь в этом нет ничего жалостного, скорее смешно, Оницою прав, он, как всегда, прав. Потому-то Петрине и льстит, что Оницою порой теряет время на разговоры с ней, в обеденный ли перерыв, когда они вместе ходят в столовую, или когда после работы идут до автобуса. Он говорит, а она внимательно слушает, даже наморщит лоб — до того внимательно: старается все уловить и ответить именно то, что он хочет услышать!
— Надо как-нибудь тебе рассказать — не на ходу — историю Комана, — продолжает Оницою уже другим тоном. — Как-нибудь, когда у меня будет больше времени, расскажу тебе всю эту историю… Только ему все-таки пора на пенсию; стоит ли, из-за нескольких сотен леев каждый сопляк может тыкать в него пальцем… Уйти на пенсию по собственному желанию, — подытоживает Оницою, чтобы у Петрины не оставалось на этот счет сомнений.
Жарко, воздух напоен запахом свежескошенной травы. Обычная дневная суета улеглась, но больше, чем в утренние людные часы, голубоватое здание за их спиной кажется одушевленным — деревьями и тишиной, живыми весенними красками.
— Видно, грядут перемены, и большие перемены, — помолчав, многозначительно произносит Оницою.
А Петрина смотрит на него в замешательстве: следует ли ей задать вопрос или лучше воздержаться, опасаясь чужих ушей? Они с Оницою первыми вышли из зала, когда по углам еще раздавались бурные аплодисменты, а члены президиума тяжело поднимались, поправляли галстуки или, прикрыв рот ладонью, наклонялись к уху соседа. Хоть и первые вышли, а судя по голосам, их вот-вот догонят, с досадой думает Петрина. Но нет, она ни в коем случае не решится торопить Оницою.
— …Ты ее знаешь? — Оницою взял Петрину за руку повыше локтя, и его голубые глазки в глубоких складках желтоватого лица блеснули живостью и хитрецой. — Свояченица Сымботина… Того, из министерства…
Но поскольку он не решается ни кивнуть в ее сторону, ни тем более указать на нее пальцем, Петрина оторопело озирается.
— Я не знала, куда смотреть, и проглядела, — сетует Петрина. И тут же принимается расспрашивать: — Она высокая? Молодая? Какая она?
— Никакая, — произносит Оницою.
И при этом брезгливо морщит нос и с презрением отмахивается.
— Молодая, но не очень — еще не старая, я бы сказал, в районе тридцати… Ни уродливая, ни красивая, ни высокая, ни… Я же говорю — никакая. И одевается неинтересно, хотя, конечно, вещи заграничные…
Он фыркает, и Петрина тоже усмехается. В Оницою есть что-то от монаха и аскета. Такая суровость понятна и знакома ей по родительскому дому. Так ведут себя взрослые, а у взрослых есть чему поучиться. С Оницою она чувствует себя совсем зеленой, моложе, чем на самом деле, — перед ним она просто школьница. Вот и сейчас он будто говорит (когда-то он уже разъяснил ей это): к успеху часто приходят нечестными путями, и те, кто его добивается, мне лично не внушают ни уважения, ни доверия. Об Оницою Петрина пока еще мало что знает, и все же ей почему-то кажется (или это со слов Кристи Пэтрашку?), что у ее старшего друга было немало возможностей подняться наверх, и всякий раз на пути вставала его щепетильность, глубокая порядочность. А может даже, думает Петрина, и он сам отказался подняться наверх.
— …знаешь, кто с ней работает? Кажется, даже в одном кабинете. Коллега Пэтрашку — тот, который приходит к нам пить кофе. Высокий такой…
— Коллега Кристиана? Космович? — поспешно откликается Петрина, и голос ее звучит чуть неестественно.
Или, может, Оницою только показалось.
— Какой Космович! Он не у нас, он в исследовательском отделе, я же сказал тебе, — раздражается Оницою. — Высокий, носатый, зимой ходит в черном свитере с красным рисунком на груди, будто на лыжах собрался, а не на службу, и руки у него длинные, идет — коридоры руками подметает…
— Антон! — прыснула девушка, даже не дослушав до конца. — Антон Ромашкану. Ах, да какой же вы наблюдательный, какой у вас глаз… — И повторила за ним сквозь смех: — Коридоры руками подметает… Бедняга… Вот не подумала бы, что он так выглядит… А еще говорят — бойся женского злословия. О, не хотела бы я попасться вам на язык! Нет, не хотела бы, кто знает, что бы еще пришлось услышать…
Удивленный этим взрывом веселья, кокетливыми интонациями — никогда он не видел, чтобы она кокетничала, это не в ее духе, да и не в его вкусе — ему никогда не нравились жеманницы и кривляки, — Оницою искоса взглянул на нее.
— Я же сказал — спорю на кружку пива!
Они разом оборачиваются на знакомый голос. Пэтрашку — ну конечно же, это он! — на плечи накинута синяя куртка, воротничок красной в крупную клетку рубахи расстегнут, в углу рта незажженная сигарета. Кристиан Пэтрашку говорит, как всегда, с двумя собеседниками сразу и при этом здоровается направо и налево.
— Сколько здесь у Кристиана знакомых! — зачарованно шепчет Петрина; ей чуть-чуть завидно.
— Доживешь до его лет, у тебя столько же будет, — успокаивает ее Оницою.
Голос у него кисловатый, но Петрина этого не замечает. Ей не до того, она все оглядывается, приподнимает и снова опускает руку, мысленно откашливается, как обычно, когда хочет что-нибудь сказать в присутствии посторонних. Пытается подать знак Пэтрашку, привлечь его внимание, но всякий раз в последнюю минуту передумывает.
— Ну как, посмотрим сегодня вечером матч? — Это Пэтрашку кричит Оницою.
Наконец-то заметил их; и Петрина ему улыбается, хотя маловероятно, что он увидит ее улыбку.
— Напомни, чтобы я рассказал тебе о Ромашкану. К нашему сегодняшнему разговору… Не забудь, — говорит Оницою, наклоняясь к уху Петрины.
Что он, не слышал вопроса? Скорее не хотел привлекать к себе внимание — не захотел кричать на таком расстоянии. Потому что шаг-то замедлил — дал возможность себя догнать.
— Не забуду, — удивленно шепчет Петрина.
— …матч… посмотрим? — повторяет у них за спиной Пэтрашку. Он утирает лоб белым платком, морщит нос, щурится от солнца.
Оницою долго глядит на него, подняв колючие брови (из одной торчит длинный волосок), пожалуй, даже слишком долго, натужно улыбается и наконец отвечает:
— У меня телевизор испорчен.
Они молча идут рядом. Стриж, спустившись на бреющем полете, сверкнул округлой белизной брюшка. Шелестят молодые тополя по краям аллеи, облепленные, точно ватином, серыми клочьями пуха. Петрина идет между Оницою и Пэтрашку, и на лице у нее застыла все та же полуулыбка. Даже больше, чем разговоры с Оницою, она ценит прогулку в их компании после работы; не только потому, что все видят, как два весьма уважаемых в их учреждении человека провожают ее до остановки — ее, обыкновенную стажерку, которая пришла к ним всего несколько месяцев назад. Не только поэтому. Во время таких прогулок она каждый раз узнает новости их отдела и даже других отделов: кто с кем поссорился, кого собираются выдвинуть, кто женится, кто болен, кто расходится… И от того, что она узнает, привычные рабочие часы (когда она сидит за чертежной доской, считает, готовит кофе и разливает его по чашкам, моет кофейник и кипятильник, садится за письменный стол, идет в буфет, и снова варит кофе, и снова садится за письменный стол) и хорошо знакомые люди вокруг начинают видеться в другом — немного загадочном — свете. Впрочем, иной раз, когда она идет на остановку с этими двумя мужчинами (которые говорят при ней все, не таясь, просто не обращают на нее особого внимания), она даже не слишком и прислушивается, зачем ей прислушиваться, ведь разговор поддерживать не надо; другое дело, когда остаешься наедине с Оницою. А тут только надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться (с ней, как назло, такое случается именно тогда, когда спутники ей небезразличны), идти естественным шагом (лучше бы — изящно, но это она не больно-то умеет). И еще можно иногда попросить, чтобы ей что-нибудь разъяснили (задать даже самый наивный, самый глупый вопрос, и всегда один из них охотно ей ответит); можно иной раз засмеяться или что-то воскликнуть, а думать-то совсем о другом — вот это и есть самое приятное.
Но сегодня они всю дорогу молчат, и Петрине становится не по себе: уж не из-за нее ли? Уж не стесняет ли их ее присутствие?
— Ты почему так держишь сигарету? И не куришь, и… — тихо спрашивает она Пэтрашку.
Надо прервать молчание, а она, как ни ломала себе голову, ничего, кроме этого вопроса, не придумала.
— Да-а, — усмехается Оницою, — вот так вопрос, и ты тоже… Мы, обыкновенные курильщики, ведь мы без затей: зажигаем сигарету, втягиваем дым… А на него посмотреть, так невольно, вроде тебя, спросишь… Возбуждает любопытство, бередит чувства, сама понимаешь, оно интереснее…
Петрина смеется, хотя ей не очень смешно, а Пэтрашку оправдывается: стал слишком много курить, дошел до двух пачек в день — что делать, не хватает силы воли… Так хоть на десять минут себя обманешь.
— …а как вам сегодняшнее совещание? — спрашивает Пэтрашку, будто хочет переменить разговор.
Вопрос стандартный и интонация стандартная: десятки, сотни раз после подобных заседаний он спрашивал то же самое. Но щуплая фигура Оницою подбирается, на лице проступает что-то новое.
— Я разочарован, — произносит он медленно и внятно. — Разочарован всем: и реакциями зала, и президиумом, и в особенности тем, кто вел собрание…
Он медленно поворачивается и пристально, с вызовом смотрит в глаза Пэтрашку. Только на губах все та же улыбочка — видно, не хочется, чтобы бросалась в глаза злость.
Им недовольны, это Пэтрашку понимает, но не может взять в толк, чем провинился; чтобы выиграть время, он шарит в карманах куртки — куда-то запропастилась зажигалка, — уж это его малодушие!.. Наконец зажигалка найдена, а вот что ответить, он так и не нашел; дело даже не в словах Оницою, а в выражении его лица (он всегда так глядит, когда пытается сказать в глаза неприятную правду.
— От того, кто ведет совещание, многое зависит: он задает тон, присутствующие видят по нему, до каких пор возможно наступление. Да, многое зависит. Но так как сегодня было не совсем обычное совещание — ведь правда? — зал мог лучше ориентироваться, присутствующие смогли — и слава тебе господи, что смогли (торжественный голос Оницою исполняется иронией), — сделать более достойный выбор…
Старые счеты с Олтяну, старое недовольство — ничего больше, с облегчением решает Пэтрашку. Хочет, чтобы я внял его доводам и все передал Олтяну, но подозревает, что я этого не сделаю (так и есть, я ни слова не скажу Олтяну, сам не знаю почему, только это уж точно — ни слова не скажу). И вообще мне порой кажется, что Оницою слишком уж суров. И Пэтрашку нервно затягивается мокрой сигаретой — проклятый «Амирал», деревянный, сырой. Думаю, он иной раз преувеличивает, например, когда считает Олтяну человеком опасным и никчемным… Но может, я чего-то не замечаю, потому что многим обязан Олтяну? Закрываю глаза на дурное в нем, потому что он всегда ко мне доброжелателен, или в силу моего оппортунизма — как иногда дает мне понять Оницою? Не могу объективно оценить ситуацию, потому что сам вовлечен в игру — как тот же Оницою вчера сказал мне в столовой? Возможно, я и вправду оппортунист, подумал он, и мысль эта не особенно его возмутила — чуть уколола самолюбие, а впрочем, он даже немного возгордился: словно избавился от позорной невинности, словно его наконец-то признали взрослым. Но под этой мыслью копошилась другая, куда более старая и укоренившаяся, от которой очень хотелось уйти: что на самом деле он плывет по воле волн и никогда не сможет сам выбирать — трезво, холодным рассудком — благоприятные ситуации и благосклонных к нему людей.
Вдруг вспомнилось, как на собрании — не на сегодняшнем, а несколько лет назад — Оницою поднялся и, еще до того как приступили к обсуждению кандидатур, выступил с самоотводом.
— По состоянию здоровья я не смогу больше работать, — сказал он, обращаясь к залу со своей вызывающей улыбочкой. — Прошу вас удовлетворить мою просьбу и не выдвигать меня.
Он сделал это поспешнее, чем следовало, сразу же после того, как зачитали список. Очевидно, был кем-то предупрежден, что в списке есть его имя, что три человека там лишние и он явно не пройдет; сообразил, что в последнее время не популярен; взвесил шансы, встал и благоразумно отказался сам.
Во всяком случае, примерно так поговаривали после того заседания, которое положило начало ослепительной карьере Олтяну. Полагали, что Оницою правильно сделал, уступив дорогу Олтяну, что у него все равно не было шансов победить. Хотя Кристиан Пэтрашку и сейчас, по прошествии стольких лет, не верит этим слухам, впрочем, и тогда он им не верил. Просто Оницою сыт по горло всей этой возней и решил привести в соответствие свои убеждения и дела, теорию и практику — он ведь столько раз сам, во время прогулок домой, когда они заходили выпить пива, признавался, что это необходимо ему.
— …да… то есть да… я тоже так думаю, — поколебавшись, соглашается Пэтрашку, рассеянно играя зажигалкой. — Мне тоже показалось, что заседание было не очень удачное.
Если хочешь сохранить добрые отношения, дружбу, надо щадить самолюбие ближнего, а иногда даже закрыть на что-то глаза. Порою дома и на работе в этом отношении приходится заниматься таким головокружительным слаломом, что в конце концов встает вопрос: стоит ли игра свеч? Хотя в отношении Оницою он никогда этим вопросом не задавался, попреки друга переносил с готовностью: что поделаешь, таков недостаток людей цельных — они суровы, слишком суровы, иной раз и непреклонны; но с ними по крайней мере чувствуешь себя спокойно, они не станут говорить за спиной — выложат все напрямик.
Оницою искоса глядит на него — будто хочет что-то добавить, — но молчит. Лицо Петрины выражает удивление: глаза круглые, уголки губ опущены, она поочередно глядит то на одного, то на другого спутника. К их разговору она не прислушивалась, но по тону почувствовала неладное. Однако не стоит слишком волноваться — они ведь друзья, и это не первая их перепалка. Притвориться, что ничего не заметила, значило бы показать, что принимаешь все всерьез; и поскольку она уверена, что это просто игра, лучше принять в ней участие, хотя бы статисткой.
Петрине уже за двадцать, но по части мужчин она неопытна. Может, потому что замкнута и серьезна или не такая кокетка, как большинство девушек ее возраста. Она неопытна по части мужчин, у нее нет о них романтических воспоминаний, и потому до сих пор на удивление свежи в памяти нехитрые проделки ее одноклассников. На переменах, вместо того чтобы шептаться с какой-нибудь подружкой, под ручку прогуливаясь во дворе (может, потому что шептаться было не о чем), она оставалась в классе; стояла у печки и смотрела, как мальчишки толкают друг друга, как бегают между партами и по темному коридору, как походя награждают друг друга подзатыльниками по круглым, колючим, коротко стриженным головам, как переругиваются и вцепляются друг в друга из-за пустяка, как нарочно ударяют мячом того, кто послабее, а тот по возможности отыгрывается на самых тщедушных. Прижавшись к теплому кирпичу, покачиваясь, Петрина так и стояла одна, пока не прозвенит звонок; и было грустно глядеть на это мальчишечье бахвальство и грубость, на эти бесконечные стычки, и еще было грустно, что они так примитивны и она не может ни в одного из них влюбиться. Она была в тысячу раз наивнее их, ничего не смыслила в жизни и все же наблюдала за ними, как теперь наблюдает за этими двумя мужчинами — с удивлением, и это несколько высокомерное удивление и сейчас написано на ее лице.
— Может, попробуем сесть? — спрашивает Пэтрашку, он беспокойно вглядывается в даль, где показалось красное пятнышко автобуса.
— Я хочу пройтись пешком остановку-другую, — хмурится Оницою.
Он быстро отворачивается и смотрит на набережную: если хотите, садитесь в автобус — будто говорит его сумрачное лицо, — садитесь, пожалуйста, я ведь знаю, что вам хочется сесть, вот и садитесь, да поскорее, дайте мне возможность идти своей дорогой…
Во всем этом есть что-то нарочитое, какая-то напряженность, и Петрина смелеет; она пристально глядит на Кристи Пэтрашку, умоляя его взглядом тоже остаться. Но по его узкому веснушчатому лицу, по лбу с обозначившимися от солнца морщинами, по косо прорезанным глазам — светло-карим, с неожиданными на свету зелеными точечками — видно, что он ничего не понял: лицо выражает только нетерпение.
Слышен скрежет тормозов — автобус останавливается, — приглушенные голоса, восклицания жаждущих войти, нервное: «Ну-ка, барышня, поторопитесь».
Пэтрашку переминается с ноги на ногу, беспокойно поглаживает волосы (две — трудно поверить! — седые нити сверкают на левом виске): ему надо непременно сесть в этот автобус, не то опоздает, но в таких случаях он всегда не находит подходящих слов, чтобы откланяться.
— Что ты стоишь? Беги, если хочешь сесть! — кричит Петрина.
И сама удивляется — как повелительно звучит ее голос: и заподозрить нельзя, что она торопит его из великодушия.
— Тогда до следующего раза, — подхватывает Пэтрашку. — Да-да, до следующего раза, — кричит он уже на ходу.
И — пускается бежать.
Хоть вроде и нет причин, но он почему-то чувствует себя виноватым; давит ногой горящую сигарету и с разбегу прыгает в автобус.
Они стоят на тротуаре у остановки, улыбаются дружелюбной кислой улыбкой и устало машут рукой. Из автобуса тем, кто теснится на задней площадке, сквозь замутненное пылью стекло видны два как-то разом уменьшившихся силуэта: высокий, по-юношески сутуловатый — Оницою, прямые блестящие волосы падают на узкий лоб; рядом Петрина, черноволосая худенькая девчушка на длинных ногах, из-за короткой — не по моде — юбки она кажется еще худее; ее жиденькие мягкие волосы взъерошил ветер.
И если оба они выглядят смущенными, то не потому, что остались вдвоем — учрежденческая молва не причислила их пока к постоянным парам. Хотя, когда ты смотришь на них из удаляющегося автобуса (временами поглядывая на часы, потому что тебя ждут и ты боишься опоздать), то запросто можешь подумать с сочувственным превосходством: видно, им доставляет удовольствие болтаться вдвоем по городу — лишь бы попозже вернуться домой.
Впрочем, вполне возможно, никому другому не приходит такое в голову; возможно даже, иные из стоящих на задней площадке завидуют их свободе. А они в эту минуту, опустив руки и сняв с лица улыбку, стоят под выбеленным, иссушенным небом и думают об одном и том же.
— Так, значит, ты не торопишься? И мы можем пройтись пешком остановку-другую?.. — спрашивает заботливым голосом Оницою.
Петрина безмолвно соглашается, на лице у нее решимость. Нет на свете малых и больших дел, на свете все одинаково важно и серьезно, говорят ее сосредоточенный взгляд и складка между бровей, склоняется ли она целыми часами над чертежной доской или, как сейчас, гуляет с Оницою.
— …бедная Марга… в понедельник ложится в больницу…
— Марга? Да что вы! Товарищ Марга? Секретарь? Я и не знала… А что с ней? — удивляется Петрина.
Она удивляется еще и потому, что не понимает, с чего это вдруг Оницою вспомнил о Марге.
— Пока что на обследование, — отвечает он.
Лучезарные изогнутые струи недавно открытого фонтана делают улицу просторной, придают ей веселый, праздничный вид.
— Но, может, это не… я хочу сказать, может, у нее ничего опасного, — произносит Петрина. Она внимательно смотрит направо, налево. Никак ей не удается привыкнуть к этому перекрестку — тут еще и сзади, с аллеи, едут машины. Почувствовав, что она боится, Оницою легонько берет ее за локоть — и взял, и не взял под руку, — и так они осторожно пересекают улицу и выходят на набережную.
Здесь воздух полыхает не так жарко, и под ивами, накинувшими на землю зеленую сеть своих плетей, остро пахнет травой. В берегах, поросших буйным бурьяном, течет, поблескивая, мутная Дымбовица.
— Да, надеюсь, что ничего, — бормочет Оницою. — Надеюсь, что ничего, иначе это была бы трагедия, было бы… Подумай, ведь у нее здесь никого — ни родителей, ни родных…
— Совсем никого? — удивляется Петрина.
Ей, у которой, кроме родителей, есть прабабушка, бабушка с дедушкой, двоюродные братья, тетушки, дядюшки, племянники, просто непонятно: как это — совсем никого?
— Никого. Она из Буковины, из села. К ним во двор упала фугаска, и вся ее семья погибла. Она уцелела, потому что поехала с одной женщиной в город…
Всем ли случалось в детстве или в ранней-ранней юности помечтать — хотя бы мгновение, — чтобы не было родных? Никого-никого на целом свете, и чтобы колесить на велосипеде по городам и весям, и влюбиться в первого встречного, и рисковать очертя голову, и жить, не думая о завтрашнем дне, о том, что скажут мама с папой, что скажут люди… Всем ли в жизни такое случалось, всех ли посещают подобные запретные мысли или только благополучных детей, окруженных с самого рождения неотступными заботами родителей, которые в них души не чают, — вроде родителей Петрины?
— …с мужем она разошлась десять лет назад, он снова женился, от второй жены у него уже большой сын, так что она совсем одна, у нее никого, — медленно заключает Оницою.
И погружается в свои мысли, рассеянно глядя на мутную, с масляными разводами Дымбовицу.
Под мостом — кучи мусора, бумаг, битого стекла. На ржавом парапете сушится школьная форма в мелкую клетку и белые детские колготки. Рыжая кошка крысиной, опасливой перебежкой шмыгает меж зеленых кустов.
— Не нравится мне этот район, решительно не нравится… Грязно, да и… Надо было все обдумать, прежде чем строить здесь наше здание, и выбрать другое место. По крайней мере я так считаю, может, ты… но скажи, разве допустимо, чтобы так выглядел большой город, столица?
— Наверное, со временем… Лет через десять, когда здесь все построят… — лепечет Петрина.
Ремешок босоножки трет ей ногу, но она не решается ни остановиться, ни сказать об этом. Настал ее черед принять участие в разговоре (иначе как поддерживать дружбу с этим честным, взыскательным человеком, которую ей удалось завоевать?), и она судорожно ищет тему, для него интересную. Но и ей не чуждую. А то ведь что же она может сказать относительно секретаря — товарища Марги? Почти ничего, знает только, какая на вид товарищ Марга: худенькая маленькая женщина, седые волосы на затылке заколоты шпильками, иногда товарищ Марга приоткрывает дверь в их кабинет и спрашивает:
— Где товарищ Кристи? Товарищ Кристи не у вас?
И ни за что не решается войти в комнату, хотя Оницою отчаянными жестами зазывает ее.
— Нет, нет, — говорит она и машет рукой, в которой держит напечатанные страницы; она печатает Кристиану материалы о вступающих в партию и отчеты об их работе для докладов Олтяну. — Нет, нет, — говорит товарищ Марга, — вам надо работать, а я вас беспокою, да и у меня работы выше головы…
Она делает несколько шагов по коридору и останавливается в ожидании Кристиана — закованная в строгий костюм мужского покроя. Она всегда ходит в синем или сером костюме, в белой накрахмаленной блузке и мальчиковых полуботинках — так одевалась соседка Петрины, та, что жила в конце улицы, когда Петрина была маленькая. Соседка была из подпольщиц. Но соседка носила короткую стрижку, а у товарищ Марги пучок. Она стоит в коридоре, чуть надменная (может, потому, что знает — она самый лучший секретарь во всем учреждении), и ждет, когда Кристиан возьмет у нее отпечатанные страницы. А в это время Кристиан вынимает из папки большую плитку шоколада — уши у него порозовели — и смущенно выскальзывает из кабинета, пока не заметили коллеги: всякий раз после того, как товарищ Марга всовывает в комнату голову со своим неизменным: «Товарищ Кристи?» — коллеги прохаживаются на их счет и насчет Оницою, который якобы ревнует. Оницою снисходительно смеется, и Петрина понимает, что коллеги не правы: нельзя даже помыслить, будто когда-то что-то было между ним и товарищ Маргой. О других, пожалуй, и можно подумать, но о них с первого взгляда ясно: ничего подобного быть не могло ни десять лет назад, ни двадцать — никогда.
— Не знаю, что стряслось с Олтяну, — говорит она осторожно, — уж такой он последнее время разлюбезный, по крайней мере со мной…
— Хе-хе, еще бы! — усмехается Оницою. — На носу выборы, как же иначе? Предвыборная дипломатия…
Отсюда город карабкается вверх — старые домишки с белесыми язвами штукатурки, с почерневшими деревянными верандами. Иные лавчонки уж лет двадцать как закрыты, заколоченные ставни отяжелели от пыли. Трамваи, скрежеща, медленно вползают на холм, ветер прибивает к окошкам трехцветные флажки.
— …и последние две недели он только и знает, что шушукается в коридоре с Маней и Ботезату… Представляете? Беспрерывно, — продолжает Петрина, входя во вкус.
Она машинально мнет в руках стебелек дикой мяты — когда и где она сорвала его? Мнет бархатные, ворсистые листочки — сок липнет к ладони — и так же машинально подносит ладонь к носу, и глубоко вдыхает холодящий запах — запах лета и детства, запах зеленого пустыря на задворках родного дома.
— Представляете? Когда ни выглянешь из кабинета, они все шушукаются с видом конспираторов…
— Ну да… и, как ты могла убедиться, шушукались они не зря… Надеюсь, ты знаешь, что сегодня на заседании они захватили шесть мест в совете. Шесть мест в совете принадлежат им! Так что не зря старались, потрудились на славу, — с насмешливой торжественностью заключает Оницою.
— Как — шесть?
— Говорю тебе — шесть! — раздраженно отвечает Оницою. — Я подсчитал: Олтяну, Ботезату, Маня, Константинеску, плюс так называемый специалист, плюс комсомольский секретарь, он тоже их человек…
— Петку? Не может быть! Вы так думаете! — сомневается Петрина.
— Их, их! — Оницою с отвращением машет рукой. — До некоторой степени ты права, я понимаю, почему ты сомневаешься. На первый взгляд Петку не входит в их группу, но, когда дело касается голосования, он чует, как складывается ситуация, и присоединяется к тому, у кого больше шансов победить… И хоть он гроша ломаного не стоит, сопляк, если начистоту, просто ноль, а пересядет — и лодка вверх дном…
Оницою говорит, как обычно, медленно, тщательно подыскивает подходящее словцо, а произнесет и осторожно этак выждет, будто ищет одобрения у собеседника. Его — сколько он себя помнит — парализует боязнь показаться смешным, он решается открыть рот только среди хорошо знакомых людей. Но не теряет надежды привыкнуть к публичным выступлениям — смолоду, с двадцати лет, все ждет. Только настанет ли его звездный час? Этого он не знает, однако неосознанно практикуется; практикуется и сейчас, на Петрине особенно удобно: человек она новый, и ей интересно все, что происходит в их учреждении, — может, потому, что до сих пор в жизни у нее все было так просто и ясно.
— Не знаю, как наш директор будет дальше: они возьмут его за горло, загонят в угол, — заключает Оницою.
Петрина не замечает удовлетворения, прозвучавшего в его голосе. Как Кристиан Пэтрашку и другие в секторе, она считает Оницою неприсоединившимся — он не принадлежит ни к одной группировке. Своими ушами Петрина не раз слышала, с каким отвращением он говорил и о тех, и о других; достаточно увидеть, как на заседании он хмурится и поджимает губы, и сразу становится ясно: ему не нравится все, что он слышит. Даже если вначале он сочувствовал директору — в самом начале, когда тот только занял директорское кресло, — то сейчас факт, что Оницою не связан с партией правящего большинства (шутливый термин, который он употребил в разговоре с Петриной и Кристианом Пэтрашку) и вообще ни с какими партиями, слишком очевиден, и поэтому трудно заподозрить, что он может получать малейшее удовлетворение, следя за событиями.
— Да, мне тоже так показалось… Ситуация, по-моему, меняется… не в его пользу, — шепчет Петрина, бросая на Оницою неуверенный взгляд.
Она похожа на ученицу, которая освоила теорию и ищет случая самостоятельно испытать ее на практике: правильно ли я ее применила? Не ошиблась ли? — спрашивают глаза Петрины, устремленные на Оницою.
— Здесь не слишком приятно. — Оницою колеблется. — Не слишком приятно, но все-таки давай пройдемся еще пешком до центра… А что, не зайти ли нам выпить пива?
Столики стоят на террасе между домами, в двух шагах от трамвайной линии. Слева на белой стене одного из домов все еще красуется надпись. ЗАМФИРЕСКУ, ТОРГОВЛЯ ВИНАМИ, — гласят огромные черные буквы. Справа — бывший доходный дом с темной подворотней, где выстроились в ряд полные мусорные баки. А посередине — легкие металлические столы, плетеные пластиковые стулья на металлическом каркасе, желтые и зеленые. Посетители — только мужчины, чокаются, хохочут, лица у них красные от солнца и выпитого пива. Цементные ступеньки поднимаются к облупленной двери уборной, оттуда ведут мокрые следы.
— Судя по ситуации, нас ожидают тревожные дни, вот увидишь, — говорит Оницою, возвращаясь к прерванному разговору, а Петрина послушно и безучастно следует за ним к единственному незанятому столику.
Он отодвигает стул, она садится, кончиками пальцев осторожно завертывает край скатерти в синюю клетку, засыпанной пеплом, ореховой скорлупой и запятнанной красным вином.
— Будут тяжелые битвы, вот увидишь, — продолжает Оницою. Он поворачивается к официантке и, заказывая, разглядывает ее мясистые икры — икры женщины, которой перевалило за тридцать. — Боюсь только, что эта возня создает неблагоприятное впечатление наверху… Впечатление, неблагоприятное для нашего учреждения, — добавляет он.
Ее взгляд рассеянно скользит по набережной, утопающей в густой запыленной зелени старых деревьев. На ярком солнце зеркалом сверкает асфальт. Подул ветер — маслянистая, застоявшаяся вода Дымбовицы идет рябью, трепещет, шелестит листва; отсюда, сверху, видно, как солнечный свет, просеиваясь сквозь листья, мерцает на воде каким-то странным калейдоскопом.
— Боюсь, что это кончится катастрофой… И расплачиваться будут — вот увидишь — невинные, те, кто занимается своим делом, а не политиканством, — заключает он, поджав губы и скорбно покачав головой.
Пивная пена поднимается, поднимается, вот-вот убежит через край.
— Скорее! — вскрикивает Петрина, указывая пальцем на стакан.
Поспешно наклонясь, он выпивает все до дна, утирает рот тыльной стороной ладони и удовлетворенно откидывается на спинку стула; а Петрина пьет меленькими, осторожными глоточками.
Я вот себя спрашиваю… Только не подумайте, что я уж совсем… Я просто себя спрашиваю… — начинает Петрина сбивчиво, — что они… там, наверху… Знают ли они доподлинно, что происходит у нас, то есть я хочу сказать: про все это?
Облокотившись на стол, она подпирает рукой голову; вот и на работе, когда становится слишком шумно, она сидит так же. Никого не одергивает, не просит, чтобы замолчали, нет; только хмурится, щурит глаза, подпирает голову рукой и дышит медленно и глубоко. Рука у нее узкая, смуглая и нежная, а пальцы гибкие, неспокойные, овальные ногти аккуратно и очень коротко подстрижены.
— Хе-хе, да еще как, еще как знают! — смачно смеется Оницою и шарит в кармане, отыскивая пачку сигарет. — Хе-хе, они все знают, от них ничего не укроется, знают даже, что мы с тобой здесь пьем пиво, вдвоем…
— Значит, что же, кто-то из нас?.. Кто-то им все рассказывает, — скорее утверждает, чем спрашивает Петрина. — Я тоже так думала, только кто? Кто бы это мог быть? Как узнать? Кто…
— Стоп, — прерывает ее Оницою. — Стоп.
Какой смысл сообщать ей все подробности?
Его умиляют ее наивность и ученический жар в спорах. Он внимательно изучает ее слегка покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой, живые маленькие глаза, на свету отдающие зеленью, густые пушистые брови, костлявые мальчишечьи колени, выглядывающие из-под юбки из эластика. И (уже в который раз!) он перечисляет ее недостатки, радуясь, что они у нее есть и что он их видит и все же пренебрегает ими — не так, как пренебрегаешь недостатками дорогого тебе существа (умиляясь им или не желая их замечать), а так, как перечисляешь в уме невыгодные стороны какой-нибудь вещи, которая тебе очень нужна и приносит тебе большую выгоду.
— Единственное, что я могу сказать… но это должно остаться между нами…
Серьезный взгляд Петрины говорит о том, что она обещает.
— …единственное, что я могу сказать, это что Ботезату разослал повсюду докладные записки: и в министерство, и районным властям — везде, где он нашел желающих его выслушать. И, думаю, каждую неделю он строчит новую…
— О-о-о! — удивляется Петрина. — О-о-о… А мы-то его сегодня в совет выбрали… Значит, об этом никому не известно… Может, было бы хорошо, чтобы люди знали, что он делает…
— Еще узнают, не беспокойся, еще узнают, еще услышат, — говорит Оницою. — Многие и сейчас знают, а что толку? Будто ты сама не видишь, какие у нас люди, их ничем не проймешь…
Пожалуй, голос у него разочарованный или даже презрительный. Годами служебные дела преследуют его и дома. Расписавшись в табеле и выйдя из здания, он как одержимый вспоминает все, что слышал и видел, секретные связи, которые заподозрил. Он терпеливо все соотносит, сопоставляет, выдвигает гипотезы, которые тут же приобретают для него достоверность. Помаленьку-полегоньку положение стороннего наблюдателя дало ему власть над всеми — как над пешками в игре; он суров и всемогущ, он вершит их судьбы. Да и кто лучше него знает историю учреждения за последние двадцать лет, кто еще в состоянии все взвесить и решить беспристрастно?
— Похоже, что скоро должны произойти перемены, большие перемены, — произносит он.
И снова голос его загадочен — он призывает Петрину держать язык за зубами, как тогда, по дороге на остановку. А она многозначительно смотрит на него и молчит.
Солнце светит вовсю, но по земле уже поползли косые усталые тени, и свет стал ласковым, далеким. Почему-то с некоторых пор Петрине на закате становится не по себе. Днем она мирно занимается своей работой, сидит на службе или, если нужно, едет в город, в вычислительный центр; но в этот предвечерний час предпочитает тихо сидеть дома. Иначе ее охватывает беспокойство, и от мучительного чувства, что по ее вине что-то потеряно, пропадает даром, она начинает унизительно суетиться. Впрочем, сейчас, уже потому, что рядом Оницою (хотя, собственно, что он ей?), тревога смазалась, почти не ощущается.
— И кажется, дни Олтяну сочтены, — весело заключает Оницою. — Вот так я, рассуждая логически, предсказываю ход событий.
Он сидит, заложив ногу на ногу (никогда Петрина не видела, чтобы он так сидел), поза какая-то застывшая и неловкая, но он весел. От пива бледные щеки слегка разрумянились, и появилась в нем какая-то удивительная (для него) безучастность.
— Ему будет трудно не быть больше никем… ни завотделом, ни представителем в совете, ни заместителем секретаря. Что же, прямо сразу от всего отказаться? — удивляется Петрина тоном рассудительного ребенка.
— Нет, сам он не откажется… хе, хе! Если бы от него зависело, он бы не отказался, — смеется Оницою. — Они от него откажутся, а это другое дело, понимаешь? Совсем другое дело…
И он залпом выпивает пиво.
— Хотя, знаешь… — Оницою понижает голос, как обычно, когда хочет сообщить секрет, несмотря на то, что вокруг нет никого, кто мог бы слышать, да и все это он говорил ей уже множество раз.
— Хотя, знаешь, лучше всего самому по возможности отказаться от высоких должностей… Ведь изменить все равно ничего не можешь… Только даром теряешь время, напрасно портишь нервы, потому что от тебя ничего не зависит, и ты в тысячу раз свободнее, когда ты рядовой…
И словно чтобы показать, что разговор окончен (ведь и разговоры-то, в сущности, ни к чему не ведут), он заерзал на стуле, поворачивается направо, налево, ищет глазами официантку, барабанит пальцами по столу, зовет:
— Алло! Подойдите к нам, пожалуйста! — каким-то необычно громким и уверенным голосом. — Послушай, — неожиданно оборачивается он к Петрине, с силой упираясь кулаком в стол. — Послушай, что ты скажешь, если я закажу что-нибудь поесть?
Петрина чертит ногтем по скатерти. Потом, подняв голову, улыбается, и по веселым искоркам в ее глазах он понимает, что ей давно уже хочется есть.
Небо над ними белое, какое-то тусклое, погасшее. Невидимые облака накрыли шоссе тенью. Гонимые ветром, они в постоянном движении, и полоски тусклого света, бороздящие черноту асфальта, ускользают по набережной вдаль.
Двенадцать лет мне было, когда я впервые попал в город, — говорит Оницою, и Петрина удивленно поднимает на него глаза. — Двенадцать… да-да… двенадцать, — бормочет он хмуро и изо всех сил налегает на нож. — У нас во дворе рос ореховый куст, помню, орехи были совсем еще зеленые, кожура с трудом снималась — знаешь, как это бывает, да? Ты собирала когда-нибудь лесные орехи?.. И все-таки я нарвал целую кошелку, подкараулил автобус и повез их в город…
Незадолго до этого отец погиб на войне; в семье было шестеро детей, и он, молчаливый худенький мальчик с невеселыми голубыми глазами, был старшим.
Я тебе поеду, — говорила мать, — и думать не моги, вот погоди, ужо узнаю, споймаю тебя… ты что, хочешь, чтоб люди видели, как ты на рынке торгуешь? — Они сидели в большой чистой горнице; чтобы солнце не испортило вещи, окна были закрыты бумагой; тут не топили даже зимой, потому что никто в комнате не спал, и холод пронизывал с порога. Мать не сводила глаз с новых домотканых ковриков, стопками сложенных на широкой постели, с наволочек, которые она сама еще девушкой вышивала. — Вот до чего мы докатились, — говорила она тихо, — в былые времена на селе уважение оказывали, а теперь вот до чего докатились: мальчик на рынок собрался — орехами с лотка торговать, выставлять себя перед родней на посмешище. — Родные-то по-прежнему жили зажиточно; чтобы не огорчать матушку, он поехал в город тайком.
Так и не мог он взять в толк, где в этом городе находилась Главная улица, и прослонялся целый день по Нижнему базару между распряженными телегами и горами арбузов… Пахло мокрым сеном, жареным мясом, цуйкой. Он крутился на пятачке: здесь были корчма, чесалка и две лавки — в одной продавались скобяные товары, в другой — свечи; а дальше, в конце улицы, там, где кустарник переходил в прибрежную рощу, мастерская каменотеса: утоптанный — ни травинки — двор со множеством белокаменных крестов. У ворот возвышался огромный солдат с ранцем за спиной и серо-зеленым ружьем на плече. Мальчик все возвращался в этот двор, уставленный крестами, пока не почувствовал, что больше нет сил — сесть бы тут и сидеть. Но заставил себя вернуться к корчме.
Толкнул дверь и застыл на пороге — пришлось зажмуриться, пока глаза не привыкли к унылому полумраку; потом отогнул тряпицу — чтобы видны были орехи — и стал молча обходить с кошелкой столы. Мужики в корчме сидели уже немолодые, в руках — стопки, на столах — хлебная водка. Обтрепанная одежда, запятнанные спецовки, застоявшийся запах немытых тел и мочи. Они пробовали орехи на зуб — зубы были почерневшие, редкие — и клали ему на ладонь монету. За стойкой корчмарь, подпоясанный длинным — ниже колен — грязным фартуком, из которого вываливалось толстое пузо, мыл у рукомойника стаканы.
— Эй, давай сюда! Слышишь, ты! Давай сюда! Сколько за все?
Верзила, который его выкликал, впрочем, может, и не такой уж верзила, как ему показалось, покачиваясь, запустил лапищу в кошелку и, глядя на него в упор, вытащил полную горсть орехов. Мальчик настороженно наблюдал за верзилой, душа ушла в пятки: он знал наперед, предвидел недоброе, так и вышло. Верзила притворился, будто орехи выскользнули, расставил пальцы, и орехи покатились по полу.
— Собирай! Давай собирай! Вот они, денежки!
Верзила размахивал замусоленной банкнотой, а все вокруг дружно хохотали.
Мальчик стоял неподвижно, с трудом сдерживая слезы; слезы подступали к горлу, казалось, вот-вот вырвутся, брызнут из глаз, из носа и он закричит пронзительно, по-птичьи. Выцарапать бы верзиле глаза, бросить в него корзину, ударить головой в пах… но нельзя! Надо взять себя в руки, терпеть.
— Давай собирай! Вот они, денежки!
Мальчик на четвереньках ползал под столами, сжав зубы и проклиная орехи, раскатившиеся по полу, провонявшему цуйкой, мазутом, вином и застарелой блевотиной.
— Вот еще здесь! Эй, да их навалом! Вон и там еще!..
Уже смеркалось, когда он присел у источника подсчитать, хватит ли денег на обратную дорогу. Источник был у въезда в город, старый источник, выложенный красным камнем; солоноватая вода сочилась постоянно, даже зимой ее лишь затягивало зеленой стеклистой корочкой. Вода, вытекавшая из трубы, была такая холодная, что пробирало до костей. Здесь мыли ноги крестьянки, перед тем как войти в город. Снимали с головы корзины, покрытые чистой белой тряпицей, жгут, удерживавший корзину на голове, аккуратно клали на корзину и тщательно мыли почерневшие и загрубелые в пути ноги. Это были уже немолодые крестьянки, сухонькие, проворные и ловкие, тело прокалено солнцем, маленькая головка повязана дешевым платком, синим или черным, выгоревшим, вылинявшим от частой стирки. Они болтали и терли растрескавшиеся пятки, пальцы, отекшие от ходьбы. Потом усаживались посушиться, а тем временем подходили другие. Их видно было еще от казармы, они семенили мелкими шажками — белое пятно корзины на голове, а в ней бутылки цуйки, уложенные между початками.
— Течет водица-то? — кричали они издалека. — Водица-то как, течет ли?
— Течет, течет, — отвечала та, что уже сушила ноги. — Да ты, матушка, откудова будешь-то… откудова, матушка, держишь путь?
И, вдруг заторопившись, всовывали еще мокрые ноги в грубые ботинки или в резиновые калоши. Опускались на корточки, клали жгут на макушку, осторожно прилаживали на голове корзину, поднимались и шли — прямые, неподвижные, только юбка слегка колышется.
А он сидел в сторонке и старательно считал деньги, не меньше трех раз пересчитал. У стены напротив, где останавливались телеги (помнится, и тогда стояла какая-то, распряженные волы жевали початки, а рядом в канаве в зарослях пыльной ромашки валялось дышло), на этой вечно мокрой от мочи стене, у которой валялись сухие навозные лепешки, кто-то нарисовал красное солнце. «Голосуйте за солнце, — гласила надпись над рисунком. — Голосуйте за солнце».
И, кончив наконец считать, он поплелся на остановку…
— Второй раз съездить в город не удалось, — говорит он хмуро, пытаясь разрезать мясо. — Осенью я отправился учиться в Бухарест… родные послали.
— Попробуйте моим, — предлагает Петрина и протягивает ему свой нож. — Тоже не ахти, но все-таки попробуйте…
Она так и не понимает, чем он недоволен — взволновало ли его воспоминание или то, что, как ни бьется, не может разрезать мясо.
— Вы говорили о Ромашкану… на аллее, когда мы вышли… вы велели вам напомнить, — шепчет она.
И пристально на него смотрит — к месту ли спросила?
— А, да… — начинает он вяло. — Да-да, кажется, то есть это точно — Ромашкану завел роман на работе, со свояченицей Сымботина…
— Подумать только! — удивляется Петрина, рот у нее набит, глаза округлились. — Правда? Подумать только… Это та, которая прошла мимо нас, а я не успела ее разглядеть, да? Хм, никогда бы не сказала… А откуда это известно? Кристиан вам сказал?
— Ну как же, Кристиан скажет!
Оницою раздраженно отодвигает на край тарелки жир и хрящи. Гастритом он страдает давно, с холостяцких времен, когда приходилось есть что попало. Но язва открылась всего несколько лет назад, после болезни жены и неприятностей на службе. Два месяца пролежал в больнице, целых два месяца, а когда вышел, отказался от кофе и ограничил курение. Теперь болезнь стала для него привычной темой разговора, он читает медицинские брошюры, интересуется новыми лекарствами, делает положенные анализы и, разумеется, соблюдает диету.
— Говорит Пэтрашку о ком-нибудь, кроме собственной персоны? О чем-нибудь, не оттеняющем его достоинства? Ты хоть раз что-нибудь такое от него слышала?
Оницою положил вилку и нож на края тарелки — нож справа, вилку слева — и смотрит на Петрину сурово и насмешливо: Кристиан вам сказал? Самый вопрос вывел его из себя. Словно Кристиан — информационное агентство, словно весь мир вокруг него вертится.
— Он всегда говорит только то, что ему выгодно… Что не… Ты заметила — он точно в рот воды набрал, когда я завел речь о заседании?
И в глазах Оницою блеснула искра удовлетворения.
— Да… то есть нет… — лепечет Петрина. — То есть я не понимаю…
— Ты, кажется, не понимаешь, — посмеивается Оницою. — Кажется, ты не понимаешь, что Пэтрашку, правая рука Олтяну, должен был тоже сказать свое слово на заседании.
Он снова режет мясо и сосредоточен теперь на том, чтобы срезать весь жир.
— Но он просто молчал, — быстро произносит Петрина. — Он ни за кого не заступался…
По-своему она упряма, хотя из-за ее застенчивости люди этого не замечают. Но домашние-то знают, что с малолетства Петрина норовиста — они говорят это не без гордости: вот какая у нас девочка, наша малышка, упряма как осел, и ничего-то с ней не поделаешь…
— Зачем ему утруждать себя — брать слово? За него говорили другие: Олтяну, Ботезату…
— Значит, вы хотите сказать, что и он из группы Ботезату? — недоверчиво спрашивает Петрина.
— Вот именно. Именно это я и хочу сказать, да, — заключает Оницою многозначительно. — Это я и хочу сказать, да, он перешел с оружием и со всей амуницией в стан Ботезату…
По тому, как она украдкой озирается по сторонам, Оницою понимает, что слова его не возымели должного действия. Может, она подумала, что это просто брюзжание, что это сказано под влиянием минутного недовольства. Он не привел подтверждений, доказательств, хотя, по его представлениям, они так и лезут в глаза, но, может, непосвященным… Он глядит на тарелку с остывшим мясом и, брезгливо кривясь, отталкивает ее как можно дальше, на угол стола. Самое мудрое было бы переменить тему, предать все забвению. Но он многовато выпил на голодный желудок, импульсивность взяла верх.
— Понимаешь, — продолжает он мягко, — понимаешь, в политике, даже на том уровне, о котором говорим мы, важно не то, какое человек производит на тебя впечатление, а его поступки, реальные факты. А факты таковы — их невозможно отрицать: входит Олтяну в группу Ботезату, которая захватила почти все посты в руководстве? Входит, это знают все. Является Пэтрашку с некоторых пор правой рукой Олтяну? Я имею в виду нас, наш отдел. Является? Ты не увиливай, скажи!
— Является, но…
— Никаких «но», дай мне закончить… Значит, на работе Пэтрашку — правая рука Олтяну, а сейчас, во время последних выборов, он вошел и в бюро… И после этого ты еще можешь отрицать, что он в их группировке? Не кажется ли тебе все-таки, что слишком много совпадений?
В знак того, что ответ не нужен, он залпом выпивает пиво и оглядывается в поисках официантки.
— Алло! — кричит он. — Алло! Подойдите, пожалуйста!
Чтобы привлечь внимание официантки, он даже стучит по столу монетой.
— Но Кристиан столько раз говорил мне… Кристиан жаловался и на Ботезату, и на людей его группы, — говорит Петрина.
— Вот в том-то и дело! — раздраженно наступает Оницою. — В том-то и дело! Нет, ты ведь хорошо…
Наивность девушки, привлекавшая Оницою, потому что давала над нею власть, сейчас приводит его в ярость. Нет, это больше, чем наивность, она словно не хочет видеть.
— Во-первых, где у тебя доказательства, что он искренен, когда говорит, что на дух не переносит Ботезату? Ты думаешь, политик прямо ляпает, что ему взбредет в голову? Так думаешь?
Петрина сложила руки на коленях, сгорбилась, пушистые редкие волосы падают на хрупкие ключицы и чуть выступающие лопатки. Непонятно, просто непонятно, почему разговор зашел о Пэтрашку? И почему так странно говорит о Пэтрашку его друг Оницою?
— Даже если принять твою точку зрения: что между Пэтрашку и Ботезату существуют разногласия, хотя говорить о разногласиях — преувеличение, поскольку Пэтрашку никогда ему не противоречил… По крайней мере, таково мое мнение, может, ты… Но допустим, ты права, они друг друга не переносят, — терпеливо продолжает Оницою, словно объясняет задачу ребенку, которому не дается математика.
Терпеливый тон, ровный голос, бесспорные аргументы; ведь он никого не чернит. Он просто любой ценой хочет объяснить, как на самом деле обстоят дела, и Петрина должна это понять.
— Разве ты не видела… в фильмах, не читала в книгах, ну, наконец, на своем собственном небольшом жизненном опыте тебе не приходилось сталкиваться с тем, что бывают ситуации, и нередко даже, когда люди, принадлежащие к одной группировке, не переносят друг друга? Речь идет лишь о временном союзе для достижения общей цели… А потом они становятся самыми ярыми врагами.
Петрина качает головой — будто и соглашается, и сомневается одновременно. Она осторожно смотрит на часы, осторожно, украдкой — чтобы он не заметил и не рассердился, и шепчет, указывая на пустые стаканы:
— Да… не знаю… Может, попросим еще пива?
В ней наконец-то проснулась простая женская тактичность, и она находит, что разумнее не спорить, если ничего не понимаешь; пожалуй, лучше вообще уйти. Небо померкло, как-то незаметно потемнело, чаще, настойчивее снуют птицы. Откуда-то налетел ветер, согнул деревья, столбом взметнул пыль. Оницою поспешно хватает стаканы, Петрина прикрывает глаза руками. И вот уже снова воздух неподвижен, деревья не шелохнутся. Только враждебная тьма окутала людей, улицу.
— Так вернемся к тому, с чего мы начали, — спокойно говорит Оницою. Но колени его под столом подрагивают от нетерпения. Раз уж вступил на этот путь, надо убедить девушку, что нельзя быть такой доверчивой, пускай знает, с кем имеет дело. Пускай не будет в следующий раз столь легковерной… — Если мы вернемся к тому, с чего начали, стоит вспомнить, что Пэтрашку пришел к нам всего два-три года назад…
— Шесть, — поправляет его Петрина; она что-то чертит ногтем на скатерти.
— Ну шесть, пусть шесть, — великодушно соглашается Оницою. — Пусть так, дело не в этом… Значит, будучи новичком, он некоторое время выжидал, и отсюда его слава человека, который стоит в стороне и не вмешивается… Пока наконец не понял, что, если хочет чего-нибудь добиться, надо плясать под дудку Олтяну… Этого он сразу не понял и пошел не туда, — насмешливо добавляет Оницою.
Как мало Оницою понимает в людях, думает Петрина, продолжая чертить ногтем по скатерти. Она по-прежнему относится к нему с уважением — ведь не переменишь мнения о человеке, просидев с ним часок за пивом. И все-таки надо признать: Оницою сегодня не слишком в форме и сумел ей даже наскучить. Вот она его и не слушает, просто бездумно кивает головой. Она смотрит на него через стол очень пристально, на его колючие брови — из одной, загибаясь, вылезает длинный белый волосок. Так и хочется протянуть руку и вырвать его, но она понимает — это последнее, что можно себе позволить.
— Я о себе говорил… ты ведь поняла, да? Ты ведь поняла, о чем я? — настаивает Оницою. — О себе, о своей болезни, кажется, я все тебе рассказывал…
Его болезнь! Еще бы, все помнят, что Пэтрашку, тогда новичок, стажер, ходил в больницу по два раза в неделю: приносил Оницою деньги, книги, брал у него бюллетень, потому что жена Оницою была в это время тоже больна.
— …тактика его заключалась в том, чтобы примкнуть к наиболее влиятельному человеку. На первых порах он меня принял за такового, но потом, поняв, что не на того поставил, переметнулся к Олтяну… И очень ловко — ты не находишь? Ведь и ко мне спиной не повернулся, как сделал бы менее ловкий человек, менее…
Петрина обхватила руками холодные плечи — она замерзла и не боится это показать. Интересно, как реагировал бы на этот разговор Кристиан, узнай он обо всем, думает она.
— В общем, когда все течет гладко, можно сохранять иллюзию, что он тебя не оставит, но в трудную минуту… Вот, например, ты, молодая, неопытная девушка. Скажи, ты веришь, что в трудную минуту сможешь опереться на такого человека?
Оницою мнет хлеб, что-то из него лепит, потом скатывает в катышек, в колбаску и вдруг рассеянно бросает его на тарелку рядом с остывшим куском мяса. Он понимает, что привел Петрину в замешательство, однако и его терпение на исходе. Как будто он наступал, а теперь отступать некуда, и она вынуждена выбирать: или с ним, или с Пэтрашку.
Петрина молчит, ему кажется — очень долго, и наконец бормочет:
— Не знаю…
Он ждет, но она упорно молчит. Она ерзает на стуле, натягивает на колени короткую юбку и вся дрожит; даже пальцы ног в босоножках тревожно двигаются.
Нога у нее почти детская, кожа шелковистая, чуть загорелая, розовая пятка и чистые ногти блестят, будто только что вымытые. Он смотрит на ее ногу удивленно, как на нечто невиданное или давно позабытое: перед его глазами шершавые желтоватые ступни жены, обрубки-пальцы с толстыми белыми ногтями, иногда покрытыми красным лаком. Он сидит, напряженно ожидая ответа, и пристально смотрит на узкую ступню, которая рассказывает о молодости девушки красноречивее, чем ее лицо.
И впервые остро чувствует, как его влечет к ней, и пытается представить ее с ног до головы, все движения ее тела. Может, потому, что много выпил; или потому, что несколько часов они провели рядом; а может, она и раньше влекла его, только он этого не понимал? Она влекла его и одновременно отталкивала, хотелось безжалостно сломить, подчинить ее.
— Пересядем за тот стол — он в сторонке, и там есть зонтик, — предлагает Оницою спокойно и почти безразлично. И берет в одну руку стаканы, в другую — бутылку с пивом.
Он понимает, что Петрина ничего ему не ответит, что она сохранит свой нейтралитет, что она спряталась в нем, точно в скорлупе. Да, это настоящая битва, настоящая война, и, к сожалению, он вел ее не так, как следует. Но война есть война, и он загонит девушку в угол, прижмет к стенке, нанесет ей удар, сокрушительный удар; и не любым оружием, а тем, перед которым она беззащитна.
— Садись сюда, здесь не так дует.
В воздухе грозное ожидание. И вдруг падает первая капля — большая, круглая. Шорох, шум какой-то промежуточной материи, чего-то между жидкостью и камнем, чего-то, что, кажется, не имеет никакого отношения к дождю.
— На, бери, бери без разговоров, — настаивает Оницою, протягивая ей свой пиджак.
И хотя Петрина протестует, Оницою накидывает пиджак ей на плечи.
Однако чем больше проявляет он это необычное внимание, тем яснее ее отчуждение. Ей вспомнилось, как в первые дни марта они возвращались вместе с работы. Он был в только что сшитом костюме и посему выглядел веселым и довольным. Неожиданно повернув голову, Петрина заметила, какими наглыми, плотоядными взглядами провожает он каждую попадающуюся ему на пути женщину. Должно быть, новый костюм придал ему смелости и вызвал у него ощущение собственной неотразимости…
— Видишь ли, — говорит Оницою. — Возможно, ты не обратила внимания, но Кристиан Пэтрашку — одно из разочарований моей жизни…
В себе он никогда не разочаровывался, он только панически боялся показаться смешным. Но другие люди неизменно приносили ему разочарование, его глаз привычно фиксировал их недостатки, и это давало удовлетворение и одновременно раздражало. Он, восторженно переживавший каждое новое сближение: все эти разговоры, летом — во внутреннем дворике (где прохаживается безумный Космович), эти долгие прогулки после работы, стакан пива здесь, на террасе… Он, выслушивавший признания всех своих новых друзей с неколебимой серьезностью, без тени насмешки — даже глаза у него теплели от искреннего сочувствия, — ждал, судорожно ждал и предчувствовал: и этот должен отойти от него, пожалев о минутной слабости, или завязать новую дружбу. Оставшись один, он вспоминал без конца каждое слово, каждое подозрительное движение, пока все не представало перед ним в совершенно ином свете. Да, с помощью логических выкладок Оницою конструировал иной, разочаровывающий облик своего вчерашнего друга (или подруги). Теперь можно было глядеть на бывшего друга с горечью (а тот удивлялся, где и когда согрешил); можно было поворачиваться к нему спиной, мрачно отвечать на приветствие, избегать взгляда. Потому что все, все без исключения, разочаровывали его.
— …одно из разочарований моей жизни, только я знаю, насколько он неискренен. Только я знаю о нем правду…
На самом ли деле Пэтрашку так уж разочаровал его? От Петрины не укрылась усмешка, которой Оницою сопровождал свои слова. Ее память отмечала точно и звук и образ: закинутая назад голова и короткий скрипучий смешок.
— …но, по-моему, самое странное в нем, что он настоящий сухарь. Вот он веселый, сыплет анекдотами и даже кажется отзывчивым, а на деле — сухарь, не способен даже на вспышку…
Петрина подняла на Оницою глаза, она не пытается скрыть свое любопытство. И вообще — уж если она досидела до сего времени, какой смысл торопиться? Дождя вроде не будет, небо как-то разом посветлело, расчистилось, завеса облаков отодвинулась в сторону. И на обнаженный небосвод из-за горизонта просочился другой свет — серовато-желтый, тягучий.
Знает ли она, спрашивает Оницою (подбородок он подпер кулаком, угол рта подергивается от нетерпения), знает ли она историю скороспелой женитьбы Кристиана Пэтрашку?
Слышала ли, как он решился на этот шаг? Как его вызвали на факультетское бюро, поскольку его будущая жена была беременна?
— А они… то есть бюро и все другие как узнали? — спрашивает Петрина.
Она покраснела — непривычно разговаривать с мужчиной на подобные темы.
— Как узнали? Ну, думаю, девушка сама пришла к ним и все рассказала, или ее родители, бедолаги…
— Я на ее месте ни за что бы не пошла… не пошла бы, даже если… — шепчет Петрина.
Интонация у нее какая-то театральная, и это раздражает Оницою.
— Впрочем… — начинает он и вдруг умолкает. И снова отыскивает глазами официантку. — Алло! — кричит он. — Пожалуйста, подойдите сюда!
— Вы, кажется, хотели мне что-то рассказать, — напоминает Петрина.
В конце концов, он может и промолчать, раз она так упрямо ему не верит. Раз она упрямо возражает ему.
— Я вас перебила, — настаивает Петрина.
Он мог бы промолчать и сейчас, но ее напряжение его подхлестывает, и он продолжает:
— Правда, он потом отомстил за себя, за свою вынужденную женитьбу… Ведь их теперешнюю жизнь нельзя назвать супружеством… Уж не будем говорить, что вне дома он всегда один. И что у него вечные романы… Я-то знаю, мне приходится отвечать по телефону — я не виноват, что телефон на моем столе, меня это часто даже раздражает, но сколько за эти годы… ему звонило разных женских голосов. Разных!..
Оницою замолкает, зажигает сигарету, осторожно делает затяжку, чтобы дым не попал в легкие. Потом оглядывается по сторонам. В кафе снова собралось много народу, появились вечерние посетители, парочки, пышнотелые женщины средних лет и молодые — волосы, только что уложенные, сверкают лаком, лица мучнистые от пудры, шелковые платья в цветочек, на обнаженной груди хрустальные бусы. Смеются заливисто, говорят громко. Небо подрумянено заходящим солнцем, теплый воздух весь звенит и гудит: трамваи на набережной, сирена «скорой помощи», проносящейся мимо…
— А дома каждую неделю скандалы, я теперь его изучил и, когда он утром приходит мрачный, не в духе, спрашиваю: «Опять поругались?» Он только кивает.
— Но знаете… знаете, — вставляет Петрина с лукавой улыбкой. — Мадам Соня мне недавно сказала… Только она просила никому не говорить…
Решительным движением руки Оницою заверяет ее, что будет молчать.
— …она сказала, что видела жену Кристиана в бассейне, в Лидо, с каким-то мужчиной… И она уже не первый раз ее с ним видит, она говорит, что осенью в Чернике…
— Естественно, — подхватывает Оницою. — Совершенно естественно…
И жестом дает ей понять, что она не раскрыла ему никакой тайны. Говорит он теперь громче — явно раздражен. И хмуро смотрит ей прямо в глаза. Не надо было затевать этот разговор. Однако теперь поздно идти на попятный.
— Естественно… а чья вина? Что было делать его жене — посыпать пеплом главу? Ведь люди же видели его с Вероникой.
— С Вероникой? — тихо повторяет Петрина.
— Вероника… ты ее не застала. Она проработала у нас полгода в административном отделе, летом, до того как ты пришла, а осенью поступила в университет…
Вот оно! Оницою понимает, что удар попал в точку.
— Совсем девчонка, только что кончила школу и провалилась на вступительных экзаменах в университет… С косичками, платьица выше колен, а на работу приходила за четверть часа до начала… Этакий свеженький цветочек, беленькая-беленькая, ей бы еще ранец. Знаешь какая? Такие девочки лет тридцать назад были, не то что нынешние — сигарета во рту, романы на полную катушку… Нет, эта — примерная девочка, как в былые времена, и плюс к тому — что еще интереснее — папаша: человек с положением, со связями в высших сферах, кажется, и за границей работал. Именно то, что нужно Пэтрашку… Вот он и прилип к ней под благовидным предлогом — мол, помогает ей готовиться к экзаменам.
— Тогда почему же Пэтрашку не разводится?
Голос у Петрины напряженный, но Оницою будто этого не замечает.
— Почему Пэтрашку не разводится? Хм, почему, почему… Да потому, что жизнь втроем его не смущает, и еще потому, что это может помешать его карьере.
На секунду Оницою умолкает и осмотрительно гасит наполовину выкуренную сигарету; насколько же эта девушка лишена здравого смысла!..
— Достаточно проследить, какое усердие проявил Пэтрашку за шесть лет своей работы у нас, — продолжает Оницою. — Ведь он делает все, что от него требуют, и даже более того. И это касается не только работы, не только его взаимоотношений с Олтяну и непосредственными сослуживцами. Вот он и в бюро пролез, и уроки английского дает, а ведь мы могли взять платного преподавателя, но нет, Пэтрашку сам предложил свои услуги… А кто это станет за так, бескорыстно ишачить? Да тут все невооруженным глазом видно… И докторскую степень он себе устроит, а с Ромашкану завел шашни, чтобы опубликовать свои статьи в журнале исследовательского отдела… Думаешь, почему они так подружились? А ему все мало, он со временем съест и Олтяну, и Ботезату — вот увидишь, он всех съест и станет у нас самым большим человеком, первым после директора. Потому-то он и боится развода. У него и так двоюродный брат в Канаде, а он при вступлении в партию об этом умолчал, он мне, когда мы здесь сидели с ним вдвоем за пивом, проболтался…
Глаза у Петрины сузились — теперь они раскосые и зеленые, как у кошки, и она украдкой следит за Оницою. Все ее существо сосредоточено на одной мысли, зрачки расширились — она силится что-то понять. Вдруг в ее глазах вспыхивает злая искра. И исчезает, остается только холодная настороженность.
— …конечно, меня ему нечего бояться, но будь уверена, там знают о двоюродном брате в Канаде. Понимаешь, эти мальчики из хороших семей, выросшие среди книг, владеющие иностранными языками, чванливые, спесивые, думают, что перед ними все двери открыты, потому что они получили хорошее воспитание. А посмотреть на собрании — трусы трусами! Хоть один из них когда-нибудь встал и спросил: «Да разве я виноват, что у меня двоюродный брат в Канаде?» Видела ты, чтобы хоть один сделал нечто подобное? Куда там! Их первая реакция — страх, первое движение — спрятаться. Потому что они не хотят рисковать, потому что они снедаемы честолюбием…
Да, видно, позиции Оницою пошатнулись, думает Петрина. Он ведь и начальником отдела был всего шесть месяцев, хотя работает у них двадцать лет — еще с тех пор, когда и нового здания не было… А что же ей-то делать — рассказать или не рассказывать Пэтрашку об этом разговоре?
— Дойти до того, чтобы попирать все, вплоть до жизни ближнего, — лишь бы взобраться повыше… Но как высоко можно подняться? Ну даже если станешь директором — и что? Должность, при которой у тебя нет никакой власти; ты в тысячу раз свободнее, пока ты рядовой, — продолжает Оницою.
Глаза стареют последними, но и они тоже старятся — кто сказал это Петрине? Может быть, тетя Клаудия, да, больше некому — ведь это она каждое утро по два с половиной часа проводила перед зеркалом: делала маски (медовая, желтки с лимоном, персиковая), пудрилась и красилась, чтобы скрыть отечность и желтизну лица. Глаза стареют последними, но и они тоже старятся, говорила тетя Клаудия Петрине. Она, как всегда, сидела перед туалетом, загроможденным черными коробочками, серебряными стаканчиками, щетками для волос с инкрустированными ручками, пустыми флаконами из-под французских духов, бусами, кривыми старыми браслетами. Желтоватое зеркало, туманное — тоже от старости, — покрывал, как и весь туалет, плотный слой пыли. Глаза уменьшаются, становятся водянистыми, начинают слезиться, злобно говорила Петрине тетя Клаудия; руки в черных перчатках надвигали черную шляпу с полями в ковбойском стиле на покатый лоб — их фамильная черта. В те времена тете Клаудии было пятьдесят девять лет, но на улице в сумерках ей давали тридцать семь. И Петрина, которой тогда было девятнадцать, поняла, что на самом деле хотела сказать тетя Клаудия; она хотела сказать: придет время, и ты постареешь, и у тебя глаза постареют. Хоть и поняла Петрина, но не поверила, засмеялась, словно шутке; да и сейчас не верит. Вот и у Оницою глаза не постарели, голубые, проницательные, блестящие, а когда он говорит, глаза будто затуманиваются.
— Потому он и не спешит разводиться… Чтобы в отдел кадров не пришла бумага, что брак расстроился по его вине, и чтобы не воспрепятствовала эта бумага его продвижению…
Облака столпились на западе, их волнистые контуры отчетливо обозначились на золотисто-розово-зеленом фоне неба. Сумерки вырезали на нем очертания жилых домов и чуть в стороне — церковь. Церковь новая, повыше сотен церквушек, спрятавшихся под сенью белых акаций, с надписями на низких притворах, с облупившейся почерневшей фреской на холодной стене, — этой церкви не больше двух-трех сотен лет, однако исстари в годины бед, землетрясений и пожаров сюда сходились люди, чтобы помолиться в стоявших на этом месте храмах. Между домами и церковью трепещет и сверкает теплый клочок неба, шелковистый, розовооранжевый, ясный.
— Отчего же по его вине? Отчего только по его вине? — решается спросить Петрина.
Ее плечи под пиджаком Оницою дрожат от холода, от усталости, от возмущения. Она давно уже перестала обдумывать его доказательства, а может, и не пыталась их обдумать. Она чувствует только нарастающую ярость и необходимость ему возразить.
— Не один он виноват, и его жена…
Но, посмотрев на Оницою, осеклась.
— Как? — Оницою даже запнулся от возмущения. — Как это — не он виноват? А кто же виноват-то? Она долго терпела, но всему есть предел, он заставил ее вести себя так нарочно, чтобы в глазах людей она выглядела виноватой…
Как, в самом деле, как? Как можно настолько ослепнуть, как можно быть такой упрямой? Почему она не хочет видеть? Ведь он все ей рассказал про Пэтрашку, да еще не один раз, раскрыл всю его подноготную — как же могла она найти ему извинения, решить, что он не виноват? Как, в самом деле, как? Здесь уж не слепота и не наивность. Он прав в своих подозрениях, конечно же, прав! Нет, надо сказать ей все, все, что он знает…
Сказать ей все, что он знает о Пэтрашку, о его романах, о случайных связях — все, что он слышал от самого Пэтрашку или от кого-либо еще, все, до самых мелких, мельчайших подробностей, какими бы тягостными или отталкивающими они ни были, чтобы и она в конце концов возмутилась. И он говорит, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дыхание, глотнуть пива, и продолжает. О, это невозможно, хоть сейчас он должен убедить ее, найти трезвые аргументы (голова у него трезвая, и он как всегда прав), найти место для удара — чтобы разбить ее слепую веру. Веру, интерес или смиренную любовь? Он сидит согнувшись, скрючившись, и внутри у него что-то стучит, как метроном, отмечая (по взгляду девушки, по ее мимике, по нервному движению рук), попал или не попал он в цель. Поздно, слишком поздно сворачивать с этой дороги, да он и не хочет. Он зовет официантку и просит ее принести еще пива, предлагает Петрине поменяться местами — потому что дует — и с помощью разных мелких уловок и пауз норовит продлить разговор. И каждая новая пауза заряжает его нетерпением, будто выбивая из этого состояния с трудом обретенного блаженства; он дрожит, голос у него хрипловатый, рот кривится в ухмылке, голубые глаза блестят так, что кажется, будто он плачет. Пока он говорит, поступки Пэтрашку становятся ему яснее, впечатления о нем складываются в единую картину; абсолютно точное доказательство, в котором присутствуют все звенья и каждое слово поверено услышанным или подтверждается его собственным наблюдением. И глаза Оницою настороженно всматриваются в лицо девушки, отмечая удивление и боль, которые она мгновенно стирает, прячет под непроницаемой маской. Удар нанесен — он это чувствует явственно, и тем не менее она оказывается более стойкой, чем можно было предположить. В ее молчании сквозит недоверие к тому, что он говорит, и благоразумная хитрость — нежелание перечить, и все та же яростная слепота, приводящая его в отчаяние. Потому что еще немного — и в своей откровенности он дойдет до крайней черты, хотя, может, и этого, и вообще всего, что бы он ни сказал, будет недостаточно.
А она молча смотрит на него, и ее молчание говорит нет каждой его фразе. Эти жирные потные лица вокруг, вонь хлорамина из приоткрытой облупившейся двери уборной, запах мититеев вперемешку с запахом дезинсекции — от всего этого тошно; и кажется, будто всего этого не было, будто все это появилось только сейчас, вместе с «откровениями» Оницою. Нет, она не может принять ничего из услышанного, для нее добро и зло ставят четкую грань между людьми, она чувствует, что может простить Кристиану все его прегрешения, как бы велики они ни были, и знает, что до Оницою ей нет дела. И потому значительно проще внимательно смотреть на него и думать: завистник, старик, неудачник, урод. Позднее, когда уйдут последние сомнения, она повторит это с еще большей уверенностью.
Свет задержался в белизне стен, не хочет уступить ночи. А Оницою все говорит, говорит, ему так много надо ей сказать; кто, кроме него, знает правду, всю правду об этом человеке? Так почему же слова его отскакивают, и нет им отклика, отскакивают, не доходят до этой высокой девушки с утомленным после работы лицом? Он говорит, говорит, но только часть его рассудка занята разговором. И вдруг в нем поднимается ненависть, она душит его, проникает во все артерии, взрывается в нервах, отыскивая выход. Потому что на мгновение, сам того не желая, он посмотрел на себя упрямыми и смиренными глазами этой девушки, глазами усталыми, светло-зелеными, почти бесцветными на изможденном, землистом лице.
И это ради нее — презрительно фыркает Оницою, всматриваясь в лицо Петрины, — ради нее он распинался! Рассказал ей все, хотя известно, что ни разу в жизни, никому он не открывал душу. А тут вдруг размяк, и теперь, чего доброго, придя утром на работу, услышит, как люди повторяют его слова. Даже не то, что сказал он, а ее версию. Она извратит его слова через несколько дней. Через несколько часов. Потому что он уверен: такой возможности она не упустит, и через несколько часов — от силы через день-два — Пэтрашку узнает все. Не упустит она такой возможности — всласть наговориться с Пэтрашку наедине, завоевать его доверие. Нет, не упустит. А ведь он был с ней откровенен, как ни с кем. Ради нее все рассказал. Потратил столько времени, пытаясь открыть ей глаза, объяснить, какова правда. Ради нее — и он снова и снова глядит на Петрину, но уже совсем другими глазами: на ее слишком большой покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой; на маленькие глаза, на густые пушистые брови, которые она не умеет выщипывать; на тонкие, решительно сжатые губы. Он смотрит на нее очень внимательно; теперь от него не ускользает ни один изъян ее лица, и он радуется каждому и даже видит новые, которых не замечал прежде.
Но ненависть его еще зреет, еще ждет, прежде чем устремиться со всей силой в новое русло.
Все-таки что же это: наивность, намеренная слепота или хитрость смиренной любви?..
И вдруг он умолкает; вертится на стуле, оглядывается — ищет официантку.
— Ну вот и пришла пора расплатиться, — говорит он каким-то чужим, незнакомым Петрине голосом.