Вот и опять, в комплексном нашем меню положение во гроб самую малость до пятидесяти лет не дожившей несчастной, и перемещение останков её из госпиталя к месту прежнего бытия. Мой Сите впервые призвал меня как профессионала. Прежде я её не знавал, может и встречалась она среди многих итальянок второй, более мощной волны иммигрантов, так и эдак прилаживавшихся к серому и нищему быту, приводившему в отчаяние даже уроженцев сих мест. Тронутым более, чем обычно себя я не чувствовал.

Хотя и пытался я не уступить бездушию ремесла, неумолимая рутина чувственность мою мало-помалу, да и одеревенила. Однако, почти нетронутой уберёг я жажду узнавания историй усопших, в обязательном порядке излагаемых либо сохранившейся супружеской половиной, либо кем-то из близких, тем самым, как бы пытавшихся снять с себя обвинение, призывая меня выступить в роли свидетеля их невероятных усилий по отсрочке фатального платежа. Общим знаменателем всех этих в смерти состоявшихся клиентов, «касаться» коих при выносе тела приходилось мне без их на то ведома, было всеобщее им прощение и оставшаяся по ним скорбь. Признаюсь, нравилась мне та ни с чем несравнимая взволнованность от знакомства с кем-то совершенно посторонним, открывавшемся вначале кончиной своею, подобно знакомству с книгой при открывании её с самой последней страницы.

Встречал меня в тот день всё ещё выглядевший в полном порядке вдовец, обратился ко мне с изрядной долей раздражения:

«Жена моя умерла от пневмонии, подхваченной ею по глупости. Никогда меня не слушалась, если я советовал ей одеться потеплей. Синьора и средь зимы выглядеть, конечно же, должна была как молодая девица. И это в её-то возрасте! А что теперь делать мне, а? Я не знаю даже как приготовить себе яйцо».

Бедняга, в том я почти уверен, был более мертв, нежели его жена.

Чуть позже сестра усопшей, по совместительству и доверенное её лицо, поведала истинную причину смерти старшенькой, овдовевшему о том ни за что не должно стать известно.

По правде говоря, сеньор Ломаньо легко ещё отделался. Тремя месяцами ранее госпитализирован он был с пренеприятной опухолью в лёгких. Лечащий врач в деликатной форме подготовил жену больного к неизбежной и неумолимой развязке, впрыснув той в сознание мысль, что её Амедео — единственный в её жизни мужчина — живым из госпиталя не выйдет. Она, не смотря на печаль великую, оставалась при трезвом уме, каковой требовался в той тяжкой жизни, что вели Ломаньо со времён своего появления в Бельгии. В мыслях пережила она и день похорон. Теперь зима… а у неё всего одна лишь шубка, да и та бежевая. Вовсе не годится по случаю траура. И несёт она одежонку свою в покраску, дабы перекрасить ту в черный цвет. Забирает её через несколько дней.

Тем временем, вопреки прогнозам, мужа удачно прооперировали, основательно подлечили и поставили на ноги. Возвращается тот к себе, бодренький такой. Выздоровевший, наслаждается нежной преданностью супруги своей, Джузеппины. На прогулку регулярно отправляет, то туда, то сюда. Заметив в окошке снег, предупреждает, не отрываясь от Gazzetta dello Sport:

— Не ходи без шубы!

— Ладно, не переживай, мне не холодно.

— Но там же минус десять!

— Да нет, ты преувеличиваешь.

Ставшая чёрной шубка убрана глубоко в шкаф, за выходное платье. Ей всё ещё не хочется, чтобы мужу стало известно, как она готовилась к вдовству и как уступила мысли о том, как не верила вовсе вновь увидеть мужа в добром здравии. Пошла на прогулку в шерстяном жилете, не смотря на сильный снег. Она, конечно же, простыла, сильно простыла. Тут же у неё обнаружилось тяжелейшее воспаление лёгких. Теперь уже госпитализируют её, и она умирает. Фернан и я, укладываем её в простой сосновый, самый дешёвый, гроб и увозим в Сите.

Назавтра Амедео Ломаньо приходит на кладбище одетым в извлечённую из глубины шкафа героической супруги бесполую шубу, чёрного цвета.

Розарио изъявил желание сопровождать меня в центр психиатрии. Прибыли туда мы часам к десяти. Нам салютуют отборные лучи не так давно вставшего, весеннего солнца. «Добрый знак» — приободряет меня Розарио. Я же, на самом деле, вовсе не ведаю, на что надеяться и чего ожидать. Если та панк-девица с фото и есть моя Шарли, значит всё ужасно, но я получу её, по крайней мере, живой. Если же то не она, возможны любые варианты, вплоть до наихудших. «Могла меня и позабыть, совсем», — мелькнула эгоистичная мысль. Влезаем на крыльцо кирпичного, покрытого извечно висевшей в воздухе здешней округи грязью строения. Розарио спрашивает номер палаты всё ещё маловероятной Шарли. Похоже, придётся подождать, Розарио должен кое-что разузнать. Чуть погодя, к нам выходит молодая и приветливая докторша, Мишель, психолог, под белым халатом джинсы, упругая спортивная походка, ободряющий взгляд. Предлагает проследовать за нею, щедро делясь с нами радужной надеждой разузнать о таинственной, очаровательной, не припоминавшей даже собственного своего имени, в павильоне для реабилитации, куда мы и направляемся часами что-то наигрывающей на пианино девочке. Добавляет, будто в связи с этим можно предположить, что у той музыкальное прошлое. «Точно, в яблочко», — мелькнуло у меня в голове.

Пересекаем крытый похожими на клочковатые стариковские бороды кронами парк и останавливаемся перед небольшим, сплошь увитым плющом домиком. Психиатр просит нас обождать. Ладони мои со страху вспотели и замёрзли. Вышла Мишель одна, но знаком дала понять, чтобы мы обошли павильон.

Там, внутри, она. Волосы, в сравнении с фото, отрасли и лоб наполовину укрыт белобрысой чёлкой. Похудевшие щёки придают облику решимость зека, …но это она. Потерявшаяся из виду, но вновь обретённая, прекрасная моя. На выстланном плитами дворике серьёзно и прилежно играет в классики, невнятно бормоча какие-то, внезапно всплывшие в памяти из того далёкого, нежного, детства считалки.

Она ощутила наше присутствие и остановилась. Ко мне был обращён удивлённый, но не признающий взгляд. Я не шевелился, докторша ещё по дороге сюда резких движений советовала не делать. Девушка приблизилась ко мне и улыбнулась так, как когда-то Чарли Чаплин в Огнях города отвечал на улыбку молодой героини, оплатив спасшую ей жизнь операцию, но та — Виржиния Шеррилл ту роль исполняла — узнала, что он нищий, а не принц, о котором мечтала. Она смерила меня с головы до пят и в глазах её, в нескольких сантиметрах от моих, увидел я огонёк искренней радости, подёрнутой вуалью бездонной печали. Пальчики её ласково скользнули по моей щеке и остановились на моих губах. За молчанием, вечностью показавшимся, последовали её слова: «С днём лоздения», и вернулась она к своим квадратикам.

Розарио, докторша и я, мы посмотрели друг на друга, не говоря ни слова. Молодой психиатр сделал грациозный разворот, и мы поняли, что для первого раза этого более чем достаточно. На лице моём замер протест, но настаивать я не стал.

Возвращаемся в регистратуру, я подтверждаю, что это действительно Шарли Эрман, родившаяся 20 марта 1960 года в Лаетем-Сен-Мартин, где и поныне её мать проживает, и оставляю им телефон мадам Эрман.

Уже в машине Розарио спросил, знаю ли я, чего хотела она сказать. Я ответил, мол не осмелился поверить, что она поздравила меня с днём рождения, апрель же на дворе. А сам потрясён был догадкой, что запоздалое то поздравление оставалось для неё единственной ниточкой, связующей с затерявшимся прошлым, с музыкой: мы снова оказались как прежде вместе — я, она и её музыка. И я готов снова выступать единым фронтом.

Через открытую дверь кабинета, расположенного в самом дальнем конце коридора и поперёк его, так что сливались они в букву Т, рассматривал я в задумчивости клепсидру семейства Легэ на другой оконечности долгой перспективы, открывавшей мне вид на вход и возможных визитёров. Только вот утром тем не было в мыслях у меня и намёка на радушие; мой разум заполняла невинно зародившаяся с лепетом Шарли надежда. Не заметил, стало быть, я и того, что за мной подсматривает Франсуаз. Из-под тишка. Глаза, лоб и клок её волос во втором из четырёх, чередовавшихся по длине коридора дверных проёмов составляют часть визуального моего поля. Голос её, слащавый, но и инквизиторский, возвращает меня на землю.

— Жюльен! Где же он, мой Жюльен? О чём это он думает, мой Жюльен?

И приближается, и уже облокачивается в моём дверном проёме, но не проходит его, что само по себе ново, поскольку обычно, без жеманства, одаривает поцелуем, и я соглашаюсь, обрывая тем самым возможное, само по себе обременительное вторжение.

— О чём думаю? — повторяю, словно застуканный на адюльтере.

Ох, уж эти женщины, ох уж эти их антенны — реагируют даже на цвет небес, на интонацию, на едва различимую суету глаз, что и случилось тем утром со мной. Но я не ответил, а она не настояла.

В половине первого за мной зашёл Розарио.

— Пока — бросил я Франсуаз, минуя её кабинет.

— Ты не обедаешь со мной?

— Несколько дней назад приехала с Сицилии одна из моих кузин, просится в гости.

— А до выходных это подождать не может?

— Она проездом, должна ехать дальше, в Англию, там тоже родственники. Отец твой отпустил меня до трёх часов.

— Отпустил, так отпустил. Не вошло бы это в привычку, — добавляет властно, чего в ней раньше не замечалось.

На въезде в Манаж, где находится центр психиатрии Святого Бернара (святые в округе весьма востребованы), тормозим у цветочника: «Небольшой букетик, пожалуйста», — покупаю Шарли анютины глазки, она обожала их неброскую красоту. Двигаемся вдоль ржавого цвета стены, целиком и полностью заслонявшей собой находившееся за ней учреждение, пока не упирается та в фасад одного из боковых корпусов. Огибаем цветистые клумбы, слегка сглаживавшие чувство тюремного гнета со стороны крепости, крашенной в тот же пламенно охряный цвет, что и непреодолимая её ограда. Приветствуем пару пасущихся в загоне ланей и попадаем на центральную аллею, бегущую к главному входу. Прошу Розарио обождать меня в машине. Осмелюсь уточнить, это мятая, серого цвета Пежо 403, ведаю — она его ничуть не смущает.

Дежурная в регистратуре подсказывает, что Шарли в парке и, знающего маршрут, оставляет меня следовать туда одного.

Вижу её издали — в белом платье, с зонтиком от солнца в руках сидит на скамье под цветущей вишней. Будь я Ренуаром, тут же принялся зарисовывать сей шедевр, но у меня и Поляроида-то паршивого, чтобы увековечишь этот старомодный и хрупкий, полный поэзии образ, с собой нет.

Она, заметив меня, улыбается с прежней, как и некогда нежностью, и я понимаю, что улыбка с трудом пробивается сквозь переполнявший её, вызванный прописанными пилюлями дурман.

Протягиваю фиалки, а она, едва взглянув на них, хватает букет, бросает оземь, топчет его и убегает. Выкрикиваю её имя — спохватывается, застывает на месте, оборачивается, бросает в мою сторону взгляд и, почти без паузы, вновь бежит к своему корпусу. Провожаю её взглядом, беспомощным и отчаявшимся.

Возвращаюсь к поджидавшему меня в машине Розарио. Тот преспокойненько листает досье «Потрошителя», сличая показания подозреваемых и ранжируя их шансы на невиновность в сей день. Приглашаю его пройтись до кафетерия, в котором не продохнуть от явившихся в гости и постояльцев из клиники, тем самым, давая время Шарли вернуть себе безмятежность маленькой девочки, выряженную зачем-то, без всякого её на то ведома, во взрослое платье.

Едва мы присели, как некий малый лет тридцати, или около того, протянул в нашу сторону скрюченную руку. Смотрел он куда-то поверх наших голов и пулял в нас, как из пулемёта такие слова: «Бездействие — бездействие — бездействие — норма — норма — норма». И затем ушёл. Несколько минут спустя пришел, видимо, черёд улыбчивого Квазимодо, вознаградившего нас каскадом подмигиваний, похлопыванием по плечу и кисловатым возгласом: «Всё будет хорошо»! «Ну, да, спасибо» — отвечаю ему. Смотрим мы с Розарио вокруг с недоверием жалостно, сознавая надобность срочного исхода Шарли из этого мирка, в котором всяк ожидает своего Годо. Чувствую, что готов впасть в детство, лишь бы быть понятым моей школьницей, заблудшей в мир взрослых.

Возвращаюсь в приёмный покой. Провожая меня к Шарли, дежурная рассказывает о приходившей утром матери её. Мадам Эрман пыталась помочь, без особого, правда, успеха что-то там ей вспомнить. Единственным, вырвавшимся из уст теребившей подол собственного платья шалуньи словом, стало застенчивое «мама». Не имея сил справиться с собой во время той сюрреалистичной очной ставкой, мать её ретировалась уже несколько минут спустя.

Мы проследовали вдоль жёлтой линии, ведущей от корпуса неврологии к бункеру с бронированной дверью. Сопровождавшая меня сестра набрала нечто вроде кода Сезама и мы очутились в коридоре, где разгуливали призраки молодых женщин с дикими глазами, устремлявшимися на меня при моём с ними сближении. Чувствовал я себя весьма стеснительно.

Одна из них подошла ко мне с улыбкою, словно две близняшки похожею на ту, которой получасом раньше, с тем же безразличием одарила меня Шарли. Она склонилась передо мной, что-то вроде бы сорвала, протянула мне пустую руку и сказала: «Это тебе». Сопровождавшая меня медсестра встала между нами.

— Оставь мсье в покое, не утомляй его своими глупостями.

Девушка продолжала, настойчиво глядя мне в глаза:

— Ты отказываешься от них? А я собрала их для тебя.

Не совсем уверенно, но я всё же протянул к ней руку и схватил предполагаемую розу; казалось мне тогда, что то была роза. Живущая на полном пансионе цветочница добавила: «Красивая, правда? Не теряй!»

Храню её по сей день и часто спрашиваю себя, а не разыгрывала ли нас та, кого принимали мы за полоумную, вызов бросая из своего, превосходящего наш разума. Я-то подыгрывал и в глазах её идиотом не представал, а может и… Чего она ждала от меня? Соответствовал ли я себе самому, внешнему? Не решила ли потом: чокнутый ведь он — цветок взял, которого на самом деле не было, я же взял его? Может, следовало ситуацию ту оценивать мне по примеру верных последователей Декарта, что есть мочи кричавших при виде всем набившей оскомину отсебятины типа восьмерки лошадей, караваном выходившую из-за одинокого кактуса: «Вот! Перед вами феномен искажения, то бишь сжатия пространственно-временного континуума!» Я же, смеюсь ли, плачу ли при том, остаюсь таки хорошим зрителем.

Что бы там ни было, а медсестра походя раздаёт указания: «Мишель, хватит рисовать. Женевьева, пора в койку». Детский сад… только возраст средний около двадцати с небольшим, втрое больше, чем следует.

Подхожу к палате Шарли — келья монашеская. Та сидит на койке, рассматривает фото. Попутчица моя поясняет, мол мать это ей принесла.

Шарли протягивает фото мне, улыбается снова и говорит: «С днём лоздения», и добавляет: «Олан». Я не понимаю, но это кажется мне и неважным.

Смотрю на фото. Снято поляроидом. Один из тех великанов, что носила Шарли. Кажется то была Бетье, школьница со светлыми косичками и в красной юбке. Рядом улыбающаяся Шарли, прижавшись к молодому человеку — длинные кудри, бородка «а ля мушкетёр». Вынужден признать: то ли Олан, то ли Ролан…

По возвращении, уже в машине, в сердце будто шуруп ввернули. От Розарио то не ускользнуло:

— Могу помочь чем-то, деревня?

— Не знаю пока, может быть. Подумать надо.

— Что, всё не просто?

— Да, уж покруче, чем ты думаешь, и сомнение во мне монументальное. Может жизнь обходится гнусно и со мной, раз насмехается над последней надеждой, за которую удалось ухватиться мне на дне пучины, куда я рухнул, раз делает из неё посмешище, рискуя обратить раз и навсегда в отраву, в последний роковой удар ножа.

— Ну, вот что, если фразу эту ты сам выдумал, тебе книги писать нужно.

— Да, хорошо, если только выживу.

— Хватит, слушай! Она поправится.

— Не сомневаюсь.

— Хорошо, а в чём проблема?

— Не знаю, ничего не знаю.

Всю дорогу, до самого Эн-Сент-Мартина, едем слова не обронив. Почти за норму принимаю и участие со стороны небес, будто из огромной корзины вываливших на наши головы крупные, с бильярдный шар градины. Неясно слышу лишь проклятия Розарио в адрес всех, рай населяющих святых, с Господом Богом, Иисусом Христом и Мадонной вместе взятых, отправленных под горячую руку, куда подальше.

В голове у меня полный сумбур. Нейроны, все как один, аж вспенились, замкнувшись на одном вопросе: «Неужто спутала она меня с этим своим задрипанным Арсеном Люпином?» Нужно было, чтоб в сердце воцарился покой. Я должен был выяснить, но выяснить что?

Пьеретта видела Шарли в Эн-Сент-Мартин первого ноября, с цветами. У кого день рождения в тот день? У меня! Ролан, он родился всё же не в один день со мной. Себе самому я чаще всего говорю, Бога мол нет, лишь бы не знать, что на столь бестактную шутку тот способен.

С вокзала ль, на вокзал ли шла Шарли?

А цветы? Их мне она несла или же они были ей подарены?

Но, если этот некто подарил букет, отчего же он ей позволил уйти пешком, одной, через неспокойный такой квартал?

Другой вариант: она хотела подарить тот букет кому-то, кого в тот день не нашла. Я же был дома… И кому ещё, кроме меня по всей округе, могла прийти в голову столь приятная мысль на её счёт?

Вот тебе и «с днём лоздения, Олан», чего же тут непонятного.