И вот снова он, тот самый момент; вы только что, несколькими часами чтения ранее встретили меня на шестнадцатом этаже некого здания. В первом этаже его художественная галерея, Голубая виолончель, и я, директор, с радостью её вам представлю.

Припомните-ка, вы же меня в полном смятении нашли. Так вот, до самого ли конца идти мне в своём намерении? Нужен мне дельный совет, хорошо бы ваш. Вы всё ещё не видите, докуда мог бы дойти я при том? Чтобы высказаться на этот счёт, вам нужно бы, конечно, знать наверняка, на какой же это земле проросло оно, что за дожди, в какие бури и под каким солнцем вызревало оно, пока не захватило разум мой, целиком.

Я должен кое-что вам прояснить. Теперь, когда вы лучше знаете меня, могу вам изложить намерение это своё. И поймёте вы, отчего никак не отважусь я на поступок, сознавая возможные катастрофические его последствия, что могут сказаться на будущем нашей многообещающей галереи, куда вложили мы всё то немногое, чем располагали. Поясню вам, кто эти мы.

В первую очередь, Шадия. К чему ставить на кон уважение той, кто разделяет со мной жизнь мою и мои чаяния, уважение пленительной Кабилы моей? Мог ли предать я ту, что была со мной столь мила, ту что, оставаясь в плену тайн и обычаев родины своей, деликатно не принуждала следовать им меня?

Часами могла она, сидя перед зеркалом, плести в косички иссиня черные свои волосы за тем лишь, чтобы понравиться принцу своему, званием сим одной только безоблачной её любовью ему жалованному.

Помогая мне в созидании общей нашей страсти, она инвестировала в искусство и тело, и душу свои.

Я уже говорил вам, там, в самолёте на Нью-Йорк, что период удачи миновал меня. Так нет же, он всё ещё длится.

Не злоупотребляю ли я им? Не предстоит ли и мне остаться ни солоно хлебавшим, как тому игроку, что уходит из казино, сделав лишним один последний ход, хотя до того, до хода этого, побил он все рекорды по выигрышу. Я вам пока ещё не говорил, что Шарли (Пьеретту послушать, так она, представьте себе, злая и чёрствая), так вот эта Шарли, которую вовсе я и не забыл, а вынужденно отдалил лишь от неё израненное своё сердце, непредсказуемая эта фантазёрка одарила меня неожиданным подарком. Он-то, подарок этот, и позволил мне хлопнуть дверью конторы Легэ и перемахнуть в новую, настоящую жизнь.

Вы же припоминаете первый диск, записанный музыкантшей моей, который я, напыщенно выражаясь, и спонсировал…

Моя «артисточка» пожелала подписать со мной контракт, в надлежащей форме, по которому не только доставалось мне несколько процентов с продаж, но запретила она ёще и повторную запись произведения на целых десять лет вперёд.

Честное слово, я забыл про эти договоренности и, когда слышал Шарли по радио, ни разу не пришло мне в голову, что она чем-то мне обязана. Я гордился ею и, одновременно, как вы догадываетесь, грустил о ней.

Из щепетильности ли, по совести ли или же по широте души своей, но вспомнила о том певица моя, когда подписывала новый уже контракт, в Голландии. Включив в него I want to be free, в новой, несравненно лучшей, и в оркестровом и в техническом отношении, аранжировке, нежели оригинал, Шарли в письменной форме потребовала, чтобы новый её производитель признал меня в качестве «over ride», иначе говоря, возобновил бы мои права. Она что же, посчитала меня способным воспротивиться новому выходу песни? Не уж то она меня так плохо знала?

Как бы там ни было, но всё это стало полной неожиданностью и созидателю фортуны, о которой я уж и вовсе позабыл.

Представьте себе моё удивление при получении первого чека в гульденах. Невеликое, но золотое дно. Должен ли я был его сохранить?

Столкнувшись с невозможностью обсудить это с главной заинтересованной стороной, отныне и навеки остававшейся со своими мало понятными простым смертным мыслями наедине, я убедил себя, что смогу найти им хорошее применение. Я ни у кого и ничего не крал: мать её получала то, что причиталось дочери. И, потом, это же из-за дурацкого того диска, который Шарли мне оставила. Он затерялся в памяти моей уже в пору моих похоронных дел, задолго до иностранного Легиона.

Всё было по справедливости или же, на худой конец, красивым исходом, ясным и нравоучительным, на пути из нищеты, куда ввергло меня моё мало похожее на жизнь одиночество.

На деле же, я так и не узнаю, кого ж это я любил: авантюристку ли, бедолагу, неудачницу несчастную, растяпу или звезду, в полном её блеске. Одно понял я наверняка, поздно правда: умела она держать слово.

Спасибо, Шарли! Всё классно! Особенно то, как деликатно предоставила ты мне время попрощаться с любовью, которой так бы я и не узнал, приди тебе в голову её со мной разделить. Если только страдание, которым ты меня при том одарила, и есть проявление твоей любви. Тогда спасибо тебе за то, что заставила меня страдать, а значит и жить. Не знаю, чем тебе и подтвердить бесконечную признательность мою; разве что, приду вот к тебе и чмокну в щёчку несколько раз. Видишь, снова я о тебе думаю; как ни крути, а вся моя нежность с тобой. До скорого, надеюсь; бегу слушать сюиту № 1 соль-мажор Баха, очень мне её не достаёт.

А союзницу свою, Пьеретту, вернувшую мне уверенность в себя, предам ли я? «Дело» она продала, хотя подозреваю, что кое-что всё же приберегла (так, мелочь, копейки, но эти инвестиции устоят при любой моде и против любых финансовых потрясений, так что не стоит таким пренебрегать). Как великодушная, но в этот раз вовсе не заинтересованная «посредница» в стряпне счастья для двух, пусть с её слов и созданных друг для друга существ, пожелала она укрыть нас под своим крылом и даже соучаствовала в воодушевлении нашем.

Отправив Шадию за мной в Нью-Йорк, подселив славную сию представительницу берберского племени в квартиру мою в Ситэ, а вместе с ней и присущие её природе нежность и страсть, убедившись что херувимчики никуда отсюда в ближайшее время не сбегут, мадам Дюпре, в кои то веки, смирилась с тем, что деревья бывают и голубыми, и фиолетовыми, и красными… любыми, лишь бы в том был толк. Даже некоторую сумму нам пожаловала; пополненной из кубышки Шадии, хватило нам её, чтобы открыть свою художественную галерею… Скромную.

Пьеретта настоятельно советовала нам убраться из здешних мест. Монс и Шарльруа не подходили, они казались ей излишне местечковыми. Навела справки у проверенных своих клиентов, весьма подивившихся разговорам о живописи. Совет был один и тот же — если что-либо и предпринимать, то только в Брюсселе; тот становился столицей Европы.

Не познай я головокружительного перемещения в Нью-Йорк, этого перенесения в другую страну, как из деревни какой-то в столицу, я бы испугался. А так я согласился, с одним условием: осуществления одной старой моей мечты. Хотелось мне экспозицию в Ситэ организовать; прощальный, так сказать, подарок мой. Я и теперь слышу то, что и как ответила мне Пьеретта:

— Послушай, малыш, я что-то не въезжаю. Что ты собираешься в Ситэ выставлять? Показывать нечего, да и они, как бы, без лоска этого обойдутся.

— А мы ничего и не станем выставлять, картины они принесут.

— Кто это они?

— Жители Ситэ.

— Ну и ну, парень, ты бредишь… ты вообще себе представляешь…

— Отличная мысль — перебивает Шадия, — красивая и смелая.

Пьеретта смотрит ей глаза в глаза.

— Ты только посмотри… теперь они оба против меня. А что мы с этого поимеем?

— Ничего, — отвечаю, — а вот обойдётся нам это в несколько тысяч франков, только их нельзя сравнить с тем удовольствие, которое мы им подарим.

— Послушай, — это Пьеретта мне говорит, — ты в Брюсселе-то, надеюсь, не станешь из себя Дон Кихота корчить, а не то: мухи отдельно, котлеты отдельно.

— Мухи… котлеты… не смешно, — отвечаю ей, с улыбкой.

— Я серьёзно, голубчик мой. Нечего меценатов из себя корчить, или как там называют тех, кто содержат артистов, у которых в кармане ни гроша? Что, я не права?

— Верно, Пьеретта, знаю, что мы без средств, но уверяю, такое не повторится. И вот, ещё что, прессу уговорите; заполучим на эту затею громкий отклик, и это уже настоящий трамплин.

— А вот в этом есть резон, мальчик мой…

— Не забывайте, что помимо любви к искусству, за мной числится ещё и торговля нижним бельём; я же как бы бухгалтер, по образованию-то.

Тендер в мэрии мы выиграли, конечно же, не без помощи Пьеретты.

В середине марта были напечатаны афишки о «семейной», в некотором смысле, экспозиции в Ситэ. Мы просили всех, кому это было интересно, мужчин, женщин, детей, приносить свои произведения до 15 мая в ратушу. Вернисаж 1-го июня 1989 года. Нам хотелось, чтобы всё случилось до начала каникул, потому как и из нищеты Ситэ, ценой огромных жертв, чаще тягостными и долгими переездами в совершенно раздолбанных машинах, но уезжали иммигранты на побывку в родные места, повидать близких.

Нежданная опека в лице помощника бургомистра придала проекту официальный статус и сыграла на чувствах самих кандидатов на звание художников. Стены домов Эн-Сент-Мартина были оклеены нашими афишками. И нам, не спровоцировав нечто-то вроде революции, невмочь было втолковать окрестным жителям, что в экспозицию допущены лишь жильцы квартала каштанов. Вынуждены были согласиться мы принимать любую картину, если автор её сдавал с нею вместе анкету, в которую заносил имя своё, адрес, возраст и род занятий. В результате картины большей частью сгруппировались вокруг того или другого из истинных, ставших откровением шедевров.

Меж тем, Пьеретта приметила в Брюсселе на бульваре Жака вместительный, насквозь продуваемый ветрами ангар, по старой вывеске на котором, в виде раздолбанной колымаги с названием Old Ladies, можно было предположить, что ранее в нем укрывался цех автосборки. Состояние «никому ненужности», в котором тот гноили ни первый год, подтверждалось и смехотворной платой, спрошенной с нас за его аренду.

То было славное местечко: высоченные стены на площади в пару сотен квадратных метров, опоясанные антресолью с ведущей к ней симметричной лестницей; выглядело всё это почти что величественно.

Мы довольствовались тем, что стены выбелили, а выступы покрыли синевой электры. Художественная законченность помещения виделась нами достаточно убедительной. Подходил к концу февраль 1989-го. На свет явилась наша галерея, мы окрестили её Голубой виолончелью, в залог признательности, вам известно кому, даже не смотря на некоторую по этому поводу сдержанность Пьеретты.

На скорую руку подремонтированный оригинал, чьё имя носило и заведение, восседал в витрине. Ведь это же он счастье нам принес!

Отныне помыслы наши были устремлены на то, чтобы наполнить весь его объём красотой, вдохнуть в него душу и получить от него отдачу; к этому взывала Пьеретта, и я пообещал ей забыть о меценатстве.

В былые времена вечерних прогулок по Эн-Сент-Мартин пообвыкся я с громадою размеров типажей современного искусства, безымянностью художников и скульпторов, недоступных и неприкасаемых, пусть и от мира сего. Мы же остановились на авторах не столь заметных, деяния которых казались нам интересными и обречёнными на признание ценителями в будущем. Среди них, фотограф один, итальянец; приковал он к себе моё внимание и пленил мою чувственность. Он представлял миру предметы обихода такие, как ложка, к примеру, или же тарелка с супом, кофейник, ломоть хлеба, яйцо в скорлупе, какой-либо плод, пепельницу, карандаш, зубную щётку, самое в общем-то обычное, но в чёрно-белом изображении. И я не знаю, какой такой хитростью, каким же приёмом подсветки он пользовался, может специальным каким-то способом чернения, только контуры предметов казались притом подрисованными чёрным карандашом, что придавало их формам неожиданной реальности. Обыденные эти предметы, увеличенные до размеров два на два метра, обретали некую загадочную ауру и смотрелись, как бы, впервые.

Координаты фотографа этого я отыскал: звали того Анжело Боски, обитал он в Варезе, в Ломбардии. Предложил ему взять на месяц нашу галерею в полное своё распоряжение и разделить в конце вырученное с продаж, не давая друг другу никаких гарантий. Мы взяли на себя рекламу, транспортные расходы и кров. Обычная рутина для видавших виды устроителей экспозиций нам, новичкам, казалась за гранью риска.

Доселе в Бельгии он не выставлялся и был на седьмом небе от перспективы распахнуть для себя страну Магритта и Дельво. Интересовало его лишь одно — достаточно ли у нас на фасаде места для фото в четыре на три метра. Мне хотелось всё обмозговать, он настаивал: во что бы то ни стало нужно задать ритм, заинтриговать всякого проходившего мимо, для того и прибегал он к заранее проверенному приёму: выставлял фото некого незнакомца, но из местных, и одну лишь голову, но размером в четыре на три метра. Для того и собирался он явиться за несколько дней до открытия, чтобы отыскать подходящую физиономию, снимок сделать, портрет вылепить и вывесить. Я ему обещал, что сделаю всё согласно его пожеланиям, на том и порешили.

С пятьдесят картин в светлых деревянных рамах, так же как и пара сотен каталогов были доставлены в Брюссель грузовичком.

Сам фотограф приземлился в Завентеме пятого апреля, встречал я его вместе с Розарио. Анжело Боски знакомству с инспектором Беляссе был рад и выказал одобрение моему выбору. Всё было вроде бы как чин чинарём, мне всего-то и хотелось, чтобы фронтон наш украшала голова моего друга, но Розарио не мог взять в толк, чего от него нужно. Пришлось объяснять, что выпало ему принести мне удачу, и он таки согласился польщенный, но обеспокоенный, лишь с трогательной застенчивостью спросив:

— И что станут болтать, если кто-то меня узнает?

— Что ты лучший в мире сыщик!

В нескольких городских газетах разместили мы неброское объявление; я понимал, что проку в том на грош. Небольшие афишки запестрели и на дверях некоторых бистро.

Пятью днями позже проводил я первый в жизни вернисаж. Открытие оказалось сдержанным: с пару десятков любопытствующих, якобы интересующихся, явились к поданному, как того и требовали правила приличия, шампанскому и закускам. Вместе с нашими друзьями и друзьями Пьеретты собралось человек с пятьдесят; прочее так себе, ничего примечательного.

Одна лишь рожа инспектора Беляссе, огромная и лукавая, притягивала внимание пассажиров трамваев, всей армии автомобилистов и пешеходов, оказавшихся на бульваре генерала Жака между десятым апреля и десятым мая 1989 года, обсуждали, строили какие-то догадки, прикидывали, что, да как, и даже заключали пари.

Розарио становился министром и киноактёром, раскаявшимся мафиози, нефтяным магнатом, главным тренером по футболу, ученым, ресторатором, а то и вовсе художником, и не знаю, кем ещё. Признавали в нём даже самого Анжело Боски, и никто не принял его за сыщика.

Как бы там ни было, но люди шли, пускай хотя бы и затем, чтобы спросить, что же это за башку мы выставили. Одна дамочка даже сообщила нам, что типа этого знает: он, дескать, её сосед и, мол, в жизни своей не сотворил ничего такого, что делало бы ему столько чести. Тем самым, заполучили мы постоянно обновляемую хохму: ежедневно Розарио доставалось от нас новое обличие, побывал он и в швейцарской гвардии при Папе, а при сорванных тормозах нашего воображения докатился и до трансвестита. А люди, раз уж заходили, то непременно замечали и выставленные внутри отличные снимки домашней утвари огромных размеров, какой им не доводилось видеть её ни разу в жизни. Нельзя было не заметить, что они приятно удивлены! Да это же искусство! И так всё просто? А красиво-то как! Кто-то восходил и до вопросов о цене, а поскольку та не являлась такой уж неприступной, дней через пятнадцать на всех были прикреплены красные победные кружки — всё было продано.

Пронюхав, куда со второй недели подул ветер, я вызвал Анжело Боски; скептически восприняв итоги первого дня, он тут же после открытия выставки уехал домой. Тремя днями позже, тот же грузовик доставил нам очередные пятьдесят снимков. Следующим после десятого мая днём получил я огромное удовольствие, сообщая фотографу, что ему не предстоит приезжать и забирать непроданное; просто ничего не осталось. Он отказывался, по началу, верить своим ушам, а затем предложил мне стать эксклюзивным представителем его по всей Бельгии. Согласие своё я дал, и до сей поры в Голубой виолончели постоянно выставляются фото Анжело Боски.

Пьеретта уверяла, что никогда и не сомневалась в том, что я родился под счастливой звездой. Шадия же, та что-то говорила про мой нюх.

Розарио приписывал успех притягательной силе своего взгляда. Ему от Анжело Воски достались два снимка: кисточка для бритья в пене и пепельница с дымящимся окурком. А в награду получил он и свой портрет, размером метр на метр.

Нежданный этот успех позволил нам приобрести несколько и настоящих полотен.

Навещая Шарли у её матери, открыл я для себя студию в Лаетеме, собравшую в начале века под своей сенью множество талантливых бельгийских живописцев; тут тебе и импрессионисты, и кубисты, и экспрессионисты. Я даже в местный музей заглянул и приобрёл там каталог.

Пусть такие художники школы, как Констан Пермеке и Густав де Смет, мне, новичку выставочного бизнеса, были и не по карману, зато прочие, из обожаемых мной: Ван де Вустейн, Фриц Вандерберг, Альбейн ван дар Абель, Флорис Йесперс, продавались по вполне приемлемым ценам. Мы взяли с полтора десятка их полотен, но одни они выставку ту, конечно же, не оправдывали; пришлось уйти в формат выставки-продажи. После подписания всех требуемых притом обязательств, дали анонс в профильные журналы типа Искусство Бельгии, чтобы забить в его, то бишь искусства, уютном, но и без того уж донельзя переполненном пейзаже местечко. Анонс состоял из подборки хвалебных отзывов о первой экспозиции, об оригинальности и даже дерзости, с какой та была устроена; отмечалось и качество выставленных на ней фотоснимков. Владельцам работ Латемской школы Голубая виолончель предлагала доверить их ей для показа и продажи.

Недоверие, требование личных данных, чуть ли не родословной и ещё бог знает какие экзекуции — мы прошли через всё. Но позиций своих не сдали: мы не увиливали от вопросов, играли с открытыми картами. Некоторым из коллекционеров, закрывшим глаза на этот наш эксперимент, видимо, понравилось всё: работ этак с двадцать нам было доверено, и среди них, Крестьяне на отдыхе, Констана Пермеке. Одно из лучших его произведений — дуновение красоты, краски божественны — истинный шедевр. Тёртые торгаши как бы и проглядели её, потому как картина была не самого широкого круга известности, да и манера письма у автора, по мнению этих придирчивых знатоков грубовата, будто долотом долблена или же ножом вырезана. На манер резцов по дереву, украшая стены в домах зажиточных фламандских богатеев. Одна из несносных цеховых склонностей указывать, мудрёные сентенции, что всякому художнику отведён на работу плодотворную некий срок, а остаток жизни уходит на поиски и страсти-мордасти. А я вот взял да и влюбился в полотно это, маслом на холсте писаное, в размер метр шестьдесят с чем-то на метр десять, в девятнадцатом году, в Англии.

И теперь вот, млея от восторга перед шедевром Пермеке, говорю себе самому, что нет никаких веских доводов в оправдание мнения, что картины подобного уровня должны услаждать взоры одной лишь элиты общества. И я — выходец из гетто, но мне кажется, что кожей воспринимаю их. Я реагирую на них, как дитя предместья каштанов, в очередной раз досадуя от имени всех тех, кто лишён доступа к прекрасному, часто созидаемому великими мастерами в условиях такой же нищеты, как у них самих. И не во имя сопричастности к невзгодам их хочу я показать этим «отбросам общества», что произведения искусства и им предназначены, что и их глаза в равной степени с прочими имеют право гравировать на своей сетчатке ту красоту.

Курсы рисунка и истории живописи, которые я в своё время брал, дозволили мне ознакомиться с некоторыми секретами мастеров живописи, узнать побольше об используемых ими красках, умении их смешивать, о весьма индивидуальной технике мазка каждого из художников, подборке ими того или иного растворителя, способного по их прихоти ускорить или же замедлить высыхание масла. И при всём притом говорю вам, что из почтения перед его величеством Искусством воздержусь от самолюбования. Нет у меня способности на идею оригинальную, но я справляюсь на отлично с репродукцией великих полотен… если они мне нравятся; условие это непременно. Не хочу прослыть имитатором, пусть даже и известным, на манер тех их творящих, что превратили это ремесло в доходную коммерцию. Обожаю Крестьян на отдыхе, зачаровывают они меня. Так вот, есть у меня мечта одна — ознакомить с ними ровню мою из Ситэ.

Безо всякой задней, дурной мысли позволил себе я удовольствие порисовать их, с любовью и почтением покопировать; всего лишь из почтения к великому их создателю. И вот мало-помалу идея та, о ней в самом начале я уже напоминал, принялась пощекатывать моё сознание, да так в нём и застряла. Потому и решился я на откровение и сомнением своим поделился с вами по той же причине: работы-то свои как подписывать, своим именем или Констана Пермеке?

Второй вариант, как вы сами понимаете, может и к признанию правомочности проступков подтолкнуть, а не то и преступлений даже.

Эх, да что же это я вам такое говорю! Вот, слышу уж от вас: «Как? Потчевал часами нас неким чтивом и всего-то лишь затем, чтоб к дурацкому вопросу этому подвести? Да плевали мы на тебя, твоя это проблема, бумагомарака ты этакая! Ты же только что бодренько набалтывал, что не задумываясь и безо всякой там щепетильности мужика в могилу подтолкнул; простой и примитивный ты сторонник смертной казни, вот и всё. А тут, видишь ли, добродетель перед нами с этой подписью под какой-то там мазнёй разыгрывает…»

Ладно, хорошо, не сердитесь! Позвольте вам всё объяснить. Имеете вы полное право ха возмещением издержек к моему издателю обратиться, а можете ещё мою книгу злейшему вашему недругу сбагрить, если я вас не смогу переубедить.

Для начала, поверьте мне, что я против смертной казни непоколебимо. Это, во-первых! При поимке, так сказать под горячую руку, я смог броситься бы на того монстра, что повинен в смерти дорогого мне существа, но если бы от меня потребовали, уже после вынесения приговора, врубить электрический стул под ним, я бы отказался. Я хочу сказать, погибни тот монстр сам в автомобильной катастрофе при переезде из одной в другую тюрьму, не заплакал бы. В общем, с Фернаном Легэ приключился несчастный случай по пути его следования в назначенную уже ему «тюрьму», к презрению и ненависти, которые плодил он вокруг себя при существовании своём. И уж осуждён-то был он, как ни крути, а более или менее во время; врача его о том можете спросить.

Ну, и при всём моём почтении к вам, хотелось бы всё-таки заметить: точной копии мазни в оригинале не сотворить, это уж, как два…

В общем, что бы там ни было, но все, так меня и не покинувшие, знайте: картина моя, то бишь моя версия Крестьян на отдыхе, укрытая белым саваном, почивает в моей мастерской — обращенная к северу, в ней идеальное освещение, часть нашей комнаты.

А поразмышлять, я в конторе уединился…

Так что теперь, когда мнение ваше подсозрело, отошлите мне свои соображения: станут они для меня, уверяю вас, большим подспорьем.

Клевавший сэндвич воробей пролил мне на душу бальзам; невинность, с какой он пользовался случайно посланным, укрепила меня в сумасбродной моей затее и… выставлю-ка я своего Пермеке в Ситэ. Оригинал же, копию ли… При всей своей скромности, всё же вас уверяю: копия отменна, а обман… ну, что обман… да и не откроется он. Пошлой лжи не будет, не стану я бывшим соседям своим совать под нос мешанину из уважения и презрения в виде копии, пусть и прекрасно исполненную. Как бы сам я, откройся мне подобный подвох, на их месте реагировал? Предательство ещё раз пережить? А они, при врожденной скромности их, оценят ли доброе намерение моё? Поди-ка ты, узнай… Вот и думаю, вот я всё ещё и размышляю, и время как бы застыло, чтобы дать мне, наверное, возможность верное решение принять. Что ж, подождём несколько дней ещё…

И вот, восьмое июня; после открытия выставки в Ситэ минула неделя. Несколько сотен работ получили мы, одна другой выразительнее, неожиданнее, новей: тут и цветной карандаш и акварель, грифель и гуашь, пастель и размывка, акрил и масло. И в самой разной технике написания. И при том — ни тебе конкурентов, ни призов, ни какого-либо воздаяния…

Сколько букетов, солнца, домиков в цветущих садах получили мы от детей!

И шахты, шахты… с отвалами пустой породы и брошенными клетями, и черные, измордованные лица с выпученными от напряжения глазами… в назидание подросткам.

Сколько помыслов и надежд, сожаления и обиды умещалось на малых кусках полотна, картона, простой бумаги…

Многим не хотелось ударить в грязь лицом, вот и пробовали по простоте душевной воспроизвести где-то виденные рисунки и картины…

Кто-то заявлял о себе, подобно Дюбуффе или же Шессаку, не ведая о их существовании, в примитивной манере. Что не ведали, так то и к лучшему; сохраняли притом природную непосредственность свою…

С кисти выходцев с юга Италии, Сицилии или же Калабрии, стекала на полотна ностальгия по горячо любимой в юности, выжженной их земле, проступала на них утыканными оливами лужайками и обвитыми опунцией оградами, сложенными из дикого камня, а поодаль, за ними, проглядывали размытые, как и в их памяти, очертания родных деревушек…

Потомки североафриканских племён манили вас за собой в узкие, извивавшиеся в коричневом, как сами они, сумраке душной ночи улочки и предлагали освежиться у колодца, воду из которого при тусклом свете рыжей луны доставали скрытые под паранджой, стройные женщины…

А ещё, редко правда, встречались те, кому дорога абстракция, и ничуть не менее интересные; и конечно же, все заслуживают, чтобы перед загадочными их посланиями головы чьи-то склонялись…

Таггеры и те, рискуя быть опознанными, за руку оказаться пойманными, доверили всё же нам свои доски, с мятущимся на них, вырвавшимся из плена пенящегося аэрографа рисунком; необузданно вопящий их колорит, словно беспощадно острые, в бархат упрятанные когти клеймили истинных виновников беспросветного их жития-бытия…

Будто только и ждали всеми отвергнутые творцы нашей выставки, чтобы выплеснуть наружу глубоко припрятанные, тщательно скрываемые чаяния свои. Искусства в Ситэ оказалось больше, чем я мог себе представить, но местный обыватель осмелился вдруг извлечь его из тайников своей стыдливости; там, с осторожной оглядкой на посторонних, в страхе за его кажущуюся извне посредственность, надиктованную повседневностью, сберегалось оно…

И каковым бы ни был избранный стиль, какой бы не оказалась сноровка того или иного художника, но главным во всех тех творениях предстояло желание сигануть в приоткрывшуюся дверь, с вершившимся за ней обретением достоинства, ухватиться за шанс жить иначе, отринуть с себя грубый отказ общества — того, что являлось главным успехом, как, впрочем, и главной причиной недолгой жизни нами затеянного.

Экспозиция та оказалась щедрой на разнообразие этноса, обернулась празднеством самых невероятных и неожиданных оттенков радости, надежды, страдания явившихся со всех сторон света homos sapiens; снопом конфетти, кляпом вогнанный в глотку ничтожности жизни, на которую были осуждены, и которой теперь показывали они средний палец…

Нам понадобилось два дня на то, чтобы развесить картины на стенах подъездов нескольких домов; даже коридоры первых этажей пришлось задействовать.

Первого июня, в пять вечера, началось шествие в искусство; не то, что составляет предмет наживы, что копят, распихивая по сейфам Швейцарских банков, а самовыражение души, объявление её на свои права.

Небеса приняли нашу сторону; в тихий тот вечер сам мэр, в сопровождении собственного же зама по культуре открыл выставку, произнеся возле блока F речь. Он поблагодарил всех участников, оказавшихся во много большем самого оптимистичного ожидания числе, и сотрудничавшим в проекте волонтёров. Его похвалы удостоились и местные, якобы приложившие немало усилий для сближения аборигены, с чем те и согласились. И всё это по его, дескать, убеждению, являлось жестом доброй воли, предвещавшим ничто иное, как всеобщую выгоду и тесное братство в самом недалёком будущем. Меня он представлял не иначе, как отважным зачинщиком данной выставки и, как только стихли аплодисменты по меньшей мере половины всех обитателей нашего предместья, я был заснят бок о бок с представителями местной власти.

Так вот и нарождается эта самая слава…

Толпа рассеялась по окрестным домам и тот ещё концерт начался: «Ах, ох… так это ты рисовал… а это ты видел… ну, совсем неплохо», после и вовсе уж — «так вы из Ситэ? что-то я никогда не пересекался с вами, заходи-ка к нам на чашечку кофе»… В том-то и был успех, и радовались все тому; над безразличием появился переброшенным мост, и сходился клан с кланом, и страхи одного разбивались о страх другого, и плелись притом узелки добрососедства, и так просто стало вокруг…

И лишние эти, ненужные никому, чумные люди «из-под каштанов» ощутили себя востребованными и чтимыми, и не случилось ни единого инцидента, и не отмечено ни малейшего акта вандализма…

В раме состаренного дерева царили, будто на троне восседали Крестьяне на отдыхе Пермеке; её я на стене против входа в блок F, то бишь мой закрепил. Чем не солнце? Всяк очередь к ней занимал, в лучах её чудной красоты погреться. Перед подобным, порой и неуклюже, да всякий раз искренно выражаемым изумлением, любому, даже ранее и сомневавшемуся в том, становилось очевидным, что искусство, явленное от Бога, проникнуть может в душу каждого, и что его восприятие привилегией лишь посвященных отнюдь не является.

Я упивался счастьем других и сопричастностью моей клану хозяев, радушием своим гордящихся, и о той лишь осторожности, уступая которой, мы каждый вечер уносили Пермеке к себе, сожалел. Теперь-то я знаю, что во всё время проведения выставки могли мы безо всякого риска оставлять его на месте. Длиться та должна была месяц, но её пролонгировали, ad libitum. Все, как один, высказывались, что наилучший эффект картины производили именно там, где их и видели. Я уверен, что и через пять лет оставались бы они на своих местах, и только при этом множились бы числом своим.

Будто по мановению волшебной палочки, власти припомнили некогда ими же обещанное улучшение условий жизни в Ситэ, и за несколько последовавших месяцев жильё местное было заново подкрашено, со стен его исчезло граффити, вновь заработали лифты, заасфальтировали пешеходную зону, у детей вдруг появились игровые площадки. В общем, жизнь стала налаживаться, и все в Ситэ твёрдо в то уверовали, и никто вновь разочарование испытать не согласился бы.

Моя ставка оказалась удачной; в местной, да впрочем, и в центральной прессе гвалт по поводу имевшего места стоял отменный.

Случилось нечто и из ряда вон.

Художники Латемской школы незаметно как-то так, но увлекли за собой в Голую виолончель и своих почитателей. Штурмом галерею притом, конечно же, не брали, но успех её мало-помалу рос. Начали мы и первые сливки с затеянной под лозунгом Искусство в массы акции снимать; пресса отмечала и не единожды, цитирую, «…блестящую идею директора Голубой виолончели создать что-то этакое…». Пришлось на три их вещицы красное конфетти наклеивать, продано мол уже; не то, чтобы очень, но всё же лучше, чем ничего. Крестьяне на отдыхе служила нам рекламой, манила и соблазняла, но выставленная на неё цена могла бы и в более престижной, чем наша, галерее ненормальной показаться. Промеж уровнем картины и местом её презентации многие, несомненно, отмечали с трудом допустимую неувязочку. Однако, не так уж важен и вид ларца, коли в нём драгоценности покоятся. Вот и заприметили ту драгоценность, да и положили на неё глаз некие пройдохи, пожелавшие заполучить её, ни гроша не заплатив.

Минувшей ночью под прикрытием аварии, устроенной в электросети сведущими специалистами, всё и свершилось. Случись, что система охраны наша стала бы им не по зубам, и то не помогло бы: подонки, с утончённым, кстати, вкусом, стащили одних лишь Крестьян на отдыхе, вырезав картину из рамы ножом. Пьеретта, подавленная происшедшим, отметила, что прочие картины со всей очевидностью не стоящим внимания барахлом представлялись им. По страховке сумма возмещения ущерба, конечно же, существенно превосходила заявленную стоимость шедевра. Правда, страховщики всегда и на всё смотрят по-своему; так что времени, затребованного на проведение различных экспертиз, необходимых им для выплаты хотя бы первого из причитавшихся сантима, вполне хватало и жертвам — на прикрытие своей лавочки.

Пьеретта, явившаяся к нам как раз к разбору полетов, не могла взять в толк спокойствия моего:

— И это всё, на что ты способен, когда на носу у тебя похороны?

— Делаю, что могу; трудно, знаешь ли, Пьеретта, корчить постную мину, без мало-мальски подходящей тому причины.

— Так… и чем же тебя теперь можно достать по-настоящему? Может тут вот, прямо у твоих ног, с приступом сердечным шлепнуться? Думаешь, история эта на пользу нам? Да нас засмеют… А страховщики, думаешь они раскошелятся, не пытаясь все потроха из тебя до того выскрести?

Изо всех последних сил борюсь с нарастающей во мне волной безудержного хохота.

Шадия вполглаза наблюдает за мной, оставаясь заинтригованной. В курс дела о копии Пермеке я её ввёл, обсуждал с ней и доводы в пользу показа в Ситэ ненастоящего полотна. И благословила она тогда меня от чистого сердца на тот шаг, и покорился я доводам её, и состоялся потому в Ситэ показ Пермеке, пусть и поддельного, и оказался тот выше всех похвал.

Становлюсь серьёзным, насколько могу:

— На самом деле, мы не станем посмешищем. Ни в глазах клиентов, ни перед страховщиками. Потому что о злоключениях наших никого оповещать не станем.

Пьеретта при этом вопит во всю глотку:

— Да как же это так! Да кто же это возместит нам утрату дрянной этой картинки? Впрочем, она вовсе не нравилась мне… Боже ж ты мой, ну когда же ты надо мной смилостивишься?

— Постой, Пьеретта, позволь-ка мне всё доложить по совести. Никогда ещё я не был так горд собой…

— Ну, вот… он, вдобавок ко всему, и гордится ещё собой! А у тебя крыша часом не поехала?

— Да нет же, Пьеретта, вовсе не поехала, и право гордиться собой у меня есть, потому как со своим талантишком смог-таки крупных спецов одурачить; не усомнились они и на миг в том, что великолепный, выставленный у нас Пермеке не подлинник, а всего-то лишь копия, лично мной, моей рукой выполненная подделка. Подлинной в ней одна лишь рама была, а настоящие Крестьяне всё это время у нас, в Ситэ, отдыхают. Все думают, что им пришел каюк, и никому дрянная та мыслишка, что их просто-напросто… спать уложили, в голову не пришла.

Отсюда и мораль: не всё вору впору.

И отдельная реплика тем из вас, кто дочёл всё, до конца. Спасибо вам за те мысленные послания, что я временами улавливал, телепатически; весьма и весьма помогали они мне не забросить начатое…

Пьеретта взглянула на Шадию; та со своим «Inch’ allah» на улыбающихся устах простерла руки к небу, и из груди троицы, соучредителей Голубой виолончели, безудержно рванулся едва сдерживаемый мною смех, сыпанул рикошетом от стены в стену, из картины в картину, так что вскоре уже все персонажи с полотен Латемской школя зашлись в хохоте…