Не помню как, но добрался я куда следовало: Ситэ, спальная часть города, вотчина каштанов, блок F, апартаменты 21. Я снимал угол на четвертом этаже одного из тех муниципальных, сдававшихся в наем домов, что были построены на месте и вместо бараков, во время войны дававших пристанище пленным немцам, а чуть погодя — итальянским и польским иммигрантам, работавшим на шахтах. Немцы — те расплачивались за свою неотступную, омраченную плодящим смерть безумием мечту об экспансии, рабочие же так и не поняли причин обрушившейся на них кары.

Что бы там ни было, ведь в нищете, как в нищете, но все они, лишенные глубинных, родных корней, а таковой была и наша семья, жили как в фаланстере — общим, одним на всех, достоянием была надежда на лучшие времена, наступившие далеко не у каждого.

Теперь, пролетарии имеют прочный кров над головой. Только вот, создававшие его архитекторы вряд ли могут претендовать на звание «радетелей неимущих», что явствует из вида сгрудившихся блочных коробок, выкрашенных к тому же в один и тот же грязно-оливковый, дополняющий убожество их эстетики цвет. А в противовес грубости внешних стен, разделяющие апартаменты внутренние перегородки сооружены видимо из папиросной бумаги — даже думать здесь нужно с предосторожностью, когда спит сосед, ну, а если вам придётся маковку почесать, тут уж возмущается всё сообщество.

В новом этом загоне вновь обманутый бедняк мстил, он повсюду рисовал, на фасадах, в подъездах, на стенах лифтов. Порой, «сытость его всем этим по горло» приобретала вполне осязаемую форму дряблой, смрадной кучи прямо на ступенях общей лестницы. В конце концов веревочка свилась, порочный круг замкнулся — никто, кроме тех, кому делать это доводилось вынужденно, не осмеливался совать свой нос в Ситэ. Кто послабее, подыскал себе место на стороне, дабы не увязнуть в какой-либо скверной истории, или же явно не божественного толка комедии, в которой Господь заруливает в кювет, а смерть кружит в ослепительно ярком танце, перед тем как увлечь за собой на край неба и пригвоздить там к позорному столбу, под невыносимо палящим солнцем. И всякого тут всяк боится. И исцарапаны здесь стены, на которых один тайком изобразил надежду, другой взбунтовался и выплеснул всю свою ненависть в изобилие умственного уродства — не признающего ни стыда, ни совести граффити. Кончилось тем, что о Ситэ стали говорить, как о гетто.

Временами, банды местной голи перекатной истошными воплями и необъяснимым насилием в форме, скорее отчаянных, нежели разрушительных набегов, ворошили безропотное оцепенение себе подобных. И до такой степени, что даже телевиденье посвятило нам целый репортаж. Установили как-то в Ситэ желавшую «правды и объективности» камеру, оказавшуюся на деле любительницей клубнички. Вот тут-то и увидели, и услышали вживую шершавый диалект нищеты и заброшенности, беспробудного пьянства и простительной неучености затерявшихся и опустившихся мужчин и женщин, говоривших, к тому же, на разных диалектах. Не осмеливаясь на прямое осуждение властей, и те и другие жаловались на соседей по лестничной клетке, обвиняя друг друга во всякой ерунде, в мелких грешках, выкладывая на показ перед всеми ничтожность собственной жизни. Продюсер, по-видимому, на случай возможных последствий, все заранее согласовал. Только кто ж это позволил бы себе роскошь отказаться от роли, пусть даже и крохотной во времени, но звезды! малого экрана, да ещё с показом в «прайм тайм»? Кто бы смог отречься от этого проклятого реванша над пустотой ничтожной жизни своей? Бельгия в тот вечер отменно посмеялась, ну, а телевидение, падкое на «жареное», великолепный сорвало куш.

Почему же продолжаю жить я среди всей этой безысходности, спросите вы меня. Сам не знаю. Виной тому, несомненно, память о родителях, которым и мощеный-то подъезд к дому был успехом на пути социального развитии. Впрочем, они были бы много довольней, живи я в районе попрестижнее. Но, тут и своеобразный вызов, и сострадание, и потаенная надежда какого-нибудь чинушу, заинтересовавшегося загнивающими здесь излишками отчетности увидеть. Что ни говори, а в золоте и я не купался. Жалование шефа отдела в Галереях позволяло мне быть и поамбициозней, только не задумывался я как-то об этом. Честное слово, о переселении начал я всерьез размышлять лишь после визита ко мне возлюбленной моей. Но она, по причине известной лишь ей одной, настояла на том, чтобы остались мы в этом жилище, и непристойный городской квартал обрел блистательное её присутствие. Я же перестал смущаться окружения, приспособившись к его отзывчивости.

Как бы там ни было, но я оставался почти по-ребячески покладистым… как в той истории с моим псом Бабелютом, помеси овчарки, пуделя и, наверное, далматинца.

Лет семь мне тогда было, мы всё ещё жили в деревянном бараке. Как-то раз, после окончания уроков, напрасно дожидался я его возле школы, куда приятель мой по детским забавам моим имел обычай приходить на встречу. С наихудшими предчувствиями обыскал я весь наш городок, но Бабелют так и не нашелся. Домой вернулся я весь в слезах, с ужасом представляя себе самому свалившиеся на его голову несчастья. Несколько дней ждал я его, храня надежду на то, что он попросту не может выпутаться из какой-либо неприятности, затянувшейся, но отнюдь не фатальной. Постепенно, пусть и весьма болезненно смирился я с неизбежностью утраты. И вот тремя неделями позже, отец мой приводит мне собаку. На первый взгляд почти Бабелют — такой же задира, те же два абсолютно разных уха, одно обвислое, второе торчащее вверх, рыжие и черные пятна на белой, слегка вьющейся шерсти. «Ну, вот и он! — горделиво заявил папа, довольный сам собой. — Конец разлуке! Это же он, узнаешь его? Он-то тебя узнал, смотри как лижется, а хвостом как машет!

— Да, папа, конечно это он. Спасибо, па!»

Целую отца, стискиваю Бабелюта. Отец счастлив, и я, не желая огорчать его, не осмеливаюсь сознаться, что несколькими днями ранее отыскал свою собаку мертвой на краю ручья, пересекающего угодья фермерши Лизы-четырнадцать-ляшек, было у той семь дочерей… откуда и заумное это её прозвище. Там его я и похоронил, никому не раскрыв своего секрета.

В результате 2-е ноября 1986-го, в дополнение к свершившемуся курьёзу, зависло между нетерпением и отчаянием.

Рассеянная моя подружка о годовщине моей не вспомнила и на лестничной клетке не дожидалась. При всём при этом, мне предложено новое амплуа. Смотрю в небо за окном, припудрившее Ситэ первым снегом, скрасившим неудачи уходящего дня.

В ноябре снег, в декабре Рождество, думалось мне тупо и в том же духе продолжилось: в мае, после апреля — Пасха… и то, и другое у продавщиц Галерей почему-то вызывало хохот…

Полузабытое фото из пожелтевшей тетради… Томится, места себе не находя душа… За окном вьюжит круговертью невзгод. Устилают землю хлопья светлых мыслей, Падают… прямо под ноги прохожих… По комнате моей кружит медленный вальс. Чуден он вдвойне, когда за окном бушует непогода. Открываю глаза и вижу — раскрытый, пустой чемодан. Куда же подевался мой, нет, наш остров? Похоже, утерян он… навсегда. И надо же было тому случиться именно сегодня, Когда всё окрест белым бело, И куда-то запропастился горшок зелёной краски. Знаешь ли ты, зелено ли что-либо под той белизною? Всё вокруг в снегу и во льду, как и наша комната, И в ней, свернувшись калачиком, уснуло время… Оно похрапывает. Не пощекотать ли ему пятки? — Молодой человек, не сломайте мне ноги! — Вот те на, так они и у вас есть, уважаемое Время! — Это Вас удивляет? — Ну, поскольку Вы, то и дело, собираетесь в дорогу, я уж было подумал… И мне становится вдруг понятным смысл бытующего предрассудка об убегающем времени… — Не будем ссориться, на то нет причин; милашка моя рядом и у меня есть ещё время… не так ли, уважаемое Время? Нет ли, кстати, у Вас косы? Нива моя вполне созрела и требует жатвы. — Вы спутали меня со Смертью, молодой человек! — При чем тут Смерть! Я просто косу попросил, а Вы о Смерти, И удивляетесь при этом предвзятости моих идей. Мелким моим клише, готовым к набору. Ну, подайте же мне косу, уважаемое Время, подойдут и ножницы или что-то в этом роде, не столь уж это и важно, в конце концов, или дайте мне свои заверения? — Как, не столь уж и важно? — Уважаемое Время, опять Вы, рассуждая, истекаете! — Хорошо, примите мои заверения в истинном к Вам почтении. — Да, нет же, уважаемое Время, я просил заверений относительно моей дальнейшей жизни, но только не тех, что дают страховые компании из небоскребов квартала Дэфанс… не их. Хотелось бы иметь страховку от обволакивающего подобно савану, леденящего одиночества. Однако поздновато, я заражен вашей идеей и тоже говорю о смерти. Скажите же, есть правда ль в том, что в гараже её храните за спасибо Вы автомобиль свой? И поставляете взамен клиентов ей. Подождите, так вы зазывала! Нет, сводница! Ничего себе житуха, не так ли, уважаемое Время? — Мне не о чем жалеть. — И об этом говорите Вы… хотя всё относительно и не мне вас учить. Ну, хорошо, Вы этого не знали. Не можете же Вы знать всё, что говорят на Ваш счет, который, между нами говоря, не так уж и плох. Кстати, Вы-то вкладываете во что? В годы, в войны, в публичные телелотереи? В череду веков? В остановки на крестном пути к Голгофе? Говорят, будто бы их четырнадцать, и у нас, пока что, была лишь первая. Браво! Это обнадёживает! Не желаете ли апельсин? Он одного цвета с забытым ею впопыхах свитером. Хотя Вы же не ведаете о подобной пище… Я очистил бы его для Вас, он полон витамина С, и от них не полнеют. Разве толст я? Я тощ, неприметен. Виной тому не несколько взорвавшихся в моей клетке апельсинов, а навечно запечатленный в воздухе этой комнаты аромат её духов, рисунок её движений. Она то, чем переполнена моя грудь, и она может разнести меня вдребезги… она, она, она… и, уважаемое Время, перестаньте же наконец втискиваться между нами.

и засыпаю…