Франсуаз Легэ была на седьмом небе от счастья. Во мне она нашла мужчину своей мечты: умного, учтивого, ни слова громче другого. Я стал доверенным её лицом. Она тут же зазывала меня в свидетели, если обнаруживала, что отец её вот-вот заврётся, не осмеливаясь об этом сказать ему сама. Была со мной весьма предупредительна: «Чашечку кофе, Жюльен? Немного шоколада?» Всякий раз после возвращения моего с очередного задания справлялась, каковы мои успехи. Я пересказывал ей некоторые из трогательных и забавных историй, приключившихся со мною или услышанных во время похорон. Улыбалась она деликатно, соблюдая меру, не то что зычный отец её, смех которого разносился от кабинета до магазина, рикошетом отскакивая от выставленных там, напоказ, каменных надгробий.

Более других, до слёз забавлявшая его история касалась некой пожилой дамы: после пятидесяти лет благоговения перед не знавшим никаких забот мужем, останавливается она посреди лестницы, по которой уж не менее двадцати тысяч раз поднимались они, и всякий раз всё более запыхавшись, к себе в апартаменты. Оборачивается она к своему спутнику и, запросто так, тому говорит: «Артур, я выбилась из сил, я больше не могу, не сердись на меня… но я должна тебя покинуть». И падает к нему на руки… мертвой.

Теперь, по прошествии времени, я догадываюсь, что Франсуаз ухватила в том некий тайный смысл, некое послание от меня, своего рода ходатайство о долгой совместной жизни, но в то время подобное, пусть даже и вполне допустимое толкование, конечно же, ускользало от меня; я всё ещё пребывал в своей утраченной солнечной любви. Порой мадмуазель Легэ посматривала на меня более чем странно, словно примеряла на меня и оценивала посмертный макияж. А иногда брала мою руку, клала её к себе на сердце и вздыхала: «Я не знаю, что бы я… когда ты здесь… почувствуй, как оно стучит». Я же удивлял её тем, что ничего не понимал. К тому же, мощный авангард её не позволял сблизиться с сердцем ближе чем на тридцать сантиметров. Это, как в песне: «и твоё сердце совсем рядом, если худа у тебя грудь»…

Но, именно так, через жеманство и сюсюканье, поволоку на глазах, да губы сердечком, ткала она свою паутину, которой позволил я себя опутывать, наивно уверившись в том, что с моим чувством юмора я рано или поздно, но выпутаюсь. Она принялась уже строить некоторые планы на счёт общего будущего, и даже дошла в том до намёков о непростой жизни под одной крышей с её отцом. Я не противился, чтобы узнать обо всём этом побольше…

И всё ж таки, мало помалу, не то из жалости, не то из симпатии, тронутый столь заботливым участием со стороны этой слегка округлившейся куклы Барби, я стал ценить её присутствие…

Однажды, когда отец её, отправившись к одному из поставщиков, оставил нас в конторе одних, она со слезами на глазах открыла мне ужасный свой секрет. Родитель употребил её, когда была та ещё девчушкой двенадцати лет. Стоя на коленях и сглатывая слёзы, жалостливо умолял он её отдаться, объяснял, что она напоминает ему её мать, единственно любимую им женщину, что конченый он человек, вынужден всё своё свободное время посвящать ей, своей дочери, и потому не может обзавестись новой супругой, а так он вроде бы как больше не может и любит её до такой степени, что теряет от того голову. Что и произошло с ним, поскольку бедная девочка, сжалившаяся и столь же напуганная, уступила порывам к кровосмешению своего отца; и продолжалось это долгих три года, без всякой попытки взбунтоваться или донести на него из страха… того страха, на который ссылаются все дети, подвергающиеся сексуальному насилию. Она сносила мученические страдания свои молча, закусив удила, утешаясь лишь безмерным поглощением всяческих сластей, вошедших в моду у деревенских кондитеров. В возрасте пятнадцати лет нашла она наконец в себе силы устоять против папаши-монстра, но не покинула его. Существует-таки кровная связь, что выше всякой мерзости.

Ужасным этим разоблачением я был просто оглушён, да только что было делать со всей этой историей через семнадцать лет после её свершения? Я не находил в себе того, кто смог бы отринуть разнесчастную и наиглавнейшую участницу, мне же и доверившуюся. Как бы там ни было, но я осознавал, что за мною будущее этой не повзрослевшей девушки тридцати двух лет отроду — либо шоколадки, либо я; мы оставались единственным предметом трепетных её желаний.

Несколько недель спустя, было это в июне, через семь месяцев после первой нашей встречи, Франсуаз пригласила меня провести объявленные из-за жары выходные вместе, в неком укромном домике, этаком коконе шелковичного червя, принадлежавшем её отцу и расположенном на бельгийском побережье, в Коксиде, куда съезжается куча отдыхающих из нашего региона, своего рода Эно на море. Тотчас попытался я сочинить оправдание, внушающее доверие: ссылался на возможность непредвиденной работы, в которой хозяин рассчитывал на мою незанятость, бормотал что-то про обещание Розарио навестить его матушку, родом из одной со мной деревни на Сицилии; ничто не возымело должного действия. Папаша её как-нибудь выкрутится, возражала она, не раб же, дескать, я его, а Розарио всё поймёт, сам тоже молодым был.

В последний раз бельгийское побережье видел я в Кнокк-ле-Зуте, было то с красавицей фламандкой моей и зимой. Она обожала пустынные, северным ветром подметённые пляжи. Дурачились мы там и я, как истый сицилиец, угадывал в окрестном пейзаже, не смотря на терзающий за уши холод, нечто чарующее. На берегу отступившего с отливом моря разыгрывался лунный спектакль. Как если бы шагали мы по настоящим облакам. Пурга неслась низко, до полуметра в высоту, почти нам по колени поднимая песок, сворачивая его в похожие на вату шлейфы с барашковых небес. Мы обезумели, крутились друг вокруг друга, словно дети. Вихри ветра уносили нас, куда им того хотелось, а мы ожидали, что они унесут нас на вершину счастья. Увы, свалился с тех облаков, озарённых поэтическим сиянием, слишком рано я. Ветер отогнал их от меня далеко-далеко, вместе с феей по имени… Колокольчик, на борту. Или же, оставив меня на краю дороги, улетела она с теми чайками, что составили её кортеж в перелёте к лагуне Цвин, где многие и многие тысячи таких же птиц мигрантов находили приют ещё на заре времён.

И вот, я на приморской автостраде, за рулём — милейшая Франсуаз.

— Нет, Жюльен, позволь мне, ты всю неделю водил похоронный автобус.

— Хорошо, раз ты так того жаждешь…

И чего ждала она от меня? Мы прибыли в Коксид поздним вечером. Жильё стояло на дамбе, с видом на море. Небо флюоресцировало голубовато-лиловым отсветом, и едва заметно, взбитыми сливками, плыли по нему розовые облака.

— Смотри, какое красивое небо, Жюльен, — сказала она, взяв меня за руку возле панорамного окна.

И представил я нас на фоне китайских разводов севшего в полихромное море солнца, как то бывает на почтовых открытках ко дню святого Валентина. Я оставался несгибаем ровно настолько, чтобы поняла она, что я не тот, кем она меня воображала. Мы спустились в соседский кабак съесть, как обязывают к тому бельгийство и традиции, по нескольку мидий с несколькими же ломтиками хрустящего картофеля, затем вернулись в студию и тут только я осознал, что проблемы мои едва начались. Я был удивлён, указав ей на то, что в единственной комнате вижу одну лишь кровать.

— Где же должен спать я? — спросил я сердито.

— Ну… со мной, — ответила она, удивляясь моему вопросу, очевидно приняв его за идиотский.

— Есть же канапе… — настаивал я, пребывая на грани отчаяния.

— Жюльен, чего ты опасаешься? Я умею себя вести, ты же знаешь…

— А я в том и не сомневаюсь, — лицемерно ответил я, — но, речь идёт… лишь о твоём удобстве.

— Ты думаешь, что такая большая кровать это мне одной?

— Да, нет же, Франсуаз, ты великолепна.

Брошенный в мою сторону взгляд красноречиво говорил о явной несуразности моего комплимента, и я понял, что реплика та ни коим образом не намекала на оккупационную зону пышных её округлостей, тогда как в мозгу моём засвербело от мысли о возможной их доступности. Она не обратила ни малейшего внимания на явную мою оплошность и мне стало ясно, что по поводу внешности вовсе она и не комплексует.

Извиняясь, принялся уверять я её, что привычку спать вдвоём в одной постели, дескать, давно утратил, она же, с некоторым жеманством, заметила, что о том как бы и предстоит поболтать. Кольцо замкнулось.

Не подыскав достойного возражения, я раскрыл дорожную сумку, достал оттуда пижаму, несессер и заперся в ванной комнате. Вышел я оттуда не трясясь, а бодро дыша. Тем временем, она облачилась в элегантную, цвета шампань, шёлковую комбинацию и вызывающе вытянулась на кровати.

— А правда, что ты торговал женским бельём?

— Ну, да! — отвечал я, — делал я и это.

— О-ля-ля! а моё как находишь?

— Очень тебе идёт, очень.

— Точно?

И заискрилась вся, и вся-то запенилась мамзель Легэ, точно едва откупоренная трёхлитровая бутыль шампанского. Осторожно, никак не успокаиваясь, скользнул я под тонкую, будто свадебная фата простыню, отрезавшую нас от тягостной, с полудня зависшей в комнате духоты. Она погасила свет и, не более, как через секунду, уже вкатилась на меня. Я собирался сказать ей, что весь в грибке, как в шампиньонах, что у меня прыщавая лихорадка, экзема, астма, ревматизм, что от высоты у меня кружится голова, что я совсем позабыл, как это делается — она ничего не хотела слышать. И тут вдруг, клубившаяся было вокруг темнота, только что вот представлявшаяся мне свинцовой, к великому моему изумлению стряхнула на меня пуховое облако своё и мужское моё начало, многие месяцы ужимавшееся до минимизма, взяло вновь верх, а сам я… не пожалел о том вовсе… по крайней мере, сразу… я бы так сказал.

Проснулся я на рассвете, сгрызаемый растущим осознанием ночной своей «уступки» напору, грозящей обернуться для меня крупной неприятностью.

Я напялил на себя футболку, цветные бермуды, теннисные тапочки и направился на пляж, обдумать возможные варианты дальнейшего развития событий. Того уединения, на которое рассчитывал, я не нашёл; там уже возились с песчаными замками своими какие-то малыши, и, неподалёку, сбросив с себя шелуху повседневности, устроилось на шезлонгах несколько взрослых особей. «Кто рано встаёт, тому бог подаёт» — подумалось мне. И побрёл дальше, вдоль мелководной волны отлива, пока не упёрся в перегородивший мне путь волнорез. На выступавшем в море конце его сидел некий человечек — ноги свешены, волосы веером разметаны по голым плечам. Я вкарабкался по камням на волнорез и услышал доносящееся со стороны моря пение дудочки. Я подошёл к ангельской фигурке. Музыкант обернулся в мою сторону. «Я всего лишь созерцатель океана», — сказал он мне.

— Должен же кто-то и это делать. Продолжайте, не хотел вас беспокоить, — ответил я ему.

И ушел, оставив его наедине с восторженными волнами, тысячами змеек извивающимися у его ног.

Решил, что по воссоединении с Франсуаз, тут же в студии, сразу дам ей понять, что должны позабыть мы о произошедшем этой ночью между нами, как о некой не имевшей продолжения блажи.

Встретила она меня радостно, что-то напевая. Глазам моим предстал столик, застланный красивой скатертью, с желтыми соцветиями по голубому и лавандовому фону — был подан завтрак.

Она не позволила вставить мне и слова; я слушал речь, изредка прерываемую глубокими вздохами, подтверждавшими, как я того и опасался, что никогда, дескать, не была она столь счастлива, как теперь и всё это, благодаря… мне, то бишь «её Жюльену»…

«Ну, чего же я такого сделал, боже ж ты мой?», — впав в уныние, спрашивал я у себя самого… и было в ответ молчание мне.

И вот снова я на пляже, на этот раз в компании с потрясающей Франсуаз, вырядившейся в бикини, красное в желтый горошек, и горошинки те на её впечатляющих формах обрели статус апельсинов. Мы вытянулись на песке, лицом к морю, возле пляжной кабинки с надписью на дверце: «Собственность Легэ» — иного и быть не могло. Перед нами прошёл чей-то пёс, казалось, был он накачан гелием. Чуть было не коснулась нас своим крылом чайка, похожая на цепеллин. Я осмотрелся вокруг — всякое, даже самое из них поджарое существо, будь то мужчина, женщина или ребёнок, могло записаться на предстоящий чемпионат по сумо. Пляжные наряды на всех трещали по швам, но все пели и смеялись, и Франсуаз, впрочем, первой из всех. Отметил я ещё и странный феномен: мои руки, бёдра, живот, щёки, различимые мною в зеркале кабинки, короче, всё моё тело подладилось под царивший вокруг размерный диапазон, стал я упитан, что твой прелестный розовый поросёнок. Каким же это странным вирусом был я заражён? Я смотрел на Франсуаз и находил её прелестной. Я протянул ей руку и пригласил искупаться. Детишки, пухленькие подобно ангелам Рубенса, повизгивали, дурачась, на надувном Зодиаке, нам это было незачем, мы превратились в плывущие каноэ, надутые неведомым воздухом, напоминавшем нечто приятное… некую реминисценцию минувшего счастья. Уж не нашёл ли я спасательный буёк свой?

Мы вернулись в ту же забегаловку-закусочную-блинную, что и вечером, намедни. Заказали всё меню — начали с блинов, затем блины на второе и под конец блины на десерт. Мы весело нафаршировали ими себя, сглотнув не менее дюжины на каждого, глядя прямо в глаза друг другу в долгом и глубоком единении наших совершенно изголодавшихся душ… и буднично земном сладострастии.

Насытившись, или же по меньшей мере хорошо поев, она пригласила меня следовать за ней на «недолгий послеобеденный отдых».

Мне было хорошо.

— Нет, нет, я остаюсь на пляже, обожаю солнце… когда ещё придётся позагорать…

— А меня ты хоть немножко любишь, Жюльен?

Цепляясь за наречие, только что смягчившее безусловность толкования прозвучавшего вопроса, я искренне ей ответил:

— Ну, конечно же, Франсуаз, конечно!

И она покинула меня, перед тем чмокнув и радостно улыбнувшись.

Как только исчезла она, тут же вновь стал самим собой и я. Вернулись в прежнее состояние и впалые щёки мои, и бледность моего лица. Мне следовало вернуться к первоначальной раскраске и вернуться на пляж. Феномен на этот раз оказался обратным: люди были тощи, грустны и бесцветны. «Уф, — подумалось мне, — всё это солнца шуточки!» И прикорнул, на минутку, под влиянием окропившего блины шабли.

Когда сознание вернулось ко мне, отдыхающие окрест меня приняли свою «нормальную» наружность, и мне удалось рассмотреть всевозможные, привычные формы — груши, кувшина, амфоры, вешалки, страуса, новогодней ёлки, отсутствие оной, порыва ветра, чека, чаевых, всяческих хлопот, а были среди них и такие, которые имели уже теперь форму своего гроба; глаз мой заострялся уже профессионально.

Тут вышла из воды некая женщина, сплошь урытая морщинами так, будто запутали в рыболовные сети её, сумевшая однако сохранить жесты, лёгкость, смелость и ложную стыдливость юной девы, а потому скрестила руки на голой иссушенной груди, томно, по-кошачьи, покачивая бюстом из стороны в сторону. С видом заговорщицы улыбалась она сидевшему на раскладном стуле мужу. Тот, с видом счастливчика, разглядывал её поверх журнала. Знакома ему всякая из морщинок его дульцинеи, смог бы перечислить он их все, вновь прожить их, проследить их по карте жизни, задержавшись на всём, всем растрогавшись. Конечно же, захотелось мне втихую посмеяться над мятой этой и сморщенной Венерой, но тут же передумал, за видимой обыденностью её заметив руку Боттичелли.

Франсуаз объявилась лишь после полудня. Была она теперь в закрытом купальнике, чёрном в широкую жёлтую полоску, облегавшим её столь плотно, что казалось он вот-вот разорвётся, как сказал бы я о нём ещё вчера, но нет, я находил её «потрясной» в этаком вот образе пчелы-чревоугодницы, существа столь же мифического, что твои индейцы племени Майя. И в очередной раз внимающие глаза мои вновь надели увеличительные линзы и вернули меня в мир надутых гигантов из рекламы Мишлена, в котором и пребывал я вплоть до возвращения в Эн-Сент-Мартин.

Утром следующего дня, в понедельник, встретил у Легэ я Розарио. Тот явился сообщить мне, что он, мол, выдержал экзамен на инспектора и приступает к работе в следственном отделе Монса. Я искренне его поздравил. Он же с лёгкой издёвкой продолжил:

— Ну, что, cumpari, воздух морской пошёл тебе на пользу, ты в отличной форме.

Всё ему было известно, Франсуаз эмоции свои не смогла сдержать. Заведение Легэ целиком, от Фернана до матери его, от Фирмэна до приходящей уборщицы было в курсе всего. Пока лишь мне одному не было известно, что я просил руки м-ль Легэ. Понял это я, когда патрон отвел меня в сторону, чтобы прочесть мне речь, полную полезных советов, любому-отцу-который-берёг-дочь-свою-как-зеницу-ока положено их иметь для будущего зятя.

Как мог, сдерживал я восторженное устремление это, имевшее виды на не столь уж и радовавшее меня будущее, но, при том, окончательно и бесповоротно аннигилировать чаяния семейства Легэ мужества мне не доставало.

На следующей неделе, впервые, пригласил меня Розарио к своей матушке. Она, конечно же, была в курсе о «помолвке» моей. Разумеется, мадам Беллясе говорила мне о сыне и прежде всего о присущем ему чувстве юмора, некоторые образчики которого успел испить и я. Она рассказала мне, как встал однажды он на рассвете и высадил в огороде, рядами, спагетти… а всё затем, чтобы нашли их, проснувшись, младшие его племянники и племянницы и верили бы несколько лет подряд, что макароны прорастают по весне, как и добавленные к ним в тарелки помидоры.

Припомнила она и достопамятное то Рождество, на котором весь вечер Розарио надоедал буквально каждому из собравшегося на празднество семейства, справляясь о самочувствии красной рыбки, почему-то казавшемся ему странным. Аккурат в полночь он подошёл к аквариуму и воскликнул: «Идите сюда, смотрите, у рыбки малыш — это новый Иисус». К тому времени все уж пребывали в благодати господней, а потому принялись вопить о неком чуде. Немного понадобилось им времени, чтобы вспомнили они о яйценоскости красных язей и зашлись в хохоте, веселясь и досадуя, что попались в ловушку. Шутник, проделавший это, явился к маменьке с небольшим, наполненным водой пластиковым пакетиком в своём кармане и розовым мальком в нём.

Солью тех двух анекдотов был тот самый Розарио, каким я представлял его себе, и которого любил. Всегда наготове у него было что поведать мне, большей частью нечто захватывающее о нашем с ним отчем крае, о подчас тупой решительности некоторых наших соотечественников, в том числе дядюшки его Тури.

Как-то раз, сидел тот на пороге дома своего и ковырялся перочинным ножом в ногтях своих, и пристал вдруг к нему, к terrone (южанину) некий polentone (северянин).

— Извините, что беспокою вас, месье, не могли бы вы сказать, сколько времени придётся потратить, чтобы дойти отсюда до вокзала?

Не отрывая глаз от ногтей своих, отвечал Зиу Тури иссушенным на солнце голосом своим: «Cammina!», что на хорошем итальянском означает: «Марш!», в просторечии же, понимается так: «Убирайся! Выметайся!»

Задетый резким тоном сицилийца и тыканьем в свой адрес туринец извинился за назойливость, но добавил, что тому всё же следовало быть повежливее.

— Cammina! — повторил Зиу Тури.

Представитель севера Италии, раздосадованный, пошёл прочь. Едва осилил несколько метров он, как автохтон крикнул ему:

— Чтобы добраться до вокзала, тебе нужно двадцать минут!

Турист, удивлённый неожиданным тем участием, дядюшку поблагодарил, однако не мог удержаться и не упрекнуть того в изначальной грубости.

— Но, не зная с какой скоростью ходишь ты, как мог бы сказать я, сколько времени придётся потратить тебе, чтобы добраться до вокзала? Тоже мне, ловкач!

В конце встречи поднесла мне синьора Беллясе в качестве свадебного подарка пару чашек итальянского фарфора. Напрасно отрицал я наличие обязательств за собой, признан был скрытным и чашки вынужден был унести. Придя к себе, удивился их тонкости. Взял одну из них в руки, полюбоваться ею. Слишком порывисто сдавил её, что ли я? Хрустнула она меж пальцев моих. Вздрогнул, конечно, я, однако, собрав осколки, уснул, особого значения инциденту не придав.

На следующий день Розарио принёс мне другую, взамен вчерашней.

— Держи, это от матушки моей, разбитая чашка к несчастью, следует как можно скорее заменить её, а не то проклятие накликаешь.

— Постой! Ты что это мне тут рассказываешь? Что всё это значит? Как может знать она, что разбил я одну из двух чашек, я же не говорил об этом никому?

Розарио только и ответил:

— Она знает!