Подари себе день каникул. Рассказы

Адамештяну Габриэла

ПОДАРИ СЕБЕ ДЕНЬ КАНИКУЛ

 

 

I

Только когда он вставлял ключ в замочную скважину и коленом (потому что в руках были рюкзаки и чемодан) толкал тяжелую, облупившуюся входную дверь, над которой висели длинные нити осенней паутины; и когда они переступали порог и их окутывал прохладный сумрак комнат, где неделями не поднимались шторы, и они ощущали этот запах (сперва пронзительный, он постепенно улетучивался, терялся в привычном запахе мебели, одежды, разбросанной в предотъездной спешке на стуле и на кровати), — только тогда, и то на короткий срок, у них появлялось смутное умиротворяющее чувство начала.

Они бросали где ни попадя багаж (так и будут спотыкаться, пока надумают его разобрать) и, растирая покрасневшие ладони, разминая затекшие плечи, принимались бесцельно бродить по темной квартире, переносили с места на место разную мелочь, не решаясь поднять шторы, потому что им казалось — за окном все еще лето, как там, откуда они приехали, и так же губительно слепит песок и морская лазурь. Полумрак комнат защищал их, они бродили из угла в угол, переговариваясь слишком громко, почему-то смеялись, чересчур усталые, чтобы взяться за что-либо всерьез, и все никак не могли остановиться, дать себе роздых: принять ванну, поужинать, заняться любовью, поспать. В спертом воздухе квартиры еще стоял внятный только им запах их тел, их доотъездной жизни — всей этой прошлогодней суеты, о которой они вспоминали безо всякой радости. Дни, похожие друг на друга, как две капли воды, в постоянной спешке — всегда бегом, ничего нельзя отложить: бежать на службу, потом за покупками, так как должны прийти гости; к первому числу надо сдать работу, а тут как раз именины друга, или Новый год, или спектакль, и хотя уже совсем не хочется выходить из дому, тем не менее, вернувшись, чувствуешь приятную разрядку. Все это теперь казалось (в общем-то, несправедливо) бессмысленной суетой, суматохой, а отпуск являлся как избавление — отпуск и этот вот сегодняшний день. Этот день — неспешно текущие, безмятежные часы, и город — под чрезмерно синим небом, в стеклянно-прозрачных косых лучах сентябрьского солнца, он таился за шторами, но постепенно шел на убыль, мгновенье за мгновеньем, уступая место чему-то, что должно было наступить. Что ожидало их? Новая жизнь, на пороге которой они стояли, была возвращением к привычно-знакомому, и все же ее контуры различались смутно, она вселяла подспудную тревогу, представлялась почему-то враждебной, как всякая подстерегающая нас неизвестность. Впрочем, им было не до того, они об этом и не думали, а только сновали по квартире — стелили простыни, пахнущие стиральным порошком и крахмалом, вынимали из рюкзаков еду и готовили ужин и, прежде чем она бралась за тряпку, успевали разрисовать мебель, покрытую плотным слоем пыли. Казалось, стены квартиры не то раздвинулись, не то сузились по сравнению с домами, в которых они отдыхали, квартира выглядела приятно-чужой, напоминая день, когда они впервые вдвоем переступили ее порог (сколько с тех пор воды утекло!) и вся жизнь была еще впереди — их общая жизнь; тогда было вот так же — ощущение чего-то нового, неясного, правда, менее враждебного, чем сейчас. Потому-то, возможно, стоило им, вернувшись из отпуска, переступить порог, как в их голосах вновь появлялась необъяснимая нежность. Все было чуть иным, даже тело, знакомое до мельчайших подробностей, казалось, как прежде, загадкой.

 

II

После одуряющего уличного света в полутьме лестничной клетки — опять перегорела лампочка, и никто не потрудился ввинтить новую — чем дальше, тем более неуверенно он поднимался, ноги дрожали от усталости, волнения, жары, и, преодолев последние ступени, запыхавшись, он прислонился к перилам и стал шарить в карманах. Ключ отыскался с неожиданной легкостью, он вставил его в замочную скважину и коленом — потому что в другой руке был портфель — толкнул дверь, вначале тихонько, потом с такой силой, что она ударилась в стену.

Тишина и полумрак однокомнатной квартиры, чистота (сегодня почему-то было убрано, даже — бог знает с каких пор, может, со времени последнего прихода Вероники — стоял букет цветов, уже припахивавших болотом), часы тикали, по своему обыкновению, неугомонно и весело, и от всего этого он вдруг успокоился. А под душем испытал прямо-таки наслаждение, из которого мгновенно родилась мысль: вот оно, то, к чему я давно, долгие годы так страстно стремился. Тишина приятно расслабляла натянутые нервы, разливалась по всему существу неведомым еще недавно ощущением всеобъемлющего одиночества. Только посвистывала струйка воды из крана; нигде не хлопнет дверь, не пробежит ребенок, не крикнет жена, не заворчит дед. Вот чего он добился, вот оно: полное, окончательное одиночество — и только, но и это, быть может, немало, знак новой жизни, долгожданной, пришедшей не вдруг.

Годами он завидовал существованию старых холостяков, не давая себе, впрочем, труда разобраться, каково оно. Сам он женился так рано — в конце второго курса, большинство его товарищей тогда еще и не помышляли о женитьбе. Ему запомнилось то утро: он клал папку на скамью, и они вдруг заметили у него на пальце обручальное кольцо; как они с криками кинулись к нему, расталкивая друг друга, все наперебой рвались его поцеловать! Но потом от него не укрылись их немного смущенные, настороженные, даже кислые взгляды, будто говорившие: ну вот, теперь на него уже нельзя рассчитывать, теперь он отрезанный ломоть; как бы не пошли по его стопам другие ребята, пожалуй, того гляди, переженятся на чужих девицах. И хотя на самом деле идея этой женитьбы принадлежала вовсе не ему — он-то по робости и нерешительности был не прочь — нет, не отвергнуть ее, но отложить, — тогда, в ту минуту, реакция ребят его позабавила. А в общем он был доволен, можно даже сказать — счастлив; ему нравилась сама новизна ощущений: жить всегда рядом с женщиной, тоже не привыкшей к твоему постоянному присутствию, пугающейся, когда ты войдешь ненароком в комнату и застанешь ее полураздетой или просто босой; нежиться по утрам в постели, вспоминая проведенные вместе ночи; а потом вдруг запахнет кофе, и она весело окликнет тебя, и тут ты лениво открываешь глаза и видишь, как она робко идет к тебе с подносом, она не умеет носить поднос и потому напряженно, закусив нижнюю губу, смотрит на пляшущие чашки, и в ее лице, в ее походке — во всем исконная радость повиновения… Пока все это было внове, он регулярно прогуливал первые лекции. И ведь не приходится заниматься любовью только тогда, когда свободна предоставленная тебе друзьями комната, не надо провожать подружку на другой конец Бухареста, а потом возвращаться ночью на такси и так далее, и так далее, все это, как оказалось, было ему важно, потому что даже в этом возрасте он не любил похождений и был ленив. Да, ему было в те времена очень хорошо, они даже не начали еще ругаться — не потому, что так уж друг друга понимали, а потому, что не чувствовали необходимости друг друга понимать. Они просто-напросто жили рядом, и молодость заменяла им отсутствие более глубокой общности; они еще даже не перестали расти (через несколько лет она в туфлях на каблуках окажется выше его) и только начинали походить на себя взрослых. На четвертом курсе у нее вдруг прорезался организаторский талант (в факультетском масштабе), она даже стала старостой курса; и всегда получала высшие оценки — не слишком напрягаясь во время экзаменов, но старательно учась весь год — за правильные, толковые, хоть и не блестящие ответы. «А у меня циклотимия», — обычно говорил он и даже приобрел привычку пускаться в пространный самоанализ, и у нее хватало еще терпения и любопытства его выслушивать. Сколько раз, когда подходил срок представлять реферат или курсовую, он целыми днями просиживал в библиотеке и, читая, грыз рогалик, потому что некогда было пойти в столовую, а потом ночи напролет при свете ночника писал и переписывал, совершенно позабыв о жене, чувствуя себя свободным и независимым, и чадил дешевыми сигаретами, которые тогда ее не раздражали. Обычно после подобного аврала, взрываясь от любого замечания, страдая оттого, что работу его недооценили, — просто-напросто от неуверенности в своем будущем, — он, сам не ведая почему, переживал короткие периоды депрессии. Тогда он пропускал не только лекции, но и семинары и в одиночестве бродил по городу, отыскивая по давней привычке улицы, где никогда не бывал. Он останавливался перед старыми особняками и, засунув руки в карманы, изучал лепной орнамент, желто-зеленую штукатурку, фронтоны, стараясь вообразить, как в былые времена распахивались тяжелые ворота и оттуда выезжали экипажи. Ему не раз приходило в голову: а не бросить ли этот легкий факультет и не заняться ли — почему бы нет? — литературой. Он даже сделал набросок исторического романа в духе семейной хроники и попытался написать первую главу, но дальше этого дело не пошло. А еще они вместе смотрели все фильмы, иногда забираясь на самую окраину, и радовались, когда открывали новые для себя кинотеатры; и поздравляли друзей с именинами, а потом звали их к себе на дни рождения (танцевали под радио, потому что проигрывателей и магнитофонов не было ни у кого); несколько раз в году ходили по студенческим билетам, со скидкой, на премьеры; раз в неделю в обязательном порядке убирались и приносили полные кошелки провизии с рынка Матаке, в интимной жизни строго соблюдали все правила, предписанные медициной, а летом, по вечерам, заглядывали — как и до женитьбы — в бар «Катанга», чтобы выпить рюмку коньяку и бутылку «пепси». Раз или два в году, по настроению, ходили на факультетские вечера, чтобы воскресить в памяти тот день, когда они снова встретились, но воспоминание это постепенно стиралось.

Незаметно — он бы и сам не мог сказать когда — он стал опять интересоваться женщинами. И вдруг обратил внимание на то, о чем как-то позабыл: что на факультете много девушек. Но тогда же он заметил — сперва с удивлением, а потом с некоторой досадой, — что девушки с его факультета стали относиться к нему совсем по-другому. Его женитьба, первоначально огорчившая их, будто стерла грань между ним и девушками: теперь он был свойский и вовсе неопасный, вроде как понизился в цене. «Мы, девушки», — шутил он, вызывая всеобщее веселье; их интимные признания, которые он когда-то с удовольствием выслушивал, стали раздражать его, как раздражало то, что они при нем спокойно румянились, поправляли кофточки, подтягивали чулки и чмокали его, чересчур шумно объясняясь ему в любви. Такое положение все больше тяготило его и наконец стало просто мучительным; ему порой хотелось скрыться, уйти от окончательной решенности, и, преодолев легкие уколы совести, он клал в карман обручальное кольцо — сверкающий символ раннего супружества — и бесцельно бродил по улицам; подобная игра радовала его своею неожиданной новизной, и, чтобы проверить свои силы, он даже пытался иной раз «подцепить девчонку». Дальше подобных приключений он не шел, да и эти годились разве для того, чтобы избавиться от постылого благоразумия; ему вовсе не хотелось обмануть жену, да никто ему и не нравился. Просто во время депрессий его мучил явно недостаточный мужской опыт. Ведь у неженатого мужчины совсем иные шансы, думал он с горечью, наблюдая за своим другом Антоном Ромашкану.

Между тем пришло время выпускных экзаменов, дипломной работы, распределения; потом служба в армии и, наконец, поступление на работу. В первые же полгода он довел до конца несколько интрижек, пережил несколько тягостных сцен, отнявших у него немало сил, однако это дало ему возможность соприкоснуться с более яркими чувствами. Пожалуй, только тогда он созрел для любви, как ее понимает взрослый мужчина; почти одержимый чувственностью, он не мог дать ей волю — привычки жены, ее ригоризм и холодное благоразумие, сохранившееся с первого дня их свадьбы, не давали ему такой возможности. Всякий раз он возвращался к жене виноватый и раскаявшийся, боясь, как бы она не узнала о его очередной связи, зато освобожденный на какой-то срок от своей навязчивой идеи недостаточного сексуального опыта. И все же тоска по холостяцкой жизни оставалась, тем более что перед ним постоянно, даже по субботам и воскресеньям, маячил Антон Ромашкану.

 

III

Он чуть-чуть, осторожно открыл холодную воду. Еще мальчишкой, собирая в кулак все свои не слишком богатые запасы упорства, он пытался закалиться: ходил на физкультуру и ежевечерне ощупывал мышцы; проверял, насколько вырос, у двери, где отец, время от времени измеряя его рост, делал зарубки ножом; учился свистеть, заложив два пальца в рот, плевать как можно дальше… Нет, он сам себе совсем не нравился и отдал бы все, чтобы быть повыше ростом, чтобы черты лица у него были погрубее, чтобы летом не выступали веснушки, чтобы не вспыхивать мгновенно до корней выгоревших на солнце волос…

А как надо было крепиться, чтобы не вырвало, когда добывали червей для рыбалки в уборной у Нелу! Почерневшая от времени уборная стояла во дворе, распространяя зловоние. Пристально, остекленевшими глазами он смотрел, как ребята опускали в смердящую жижу мятую жестянку на веревке. А когда червей промывали в оббитом эмалированном дуршлаке и обваливали в кукурузной муке, надо было выдержать, уговаривая себя: еще немножко, еще немножко, и не обращать внимания на подозрительные взгляды мальчишек — в десять лет это означало не сдаться, доказать свое мужество…

— Сколько лет твоему сыну?.. Шесть? Семь? — иной раз спрашивали его в замешательстве друзья.

— Десять… через месяц исполнится десять… ему почти десять, — отвечал он, испытывая неловкость от их смущения.

Ему и самому-то не верилось, что у него десятилетний сын, и не только из-за того, что виделись они теперь довольно редко; он почему-то думал о Космине, как о младшем брате, — такое бывает с молодыми родителями.

У него был десятилетний сын, а он, здоровенный мужчина, все еще не мог привыкнуть к холодной воде, усилием воли подавлял страх перед бормашиной и уколами. В его теле ничего не изменилось, только близость с женщиной стала делом привычным — в этом он мог считать себя настоящим мужчиной. Избавился от мальчишеской одержимости, от испуга, смешанного с любопытством, которые пришли к нему в то лето, когда он впервые попал в лагерь: слева от ворот стоял дом, где в одиннадцать часов (он как бы случайно проходил мимо в это время) на балконе появлялись девочки, они развешивали на деревянных перилах выстиранные носки и майки, и ветер надувал парусами их юбки.

Да, близость с женщинами стала теперь для него делом привычным, но не дала ему (как он полагал в юности) большей власти над своим телом, над своими нервами… Вот и приходилось немилосердно поливать себя холодной водой, хотя привыкнуть к этой процедуре так и не удалось, и он морщился, выгибал колесом грудь, напрягал мышцы рук и ног, и сейчас был этим поглощен настолько, что события, из-за которых он пришел в отчаянье на пути домой, хоть и не забылись вовсе, но как-то стерлись: и позавчерашняя вечеринка, на которую он не пошел, но о которой Антон рассказывал ему, когда они возвращались вместе, с неосознанной жестокостью, в мельчайших подробностях; и препирательство в автобусе по поводу открытого окна; и рабочие дела, приводившие его в бессильную ярость, — спор с Кираном и временный перевод в другой отдел; и долгая мучительная дорога домой — под солнцем, по жаре.

— Говорят, какая-то девчонка задала тебе жару, — сказала его жена примерно месяц назад (даже перед посторонними он не мог ее назвать «бывшей женой» — почему-то ему это казалось невероятно смешным). У нее на коленях лежал красный маникюрный прибор, привезенный им из Чехословакии (его первая командировка), и она сосредоточенно подрезала кожицу вокруг ногтей, так же сосредоточенно, как делала все на этом свете. И не глядела на него, когда сказала:

— Говорят, какая-то девчонка задала тебе жару…

И потом, когда рассказывала ему все по порядку — довольно точно, хотя значительно искажая детали, — странным образом безразличный голос, подчеркнутое равнодушие отчасти снимали вульгарность выражений. Да, она-то знает его с пятнадцати лет, и ее не удивляет, что он до этого докатился: ничего не публикует с тех пор, как они разошлись, его перестали посылать за границу (не с ее ли помощью прежде закрывали глаза на его анкету?), в учреждении его акции пали, и с деньгами у него плохо, а теперь вот люди говорят, что и с этой студенткой с химфака разладилось. В общем, случилось то, что она ему предрекала в тот злополучный вечер, под конец их последнего совместного отпуска. Когда он, запинаясь, пробормотал, что хотел бы развестись, она поняла, что на сей раз это всерьез, хотя они решали разводиться уже десятки, сотни раз. И с брезгливой гримасой принялась собирать чемоданы — так же тщательно, как обычно, складывая грязные мятые вещи — и вдруг остановилась.

— Помяни мое слово, — она произнесла это с театральным пафосом, который иногда пробуждался в ней (что было, на его взгляд, неожиданно и неестественно в женщине, которая так твердо стояла на земле, как она). — Помяни мое слово.

И она предрекла ему, что он до этого докатится, то есть что ему будет плохо, все хуже и хуже — потому что он постоянно, сколько она его помнит, делал то, что не следовало, и никогда не делал того, что следовало.

— Глупости, — сердито пробормотал он, когда в последний раз приходил повидаться с сыном. — Глупости, — повторил он, глядя на ее тонкие пальцы, почти такие же тонкие, как в двадцать лет, только ногти теперь были длиннее, она сосредоточенно покрывала их кирпично-красным лаком. Особенно разозлило его, что она затеяла этот разговор, когда сын мог их услышать — Космин был в соседней комнате, играл сам с собой в настольный футбол, переходя то на одну, то на другую сторону поля; настанет день, когда он начнет понимать все, что слышит, и ей, матери, следовало бы об этом подумать, но что можно ожидать от женщины вроде нее, думал он, возвращаясь домой, и вспоминал, как гордилась она своим терпением и своей невозмутимостью — равно как и умением жить. И надо признаться (у него не было привычки себя обманывать, и он считал это своим единственным достоинством), надо признаться, что теперь она живет лучше, чем в те годы, когда они были вместе: сменила старый дом с печным отоплением, который достался ей по наследству, на государственную квартиру в центре и зарплату получает значительно большую; занимаясь в партийной школе, получила и водительские права и теперь вместе со своим другом (лет на десять ее старше и вроде бы привязан к Космину, во всяком случае, готов на ней жениться) собирается купить машину.

С того самого раза до сегодняшнего дня он и не вспоминал о ее словах. Их жестокость, казалось ему, порождена желанием причинить ему боль за равнодушие к ней в последние годы их совместной жизни. И потом, таков ее образ мыслей — во взаимоотношения разводящихся супругов она привносила здоровый дух конкуренции: посмотрим, как бы говорило ее деловитое молчание всякий раз, как они встречались, посмотрим, кто кого, кто достигнет более высокого уровня жизни; вот тогда-то и можно будет судить, кто из нас двоих был прав в жестоких, унизительных ссорах, постоянно вспыхивавших перед разводом.

И лишь сегодня, измотанный жарой, раздраженный рассказами Антона о поведении Вероники на вечеринке, он вспомнил слова жены и подумал, что, может быть, она права, и не только в отношении «девчонки», возможно, она вообще права, но это уже ничего не меняет.

Две остановки он шел пешком; солнца не было видно, и все же свет слепил, под раскаленным добела сероватым колпаком неба воздух жег, а он почти бежал, не в силах справиться с переполнявшим его гневом. И вот пришло решение: надо позвонить Веронике сразу же, как он вернется домой, и выяснить, что происходит. Ему всегда претили интимные разговоры по телефону — в любой момент кто-то может подключиться и услышать. Но под безмятежной личиной спокойствия в нем скрывался холерик — откладывать важный разговор он был не в силах. Через несколько дней, а может, уже и завтра все забудется, исчезнет и мучительное любопытство: как она оправдает свое поведение на вечеринке, если спросить внезапно? Смутится — почувствует свою вину — или промолчит? Будет молчать, а на круглом детском лице появится грустное выражение, и начнутся шумные вздохи — они напоминают ему всегда глубокое дыхание в гимнастике, она будет встряхивать пушистыми волосами, рассеянно грызть ноготь указательного пальца — и ни слова. Мол, она страдает из-за чего-то серьезного, а не из-за перечисленных им пустяков; мол, тут все имеет другой смысл, иное объяснение, но всего печальнее, что ей не с кем поделиться, потому что он — вот видите, с каким жаром и как несправедливо попрекает ее!

Однако тишина, прохлада дома и тоска, которая порой его охватывала при воспоминании — нет, не о семейной жизни, но о себе самом, каким он был и каким уже никогда не будет, — тоска по годам, когда еще бывали каникулы, внезапно охватила его, и, поднимаясь к себе по лестнице, он решил отложить телефонный разговор. Принять душ, прилечь; что касается еды, то он поел на работе и был полон решимости в рот ничего не брать до следующего утра: необходимо сбросить несколько килограммов до поездки на море, чтобы не надо было втягивать живот, когда выходишь на пляж. Да и час был не подходящий для звонков.

 

IV

Но пока, скрючившись перед шкафом, он нетерпеливо левой рукой перерывал ящик, куда обычно засовывал старые домашние джинсы, а правой рукой продолжал мягкими движениями вытирать полотенцем спину, ему становилось все яснее, что ощущение покоя, пришедшее под холодным душем, постепенно исчезает, растворяется в тишине комнаты. Как у неизлечимого больного сжимается сердце от симптомов (болей, тошноты, головокружения), которых он больше всего боится (потому что под ними скрывается его болезнь, и, значит, она возвратится потом снова), так он с испугом отмечал про себя, что спокойствие, разлившееся по всему телу, медленно вытекает из него, точно кровь из раны, в безмолвии квартиры. Кажется, нет ничего проще, чем справиться с тошнотой, остановить кровь из царапины, и когда тебе это не удается, тебя охватывает ужас: что-то неладно в твоем организме, какая-то аномалия, и ты ощущаешь беспокойство, не находишь себе места в своей (снятой за бесценок — всего шесть сотен в месяц) квартире, даже когда везде порядок и чистота, а в углу на книжной полке стоит ваза из прессованного хрусталя с еще свежими цветами.

И все же, отказавшись от бесплодных поисков и надев на себя что-то другое, подстрекаемый тишиной, он медленно подошел к телефону; хотя, как обычно, когда он собирался звонить Веронике, его охватил страх — из-за ранней женитьбы не привык звонить девушкам. Уже представляя себе первый этаж их уродливого, построенного тридцать-сорок лет назад в рассрочку, но прочного дома, фасад которого сейчас увит красными розами, он примерно мог восстановить поведение каждого члена семьи и задаться вопросом: не выбрал ли он для своего звонка самый неподходящий момент? Должно быть, именно в эту минуту ее брат (он всего на несколько лет старше Космина), хлопнув дверью, ввалился домой — щеки горят, прядь коротко подстриженных волос прилипла ко лбу, под мышкой грязный мяч — и кричит во все горло нечто чрезвычайно важное. Или, возможно, именно сейчас бабушка дремлет в мягком кресле в столовой; вот, заслышав дребезжанье телефонного звонка, она, охая, медленно встает и с осторожностью старой крестьянки, шаркая шлепанцами, движется по коридору.

— Телефон! Да подойдите же кто-нибудь! — произносит она писклявым дрожащим голосом, опасливо глядя на трубку; не потому что боится телефона (как дразнят ее внуки), а потому что знает: вне стен этого дома некому ее звать.

И это только два варианта, к тому же не самые неприятные, а его воображение в подобных случаях неистощимо.

Продолжая держать на плечах полотенце, он устроился около диван-кровати — единственного предмета, сохранившегося от его семейной жизни, единственного материального знака, напоминающего о ней, — взял на колени телефон и набрал номер Вероники, его он знал на память. Многолетняя зависть к жизни холостяков оказалась беспочвенной — теперь, когда он остался один, приходилось признать: к сожалению, он приверженец моногамии, неизлечимый приверженец, из тех образчиков рода человеческого (малочисленных? многочисленных?), для кого заповеди (социальные, сексуальные — любые) запечатлелись раз и навсегда. Из всех женщин, которых он желал, которым подавал надежды, с которыми был близок за последнее время, его память избрала и безошибочно сохранила один-единственный образ.

Ну и вот, как всегда, с ним случилось именно то, чего он боялся: не ее знакомый голос — знакомый до ликующей боли во всем теле — прозвучал в трубке, а пронзительный дискант ее братца.

— Она в библиотеке, — протараторил парнишка с интонацией, в которой ему всегда чудилась наглость.

«Она в библиотеке»…

Словно с трудом сдержавшись, чтобы не прыснуть, потому что ни капли не верил, будто сестра в библиотеке, просто так его просили отвечать, вот он и отвечает, ему не жалко, пускай верят. Или, может, все проще: мальчик не сомневается, что она там, но за день ей звонило столько людей и он столько раз это ответил, что под конец ему стало тошно.

Этим ли объяснялся тон братца или чем-нибудь другим — откуда ему знать? Он положил трубку — разочарованно, нет, более того, затаив мелочную злость, поднимавшуюся всякий раз, когда его унижали. Надо что-то сделать, подавить эту злость: взять записную книжку, перелистать ее и позвонить наугад любой другой женщине. Из трех-четырех-пяти одну-то он сегодня застанет дома! Трусливое решение, он всегда откладывал его до поры, когда ему на самом деле будет невтерпеж; да и не было оно выходом из положения, потому что замены не существовало.

Как такое могло случиться, как он докатился до этого в своих отношениях с ней, он и сам не понимал — да и не все ли равно? В любом случае с завтрашнего дня пускай она сама добивается встреч, а он еще подумает, заставит ее подождать и только потом со скучающим видом согласится; но сегодня ему надо непременно, обязательно с ней поговорить. Сколько он себя помнил, ему всегда была необходима ясность — такова его натура, ему кажется, что все можно объяснить логически и, если поднапрячься, можно найти смысл, чаще всего самый простой.

Он сделал несколько шагов по комнате и устало опустился в кресло. Надо сесть за работу, еще три-четыре часа до сна, а то и больше, именно их-то ему обычно и не хватает. Разве он годами не жаловался, что ему некогда работать, что он буквально физически чувствует, как устаревает материал, потому что ему некогда работать? И вот они, эти вожделенные часы, он уже не чувствует себя усталым, а тишина прямо-таки гнетущая — слышно даже, как единственная муха время от времени ударяется о балконное стекло. У него в распоряжении все, о чем он мечтал, не надо даже раскладывать бумаги и производить подсчеты или листать записную книжку, чтобы сделать деловые звонки. Разве не об этом мечтал он так долго, не этой свободы ждал? Не потому ли годами с завистью смотрел на Антона Ромашкану?

Антон Ромашкану, старый холостяк, — они ежедневно встречались в буфете, в лифте, на автобусной остановке. Да еще по субботам, на именинах, в Новый год, на праздники они оказывались вместе, потому что у них по-прежнему была общая компания. Антон всегда появлялся в обществе один, и жены друзей питали к нему известную слабость — иначе зачем бы им искать предлога, чтобы увести его в уголок, брать по любому пустяку в сообщники, нашептывать ему свои маленькие тайны. Самые отважные, если во время танцев выключали свет, клали ему голову на плечо, а ближе к утру, когда лица осунутся и грим расползется от жары, бросали на него меланхолические взгляды.

Со временем, по мере того как неженатых мужчин становилось все меньше, акции Ромашкану росли. Сухопарый шатен с большим носом, он ел за двоих и при этом не толстел; благовоспитанный и выдержанный, что правда, то правда, но ничем не примечательный — ведь бросать время от времени ироническое замечание в чей-то адрес (частенько с полным ртом) еще не значит быть человеком светским. И все же он едва управлялся с приглашениями, потому что постоянно являлась нужда занять лишнюю — без кавалера — женщину, и даже когда мужчин и женщин оказывалось одинаковое количество, неугомонная хозяйка, чтобы обеспечить танцы, приглашала Ромашкану.

«Если вы хотите, чтобы были танцы, надо привнести свежинку, привести в компанию холостого мужчину». А потом уже начинали пить, занимались магнитофоном (за это время большинство из них купили магнитофоны, потому что, как некогда заметил Космович, магнитофон, равно как и машина, является вторичным половым признаком мужчины), играли в кости, составляли пульку или просто-напросто разговаривали — о работе, о политике…

А он — нет, он в это время выпадал из мужской компании; непонятным образом он чувствовал себя почему-то в ответе за развлечения этих женщин, которые с годами стали его приятельницами, и всегда первый бросался на помощь хозяйке, чтобы сложить ковер; потом он приглашал танцевать жену, а затем по очереди всех дам и где-то в середине этой цепочки — ту, которая чуть-чуть ему нравилась. Однако к половине первого его смаривал сон и одолевало дурное настроение: вот уже десять, пятнадцать лет, как они встречаются, все в том же составе, и хоть бы что-нибудь изменилось. В студенческие годы танцевали под радио, бутерброды делали с баклажанной икрой и консервированным паштетом, вино покупали в магазине; теперь кое-кто уже приезжал на собственных малолитражках — на «трабанте», на «шкоде». Купили проигрыватели, магнитофоны, кассетофоны, но музыка — та, что была в моде семь-восемь лет назад, тогда еще было время и охота ее переписывать и интересовало, что в моде. Разговаривали о водительских курсах, делали прогнозы по поводу экзаменов, благоразумно открывались друг другу относительно заграничных командировок, только получивши визу; на чужаков (новых знакомцев хозяйки), пытавшихся — безуспешно — войти в их круг, смотрели с подозрением, свысока, а оставшись с глазу на глаз, добродушно сплетничали, друг над другом подтрунивали, отпускали колкости, как в старые добрые времена — в студенческие годы.

Сохранился у них и старый стиль танца, хотя они и пытались идти в ногу со временем, танцевали ча-ча-ча, твист, шейк и тому подобное, но по их движеньям можно было сразу узнать ритмы и фигуры рока. Рок-н-ролл оставался символом эпохи космополитизма, символом того, к чему они стремились; кое-чего они достигли уже сейчас, чего-то — никогда не достигнут. Они рассказывали студенческие анекдоты (потому что те времена казались еще совсем близкими); вспоминали экзаменационные билеты, свои отметки и как удалось уйти от вопросов, которых не знали. О своих детях говорили насмешливо (этот субъект уже совсем взрослый, ему ни до кого нет дела, он каждые пять минут откалывает невероятные номера — к великому ужасу всего семейства), играя, как им казалось, роль этакого молодого-современного-родителя-с-широкими-взглядами-на-жизнь, а на самом деле не хотели терять свой «имидж», созданный еще в юности.

И когда он сидел в мягком кресле с рюмкой водки в одной руке и сигаретой — в другой, осунувшийся и сонный (потому что последние десять лет систематически недосыпал), его охватывала такая тоска, такое ко всему отвращение, что он решал никого больше не приглашать на танец; с двумя из женщин у него были платонические флирты, с одной — она его и теперь ненавидела — началась было бурная любовь, которую он сам прервал; другая училась с ним в лицее и университете, остальные трое вызывали у него явное, просто физическое отвращение. И женщины тоже устали, они уже открыто позевывали, потихоньку вынимали ноги из туфель на слишком высоком каблуке, а одна, наименее стойкая, отправилась в спальню, повторяя, что она «просто полежать», и он, клюя носом, готовый вот-вот заснуть основательно, думал, что ему удалось наладить с ними со всеми такие же стабильные и невыразительные отношения, как со своею женой. Нет, не имело никакого смысла приглашать ни одну из них на танец, как не имело смысла фантазировать (он постоянно фантазировал, будто сделает что-то, чего в действительности — можно сказать с уверенностью — он никогда не сделает, то была игра, оставшаяся с детства: что было бы, если бы…), будто он когда-нибудь запишется в циники и переспит с ними со всеми или полюбит одну из них и ее умыкнет. Какая радость ему от них, да, впрочем, и — что греха таить? — какая радость им от него? За все эти годы ничего не изменилось и, верно, уже ничего не изменится; смириться с этой банальной мыслью было так же невыносимо, как невыносимо смотреть на солнце. И он протягивал руку к рюмке, раздраженно избегая предостерегающего взгляда жены, потому что понимал: она права, он перепил, язык у него заплетается.

Вот какие мысли посещали его под утро, в час, когда окна становились дымчато-синими; все вокруг либо спали, либо, как и он, погружались в печальные думы. Может, и они глядели друг на друга беспокойными и беспощадными глазами; ревниво следили за успехами друг друга, местом, которое удалось занять в обществе, килограммами, которые прибавили сверх идеального веса в студенческие годы. В квартире тьма (в предчувствии рассвета погасили все лампочки), рюмки давно уже перепутались, бессонная ночь и выпитое вино возбудили нервы, в старой музыке каждый аккорд вызывает смутные воспоминания, от которых (может, и не ему одному) становится особенно тошно. Не потому ли, когда снова начинались танцы, они отплясывали так лихо, изображая пьяное веселье, и как-то чересчур развязно прижимались друг к другу.

Он же в полудреме чуть не падал со стула, пока за окном все шире разливался лиловатый свет, и, вспоминая замечание Космовича во время прогулки по внутреннему дворику, пытался сосчитать, сколько за жизнь он знавал людей.

Но, дойдя до пятидесяти, начинал путаться.

—..мало-мальски близкие отношения, минимальное общение, — разглагольствовал Космович, размахивая маленькими белыми руками.

Стояло лето — он очень хорошо это запомнил, потому что, распахнув дверь во двор, вдруг увидел, что уже лето. Это было в самом начале его служебной карьеры — он был еще стажером, но уже перестал замечать времена года; лето обозначалось теперь шестнадцатидневным отпуском и заботами о том, чтобы получить этот отпуск одновременно с женой. Он вспомнил, как толкнул дверь и в нос ударил запах раскаленной земли и травы, косили ее здесь редко, и она вырастала высокой, до колен, звенела на ветру и резала руки, словно металлическая. От этих запахов, от этого тепла и света в нем все затрепетало, так случалось всегда: стоило ему увидеть высокое летнее небо, белые легкие облака, и в нем просыпалась извечная жажда жизни, уверенность в каждой своей мышце, редкая словоохотливость и непререкаемость тона.

Это не был диалог, каждый из них произносил монологи, своего он не помнил, помнил только ощущение счастья, детской самонадеянности. Зато осталось в памяти то, что сказал Космович.

— Возможно, мне бы помогло, — сказал он, в частности, — если бы в жизни моей что-то радикально изменилось. Но что можно изменить? Я работаю здесь с твоих лет, у меня узкая специальность, я не предприимчив, и нет у меня таланта заводить связи. Как бы я ни старался, я возвращаюсь к тому же, и меня просто потрясает, с каким узким кругом людей удается познакомиться за всю жизнь; я не о тех, с кем однажды встретился на улице и больше не видишься, необходимы мало-мальски близкие отношения, минимальное общение… Пусть я человек более замкнутый и для людей моего типа эта статистика более верна, но попробуй как-нибудь подсчитать… Вот увидишь, жизнь твоя вращается по нескольким замкнутым кругам, и не знаю, что должно произойти, чтобы ты выскочил из своей зоны и проник в другую, с которой у тебя нет связей…

Ласковый летний свет, удлиненное похудевшее лицо Космовича и ярко-синие глаза чистейшей воды; согбенная спина, висящие мешком брюки (так сильно похудел) и прозрачные маленькие руки, руки человека ранимого. Он тогда рассмеялся — не поверил и, конечно, не подумал посчитать, сколько у него знакомых. Ему было ближе ощущение, сохранившееся с детства, со времени первого путешествия на поезде, — изумление при мысли: сколько же на свете людей! Он долгое время не мог отделаться от этого глупого удивления — вот он становится на цыпочки, чтобы заглянуть в открытое окно, не видит ни пейзажа, ни поселков, мимо которых они едут, ничего, только этот муравейник на станциях, на улицах, в поле, у насыпи — господи, сколько же людей на белом свете! И захочешь подсчитать, так ничего не выйдет.

Он трет кулаком глаза — в них попала сажа, — испуганно оглядывает толпу, теснящуюся на перронах, людей, мелькающих в поездах, которые движутся навстречу, таких же набитых, как их поезд; он потерялся, потерялся в этом кишении, в гигантской, равнодушной толпе — он, привыкший быть в центре внимания большой семьи и мальчишек на улице. Он затерялся в ней, и все его мечты, его героические мечты (мальчишки обычно мечтают о победоносных сражениях, хотя дело не обходится, конечно, и без прекрасных дам), все его героические мечты показались ему теперь смехотворными и постыдными. Он вдруг увидел себя со стороны: ему еще далеко до взрослых, и росточка он маленького, веснушчатый, смешной при всем своем тщеславии, испуганный, — да, у него нет ни единого шанса преодолеть уготованную ему безликость человека толпы.

Возможно, эти воспоминания были виной тому, что всякий раз, когда он оказывался среди многолюдья: в родительскую ли субботу, когда его вели папа с мамой, на праздниках, на демонстрациях, на митингах, — стоило ему заслышать шум шагов, крики, попасть в давку, как его охватывал ужас, в ушах звенело, он покрывался испариной и совершенно падал духом: стоит ли за что-либо браться, когда существует такое множество других людей, такое множество?

Прошло уже восемь или десять лет со времени их разговора, когда в гостях под утро он вспомнил эти слова Космовича; более того, ему стало вдруг казаться, что его собственная жизнь похожа на жизнь его бывшего коллеги, какой она была в пору их прогулок по внутреннему дворику. Да, он почувствовал, что долго так не продержится, это было похоже ка кружение по комнате — как ни старайся, все равно приходишь к той же двери, к той же стене, к тому же окну; он прекрасно видел эту комнату: темные углы затканы плотной сетью паутины, пахнет плесенью и сырой штукатуркой — это была недостроенная комната, куда его в наказание запирали в детстве, — он все кружил и кружил по ней и почему-то (почему?) постепенно терял надежду выбраться. Не было никакой надежды, разве что разбить запотевшее окно и протиснуться через переплет — если ты полагаешь, что не утратил гибкости, тогда, конечно, можно еще попробовать…

А вот неженатому протиснуться легче, думал он, с завистью наблюдая за Антоном Ромашкану; когда с великим трудом до него дозваниваешься, понимаешь, что такое вольная жизнь. Можешь остаться хоть до позднего вечера в лаборатории или в библиотеке, не обязательно возвращаться домой, сиди сколько душе угодно у вычислительной машины: рабочий день Антона с тех пор, как он поступил в их учреждение, равнялся двенадцати-четырнадцати часам. А поездки за границу, служебные и туристические, кипы проспектов — свидетельства каждой поездки, слайды, которые по возвращении он показывал друзьям. Все можно себе позволить, если ты не женат: и вернисажи, и экскурсии в провинцию — все, ты невольно сталкиваешься с новыми людьми и даже заводишь полезные связи; ты настолько занят, что у тебя и времени нет особенно предаваться размышлениям и страдать от одиночества.

Уж не говоря о женщинах Ромашкану — о них можно составить себе представление по тому, как трезвонит его домашний телефон.

— Трезвонит, как на Северном вокзале, — всякий раз говорит Антон, с комическим бессилием пожимая плечами.

Из вежливости он сокращает разговоры, отвечает односложно, но мягко, и в небрежности, с какой кладет трубку, можно всякий раз прочитать удовлетворение по поводу того, что он всем нужен.

А вообще-то Антона он любил больше других друзей: такой исполнительный, старательный, спокойный. Впрочем, при его собственном переменчивом нраве ровная любезность Антона казалась иногда чрезмерной и даже фальшивой; конечно, Антон не делал ничего лишнего, ничего неуместного, зато ему не хватало естественности. На службе им делить было нечего, потому что они работали в разных областях; и, держась от всего в стороне, он долгое время не знал о славе Ромашкану, о том периоде его жизни, когда он был небожителем, звездой третьего отдела.

 

V

Он поднялся с кресла, чувствуя, что не может больше усидеть ни секунды. Муха, быстро-быстро перебирая лапками, кружила по стеклу балконной двери. Он схватил конверт и ударил наотмашь. На стекле размазалось красное с белым пятно, тоненькие лапки еще продолжали двигаться над раздавленным брюшком, из которого сочилось нечто похожее на гной. Собственная ловкость принесла удовлетворение, но вид содеянного был так мерзок, что он, поспешно соскоблив со стекла мушиные останки ребром бумажного оружия, принялся снова гулять по комнате.

Но как гулять по комнате в квартире нового дома (даже если в ней предельно мало мебели), как гулять по однокомнатной квартире? Он сделал еще несколько шагов и опять застыл перед окном, уставившись на улицу и вцепившись руками в черный кран батареи. Космович, он снова вспомнил о Космовиче… Надо было забыть эту тишину плохо освещенного коридора, шипение лиловых неоновых трубок и — между выстроившимися по обеим сторонам дверями — чуть сутулую фигуру, бегавшую из конца в конец; терпеливо огибая угол, фигура замирала в нерешительности перед лифтом и снова, нетвердым шагом, принималась за свое.

Годами он наблюдал, как Космович, в плохую погоду или если не находил себе компаньона для прогулки по внутреннему дворику, мерил шагами коридор.

От этого воспоминания на душе стало так мерзко (чувство было почти паническое), что откуда-то явились силы взять себя в руки; нет, он не спустится со своего седьмого этажа и не пойдет бродить по улицам, как бы ни было велико его нетерпение.

Навязчиво тикал будильник, механическим стрекотом полнилась вся комната, и он украдкой взглянул на циферблат, но тут же пожалел о своей слабости. Ждать оставалось не менее часа, только потом, пожалуй, можно решиться и снова позвонить — что же теперь, так и смотреть на часы каждые пять минут? Потому что в этом-то он был тверд: как ни неприятно звонить Веронике домой, он должен звонить ей сегодня, пока не дозвонится.

Надо сесть за работу, вот что, думал он, хотя мысль о работе внушала отвращение. Месяцами на его столе громоздилась куча оттисков, заметок, вычислений и первые страницы диссертации — преамбула. Надо сесть, даже если не хочется, повторял он себе. Но не пошевелился. Он по-прежнему стоял у окна, вцепившись в батарею, и рассеянно глядел на улицу. Потому что, если смотреть внимательно (если действительно смотреть), то следовало бы признать, что серая в дождевых подтеках штукатурка дома напротив, хилые деревья сквера, обнесенные решеткой, свежевыкрашенной в коралловый цвет, дерущиеся и вопящие на каждой лестнице дети — все удручало его, трудно объяснить почему, но с первого дня, с тех пор, как он переехал сюда, все, на что ни глянь, наводило тоску.

Он неподвижно стоял у окна, пытаясь не думать ни о чем неприятном; нет, о Космовиче не надо, о преамбуле тоже, и о Веронике не надо, и о том, как в следующем месяце он будет работать на четвертом участке, и о том, как будет защищать диссертацию, если получит положительный отзыв. Нет, обо всем этом не надо, сердито бормотал он, время от времени теребя будто жавший ему воротничок рубашки; об этом не надо, об этом не надо. И так он отбрасывал каждую новую мысль, приходившую ему в голову.

Все дело в том, что сегодняшний день не задался с самого начала.

Утром он опоздал на работу, что случалось с ним редко; в коридоре повстречался с директором, сделавшим вид, будто его не замечает, но спустя несколько часов, когда они столкнулись в дверях, директор не ответил на приветствие — его классическая реакция на опоздавших. Встреча с директором настолько выбила его из колеи, что когда он вошел в кабинет (утром, конечно) и не увидел чашку кофе, которая обычно ждала его на столе, то принялся разыскивать ее (в ящиках, в шкафах, на полках за спинами коллег) и так минут десять потихоньку сновал по комнате, не решаясь ни у кого спросить, чтобы не привлекать к себе внимание. Пока непосредственный начальник, устав от этого мельтешения, не крикнул ему:

— Можешь не искать, я ее выпил… — Кисло улыбнувшись, начальник протянул ему грязную чашку. — И поделом: не приходи к шапочному разбору…

Часов в одиннадцать хлопнула дверь, и за его спиной раздался голос Кирана:

— Ты что же, — при этом «ты» он почувствовал, как вспыхнули щеки, — ты что же, милейший Кристиан, ждешь специального приглашения, чтобы заплатить членские взносы?

Почему он, в самом деле, до сих пор не заплатил взносы? Да какое сегодня число? Сколько дней назад была зарплата? Он сидел, вперив взгляд в красный галстук Кирана, пытаясь вспомнить, что он делал последние двадцать четыре, последние сорок восемь часов (кажется ему или на самом деле в памяти у него все чаще бывают провалы?). Может, если сделать лад собой усилие, удастся вспомнить; но наступившее вдруг молчание парализовало память, ловкий выход из положения, достойный ответ не шли на ум. Потому что член бюро (он сам когда-то был в бюро и знает) разговаривает так, только если ты на подозрении или если в бюро всегда говорят о тебе в таком тоне.

— Сейчас заплачу… — вот единственное, что он смог ответить, на большее у него, как всегда, не хватило духу.

Хотя он произнес это с надменным видом и тут же погрузился в свои бумаги, однако краешком глаза наблюдал, не учуял ли чего Киран. Учуял или не учуял, сказать было трудно, потому что Киран тут же исчез, по обыкновению хлопнув дверью.

Стоило Кирану закрыть за собой дверь, как весь кабинет ожил. Кто-то, вскочив из-за стола, размахивал руками, иные опасливо оглядывались, шептались по углам. Все выражали сочувствие Кристиану, но ему от этого было не легче, потому что при Киране никто не раскрыл рта. Заведующий отделом, единственный, оставшийся нейтральным, признался, что заплатил взносы десять минут назад; а Миря долго крутился около его стола, встряхивая слишком густыми и слишком вьющимися волосами, и наконец сказал, показывая длинные лошадиные зубы:

— Да сходи ты, отдай ему деньги и пошли его к…

Инцидент долго еще обсуждался — значительно дольше, чем следовало. Потом часа два в комнате стояла тишина — люди разрядились. А он обдумывал, смотрел на часы и размышлял, через сколько минут — не рано и не поздно — понести деньги, чтобы снова не нарваться на неприятную сцену. И тщательно обдумывал ответ: надо обойтись без грубости — не из страха, просто ему не пристало, нельзя опускаться до свинского уровня, таков его жизненный принцип.

Он посмотрел на часы, встал, бледный и хмурый, и тяжелыми шагами направился в кабинет напротив, где сидел Киран. Киран разговаривал по телефону с женой, спрашивал, сделали ли дети уроки и что купить на обратном пути: хлеб и что еще?

А он стоял и ждал, и вдруг ему показалось, что Киран нарочно тянет, не вешает трубку.

Нарочно или просто не видит в том, что он ждет, никакой беды? Неужели заставил бы Оницою, Маринеску, Петку — да любого из двенадцати членов совета — вот так же стоять в дверях, переминаясь с ноги на ногу, с деньгами, зажатыми в кулаке, вспотевшем от нетерпения? Он так и не понял, нарочно ли, но от одного только подозрения ощутил, как предельно натянулись у него нервы — точно во время того памятного обсуждения. Тогда он тоже думал: это что — нарочно? Он посреди комнаты, на стуле, они — за столом президиума: непременная красная скатерть, непременный графин, наполовину наполненный водой, два стакана, — и те же обязательные слова, с которых начинал каждый:

— …мы, конечно, не вмешиваемся в вашу личную жизнь…

— …не сочтите вопрос за вмешательство в дела, касающиеся только вас…

Это что — нарочно? — спрашивал он себя (в смятении, в панике), готовясь отвечать. Нарочно, чтобы унизить его, или просто-напросто дали волю обычному человеческому любопытству, которое пробуждает подобная тема (его развод в то время был в учреждении животрепещущей новостью), не могут отказать себе в удовольствии властвовать — хотя бы на несколько мгновений — над душой ближнего?

Нет, он не знал, было ли сейчас — и тогда — все это сделано преднамеренно, но, так или иначе, он не станет подобное терпеть. И потому, не проронив ни слова, он повернулся, чтобы уйти, и тут Киран повесил трубку.

— Да, где семья, там и хлопоты… расписался в обеих? А ты, видать, уже позабыл, каково это, коли так быстро теряешь терпение… — И улыбнулся, широко растягивая рот и показывая здоровые, без единой пломбы (лишь чуть пожелтевшие от табака и камня) зубы.

А он к этому замечанию совсем не был готов и почувствовал, как вспыхнули у него щеки. К черту, к черту, к черту! Не сегодня завтра стукнет сорок, а по сю пору не в состоянии достойно ответить.

Он вернулся в кабинет злой и попросил сигарету, хотя всем было известно, что он бросил курить.

— Ну, и как прошло?.. Ты сказал ему?..

— Что он, тонкий, интеллигентный человек, может ему сказать?.. Поставить себя на одну доску с этим хамом? — посочувствовала ему мадам Соня и, покачивая бедрами, направила свои стопы к электрической плитке, посмотреть, не вскипел ли кофе.

Как они сразу почувствовали, как унюхали, что ты не их поля ягода? Может, так же, как ты чувствуешь их: по интонации, по тому, что не утруждают себя излишней вежливостью, по произношению, по тому, как — будто доспехи — сидит на них одежда, по их особой жизнестойкости. Если быть честным хотя бы перед самим собой, то приходится признать, что все дело в этой особой жизнестойкости, в жизненной силе, в хищности — элитарные крысы, класс альфа: шерсть сверкает, жирные затылки, мощные челюсти, кормятся в нескольких местах, имеют по нескольку самок — настоящие кираны. (Где-то он читал, позабыл где, что у крыс существуют социальные классы.) А он (еще несколько лет назад он ведь тоже надеялся стать крысой класса альфа), с некоторых пор он что-то учуял — он слышит набат. Нет, он не поднялся на последнюю ступеньку, но его глаза постоянно замечают тревожные знаки; уж не превращается ли он в парию, в крысу класса омега, худую, подверженную стрессам, страдающую профессиональными болезнями (угрызениями совести, астенией), лишенную самки, заигрывающую с крысами класса альфа? Он вспомнил, как в любую минуту готов был переводить Кирану английские тексты, да еще и объяснял, что, мол, это только приятное упражнение в языке; как внимательно выслушивал Кирана при встречах в автобусе…

Судя по часам, прошло еще десять минут, всего десять минут; он снова прохаживается между балконом и книжной полкой. Окно не открывает (хотя хорошо бы глотнуть свежего воздуха) и не выходит на балкон, потому что волосы после душа еще не высохли, а он, как всегда, боится простуды.

— Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, — извиняющимся голосом объяснил он однажды Веронике.

— Ах, неженка, — сказала Вероника, — подними еще воротник, надень меховую шапку…

И, как обычно, смеясь, потерлась щекой о его щеку; если человеку двадцать четыре года и у него есть семья, готовая разбиться в лепешку, стоит ему пожаловаться на больной зуб, такой человек не сомневается, что здоровье вечно.

— Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, — повторил он серьезно.

И она замолчала, но в ее внимательном взгляде можно было — при желании — прочесть вопрос: «А кто заставляет тебя жить в одиночестве? Разве ты не знаешь, что я уже на третьем курсе и большинство моих однокурсниц замужем?»

Нет, она не понимала его страха перед болезнями, да и его жена тоже этого не понимала; его жена каждое воскресенье по утрам мыла голову, а потом, хоть в дождь и снег, отправлялась к парикмахеру. Его ипохондрия вначале служила предметом их шуток, жена рассказывала о ней в компании, между прочим, по этим рассказам, он спал в ночном колпаке и шерстяных носках, а уши затыкал ватой.

Прошло немало времени, прежде чем он понял, что в последние годы их совместной жизни она изображала его только в смешном виде, вспоминала только то, что ему было неприятно; а при людях ехидничала в его адрес совсем не так, как когда-то (еще девчонкой она поражала холодноватой иронией, отчего казалась значительно старше). Замкнутость или ханжество заставляли его до конца их совместной жизни делать вид, будто все в порядке?

— Грязное белье стирают дома! — возмущался он, стоило им остаться наедине.

Но из того, что она выносила на всеобщее обсуждение, лишь один случай он долгое время не мог ей простить: она рассказала, как он заставил ее купить презервативы, потому что ему было неудобно перед продавщицей. Всякий раз, когда он вспоминал эту историю, у него возникало чувство, будто с него заживо сдирают кожу (хотя действие рассказа происходило в стародавние времена, даже, возможно, в первый год их супружеской жизни).

— Чего можно ждать от женщины, которая на каждом шагу тебя продает?.. Разве можно жить с такою рядом? — кричал он ей, дрожа от возмущения; щеки у него горели, а прядь волос прилипла к вспотевшему лбу.

— У тебя удивительный талант: обращать любой пустяк в драму… Нормальный мужчина понял бы, что это просто шутка, но ты… — Она презрительно выпячивала нижнюю губу и слегка пожимала плечами.

Было ли для нее стремление непрерывно говорить о нем гадости естественной разрядкой, то есть защитной реакцией здорового организма, или, как он иной раз подозревал, рассчитанным приемом, своего рода подготовкой, оправданием на случай развода? Любопытно… Только вот она его теперь совершенно не интересовала, и воспоминания о ней, всплывавшие довольно часто, но лишь постольку поскольку, были самыми нейтральными, бесцветными — вспоминались только факты.

И все же, когда он кричал на нее (кто знает, может, потому и кричал?), в глубине души он чувствовал себя виноватым. Во всех неудачах он постоянно винил себя; каждый раз, допустив промах или оказавшись в смешном положении, он не сердился на окружающих, а испытывал невыносимое чувство собственной вины перед ними. Малейший инцидент — даже намеренно грубая фраза Кирана, — любой пустяк непомерно разрастался в его сознании. Он был обидчив и подозрителен и тем не менее готов был сам, первый, принести извинения. Кто и как давно привил ему это недовольство собой, мысль, что он не таков, каким бы ему следовало быть?

И теперь мельчайшие события дня, утонувшие в неестественной тишине пустого дома, этого вечера, который он не сумел заполнить, вернулись смутным воспоминанием его главной вины. Да, все дело в том, что он не так жил, — нечто подобное можно было прочесть во взгляде Кирана, во взглядах других; и в глубине души он был готов это признать… Только не хотелось задерживаться на этой мысли, он знает это, знает, и хватит… Мучительно хотелось закурить. «Стенка» была рядом, он повернул ключ в баре, протянул руку к верхней полке, где рядом с «Джонни Уокером», купленным из-под полы, хранилась пачка «Кента» для Вероники (сколько же он за ним гонялся, и это при том, что весь город провонял «Кентом», — разве это не символ его незадачливости?), поспешно раскрыл пачку, будто в ней было спасение, и кинулся в кресло…

— Этот кустарник, — сказал тогда Космович, — не знаю его названия — напоминает мне детство. Парк неподалеку от примэрии… там я искал после дождя улиток. Во мне и сейчас при виде этих кустов мгновенно вспыхивает радость, может, потому, что я вспоминаю об улитках.

Белые сочные ягодки с треском лопаются, если сжать их пальцами. Он — стажер, работает первый год, выглядит моложе своих лет, но всеми силами пытается скрыть свою молодость; редкий пушок на щеках, туфли точно по ноге, курносый, летом веснушчатый нос, развязные движения должны подчеркнуть его спортивность. Изредка, осмелев, вставит в разговор фразу, наклоняется, чтобы сорвать белые ягодки или цветок шиповника с подстриженных кустов, огораживающих по периметру газон. Срывает, чтобы чем-нибудь заняться — очень уж трудно переносить эти тихие прогулки по внутреннему дворику. Но ему нравится порой язвительная, а порой застенчивая улыбка Космовича, нравится, как тот нетвердо ступает своими длиннющими, тонкими ногами-ходулями.

— Ирония судьбы, — фыркает Космович, беспокойно озираясь на бесчисленные окна здания. (Перспектива возвращения назад, в кабинет, повергает его в ужас). — Ирония судьбы… пятнадцать лет назад мой первый начальник всучил мне эту тему для диссертации. Тема мне не нравилась, но тогда мне было двадцать три года, и я подумал, что до двадцати шести — три года жизни — я могу на нее потратить. Через восемь месяцев меня выгнали, потом я поступил сюда, остальное ты знаешь, думаю, они не преминули все довести до твоего сведения. Теперь я уверен, что никогда ее не кончу…

Ему было тогда ровно столько лет, сколько мне теперь, подумал он, вставая с кресла и гася недокуренную сигарету. Ровно столько же, может, на несколько лет больше, но все едино. Да, подумал он, бесцельно слоняясь по комнате, не зная, за что взяться, боясь открыть балконную дверь, чтобы не простудиться, и всеми силами стараясь прогнать воспоминания о Космовиче. Может, я легче бы выплыл из этого омута, если бы не знал так хорошо свою модель, если бы годами не обсуждал Космовича за чашкой кофе, не без сочувственного любопытства — как завтра, а может, уже сегодня другие обсуждают меня. Какая неодолимая сила влекла меня к нему и как я боялся нарочно построить свою жизнь по его модели!

Или, может, существуют люди, которые появляются словно предвестники того, что будет с тобой через десять — двадцать лет, и даже если ты этого не понимаешь и посмеиваешься над ними, в глубине души, если хорошенько вглядеться (хотя не хочешь этого делать), ты с испугом увидишь сходство.

Заболела голова, зато волосы высохли. Жара, раздражение, дорога домой и это идиотское ожидание — ему всегда было достаточно хоть немного подождать, как на душе становилось неспокойно. Бабья истерия, подумал он; да что же, в конце концов, произошло, что я терзаюсь целых два часа? Почти ничего, да просто ничего: ну, опоздал на работу — другие опаздывают систематически, и с ними ничего особенного не случается; историю с членскими взносами нарочно состряпали эти хамы, что ж, они такие; начальник объявил мне, что с понедельника я буду работать на четвертом участке — это означает, что мое положение в нашем отделе из рук вон плохое, но ведь я давно это чувствовал, и, может, поэтому последнее время мне жилось не слишком приятно. А что касается рассказа Антона про Веронику — да пускай, это же просто ребячество…

И не поглядев на часы, он машинально набрал номер ее телефона; только при звуке гудков вдруг вспомнил, что звонит ей, чтобы… И услышал, как учащенно, заглушая гудки, бьется сердце. А потом — мягкий, немолодой, осторожный голос, каким мать разговаривает по телефону с мужчиной, звонящим ее дочери:

— Она еще не вернулась…

Он поблагодарил, положил трубку и только тут дал волю своему гневу, он ругался вполголоса, пока переодевал рубашку и брюки, пока искал ключ, неизвестно куда запропастившийся.

— Теперь попробуй только позвонить! — пригрозил он, враждебно глядя на телефон.

И хлопнув дверью, сбежал по темной лестнице с такой быстротой, словно кто-то за ним гнался.

 

VI

И снова нетвердыми шагами поднимается по лестнице, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Теперь на первых этажах стало чуть посветлее, но выше без всякого перехода — полная темнота. И, как назло, ни одна дверь над ним не отворяется, никто не спускается вниз, никто не чиркнет спичкой, не вспыхнет зажигалка, не промелькнет освещенная кабина лифта (уже две недели, как лифт на профилактике). Тьма — хоть глаз выколи, такая черная и плотная, что подавила память ощущений, и неизвестно, куда поставить ногу, не будет ли следующий шаг роковым — как бы не скатиться вниз.

Он долго шарил по стене, пока не нащупал перила, и, испуганно держась за них, глубоко вдохнув вонючий воздух, заплетающимися ногами одолел последние ступени.

И снова всунул ключ в замочную скважину и согнутым коленом (потому что в другой руке держал пластиковый пакет с копченой колбасой и хлебом) толкнул дверь — сперва слегка, потом так, что она стукнулась о стену.

В каком-то романе — чей это роман? — английский джентльмен, оказавшись один в джунглях, одевается согласно требованиям этикета к ленчу или к обеду; он вспоминал, а сам нетерпеливо разворачивал на кухне колбасу и отправлял большой кусок в рот.

Только, может, он не читал об этом, может, просто слышал анекдот, потому что в ту минуту, когда он, вспоминая, с жадностью жевал колбасу, ему слышался пронзительный голос жены (как обычно, когда она возбуждена), ее грассирующее произношение и смешки со всех сторон, и среди них хихиканье (нарочито глупое) Ромашкану, который (должно быть, под хмельком) старался обратить все в шутку:

— …Эксцентрик, — смеется Антон, опуская треугольное лицо с крупным носом в бокал вина. — Англичане — маньяки и эксцентрики, как мы читали у Жюля Верна, но тут возникает вопрос… Все дело в том, остались ли англичане эксцентриками, потому что Жюль Верн-то давно умер, а ни один из нас так и не добрался до Англии.

Да, подумал он, пока, сложив лопаткой руку, сгребал с рыжей клеенки крошки, которые бросил затем в раковину. Да, повторил он, похоже, что не так глуп был автор романа (или анекдота), хотя эта история показалась мне в тот вечер такой плоской. Теперь вспоминаю: у меня в руках была рюмка водки, и я зевал во весь рот и почему-то бормотал:

— …У нас в четверть восьмого спрятали табель.

А они не обращали на меня внимания, и все, кроме Ромашкану, сгрудились на кушетке, а он, точно аист, вышагивал по комнате из угла в угол.

И конечно же, стоило мне уйти, произнеся на прощание кисло: значит, в следующую субботу у меня… — они стали обсуждать, как поспешно я ретировался, и увидели в этом — впрочем, как и во всем моем облике — явный признак того, что я постарел.

— Ты заметил? — верно, сказал кто-нибудь из них. — Если посмотреть на него со спины, в особенности когда он возвращается с работы — портфель в руках, ногами шаркает, — точь-в-точь его отец, я даже несколько раз обознался…

Да, подумал он, вынимая из-за окна остатки сыра (холодильник он оставил жене, и стиральную машину тоже, и телевизор), все-таки не так уж глуп был тот, кто написал про англичанина. Ведь иначе не было бы мне так стыдно, неприятно, так не по себе всякий раз, когда я в одиночку заглатываю еду на кухне.

Тут он чуть было не сунул палец в рот, но вовремя удержался, рванул ящик, долго в нем рылся, пока не нашел зубочистку.

Интересно, это у всех людей такой недостаток — все люди видят себя со стороны? Вот он сидит, развалившись, в кресле с отклеившимся подлокотником и жует зубочистку, а потом, когда уже нет сил терпеть, протягивает руку за сигаретами — только одну, чего уж там, все равно открыл пачку — и закуривает, стараясь не втягивать в легкие дым, а полузакрытым глазом внимательно наблюдает за собой.

Итак, каков он со стороны — как он выглядел часа два назад на автобусной остановке у сквера? Издали похож на мальчишку: мальчишка в синей рубахе, в спешке не поправил воротник, с портфелем (взял его по рассеянности, потому что зол на себя — все-таки не удержался и позвонил Веронике), портфель небрежно поставил между ног. Мальчишка — да, уже состарившийся. Мешки под глазами, взъерошенные волосы потускнели, на висках пробивается седина.

Вокруг жилые дома, магистраль, лысый сквер — деревья недавно посажены, — все в закатном сиянии уходящего дня; и девушка, соседка с третьего этажа, тараторит без умолку (как ее зовут? Она ведь сказала. Джета?.. Джина?..).

Да, вот они оперлись на ограду сквера (лето, перламутровый золотисто-розовый свет заката; если обернуться к заходящему солнцу, лицо тут же накроет слепящим красным крылом). Опершись на низкую железную ограду, они лениво перебрасываются банальностями, и хоть он отдает себе в этом отчет, но продолжает говорить — редко, с трудом выдавливая слова. А она (и это слишком явно) счастлива оттого, что удалось завязать разговор; и, встряхивая медными кудрями (при ярком свете бросается в глаза черный пробор на макушке), в шутку, конечно, упрекает его, что он никогда ее не узнает, сколько бы они ни встречались — на лестнице, в лифте или на остановке, — ей первой приходится с ним здороваться.

— …Если идти проходными дворами, до Торгового центра меньше двух остановок… — сообщает она, стараясь говорить естественно, однако это у нее не получается.

Он смотрит оторопело, словно пытаясь сообразить, что же она хотела этим сказать. Но она уже отвернулась, ее свежее круглое лицо обращено к бурлящей толпе; она даже переступает с ноги на ногу, изображая нетерпение.

Даже в сабо на очень толстой подошве она не выше его плеча; блестящий лаковый пояс, стягивающий талию, подчеркивает неожиданно пышную грудь и крутые бедра, обтянутые зеленой юбкой из эластика.

Значит, она уверена, что он тоже идет в Торговый центр за покупками — куда же еще идти в этот час? И набирается смелости, чтобы пригласить его пойти вместе пешком.

И он, немного смягчившись, молча покоряется.

Беспокойство как рукой сняло, исчезло и странное чувство, владевшее им столько времени: ощущение, что настоящая жизнь проходит где-то рядом (близко и все же далеко), что стоит ему сделать шаг, протянуть руку… но вот на это у него нет сил.

— Хорошо бы уехать куда-нибудь, хоть на несколько дней, пуститься бы во все тяжкие, а еще лучше — уединиться, главное — не терять время попусту, — почему-то вдруг сказал он.

Просто сказал свою излюбленную фразу.

Но ей послышалось в этом что-то неуважительное, она бросила на него подозрительнонедовольный взгляд и снова затараторила, а он шел молча всю дорогу до Центра, пропуская мимо ушей ее болтовню.

(И, несмотря на это, ни словом не обмолвиться о ней Веронике — завтра или когда там они увидятся. Обычно, как только в его разговорах возникает женщина, на белокожем лице Вероники появляется кислая улыбка, тогда уж прощай привычный распахнутый взгляд, она смотрит сквозь пушистые ресницы исподлобья, подозрительно. А он, польщенный и чуть испуганный, переводит разговор на другое, потому что ее мрачноватое, угрожающее молчание заставляет его со страхом думать, что вечер испорчен вконец. И когда, не выдержав, он протягивает руку, заискивающе гладит ее грудь или ноги, она гневно, возмущенно отстраняется, обрушивая не него поток старых упреков, он и не пытается защититься — сам виноват в том, что по легкомыслию заставил ее страдать из-за бывшей жены и своих мимолетных связей.)

Итак, ни словом не обмолвиться о Джине Думитреску, соседке с третьего этажа, с которой он случайно встретился на остановке примерно час назад. А главное — не звонить Веронике, в этом-то он тверд: в конце концов, это она отличилась на вечеринке, и, следовательно, ей пристало звонить, угрызаться, пугаться, приходить с объяснениями.

Впрочем, развалившись в кресле и покуривая сигарету, которая уже кончалась, он избегал думать о вечеринке и вообще о Веронике: пришла она домой или нет, звонила ли в его отсутствие, — хотя ей бы следовало позвонить, ведь они не виделись уже два дня. Он вообще избегал о чем-либо думать; болтовня Джины, пока они стояли в очереди за хлебом, неспешная прогулка до дому, пенсионеры, играющие под навесом в шашки, смешанный запах душистого табака и роз у пятиэтажек, освещенные окна кухонь, где собирались ужинать, мамаши, зовущие с балконов своих детей, прикосновение горячей, чуть вспотевшей ладони Джины, когда они прощались, — все это как-то вдруг успокоило его.

К нему вернулось привычное безразличие.

И поскольку спать было рано, а сигарета кончилась, он лениво поднялся, поставил телефон у кровати, вынул из портфеля записную книжку и принялся ее перелистывать.

Задумчиво ощупывая подбородок, проводя машинально пальцами по отросшей щетине (утром, в спешке, некогда было побриться), он выбирал, кому бы позвонить. Конечно, проще всего поговорить с приятелями, что он обычно и делал, впрочем, не хотелось беспокоить их в часы вечернего отдыха или сна, отрывать от телевизора.

— Привет, старик! — кричал он весело, едва заслышав в трубке голос. А в душе был собою недоволен: вот еще одно доказательство его лени и трусости. Любой другой на его месте, почувствовав уже в начале разговора нотки неудовольствия или неискренности, позвонил бы новым знакомым, попытался бы закрепить новые связи.

И то сказать — какой прок от старых друзей? Разве что пригласят в гости.

И вот в строго назначенный час, приняв душ и выпив кофе, он надевал хороший костюм (то есть не тот, который носил на работу) и самую нарядную рубашку и отправлялся в гости (постоянные и многочисленные контакты он наблюдал в прежние времена и у своего друга Ромашкану).

В те дома, куда годами ходил вместе с женой или с женой и Космином, он теперь ходил всегда один.

История их развода (многократно пережеванная, рассказанная с разных точек зрения), его новое социальное положение создавали несколько напряженную атмосферу; это он чувствовал сразу, едва переступив порог и протягивая букет цветов вместе с коробкой конфет или бутылкой вина, завернутой в белую бумагу (его «представительские» расходы теперь увеличились, и в один прекрасный день он принужден был задать себе вопрос, почему визиты так дорого ему стоят, и пришел к следующим выводам: 1) поскольку жены, планировавшей их бюджет от получки до получки, теперь не существовало, он дал волю своему давнему затаенному желанию транжирить деньги; 2) не отдавая себе отчета, он пытался с первой минуты купить расположение старых друзей, каким-то образом удержать их внимание, в котором смешивались — всякий раз в различных пропорциях — осуждение, любопытство, зависть и жалость).

Недовольная мина исчезала с лиц друзей весьма поздно, а его «знаки внимания» лишь подчеркивали неуместную торжественность его прихода; жена приятеля извинялась, что не успела переодеться (она была или в джинсах, или в халате), и спешила на кухню, откуда через некоторое время появлялась с закусками. Его огорчало, что он всегда заставал всех врасплох; явно он и его друзья придавали разное значение подобным визитам; для него это означало «выход в свет», для них — встречу с человеком близким, почти родственником, ради которого, следовательно, не стоило особо беспокоиться.

Оттого, что рядом не сидела жена (в последние годы хмурая, нервозная), вначале было легче, но потом появилось ощущение неприкаянности. Да, он остался один.

Он мог, однако, глядя на хозяев, увидеть, насколько (в какие-то моменты) их супружеская жизнь напоминает его собственную; он мог видеть (и видел, с удовольствием, в котором не смел себе признаться), как увяла за последнее время жена его друга, как расплылся ее зад, как они, не стесняясь его присутствия (то есть чужих глаз), спорят по любому поводу.

Но — и тут он начинал смотреть на них почти зачарованно, даже с завистью — вот ведь и что-то другое (по сравнению с его супружеской жизнью): этот корабль (палуба источена червями, паруса истрепаны и разорваны), эта утлая, но упорная посудина пересекает океан; вот ведь как, вопреки взаимным неудовольствиям (достаточно было одному из них выйти из комнаты, как другой изливал ему шепотом свою душу), вопреки ежедневным ссорам, они вместе доплыли до последнего порта и, главное, избежали кораблекрушения.

Что же лучше — как они? Или как он? Этого он не знал. И соблюдая нейтралитет, послушно смотрел телевизор: европейские чемпионаты по футболу, Надю Комэнеч и Уимблдонский турнир; когда спортивные передачи кончались и хозяева выключали звук (но изображение — репортаж с фабрики или конкурс самодеятельных ансамблей — преследовало его, в каком бы углу комнаты он ни оказался), они выпивали вина или водки и понемногу, как в былые времена, освобождались от скованности.

Постепенно в комнате становилось все теплее, щеки слегка розовели, что-то в нем — может быть, сама его душа — капризно и довольно потягивалось, точно кошка, которую пустили зимой в дом. Чему он радовался — тому ли, что снова был в кругу семьи (муж и жена тоже выпили, и можно было обнять обоих, а жена по-матерински смотрела на него и поправляла ему рубашку), или тому, что они стерли с него, словно губкой, вину и теперь раздробленный мир снова складывался в нечто целое?

Он и сам не знал почему, но только с бокалом в руках, ступая все менее твердо, он вдруг начинал, перебивая всех, разглагольствовать. Да, они чувствовали, что жизнь их на переломе, сигналы извне, эхо этих сигналов, которое до него доносилось (даже до него, хотя он так и не приобрел мужской привычки читать по утрам газеты и при первой возможности выключал радио и телевизор), это эхо пугало, казалось тем более угрожающим, чем более неясно доносилось до него. Да, заключал он, изменился весь мир. Весь мир вместе с ними достиг того нового возраста, когда надежд становится все меньше. Зимы были длинные, а снег появлялся всего на три дня — как всякое чудо; весны почти не существовало, лето стало короткое и дождливое. Семьи, одна за другой, переселялись в новые дома, в новые районы; радость была короткой, дороги до работы — длинными, увеличились и платежи… И этот слух о реорганизации… Нет, речь шла не только о нем, повторял он, все с большим трудом произнося слова; если оглядеться вокруг, видно, что жизнь стала труднее.

Только к полуночи он прощался; сперва по ночной прохладе шагалось легко, он шел едва освещенной улицей, задумчиво глядя на расширенный глаз светофора у перекрестка. Умиротворенный, словно выполнил, как положено, свой долг. Потому и автобуса ждал вначале терпеливо, потом — переминаясь с ноги на ногу, нервно вертя головой. Через час он вылезал из битком набитого автобуса, пошатываясь, поднимался по лестнице, всовывал ключ в замочную скважину и открывал дверь своей холодной квартиры. Хмель помогал заснуть тотчас, и спал он как убитый, а утром просыпался от звона будильника, проклиная все на свете.

Кажется, кто-то звонит? С записной книжкой в руках он прислушивался, пытаясь разобрать — был ли это звонок в дверь или телефон. Нет, не телефон, но кто же посмел его побеспокоить? Подобное возмущение охватывало его всякий раз, если кто-то звонил, когда он ждал звонка от Вероники.

Итак, он продолжал сидеть в кресле и морщился после каждого звонка.

Кто бы это мог быть? Счет за свет или ему хотят сообщить, что в воскресенье утром назначено собрание жильцов, а может, он залил нижнюю квартиру? Так и хотелось выругаться! Чего хорошего можно ждать от визита в этакий час?

И все же его терпение лопнуло, и он принялся расхаживать из угла в угол по комнате, и, поскольку понимал, что, как бы тихо он ни двигался, от человека по другую сторону двери не скроешь, что в квартире кто-то есть, вот ему и названивают, и поскольку «глазка» у него не было, пришлось признать себя побежденным.

Решительно довернув замок, он высунул голову, а точнее, половину хмурой физиономии в щель.

— Что вы делаете? Спите? — хихикнула Джина (или Джета).

Но больше, чем ее появление, его поразило то, что какой-то благодетель ввернул наконец на лестнице лампочку. На лестнице было светло, можно было обозреть поочередно все двери соседей, покрытые густым слоем разноцветного лака, металлические таблички с именами, пыльный лимон, примостившийся в углу, горшки герани и фуксии, выстроившиеся друг за другом по ступеням у стены, по всей длине симметрично обклеенной обложками журналов «Фемея» и «Флакэра»: две девушки с накрашенными губами, в венках из колосьев и национальных костюмах, держась за руки, улыбаются в объектив; группа детишек в трусах бежит к морю — рты открыты от восторга, белая пена лижет песок, а за ними встают хорошо знакомые высокие дома Мамаи; новая гостиница в горах, увенчанных снежными шапками, а вдали люди с лыжами на плече.

Все было обычным, как до периода темноты: длинные дрожащие нити паутины свисали с потолка, точно водоросли, воняло курятником и помойкой (проектировщик забыл сделать окно на лестнице, и, чтобы проветривать, дверь во двор постоянно держали приоткрытой).

Он рассеянно глядел по сторонам со смешанным чувством разочарования (ничто не изменилось к лучшему) и приятной веры в незыблемость мира — ощущение, с каким разглядываешь знакомые всю жизнь предметы, когда возвращаешься домой после долгого отсутствия.

— …спали в этакий час? — продолжала, улыбаясь во весь рот, Джина, улыбаясь по только ей известному поводу.

Хотя ей не следовало бы так улыбаться, потому что при этом на переднем зубе обнаруживалась дырочка. А лицо, отметил он мимоходом, все такое же круглое, как три часа назад, и даже более свежее; может, потому, что позолочено светом электрической лампочки.

— Нет, не спал… кто же ложится так рано? — мрачно пробормотал он.

И, не выходя на порог, еще немного приоткрыл дверь, пригласив ее одним движением головы входить.

— Нет-нет, — запротестовала она, отмахиваясь широкими рукавами халата.

Халат был розовый, стеганый, слишком теплый для лета, зато новехонький, может, всего один раз надетый. Вроде того, который десять (тринадцать?) лет назад прислал в подарок на свадьбу его кузен из Канады (троюродный брат, о котором он даже не упоминал в анкете, — они почти не переписывались, и все же в последнее время в отделе кадров, кажется, узнали, он это чувствует, даже почти уверен в этом). Только стеганый халат жены был белый в черные цветы и с бархатной лентой на карманах; да и материал был явно другого качества.

— Прошу вас, — повторил он сухо, еще немного приоткрывая дверь.

— Нет-нет, — отнекивалась она, мило хихикая. — Нет-нет, я совсем не за тем. Не стоит, не хочу вас ни на минуту отрывать от дела, — продолжала она обиженно.

Она поймала его беспокойный взгляд — вверх и вниз по лестнице. Женщины называют такого рода вещи трусостью, но он обычно говорил, что просто не хочет поставить себя в смешное положение; может, он отродясь был таким, а может, сделался за многолетнюю супружескую жизнь. Как бы то ни было, он прекрасно понимал, что разговор около полуоткрытой двери, стеганый халат, домашние тапочки с помпонами — прекрасная пища для сплетен, если сейчас кто-то появится на лестнице. — …Наоборот, я пришла пригласить вас, — вдруг затараторила она. — Я знаю, что вы не смотрите телевизор, то есть у вас его нет, а сегодня вечером хороший фильм, американский, с Джуди Гарленд… Вам нравится Джуди Гарленд?

Он даже сам удивился, как свободно объяснил ей свой отказ; он настолько твердо решил отказаться, что голос его сразу помягчал, и, несмотря на «опасность лестницы», он взял в свою руку ее пухлую ручку с маленькими остренькими ноготками.

— Как-нибудь в другой раз… вы так любезны, что я думал… сам не знаю почему, я весь день плохо себя чувствовал… хотя, знаете, я очень люблю фильмы, и в любой другой вечер…

В самом деле, почему он так настойчиво хотел ее спровадить? Ведь теперь, когда удалось от нее избавиться и исчезло напряжение, ему не доставило никакого удовольствия закрыть за собою дверь. Впрочем, хорошо, что она не зашла. И как это ему днем могло показаться, будто в квартире чистота и порядок? Пепельница перевернулась, и половина окурков валяется на полу; на кресле в складках чехла забились грязные носки, пуговицы, разрозненные запонки, носовые платки вперемежку с крошками хлеба. На кухне пыль, в мойке — штабеля грязной посуды…

Почему он спровадил ее — из-за стеганого халата и тапочек с помпонами? Почему испугался ее настойчивости? Потому что не любил, чтобы подобного рода истории происходили неподалеку от дома (каково будет столкнуться с ней в лифте или в дверях, когда идешь с Вероникой?), и не разрешал втягивать себя в такие авантюры, даже когда искушение было более велико? Или не хотелось уходить из дому, поскольку ждал звонка от Вероники? (Хотя надо запретить себе думать о ней и о позавчерашней вечеринке; и, чтобы легче было не думать, он решительно направился к бару, вынул начатую бутылку коньяка, налил полрюмки и снова уселся в кресло.) Ни один из приведенных доводов не был достаточно весомым, если б у него явилось желание к ней пойти. Вот видите, упустил столько удобных случаев! И почему не для него оказалась роль старого холостяка, о которой он так мечтал? Почему свободная жизнь, открывающая все возможности, из-за которой он завидовал Ромашкану, оказалась не для него?

Не признаваясь себе в этом, он вначале стал копировать образец, повторять — насколько мог — то, что делал Ромашкану.

Может, поэтому он стал задерживаться на службе, отработав положенные восемь часов (хотя для преамбулы не нужны были приборы, а справочная уже несколько месяцев была закрыта). Тогда он обнаружил, что и другие задерживаются и не меньше часа (а может, и больше) проводят в болтовне. Заместительница директора как-то раз наткнулась на него вечером и выпучила глаза. А когда-то он считался ее любимцем, впрочем, это было давно, и, поскольку он болтал сейчас с секретаршей, пришедшей за огоньком, вряд ли она приняла за особое рвение его присутствие на службе в нерабочие часы.

Когда же все коллеги разошлись по домам, его охватила такая усталость, что, обойдя по очереди все кабинеты в поисках кипятильника, он заварил себе кофе. И потягивая кофе, намарал несколько строк, ошибся в расчетах, пропустил в записях несколько слов, начал все сначала; видно, слишком устал, чашка кофе не помогла. Сколько часов он просидел? Оказывается, его часы остановились; он позвонил, чтобы узнать время; да, уже поздно, совсем поздно. Он вернулся к столу и снова сел за бумаги. Надо закончить поскорее, завтра снова на работу, он не успеет отдохнуть. Где-то в пустом гулком коридоре штукатур мурлыкал себе под нос песню, сквозь окно на линолеум падало красноватое пятно заката, тишина была такая, что звенело в ушах… Он собрал свои бумаги и отправился навестить родителей.

А родителям казалось, что их сын стал прежним, как до женитьбы, — застенчивым мальчиком, не слишком приспособленным к трудностям жизни, и ему надо помогать; они с неловкой назойливостью окружали его вниманием, и то и дело сочувствовали, приписывая несуществующие страдания.

— Как жаль, что все так случилось! — обычно говорили они знакомым, намекая на его развод. И норовили подбодрить его, повторяя: — Ничего, ты еще найдешь хорошую девушку, и все опять станет на место. — Но в их словах ему слышался упрек.

Они как-то вдруг состарились, отдалились. Их постоянные заботы сердили его, казались покушением на его свободу… И он высказывал им свое раздражение без обиняков, а иной раз молча надувался и уходил. Но по дороге домой и вечерами, как сейчас, ему не давало покоя острое чувство стыда и бессилия, жалости и вины — эх!..

Он встал с кресла и подлил себе каплю коньяку; пьянеть не хотелось.

Прошло еще какое-то время (час, а может, меньше), он нетерпеливо листал книгу, иногда вставая, чтобы долить рюмку. Где-то в подсознании, точно ноющий зуб, пульсировала мысль о том, что он напрасно теряет время.

Он поставил на полку книгу и, даже не взглянув на часы, как был, не раздеваясь, лег. И тут же заснул, не было даже сил протянуть руку и выключить ночник.

 

VII

Комната залита светом, чехлы на креслах белые, и дерево шкафов тоже светлое. Как можно жить при таком ослепительном свете? Должно быть, от этого-то он и заболел.

— Я надеялся, все еще может исправиться, — говорит Космович и отворачивается.

Вначале я вижу его профиль, длинный, с горбинкой нос, слегка одутловатое лицо, затканное мелкой сетью морщин — так увядает тонкая кожа. Он оборачивается ко мне. Невыбритый подбородок с пепельно-седой щетиной, воспаленные светло-голубые глаза. Может, они потому кажутся такими голубыми, что он стоит на слепящем солнце, от которого я защищаю глаза козырьком руки.

— Что же может исправиться? — спрашиваю я. — События, люди?

— Да все, — нетерпеливо отвечает он.

Наверное, его раздражает мой взгляд, думаю я, пересекаю комнату и подхожу к окну.

За окном последние этажи и мансарда дома напротив, слуховые окна отражают солнце. Белая кошка крадется по блестящей мокрой крыше, а сзади — почти неузнаваемый — зубчатый купол цирка.

— Я надеялся, что в конце концов все вскроется, выйдет на поверхность, — бормочет он. — Что я смогу помочь людям стать добрее, что взаимоотношения между нами и руководством улучшатся, и все прочее — тоже. В этом и заключалась моя общественная роль, и я надеялся, что смогу ясно выразить свои взгляды и что мои взгляды будут в согласии с обществом.

Он скатывает шарик из какой-то бумаги и сует его в карман; я не спрашиваю, что это, потому что знаю: это Решение. Он всегда говорил свободно — чуть манерно, но очень свободно, — он был создан для университета, подумал я, как жаль, что профессор за него не вступился, как жаль, что он с такой легкостью принял Аркана и потом не сделал попытки вернуть Космовича на кафедру…

— Но ведь… — пытаюсь возразить я и замолкаю.

У рыбного ресторана мы переходим на другую сторону. Гудки машин, шаги прохожих слышны приглушенно, как сквозь войлок.

— Но ведь, — повторяю я, — но ведь…

Однако он не слушает, он привык к тому, что собеседник слушает его, и он перебивает меня высоким усталым голосом:

— …Может, я и заболел, когда мне показалось, что это не так… когда мне показалось, что не существует ни законов, ни прогресса, что все — хаос…

— Но ведь, — упрямо повторяю я, — но ведь мы… наше поколение, то есть, значит, я, я никогда в такое не верил… Я думал, что мир, люди вокруг, как бы это сказать… равнодушны.

— Да, вы так думаете… если думаете, когда думаете, — говорит он враждебно. — И потому вам удается быть здоровыми…

— Нет, это не так, — пытаюсь возразить я. — Что касается меня, то это не так…

Я говорю, пока он переводит дыхание и молчит.

Но он прибавляет шагу, он обогнал меня на полметра, и я все пытаюсь его догнать. Мы говорим, говорим высокопарно, и я замечаю — так уже не раз бывало, — что предмет разговора отдаляется, становится обтекаемым. Мы оба пребываем в области литературы, я знаю это, и он тоже, конечно, знает, и очень скоро от всех этих словес нам станет тошно.

Он вдруг замолк, в нем снова появилось что-то отталкивающее, он рассеянно посматривает на часы.

— Вы спешите? — спрашиваю я.

— Да, — говорит он, оглядываясь по сторонам, и садится в первый же пустой троллейбус. С подножки он машет мне рукой. И тут я жалею, что не попросил его пойти со мной в больницу, потому что он знает, как туда пройти; я пытаюсь крикнуть, но мой голос едва слышен — на улице такой шум, да и троллейбус уже завернул за угол…

— Я профорг, — говорю я чернявому вахтеру. А он, как будто не слышал, смотрит на меня мрачно.

— Я профорг, — повторяю я. — У меня деньги для товарища Марги…

И поскольку он не откликается, я, набравшись храбрости, прохожу мимо него, мне даже не верится, что он меня пропустил, запыхавшись, я спускаюсь, поднимаюсь по путанице больничных лестниц и наконец оказываюсь в огромном мрачном зале. Но и здесь слепящий свет и столько белых постелей…

Человек средних лет, сгорбленный, шаркает по коридору; доходит до конца и возвращается, осторожно неся в руке прозрачный мешочек с прозрачной, розоватого цвета мочой.

Больная словно не узнает меня, да и я ее не узнаю, хотя двадцать лет она была секретаршей в нашем учреждении. По ее виду не скажешь, сколько ей лет — между сорока и шестьюдесятью пятью: ровно подстриженные седые волосы, большой рот с посиневшими губами мучительно растянут, в уголке что-то беленькое — засохшая пена или остатки порошка? Я стою в стороне и не решаюсь ее окликнуть — чувствую, что ей трудно повернуться.

Подхожу к кровати с другой стороны, она смотрит мне в глаза и как будто хочет о чем-то попросить, но рот ее, пересохшие губы шамкают, выходит нечто нечленораздельное.

— Оставьте ее в покое! — кричит другая больная в зеленом колпаке, будто вросшая в кресло.

Кажется, она стонет как-то машинально. Ощущает ли она боль? По временам, забыв про меня, она издает странный протяжный крик. Чуть приподнимается, но тело остается неподвижным, только голова и шея приходят в движение. Должно быть, и не понимает, почему ее положили так далеко от других больных.

Быстро подходит медсестра и, будто меня не замечая, откидывает с нее одеяло; оголились худые, с вялыми мышцами ноги. Тело ее могло бы показаться очень молодым, ведь только у подростков и юношей бывает такой хрупкий таз и такая узкая грудная клетка. Она не двигается, и мне кажется, что ее сухая кожа задубела, игле не проткнуть ее, и я не удивляюсь тоскливому вою — в нем что-то от предсмертного воя собаки; медсестра рявкает на нее — так мужлан пинает надоевшую собаку.

— Если с этих пор орать начинаешь, что же дальше с тобой будем делать?..

Другая сестра, помоложе, с огненно-рыжими волосами и носом картошкой, подходит к постели, чтобы приподнять больную. И тогда, как бы поняв, что жалобные крики не помогут, та, что была секретаршей в нашем учреждении и кого мы звали «товарищ Марга», молчаливо терпит укол иглы, протыкающей ее сухую кожу.

Она молчит, только глядит огромными, черными, собачьими глазами, даже не пытаясь укрыться. Значит, она не сознает, что я стою рядом, я, даривший ей некогда шоколад, если она печатала мне текст подлиннее; она звала меня в те времена товарищ Кристи. Вольная лежит на боку, ножки тонюсенькие, а волосатый лобок внушает отвращение, жалость и оторопь; видно, она дошла до того состояния, когда не существует ни желаний, ни стыда. Сестра с омерзением накидывает на нее одеяло.

— …Она ведь тихая, да? Спокойная… — бросает мимоходом доктор, направляясь к другим кроватям.

— Вот кричала, пока не сделали укол, — бурчит рыжеволосая.

— Ну, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — бормочет врач рассеянно. — У нее ведь нет никого, вот в чем беда…

— Я боюсь ее, — шепчет старуха с двумя большими черными бородавками по бокам носа, отчего нос ее кажется удвоенным.

— Боишься… — эхом откликается какая-то толстушка, она лежит на кровати, подперев рукой голову.

И ее красивые, неподвижные глаза, будто не понимающие, что вокруг происходит, смотрят на нашу бывшую секретаршу.

— Ее нельзя здесь оставлять, — говорит первая сестра, которая, судя по тону, здесь старшая. — Надо ее изолировать…

И указывает на фанерную перегородку, из-за которой они появились со шприцем.

— Еще бы, от нее же воняет… — жалуется рыжеволосая.

Будто огонь вспыхнул в ее волосах — так сверкают они на свету.

— Не говори такое при больных, — тихо замечает старшая. — И туда же отправь этого товарища.

— Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… — бормочу я.

Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:

— Я не… Я не…

Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь, зачем только я сюда пришел, почему не снял пальто, здесь так жарко, ведь лето; какой сейчас месяц? Как будто май? Или июнь?..

И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.

 

VIII

В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова — тишина. Тишина.

Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.

И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, — просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.

Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть — без десяти одиннадцать.

Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску — без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.

И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.

Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.

И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:

— Ну, чего надо?

Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:

— Ну, чего надо?

Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:

«Ну, чего надо?»…

Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.

— Это я, — произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. — Это я.

И снова замолчал.

Но поскольку Вероника тоже молчала — то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, — он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода — абсолютную тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, — и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.

— …Знаешь, сегодня вечером я был в больнице, навещал нашу секретаршу, бывшую секретаршу, ты ее застала? Товарищ Марга… Я тебе как-то о ней рассказывал, а две недели назад мне поручили навестить ее, дали профсоюзные деньги, чтобы я купил ей лекарство, которого нет в больничной аптеке, хотя… Прости, что я позвонил так поздно, я только что вернулся, знаешь, как ходят теперь автобусы, мне показалось, я ждал целый час, и почему-то я был уверен, что еще не поздно, у меня и теперь сна — ни в одном глазу, если бы ты знала, какая это была женщина и во что она превратилась…

Он сам удивлялся, как естественно выпаливал все это вранье; жалкое вранье, за которое тем не менее не приходилось краснеть, — вранье нейтральное.

— Мне очень жаль… что можно еще сказать, — произнесла Вероника, и голос у нее стал плаксивый — то ли от жалости, то ли спросонья. — Что я могу еще сказать, ты сам знаешь, в жизни всякое бывает…

И возможно, добавила еще что-то, только он не расслышал.

— Я тоже звонила, раньше, когда вернулась из города, — прибавила она уже более холодно, как бы завершая разговор.

— Извини, что я поднял тебя, — торопливо проговорил он, пытаясь удержать ее у телефона.

И поскольку она ничего не ответила (может, не слышала, не поняла его извинений), застенчиво повторил:

— Прости, больше никогда не буду звонить тебе так поздно. Тогда ты завтра сама мне позвони…

Он в ярости кружил по комнате, проклиная себя вполголоса, дергая воротник рубахи, словно она душила его.

Так глупо испортить себе весь вечер и кончить таким разговором! Он поднял бутылку, стоявшую около кресла, и вылил в рот остатки коньяка. Значит, вот оно, его суровое объяснение с Вероникой, это все, на что он способен… Уж лучше — конечно, гораздо лучше — было спуститься к Джине, так и надо было поступить, Вероника заслужила это своим поведением на вечеринке. Можно спуститься к Джине и сейчас — почему бы нет? Впрочем, фильм, должно быть, уже давным-давно кончился. Во всяком случае, если не сегодня, то завтра, есть еще завтрашний день…

И она недурна, вовсе недурна, правда, ей не следовало стягивать свою талию лаковым поясом; бедняжка, по правде сказать, одеваться она не слишком-то умеет, но эту науку можно постичь, тому есть множество примеров, а девушка она славная. И такая сногсшибательная грудь, ведь малютка, тоненькая, обычно такие бывают плоскими, как доска, а у нее грудь величавой матроны — высокой, дородной, крепкотелой…

Все еще пытаясь думать о другом, насильно заставляя себя думать о другом, просто чтобы успокоиться, он разделся — резкими, нетерпеливыми движениями, забрался в постель и погасил свет.

Комната продолжала звенеть тонким, протяжным звоном.

Потом раздражение улеглось, потонуло в хаосе деформированных образов — удлиненные, расплывшиеся, они причудливо переплетались. Засыпаю, подумал он радостно, засыпаю, и тут же заснул.

Когда спишь, все еще ничего, подбадривал он себя, — раз спишь, значит, ничего серьезного не случилось и не о чем тревожиться, говорил он себе; и поэтому, когда был огорчен или просто не в духе, как сегодня, ложился спать рано, в шесть-семь часов, и не вставал до утра. А утром просыпался нормальным человеком. Но сегодня он уже второй раз проснулся, сколько же прошло времени? Ему не хотелось зажигать ночник и смотреть на часы — как бы совсем не проснуться; за окном по-прежнему ночь, сверкающая, плотная. Что его разбудило — шум с улицы? Но было тихо, только все тот же назойливый тонкий звон.

Он проснулся, словно от толчка, словно его ждало что-то неотложное; когда бывало какое-нибудь дело, ему случалось иногда просыпаться в точно назначенное время, но сейчас дела никакого не было. Главное, не думать о Веронике и о том, что Ромашкану рассказал ему о вечеринке.

Он беспокойно вертелся с боку на бок — отлежал руку, и потом эти красные пятна — почему вдруг о них вспомнилось? — которые появлялись у нее порой на скулах, на шее несколько лет назад.

— Что-то аллергическое, — растерянно сказала она, когда это случилось впервые. — На нервной почве, — пробормотала она, заметив его вопросительный взгляд.

И попыталась прикрыть шею и плечи руками.

И вдруг, пока он вертелся в постели, отыскивая удобное положение, он увидел ее так, будто видел впервые, потому что давно уже перестал смотреть на нее со стороны: увидел ее светлокарие глаза — в них, если смотреть с очень близкого расстояния, сочетались разные оттенки и видны были зеленоватые крапинки, — чуть заметный пушок у корней светлых, почти белых волос, зачесанных гладко назад, и эти красные пятна на скулах. Он увидел ее такой, какой она была, когда он глядел на нее почти с жалостью: хрупкие, острые плечи торчат из-под шелковой комбинации, доверчивый и вместе с тем беспокойный взгляд, курносая детская рожица, слишком детская, не вызывающая других желаний, кроме неуместного желания похлопать по щекам.

В тот день он только снял с нее блузку — то ли дальше заходить не хотелось, то ли решил сдержать слово (он обещал: ничего не будет), и они разговаривали несколько часов подряд. Как много можно говорить во время первых встреч, когда все ново…

Его поведение в тот день просто потрясло ее (она сама призналась в этом месяца два спустя, и ему и теперь было лестно вспоминать об этом); она влюбилась в него, убедившись, что он совсем не похож на других мужчин. Хотя ей было тогда всего двадцать лет, она уже представляла себе, чего можно от них ждать, — дойдя до этой фразы, Вероника всякий раз начинала рассказывать (не без умолчаний) о своем первом друге, о своем первом разочаровании в жизни.

Для него же все было проще тогда, в первую их встречу: он просто не знал, что ему следовало делать, как не знал и месяц назад, когда она впервые вошла к ним в кабинет с толстой тетрадью в пластиковой обложке и попросила у него дополнительных разъяснений, которые ей мог дать любой. Он с первого мгновения понял, что ее просьба — только предлог, и не слишком ловкий, он тут же понял, что перед ним обыкновенная девчонка, и даже не в его вкусе. Ему больше нравились проворные, немного нахальные, спортивные, способные выдержать дальние дороги с тяжелым рюкзаком за плечами — с какими ездишь загорать во время отпуска: этакий тип «своего парня», как когда-то его бывшая жена; такие девушки как бы дополняли его, внушали ему уверенность в себе, то самоуважение, которое он чуял в других и которому завидовал.

Именно потому, что он не был слишком очарован Вероникой, он проводил с ней время в долгих, неспешных беседах; подробно объяснял все, что ей было нужно, и предлагал дальнейшую помощь.

А она приходила еще не раз, всегда примерно в одно и то же время — когда он был в кабинете один; было жарко, очень жарко — конец июля, они работали с открытыми окнами и для сквозняка не закрывали дверь в коридор, возможно, Вероника караулила в комнате напротив тот момент, когда его коллеги гурьбой отправлялись обедать. И тут она приходила — с толстой тетрадкой в пластиковой обложке. Впрочем, ей не нужно было караулить, его коллеги вставали из-за стола в половине первого, а покидали кабинет без двадцати пяти час, потому что хотели попасть первыми в столовую — не ждать и столы чистые. Но ведь все эти детали мог знать человек, порядком освоившийся в учреждении, а Вероника проработала у них всего год, пока не поступила в университет.

Как же дошло у меня с ней до такого? — промелькнуло в его сознании еще тогда, во время их первого свидания, когда они разговаривали на его диван-кровати. Как, черт возьми, дошло до того, что мне приходит в голову звонить ей среди ночи, когда меня мучают кошмары, или вечером, чтобы узнать, где она и что делает? — спрашивает он себя, сердито зарываясь головой в подушку.

Опять это назойливое тонкое жужжание.

Когда его перестало смешить, как она краснела, дулась на всякое вольное выражение? Его жена с пятнадцати лет, с тех пор как он ее знал, рассказывала все новые анекдоты и, надо сказать, умела это делать: она меняла голос — то пищала, то басила, помогала себе жестами, ей ничего не стоило ввернуть крепкое словцо. Куда бы они ни приходили вместе, она всегда была запевалой, стоило кому-нибудь произнести:

— Ну, что новенького?

Да ведь это просто глупость — как можно не любить анекдоты?

Когда же все-таки ему перестала казаться фальшивой благовоспитанность Вероники, когда его перестало раздражать ее стремление проявить свою отзывчивость в самих неподходящих случаях перед людьми, которые вовсе не нуждались в этой ее доброте? Парад хороших манер! — рвалось у него с языка; но он молчал, не разрешал себе упрекать ее, а потом — но когда же? — просто он уже не мог видеть ее со стороны, не мог воспринимать через ее отца и весь ее клан.

И тогда ее капризный тоненький голосок и доверчивая улыбка, от которой удивленно округлялись распахнутые глаза, и ее розовые и голубые платья с оборочками и рукавами фонариком перестали казаться ему смешными. Может, с этой поры он перестал замечать и красные пятна на ее скулах, но возможно, они пропали уже к тому времени. Она, помнится, что-то говорила про заграничные лекарства, которые отец привез из последней поездки.

Он перевернулся на спину, глубоко задышал, как будто начал засыпать, и вдруг с неприязнью вспомнил о ее отце: этот грузный человек с аккуратно подстриженными седыми усиками всегда что-то прибивал, чинил, красил в доме. Он думал о нем, как думаешь о человеке, преуспевающем в жизни — кто знает, как, с помощью чего, но преуспевающем: содержит дом, двое взрослых детей хорошо одеты, да не просто хорошо — у них заграничные джинсы, заграничные магнитофоны, а между тем жена не работает, теща, которую выписали из деревни, пенсии не получает. Откуда все это, откуда, спрашиваешь ты себя, откуда добротный дом, откуда машина, средства на приданое дочери, почему и сейчас он дважды в году ездит за границу? Тут что-то нечисто, думаешь ты, обуреваемый вполне оправданной завистью.

Ты подозреваешь в этом что-то нечистое тем более, что его недолюбливаешь (может, потому, что он так не похож на твоего отца — не сгорбленный, и, когда ходит, не шаркает ногами, и глаза у него не выцветшего голубого цвета и не слезятся, и смотрит он не покорным взглядом). Ты чувствуешь, что и он тебя недолюбливает; но тут нельзя утверждать, что это взаимное чувство; по правде говоря, он даже не слишком тебя замечает. В тех редких случаях, когда вы сталкиваетесь, он только мрачно скользит по тебе взглядом. А недавно сказал, не протягивая руки:

— До свидания, господин Кэлин! — Бог знает с кем он перепутал тебя.

— …Папочка так смотрит на всех моих гостей, — тоном избалованного ребенка сказала Вероника. — Понимаешь, фрейдистский комплекс, может, ревность…

Впрочем, она гордилась отцом, и он баловал ее значительно больше, чем брата.

Этой глупой фразы, которой она хотела его успокоить, было достаточно, чтобы испортить ему весь вечер. Она всколыхнула его ревность и как-то вдруг определила его место в этом семейном мире (космосе, хотел ты сказать ей), сверкающем чистотой и порядком, — там, где проходила ее жизнь.

Слушая ее, он мгновенно осознал временность своего присутствия в этом доме — за ним наблюдали краем глаза, его оценивали по всем статьям: оценивались его социальные возможности, прогнозировалась быстрота постарения (он ведь старше на девять лет, постоянно подчеркивала ее мать), измерялось душевное равновесие, способность разбогатеть, ресурсы нежности, хозяйственная хватка. В точности как у нового изделия на стадии испытаний, которое испытывают на прочность, на морозоустойчивость, на выносливость.

— …Представим себе, что с ним произойдет, — объясняет мастер ученикам, пришедшим на практику. — Его могут бросить в сырой склад, месяцами не смазывать маслом, и оно покроется ржавчиной. Мы должны иметь возможность в любую минуту восстановить его, а оно должно в этих условиях показать свою оптимальную рентабельность…

Даже его мимолетное появление за обедом или во время перерыва между воскресными передачами, когда атмосфера благоприятная, вызывает шутливые замечания, если же Вероника возвращается вечером слишком поздно или откладывает экзамен, ей бросают прямой упрек.

(А они ведь еще не знают о существовании Космина, о том, что он был женат, платит алименты.)

Комната, что ли, — что, черт возьми, звенит, комната или у него в ушах?

Однако, быть может, и вправду ее заботливый отец смотрит с подозрением на всех, кто заходит к ним в дом? Не только на него — он-то по мере сил отца избегает, — но и на коллег по группе, которые записывают для нее лекции под копирку, потому что Вероника не любит записывать; и на тех, кто берет взаймы микрокалькулятор; и на тех, кто приносит ей последние магнитофонные записи; и на тех, с кем она проводила каникулы в горах?

Возможно, более подозрительный, чем любой другой отец, он даже регистрирует всех, заводит на каждого учетную карточку, целое дело, а потом классифицирует по предполагаемой степени опасности.

Спать совсем расхотелось, голова была такая ясная, что он размышлял, не встать ли, и только обволакивающее тепло постели, в котором утопало разомлевшее тело, удерживало его.

Когда Антон впервые произнес имя Вероники, он поморщился: как обычно, когда кто-нибудь упоминал ее при нем, он пытался понять — настороженно, напряженно, — говорится ли это нарочно или случайно, знает Антон или не знает. Но тот уже заговорил о другом, и он с испугом ждал: вдруг разговор вернется к Веронике, будто предчувствовал какую-то неприятность, и его высокомерное безразличие тут же исчезло. Он-то больше заботится о Веронике, чем любой отец (да это просто смешно!), из этой злосчастной вечеринки устроил трагедию; а когда Антон начал рассказывать, что там произошло, он еще рассеянно и чуть презрительно улыбался, еще и радовался (пока Антон говорил), что не пошел туда. Вот, мол, он какой — не захотел пойти и не пошел.

А Ромашкану и впрямь вернулся к рассказу о Веронике; он рассказывал, смеясь, они оба смеялись, и он тоже; ничего удивительного, что она была в центре внимания, не удивительно, что она так отчаянно веселилась. Только он знает, какая она, если в ударе, может, это его и покорило: когда после трех-четырех встреч он увидел ее совсем другой, не заурядной девчушкой, которая, несмотря на неудачи, упрямо поступает в университет и приходит на службу на десять минут раньше всех, нет, совсем другой… другой — но в чем? Пожалуй, это трудно выразить словами… Итак, смеялись они оба, и он вместе с Антоном, но постепенно ему стало не до смеха: ведь она так веселилась, была так проказлива, несмотря на его отсутствие; значит, она без него прекрасно себя чувствовала, даже лучше, чем при нем, может ли он дать убедительное тому объяснение?

Только когда Антон рассказал, как она под утро танцевала босая, в одной тунике (той самой, которую несколько лет тому назад, когда в моде были «мини», носила на море вечерами) и как на скулах и на шее у нее появились красные пятна, он вдруг почувствовал, что в автобусе слишком душно…

Он широко открыл глаза и сердито глянул на улицу, было еще совсем темно, и из-за стены, снизу — черт знает откуда — слышался бой часов; у него не хватило терпения сосчитать, сколько раз пробило.

Когда Антон, покончив с рассказом о вечеринке, перешел, как всегда, на служебные дела, стало еще тяжелее.

— …Что бы ты ни говорил, тут исследовательской работой и не пахнет, в этих условиях ее и не может быть, понимаешь? Исследованиями заниматься невозможно… Я просто не знаю, будто кто-то нарочно подстраивает, чтобы испортить, чтобы все шло как можно хуже…

А он заставлял себя поддакивать, не понимая ни слова из того, что говорил Ромашкану, и вообще — его это не интересовало, не интересовало; когда-то, много лет назад, когда он был еще стажером, он все надеялся перейти в исследовательский отдел. Но теперь он знал — из этого ничего не выйдет, даже если он кончит преамбулу, даже если защитит диссертацию; штаты в исследовательском отделе меньше, чем в былые времена, и если за столько лет он не смог завести необходимые связи, какого же чуда можно теперь ждать? Вот ведь даже Ромашкану, который занялся наукой сразу после университета, и тот жалуется. Было очень трудно делать вид, будто слушаешь, кивать и непрерывно утирать взмокший лоб тыльной стороной ладони. Он крепился примерно три остановки, пока — слава тебе господи! — Антон, который, конечно же, собирался в гости, не вышел. И хотя до сих пор ему казалось, будто он ждет не дождется, когда же Антон выйдет, но вот Антон вышел, а ему не стало легче — впрочем, теперь хотя бы не надо бояться, что Антон заметит его плохое настроение и поймет, что это из-за Вероники. Только сейчас он понял, как взволновал его рассказ Антона, — когда не надо было делать хорошую мину, в автобусе было душно и тесно, он по-прежнему стоял, притиснутый боком к заднему стеклу, и едва удерживался, чтобы кулаками и ногами не освободить себе место в этом месиве мокрых тел — любыми способами освободить себе место, выйти отсюда на воздух, выйти, выйти!

Да, ее отец, который привозит из всех поездок полные чемоданы барахла, не знает, как она под утро танцует на вечеринках в одной тунике — у нее длинные стройные ноги, единственное, что в ней безупречно, тонкие лодыжки, сильные икры, покрытые беленьким пушком, летом на загорелой коже он так и сверкает…

А этот тип, с которым она танцевала, — трудно даже сказать, где у него были руки, потому что они были у него везде; эти волосатые ловкие руки медленно скользили по ее плечам, по талии, по груди, по ягодицам, он чувствовал, он просто чувствовал каким-то особым чутьем, как скользили эти руки по гибкому молодому телу, благоухающему французскими духами, — ее телу, которое он знал, как свое собственное…

— Работай, не ленись, работай, — должно быть, бросала она партнеру в запале; а светлые длинные волосы, заколотые в начале вечера на затылке, постепенно распускались, и она не собирала их, зная, что ей так идет.

«Работай, не ленись, работай»…

И не останавливаясь — даже голос не менялся от усталости, — она потихоньку теснила партнера к окну; она казалась выше и полнее (такой она, должно быть, будет через несколько лет); напряженные ноги обнажены, мягко колышется обтянутая туникой грудь. Видны даже маленькие соски — о, она умеет получать удовольствие от танца! Плечи движутся в заданном ритме, покачиваются бедра, она опускается на корточки, потом медленно поднимается, смешивая па разных танцев, импровизируя, поворачиваясь то лицом, то спиной к партнеру, обольщая его своим танцем, и он волей-неволей тоже входит в азарт: кровь приливает к лицу, рубаха на волосатой груди расстегнута до пояса, он вертится, вдруг прыгает с поднятой рукой, чуть не задевая и без того раскачивающуюся люстру… Да он скакал вокруг нее, как настоящий козел! А когда танец кончился, он, должно быть, заговорщически шепнул ей:

— Где твоя рюмка? Я принесу.

И конечно, по-прежнему не выпускает из рук ее вспотевшую ладонь.

А она смеется, дрожит от смеха и отбрасывает упавшие на глаза растрепанные волосы.

Каким же образом, черт возьми, я докатился до того, что меня все это так волнует, думал он в автобусе, когда Ромашкану вышел. Кондукторша требовала, чтобы закрыли окна — у нее болит зуб; стук закрываемых поочередно окон, только у последнего разыгралась ссора: какой-то парнишка, приподнявшись с места, вцепился в окошко обеими руками, аж покраснел от натуги, капельки пота усеяли его лоб.

— Так нельзя в цивилизованном обществе! Нельзя! — отчаянно твердил он пронзительным, писклявым голосом.

Одной рукой он продолжал отчаянно держать окошко — даже пальцы посинели, — а другой неловко защищался от кучерявого верзилы, пытавшегося его оттеснить.

— А пошел ты к… со своей цивилизацией… Пошел ты со своей цивилизацией! Сказано тебе — у женщины зуб болит, оглох, что ли?

Пассажиры восхищенно наблюдали сцену, время от времени, для забавы, подначивая то одного, то другого.

Улучив момент, когда автобус разворачивался и стоявшие в проходах с проклятиями, толкаясь, попадали друг на друга, верзила навалился всей своей тяжестью на парнишку, аккуратно закрыл окно и победоносно припечатал его своею лапищей.

Парнишка, красный как рак, пробирался к выходу. Он втянул голову в плечи, сжался в комок, точно боясь удара, чем немало распотешил наблюдавших за ним пассажиров, которые позабыли даже обругать водителя.

— Нет, вы только посмотрите на него: нас учит, — удивлялся черноволосый детина. — Посмотрите… А ну, повтори еще раз, что ты там сказал.

— Во веки веков вам не стать культурными людьми! — отчаянно выкрикнул парнишка. Он пробился к двери и выпрыгнул из автобуса, не дожидаясь остановки.

— Кретин, из-за него, пожалуй, честный человек в тюрьму угодить может, — причитала какая-то женщина.

— …Ты мне только попадись, падло, мать твою, попадись! — кричал вслед детина.

И потом долго еще ковырял в ухе мизинцем, который украшал длинный острый ноготь.

Какой-то сердобольный мужчина закрыл также верхний люк, и горячий, сырой, удушливый воздух хлынул в грудь (может, одному только Пэтрашку?). Во всяком случае, только у него глаза вылезли на лоб, и его одного чуть не вырвало. Он быстро протолкался к задней двери — до передней было не добраться — и, сопровождаемый тумаками и проклятиями, успел спустить на землю одну ногу до того, как автобус тронулся.

Мокрая одежда облепила тело, он шел под одуряющим солнцем, размахивая портфелем…

За окном все еще темно.

Потому что, снова подумал он, Вероника должна была понять, что он узнает о балагане, который она устроила. Может, и устроила-то, мелькнуло у него в голове, надеясь вызвать его ревность. Специально чтобы заставить его ревновать, а потом ляпнуть ему что-нибудь вроде:

— А ты по какому праву требуешь от меня отчета?

Вот одно из возможных объяснений, хотя уж очень все грубо и не согласуется с ее обычным поведением. А вот другое объяснение: ей на него наплевать, огорчается, не огорчается — его дело, она молода, так почему же ей не развлечься? Ну и пускай, коли хочет, огорчается, ей, в общем-то, наплевать…

В это тоже не верилось, но, в конце концов, надо взять в расчет все возможные логические объяснения. И вдруг, вспомнив, как она танцевала, он захотел ее ударить; он представил себе: он поднимает руку и ударяет ее, ударяет по мокрому от слез беззащитному лицу, как тогда, когда она ездила в горы на свои первые студенческие каникулы и не прислала ему даже открытки; а вернувшись, зашла за ним на работу и ждала у входа, потом они молча пошли по тихому переулку; они сделали несколько шагов, и он остановился и равнодушно сказал, что нет смысла продолжать, что все кончено; и она ничего не сказала, только открывала и закрывала рот, не решаясь вымолвить ни слова, боялась, как бы он еще больше не рассердился и не ушел; она только стояла и глядела на него, а он чувствовал, что ей больно, и это в какой-то мере подогревало его, и когда он прикоснулся ладонью к ее лицу, оно было мокрым от слез.

И он снова ясно увидел, как заносит руку и ударяет ее, как бьет по лицу все сильнее, и все ему мало, потому что хочется не этого, не этого… Но он все бьет и бьет, и у нее даже не выступают эти красные пятна на скулах и висках — она и не пытается уклониться, и это беззащитное лицо, опущенные глаза, эти пухлые губы, сложенные трубочкой, как у сосущего младенца…

Промискуитет — в этом все дело, но почему так больно в этом себе признаваться? Он вспомнил, как была захламлена квартира, когда он сюда переехал, как трудно было привести ее в порядок. Вероника прибегала и убегала, у нее была сессия, и в конце концов его мама, бедняжка, все разобрала.

Да, ни много ни мало промискуитет, подумал он; теперь уже не вспоминается, как они гуляли в первый год по парку и это восхитительное чувство, будто он снова лицеист, ведь только тогда он целовал в парке девушку, — так, значит, время можно обратить вспять, раз можно снова прогуливаться в парке с девушкой. Немытая посуда громоздится на плите, вечно сверкающей подсолнечным маслом (это он жарил картошку); он видит ее обнаженное тело — она закрывается руками или его майкой, которую схватила, скомкала и прижала к груди. Вот так оно было, вот так, и вот почему он проснулся ночью и не может уснуть и снова слышит из-за стены или снизу бой часов. Сколько пробило, он не расслышал, но за окном появилась синева.

И все так же звенит в ушах.

Который из них спал с ней? — подумал он и перебрал по очереди всех, кто был на вечеринке, ему даже захотелось убедиться в ее неверности — чтобы оправдались его подозрения, тогда он мог бы ее возненавидеть и на этом все было бы кончено. Но он не был уверен, что она могла бы решиться, он ведь знал ее (знал?), может, она стелилась перед ними только в танце, на виду у жен, а те смотрели на нее с негодованием, с презрением, с завистью.

И хотя бы позвонила ему и сама рассказала, не дожидаясь, пока это сделают другие, не ставила бы его в смешное положение, не унижала бы… И снова ему представилось, как он ударяет ее, бьет изо всей силы по лицу. Но разве он когда-нибудь посмеет поднять на нее руку? Никогда.

За окном, все более синим, слышался стеклянный перезвон — воробьи; значит, настало утро. Он чувствовал удивительную свежесть, как будто проспал всю ночь, горло не саднило от табака и не было во рту, как обычно по утрам, металлического привкуса. Хватит, сказал он медленно и внятно, глядя ей в глаза, хватит. И знаешь? Устраивай свои представления где-нибудь в другом месте, не здесь… И уйди отсюда, уйди, мне некогда…

А она смотрела на него светло-карими глазами, которые казались светлее на ее слишком белом лице. Уйди, сказал он, уйди, возможно, все даже хуже, чем я думаю, возможно, тебе и вовсе наплевать. Но пока еще я хочу только одного: чтобы ты ушла, я не хочу больше о тебе слышать. Уйди, сказал он в последний раз, поднялся с кровати и пошел в ванную.

 

IX

Он избегал смотреть в зеркало — лицо было желтоватое от бессонницы, под ввалившимися глазами мешки; так по вечерам, раздеваясь, он старался не видеть свой отросший живот. Потому что сейчас он чувствовал себя хорошо, неизвестно почему, но хорошо, просто жаль выйти из этого состояния.

Было рано, рано для всего: и одеваться на службу, и есть; разве что чашку кофе, подумал он, но, поскольку без того мучит бессонница, надо бы, пожалуй, воздержаться. Надо, надо бы, всегда что-то надо; в общем, он вооружился джезвой и с чайной ложкой в руке занял позицию у плиты.

Да, в этом, может, самый большой его недостаток, он протянул руку к газовому крану, но кофейная пена уже перевалилась через край — какого черта, я ведь не сводил с нее глаз! — да, в этом, видно, самый большой его недостаток: он не может делать то, что надо. Знает ли кто-нибудь на свете лучше его, как трудно работать без удовольствия, только потому, что надо?

И он с жадностью глотнул ароматный напиток.

Но ведь было же время, когда ему все давалось легче, да, вроде бы все давалось легче, вроде бы прежде все шло лучше, или, может, это только у него дела шли лучше? От нечего делать он открыл дверь на балкон, и свежий воздух улицы наполнил грудь прохладой, он чувствовал, как воздух проникает все глубже, как щекочет холодком — свежий воздух июня, воздух студенческих каникул.

Да, конечно, все шло лучше, когда он был в бюро на том посту, на каком сейчас Киран: собирал профвзносы, принимал справки, наводил порядок в архиве, ходил на районные заседания, — он был моложе всех. Лет двадцать шесть ему было, да, конечно, как раз истекло время стажировки, и он почувствовал себя свободным: теперь можно, когда что-нибудь подвернется, уйти из учреждения, перейти на исследовательскую работу, а об этом он мечтал со студенческой скамьи. Да, можно, впрочем, он не спешил, зачем было спешить?

Он чувствовал себя в учреждении прекрасно, как дома, нет, даже лучше, потому что дома к тому времени начались скандалы. Конечно, по утрам он с трудом, проклиная все на свете, продирал глаза, а на работе иногда скучал, а иной раз с кем-нибудь ругался. Но было что-то… что-то… Может, молодость? Теперь уж всего не припомнишь, но тогда казалось, что он чувствует себя на работе как дома. Умудрился — чем не рекорд! — стать правой рукой Олтяну. Своими силами, без блата, без доносов. Правда, отдел Олтяну был самый маленький, горстка людей, но ведь именно с ним Олтяну всегда советовался перед еженедельными совещаниями, ему поручал готовить материал для отчетов, показывал все характеристики, доверял подписывать документы и ставить печать, когда уезжал в командировки — в провинцию или за границу. И казалось, в этом нет ничего особенного, это совершенно естественно, что выбор Олтяну пал на него — он был в отделе самый старательный, в случае необходимости брал расчеты домой, работал, если подпирали сроки, ночью. Конечно, мадам Соня поступала так же, и у нее было преимущество — стаж, пожалуй, даже слишком большой: если за пятнадцать лет тебя никто не заметил, мало шансов вдруг обратить на себя внимание… в подобных случаях недостаточно ползать на брюхе, корпеть, не разгибаясь, над бумагами, не позволять себе шуток, сидеть, вроде Петреску, без обеденного перерыва; в подобных случаях надо вести себя с умом; чего, например, добился Космович с его широкой, но бесплодной, избыточной информированностью, маниакальной любовью к чтению и презрением к заседаниям? Слоняется по коридорам или по внутреннему дворику. Чтобы удержаться на высоком посту, нужно ладить с людьми, а это дано не всем; посмотрите на Оницою: удержался на посту завотделом (перед Олтяну) всего шесть месяцев…

Он оставил балконную дверь раскрытой, сел в кресло и принялся потягивать кофе. Кофе остыл, но ему такой нравится, такой вкуснее… Да и уходить из учреждения не хотелось, трижды была возможность, и он трижды отказывался, как-то предлагали даже в исследовательскую организацию, правда, на должность стажера.

Всякий раз он обдумывал, взвешивал и отказывался. Нет, не сейчас, говорил он себе, еще не сейчас; ему и здесь было хорошо, и — подумать только! — казалось, будто он в своем учреждении необходим; он был убежден, что, окажись другой на его месте, дела пойдут хуже.

Поэтому казалось нормальным, что Олтяну выбрал именно его, и нормальным казалось, что он стал одним из семи-восьми влиятельных в учреждении людей. Впрочем, он особо над этим и не задумывался: то есть, конечно, по временам что-то он осознавал — и осознавал необходимость перейти на исследовательскую работу, — но все оставалось в теории, действий никаких он не предпринимал.

Еще рано, слишком рано, он потягивает кофе, откинувшись в кресле. Иной раз неприклеенная ручка его раздражала, но сегодня — нет. Сегодня ему хорошо, ему просто хорошо, и все. Почитать бы журналы — когда-то он за ними следил. Много читал, был в курсе, а когда хотел что-нибудь из журналов выписать, заведующий справочной разрешал взять домой. Приличный человек был этот заведующий — как бишь его фамилия? Высокий такой, лысый, очень вежливый; за несколько месяцев наладил справочную. Так хорошо наладил, что в их зал приходили исследователи, Ромашкану, например, он там встречал постоянно. Именно из-за иностранных журналов приходили, у них не было таких фондов, а проектировщики приносили прибыль, имели большие фонды, и завсправочной не скупился на подписку. Как же его фамилия? Что-то на Т., а окончание на «еску». Прямо в глазах стоит: высокий, лысый, со сверкающим черепом, маленькое брюшко, белесая родинка на правой ноздре, чисто выбритый, он часто улыбался, показывая зубы, слишком красивые для естественных; до пенсии ему оставалось несколько лет. Он мог бы еще поработать, но его поспешили тогда, во время реорганизации, убрать на пенсию — он вдруг исчез, и больше его никто не видел, но никому не попадалось на глаза извещение о его смерти, наверное, жив, может, воспитывает внуков. Собственно, пострадал не только он — реорганизация коснулась всей справочной, остались две женщины: одна — чья-то жена, а другая…

Он вдруг вскочил, ринулся в прихожую, встал на цыпочки и прислушался; как же он не сообразил, что это счетчик? Он фыркнул, возникло такое чувство, будто кто-то его слышит, за ним наблюдает; он пожал плечами, медленно повернулся, посмотрел на будильник и вылил из джезвы остатки кофе.

Все еще рано, кофе хороший, хорошо пить кофе утром в это время — не спеша, не на ходу, пока застегиваешь пуговицы, не обжигаясь, потому что боишься опоздать… Теперь даже мысль о том, что его поздний звонок Веронике и весь разговор с ней могли показаться унизительными, весьма унизительными, безразлична.

Не впервой ему испытывать унижения — такого в его жизни было предостаточно… Этот урок, слава богу, пошел на пользу, хотя бы этот — уж коли так и не смог защитить свое скромное положение, коли даже не предчувствовал, какой удар ему угрожает.

Как выпучил он глаза, когда ему, примерно через полгода после того, как прокатили Олтяну, заявили:

— Запомни, незаменимых людей нет…

Вот тогда бы и почувствовать угрозу, заволноваться, сделать попытку перейти куда-нибудь, начать все сначала. Или после выборов в бюро, когда не осталось ни одного из прежних членов, понять, что расстановка сил кардинально изменилась.

Какое шестое чувство по сравнению с ним у тех, кто каждую секунду чувствует ситуацию, кто знает, каково отношение к нему, знает, как поступить, чтобы постоянно поддерживать хорошее к себе отношение? Почему только он и еще несколько человек заплатили за падение Олтяну, столь же стремительное, как и взлет? Было время, когда эти вопросы не давали ему покоя, когда он еще не терял надежды, что кто-нибудь все-таки поймет, что к нему несправедливы, когда он негодовал: почему сейчас видят в нем только дурное, тогда как прежде видели только хорошее, — только ему ставят в вину опоздание со сдачей материалов на неделю, или посещение столовой не в перерыв, или существование троюродного брата в Канаде…

Он встал и шире приоткрыл балконную дверь — вместе с прохладным шелковистым воздухом ворвалось с улицы приглушенное шуршание машин; где-то вдалеке гудели автобусы, а под окнами, во дворе, кричал петух. Улица была пустынна, почерневшие телеграфные столбы одиноко торчали из плотного массива зелени.

Сколько же ему понадобилось времени, чтобы осознать случившееся? Даже после того как все было сказано, предпринял ли он что-нибудь, чтобы спасти положение? Тот вечер через несколько дней после реорганизации, когда он встретился с Космовичем на проспекте… Уж надо как на духу. Реорганизация кончилась, он остался на своем месте, обжалования уволенных не имели ни малейшего шанса на успех (иначе начальство боялось бы этих обжалований). И как же приятно, как приятно было ему выступать перед Космовичем в роли доброго, сострадательного коллеги: сочувствовать, спокойно утешать, давать советы, где еще искать защиты, — идеи осеняли его в эту самую минуту и тут же улетучивались. Предлагать, что он спросит или, может, пойдет с ним вместе, а то и напишет ходатайства; предлагать, хотя знал почти наверняка, что не будет времени этим заняться. Звонкий голос, хорошо отутюженный костюм, чисто выбритый молодой человек с длинными (но не слишком) волосами, к тому же — юная любовница (о которой в те времена никто еще не знал). Это ли не победа ума, ума ясного, трезвого. И вся его помощь Космовичу свелась к этим совершенно бесполезным советам; а Космович стоял перед ним — длинные, пожелтевшие от табака зубы, мятые, в пятнах брюки, галстук съехал набок, — стоял и пальцами с грязными, хоть и коротко остриженными ногтями мял вынутую из кармана бумагу, будто хотел и не решался показать ее. А он и не попросил показать, хотя знал наперед, что это и есть Решение комиссии.

— Почему выгнали меня, я еще понимаю, — вдруг просипел Космович, улучив минуту, когда он замолчал. — Понимаю, хотя все это незаконно, и я подам в суд и выиграю дело. Но я не понимаю, почему они привязались к тебе, почему ты оказался в списке…

Лиловатый свет мартовских сумерек, прозрачная прохлада, лунатическое, слишком худое лицо Космовича, нервное лицо, покорное всем неудачам.

— …потому что ты до последнего момента числился в списке, в конце концов, чем ты виноват, что Олтяну… И мог ли ты при такой плохой анкете, на которую они ссылаются, годами быть членом бюро?

Они стояли на проспекте, у плохо освещенной витрины; в тот момент, услышав это, он не поверил Космовичу, приписал все это больному воображению, решил, что Космович пытается настроить его против начальства, ищет себе товарища в беде. А может, и мстит — ведь он-то остается на своем месте.

Но слова, оброненные Космовичем, запомнились и не давали покоя; он вспоминал о них всякий раз, когда ловил на себе — как ему казалось — чей-то косой взгляд, слышал чей-то неприятный намек. Вот когда он начал разузнавать, собирать сведения — но как неуклюже! Сколько пришлось претерпеть унижений! Ведь связей с новым руководством у него почти не было. Да, об этом и вспоминать не хочется. И у него нервно задергалась шея, точно ему жал воротничок.

И, даже узнав доподлинно, он все еще не хотел верить, то есть, вернее, не понял, почему, почему именно его? Да и сейчас, если бы он захотел об этом поразмыслить (но он не хочет, не хочет, он раз и навсегда сказал себе, что его это не интересует), то и тут бы не понял, почему его, почему именно он, хотя бы на первых порах, оказался в списке. Он, а не тот и не этот, он, который еще недавно считал себя не-за-ме-ни-мым. И это чувство унижения, стоит лишь вспомнить…

Как странно, как это странно все случилось… Он вспоминал, что его огорчало вчера, последний месяц, последнее время; он чувствовал (и столько раз), что его стремились уязвить — Киран, новое руководство, Вероника, ее отец, бог знает кто еще. И все же — потрясающе! — теперь ему уже не больно. Ему безразлично, он добился этого. И что самое потрясающее — он ведь все помнит, не потому, что ему нравится это рассусоливать, нет, просто он помнит, и хоть и помнит, а ему совсем не больно. Сколько еще может продлиться это блаженное состояние?

Во всяком случае, пока не забрезжит утро.

Вот, значит, можно жить и так, вот он и привык думать о себе как о «неугодном человеке», как о «человеке с плохой анкетой», как о «человеке другого периода». Просто невероятно — как успокаивает, когда так вот думаешь, ведь избавляешься от всякого тщеславия, если знаешь: сколько ни старайся, все равно ничего не выйдет. Он так себя успокаивал с некоторых пор, когда видел: вот еще один его обогнал (в прибавке к зарплате, на социальной лестнице, на конкурсе, с премией). Что может сделать «неугодный человек»? Ничего не может сделать, говорил он себе, пожимая плечами. И спокойно читал «Спорт» и «Неделю», штудировал с первой до последней строки «Ребус» — по части кроссвордов он был особенно силен. Только вот рабочие часы становились все длиннее и все скучнее; какого черта ему здесь когда-то нравилось, временами недоумевал он.

А вот сегодня ему удалось обрести равнодушие. И ему безразлично, что с понедельника его должны перевести из отдела — даже непременно переведут. Он давно уже не делал того, что в первые годы службы, у него отобрали проекты и раздали другим, одно время он не сводил с них глаз, он был уверен: другие сделают хуже, и ждал скандала; он ждал скандала на каждом заседании, прислушивался ко всяким слухам. Но так ничего и не случилось — несколько раз на производственном совещании говорили о людях, выполнявших его функции, и обычно хвалили; тогда он перестал интересоваться тем, что творилось вокруг, — какой смысл? Захлебнуться в собственной желчи, в своей собственной зависти?

Теперь он знал, что по утрам надо идти на службу и не опаздывать, чтобы успеть расписаться, и обязательно расписаться перед уходом; знал, что раз в шесть месяцев надо сделать политинформацию, ходить на демонстрации, ездить на уборку кукурузы, на картошку, вовремя собирать профгруппу (здесь он еще ходил в лидерах, на этом уровне, хотя, наверное, через год-другой отпадет и это. И оказывается, можно жить и так).

Он посмотрел на часы — еще рано — и стал приводить в порядок бумаги на столе. Потом удобно расположился в кресле и принялся читать преамбулу. Читал и морщился, что-то бормотал, нервно вертел шеей, будто ему жал воротничок; нет, совсем неудачно сделаны связки между абзацами, он был в отчаянии, потому что ясно видел, откуда взята каждая идея. И вдруг, решившись, сгреб весь ворох бумаг, смял их — почему-то они выскальзывали, падали на пол, — пошел на кухню и выбросил в помойное ведро.

Да, разучился, констатировал он, мучительно пытаясь написать план; потом надо план развернуть, начать с первой части и постепенно идти дальше, пока не будет готово все. Но сейчас надо в общих чертах составить план; окончив его и перечитав, он снова поморщился, отложил лист в сторону и принялся за новый вариант. Потом попробовал еще один, и еще, разложил все вокруг себя — на столе, на диване, на ковре. Написав последний, просмотрел все по очереди; он столько раз их перечитывал, что перестал понимать, какой лучше.

Решил передохнуть, сделать перерыв, пошел в ванную, насвистывая, побрился и вернулся в хорошем расположении духа. Гудки, непрерывное тарахтение машин и этот волшебный воздух… Но подул ветер, и запахло стиральным порошком, мылом.

Небо высвечивалось изнутри все заметнее, заливалось по краям краской; его теплая гладь напоминала слоновую кость; а он все работал, с небывалым для себя усердием. Окончил первую страницу преамбулы. Но так как не был вполне ею доволен, то подумал: не попробовать ли еще вариант? Отложил предыдущий подальше на книжную полку и начал все сначала.

Теперь бы пора идти на работу, но он не решался прерваться, пока не кончит хотя бы первую страницу. А вдруг сегодня повезет, вдруг автобусы будут хорошо ходить, и тогда можно еще успеть. Ну а если он и опоздает — велика ли беда? Столько людей опаздывает по два раза в неделю.

Как бы хорошо вот так писать, просыпаясь рано поутру, работать над преамбулой, работать над диссертацией, над тем, что доставляет удовольствие, над тем, что ему необходимо. Какие бы ни были днем неприятности, как бы ни склоняли его имя на заседаниях (и почему это у них получается, что его всегда поминают всуе? Ведь ни разу не забыли, не заменили кем-то другим, разве что у них всегда перед глазами старый доклад и они сравнивают его с новым, как он сейчас сравнивает варианты первой страницы своей преамбулы).

А хорошо бы вот так писать и писать, не обращая внимания на скрежет машин, на истошные крики петухов во дворе, не думая о том, любит ли тебя Вероника. Любит ли она его? С некоторых пор он в этом не уверен. Ее труднее застать дома, она не так к нему внимательна, будто заранее недовольна и готова вот-вот сорваться. И даже будто подурнела по сравнению с прошлыми веснами… с тем, какой она была в мае, в июне… Недовольна, что потеряла из-за него (как ей, очевидно, кажется) лучшие — студенческие — годы? С ним ли одним? Он и в этом теперь не уверен. Вспомнился ее сокурсник, который конспектировал для нее лекции, и тот, который доставал хорошие магнитофонные записи. Было время, когда он очень ревновал к ее прошлому, к ее лицейскому другу, ко всему химическому факультету. Впрочем, и она тогда ревновала, и они в те времена играли во взаимные подозрения и примирения. Но потом он постарался не давать волю ревности — его подозрения уже не льстили ей и вовсе не забавляли, напротив, скорее раздражали, казались ей нудными. Впрочем, какое все это имеет сейчас значение, ведь как бы то ни было, а ему в данный момент так хорошо!..

А ведь час-то уже совсем не ранний, пора бы ему, схватив в охапку портфель, бежать со всех ног на работу; он, конечно, все равно опоздает, зато проскользнет вместе с другими опоздавшими. Надо идти, а он не трогается с места, он продолжает поспешно писать, позабыв обо всем, и уйти он не может, не хочет…Даже если сейчас так поздно, даже если у него нет никакого предлога, никакой правдоподобной отговорки, даже если в душе у него зреет убеждение (почти), уверенность (почти), что Вероника его больше не любит. Сколько он себя помнит, ему почему-то всегда нужно, чтобы его любили, и это опасно для него самого: чем больше тебе нужно, чтобы тебя любили, тем больше вероятности, что тебя никто не полюбит или полюбит мадам Соня или соседка — как ее зовут? — с третьего этажа, с шестого, которая иногда по вечерам тоже страдает от одиночества. Лучше уж писать дальше и не думать ни о чем…

Давно миновало время, когда он мог успеть на работу, небо стало белым, сверкающим, а воздух потерял свежесть; гудят машины, ветер раздирает белье на балконе напротив, кто-то прошел с транзистором, раздаются «ура», знакомый голос, какой-то митинг… Какой-то митинг, может, все пошли на митинг, все учреждение — это была бы спасительная удача, в толпе могли бы не заметить его отсутствия, но нет, они уже все в комнате, где он сидел в течение десяти лет каждый день с семи часов утра и где с понедельника он сидеть уже не будет; его рабочий стол пуст, пуста кофейная чашка, заперты ящики стола…

— На этот раз он что-то уж слишком, — должно быть, весело перешептываются они между собой; опасаются все-таки, чтобы не услышал начальник; тот, конечно, давно заметил, но они не доносчики, они хорошие ребята, в трудную минуту не предадут.

— Да, это он слишком, если, конечно, не заболел, но и тогда следовало бы позвонить.

Ветер раскачивает на балконах простыни и пеленки, а в саду напротив — кроны вишен. Еще прохладно, но день летний, будто сейчас каникулы; он сам себе устроил каникулы, столько лет прошло, и вот снова каникулы, можно обо всем забыть…

Вот так бы и жить целую неделю, весь месяц, все лето, всегда: балконная дверь — настежь, к солнцу, в шелестящую зелень деревьев, на улицу, где идут тяжелые грузовики. Только и делать, что писать свою преамбулу, ходить в гости к соседке с третьего этажа, к родителям, к родным, у которых не появлялся годами. Не высовывать носа из дому, чтобы не утратить этого зыбкого спокойствия, добытого ценою бессонной ночи; этой уверенности, что дела у него идут — хуже некуда, и этой тихой радости, потому что теперь все равно, все равно, все равно…

Поздно, близится полдень, и вдруг — телефонный звонок. Он вздрагивает, перестает писать, вздрагивает всем телом, от пронзительного звонка заколотилось сердце, и легкая тревога — вчерашняя тревога — проникает в душу. Легкая, очень легкая, как дымок; он не двигается с места, хотя телефонный звонок буравит стены, рисует в воздухе невидимые параллельные линии. Кто может звонить ему в этот час? Вероника, подумал он, хотя почти наверняка знал, что не она, скорее всего, не она, подумал он с огорчением, после трех-четырех гудков она кладет трубку; как ни сердишься на нее, все же нельзя не признать — она девушка выдержанная, воспитанная, и он вовсе не уверен, что так уж предосудительно ее поведение на вечеринке, все зависит от того, с какой стороны взглянуть; правда, иногда она тщеславна, любит пококетничать, но это из-за неудачного романа в юности, она просто не уверена в себе, самоутверждается, и если вспомнить ее признания, можно ее и простить. Жаль, что это не Вероника, слишком долго звонят, нет, это не она, и все же: допустим, она позвонила ему на работу и сослуживцы сказали, что он не пришел, тогда ведь, может, это и она так долго, отчаянно звонит?

Значит, может быть, это и она, но возможно, и сослуживцы, им он мог бы сказать, что заболел, и все стало бы проще, все разрешилось бы.

Но он не двигается с места. Он не знает, кто звонит, и не подходит к телефону, и от этого вдруг на душе снова становится радостно. Кто-то зовет его этими настойчивыми, режущими звонками. Но он не двигается с места, он упорно, стиснув зубы, ждет, когда телефон замолчит, потому что, кто бы ни звонил, ему все равно.

И телефон в конце концов умолкает.