Фернан Легэ представил меня Розарио, некогда шахтёру, работавшему затем водителем тяжёлого грузовика, а через несколько лет перебравшемуся в скорую помощь. Тайной мечтой его была, однако, сдача экзамена на полицейского. Дожидаясь того, нашёл он какое-то утешение в том, что сделал первые практические шаги в качестве детектива, на правах вольного стрелка — взял, да разбросал во все «почтовые ящики» района такое вот объявление: «Росс Арроу, частный детектив» и свой телефон. А что, эффективно и скрытно.

Слушая на «Европе 1», за баранкой или же когда то позволяло ему временное занятие его, толкования запутанных полицейских историй Пьера Бельмара, восхищаясь Коломбо, разоблачавшим даже самых хитроумных и изобретательных преступников, Розарио всё понимал на свой лад. Ничто не ускользало от него. Обратились за помощью к нему, правда, всего лишь несколько параноически ревнивых мужей. Что было недостойно его таланта… решил он, оставаясь верным себе.

Короче, не мог он себе позволить расстаться со своим необоснованным пособием по безработице, на которое едва сводил концы с концами, будучи даже холостяком. Кошелёк к концу месяца стал округляться лишь после того, как он подставил плечо Фернану Легэ, знавшему его по скорой помощи.

Фернан умел пользоваться поднимавшейся прямо из разыгрывавшейся в недрах земного счастья драмы, успешно заканчивавшейся золотой жилой в его кассовом аппарате. Специализировался он тогда на репатриации тел бедных жертв людоеда из преисподней, под названием рудничный газ, в их родные земли, большей частью в Италию. Не было ему равных в утешении повергнутых в печаль семей и, как только что прочёл я в брошюре, в улаживании всяких там административных демаршей и требований властей, в добывании любого рода сертификатов. Не считаясь ни с чем, кроме желания «почить» у себя, «nella sua patria», высказанного добрую сотню раз ещё при жизни, семьи обескровливались ради уважения памяти своего героического предка. С лёта Фернан ухватил преимущество найма на работу водителем итальянца, внимающего и сострадавшего.

В течение ряда лет, по несколько раз за месяц, мотался Розарио взад и вперёд из Бельгии в Италию. Роскошными были те годочки. В шестидесятые — большинство угольных шахт закрылось, и жила та иссякла. Но, не переживайте за Фернана — смерть подыскала ему для пышных похорон иные жертвы. Розарио стал понемногу ассистировать Фернану при обряжании покойников в гробу и дослужился до незаменимого на предприятии человека.

Совсем недавно он предупредил Фернана, что в скором или не очень скором будущем тому придётся обходиться без его «чёрных» услуг. Срок действия этого дружеского предупреждения зависел только от моей способности к перевариванию трюков рентабельного ремесла, раскрывшего для меня свои объятия. Сам же он желал готовиться к экзамену в полицию — конкурс большой, и он рассчитывал посвятить этому всё свободное время, дабы иметь максимум шансов на успех.

Как раз в тот день мы и встретились, все трое, в доме покойника. Роль моя как стажёра ограничивалась наблюдением за действиями и жестами Розарио, с тем чтобы смог их воспроизвести я во время настоящей церемонии, как только новый мой хозяин сочтёт к тому меня пригодным.

По прибытии на место, перед входом в жилище покойника, Фернан придержал меня за руку.

— Позволь сначала Розарио войти, кое-какие детали убрать, чтобы по первости не шокировали они тебя. Позже ты с ними свыкнешься. Однако, нужно ещё убедиться, закончил ли работу свою Фирмэн.

В ноябре, что важно отметить для правдивости моего рассказа, уже к шести часам вечера успевает ночь разбросать первые куски темноты.

Несколькими минутами позднее Розарио, пухлый силуэт которого угадывался в пятне света, раскрыл окно и мы увидели его сигнал, поданный картузом — мы с гробом могли заходить. Вдова встретила нас вполне достойно; она объяснила нам, насколько усопший муж её был существом из ряда вон. За пятьдесят лет совместной жизни не было и дня, чтобы он не сделал ей комплимент, и ещё не далее как вчера говорил ей, насколько находил он её восхитительной. А потом, это падение… в ванной комнате… и вот… пятьдесят лет совместной жизни, поскользнувшись на обмылке, навсегда улетели.

После смиренных, весьма неспешно высказанных сожалений, указала она нам на лестницу, ведущую в комнату покойника, и сказала, что позволяет нам заниматься своим делом. Розарио дожидался нас в полутьме, облокотившись о подоконник распахнутого окна, нам виден был вырисовывающийся в лучах неонового уличного светильника дымок его сигареты. Он повернулся к нам спиной, тем самым, как бы показывая, что его часть работы выполнена. Гроб мы поставили на паркетный пол, параллельно кровати.

— Ну, вот, — сказал мне Фернан, — единственное, что ты можешь сделать без всякой боязни, просто чтобы привыкнуть к смерти, так это помочь мне переложить тело в гроб. А потом мы спустим его на первый этаж и водрузим посреди зажженных свечей.

Направился я к изголовью кровати некогда наславшего на свою вдовушку чары мсьё, лёгкая полнота которого угадывалась мною под натянутой на нём простынёю. Запустил я свои сплетённые, вдруг со страху похолодевшие ладони ему под затылок и отчетливо расслышал замогильный голос, сказавший мне: «Возьми под мышки, легче будет!»

Как бы вам объяснить то, что почувствовал я? Вырвалось сердце моё из груди… на его месте образовалась бездна! куда в следующую секунду рухнул и я.

Из кровати встал Розарио и чуть не грохнулся было с хохоту, да Фернан, больше думая о репутации своей фирмы, нежели о почтении к мертвецу и его вдове, захлопнул своей крепкой рукой этому горе-детективу, помощнику могильщика, рот и приказал тому смеяться молча.

Покойник… настоящий… сидел у окна, с сигаретой во рту, подпёртый подбородком на костыль и с кепкой Розарио на затылке.

Крещение огнём… остудило меня. Предпочёл бы умиляться я всяческим глупостям живых, нежели прятать тех в шкатулки на вечное хранение. Не был я готов к тому, чтобы натянуть на себя железные латы косности и безразличия.

Может то был обычай, подумал я, неминуемый и неотвратимый для новичка. Предоставим ещё один шанс тому, что согласно Легэ могло стать делом всей моей жизни.

Путь домой пролегал мимо «вечерней школы». Стенд возле неё извещал о программе обучения. Я прочёл: лепка, рисование, живопись, история искусств. Прошёл я в бутылочно-зелёного цвета стеклянную дверь, отыскал милейшей дамой заселённый кабинет, потребовал у неё бланк заявления и заполнил его… для оживления черного экрана, на котором разворачивалась после 2 ноября моя жизнь, ощущал я острую потребность во всех красках радуги.

Утром следующего дня сопровождал я Фернана Легэ в соседнюю деревушку Эн-Сен-Жан. Верховодил у нас всё ещё Розарио. В этот раз показалось мне, что церемониал и отведённая для меня в нём роль более соответствовали моему пониманию почтительности. Не было ни потаённых ухмылок, ни неуместных высказываний; Фернан при виде слёз и искренней скорби по умершему целомудренно опустил глаза, а Розарио, державший обеими, молитвенно сложенными на сердце руками кепку, вполне мог сойти за одного из членов семьи усопшего, мсьё Никэза, настолько искренно удручённым он выглядел.

Он даже расщедрился на «о, бедняга», когда дочь умершего рассказала нам, как он раскланялся с ними:

«Рассветало, когда матушка пришла проведать его и он сказал ей: «Думаю, близок конец-то, уж!» Она пробовала ободрить его, дескать, чёртово отродье, вечно жалуется, да никак не умрёт, а отец едва этак слышно согласился: «Ну, тебе виднее!», отвернулся и оставил нас одних, наедине со слезами и рыданиями».

При втором погребении не испытывал я нелепого изумления, как то было накануне. Тон опекунов моих казался мне подобающим, я не смел и подумать, что был он не более чем обыденным, если не наигранным. Но стоило нам со всем этим покончить, как Фернану тут же достало самообладания объявить нечто, вроде: «Утром смерть с голодухи, на ночь смерть с первухи», в виду имея, конечно же, выпивку. Кладбище было под боком и, чтобы не выпасть из атмосферы происходящего, он предложил нам где-нибудь поблизости перехватить по сэндвичу. Нам было из чего выбирать: из десятилетий в десятилетия пара заведений, прямо против главных ворот, делила меж собой отлив уже свободной от слёз родственной скорби. С одного боку, кафе «В тишине», с другого некая таверна, рядом с которой и стоял Мерседес-300, поскольку философу Легэ весьма нравилась вывеска её, выгравированная на самой что ни на есть грани здравого смысла — «Здесь лучше, чем напротив». Он, конечно же, не удержался от того, чтобы добавить нечто и от себя и, поднимая бокал мюскадэ, процитировал Сенеку: «Кому-то смерть в кару, для многих в подарок, но немало и тех, для кого она во благо». И осознал я, что, отныне и непременно, сотрудничеству нашему предстоит соседствовать с подобными, более или менее подходящими случаю цитатами, которых он должно быть нахватался из «Сборника пословиц, поговорок и изречений»…

Назавтра, к десяти часам утра, в зале похоронных церемоний кладбища в Монаж собрались друзья мсьё Никэза, дабы в последний раз склонить головы и пустить слезу перед дубовым, утопавшем в белых цветах гробом усопшего. Я держался поодаль, в глубине зала, рядом с застеклённой дверью и Фернаном. Мы присматривали за надлежащим исполнением церемонии. После произнесённых близкими хвалебных слов и горьких сожалений, установилась заполненная личными воспоминаниями каждого из знавших покойника тишина. А затем Реквием Моцарта, неземной, но явственно плотный, заполнил собою всё пространство, увлёк нас в нечто неосязаемое, где становилась достижимой всякая духовная алхимия. И тут же, будто в продолжение витающих вокруг эмоций смиренный и нежный голос Бреля запел Не покидай меня. И столько было в нём силы, столь проникновенно упоминание о пустоте, о нехватке того, что оставляют после себя в нашей душе любимые, что даже и я, не знавший покойного, что называется, ни по отцу ни по матери, не сумел удержаться от слезы.

Неуловимо разум мой перенёс меня на последние в моей прежней жизни похороны, на которых присутствовал я по долгу службы, похороны Филиппа Котре. Три года тому! Время летит, с ума сойти. Шедевр Бреля всё перевернул, я решил поскорее увидеться с некоторыми из друзей, кого любил, до того, как станет поздно или же раньше, нежели буду вынужден покинуть этот неблагодарный мир сам. Столько дряни подстерегает нас. Как сделать, чтобы прошмыгнуть между каплями пагубного дождя, что внезапно обрушивается на нас сверху, тогда как ни единое облачко не предвещает нам необходимость захватить с собой плащ или зонт? Одни поддаются грызущей их болезни, другие притворяются ничего незнающими, а ещё есть такие, как Филипп, всё объясняющие с юмором и обезоруживающей улыбкой.

Филипп Котре на завершающем этапе обретения мною классического образования преподавал нам французский язык. Он во всеуслышание заявлял о своей безусловной приверженности Италии, её литературе, живописи, скульптуре, её городам, кухне и женщинам. «Я забываю о некоторых исторических ошибках её» — говорил он по секрету, демонстративно прикрывая рот тыльной стороной ладони. И брал меня под своё крыло несомненно потому, что был я одним из немногих встречавшихся ему на этой стадии обучения (ещё раз спасибо тебе, папа!) иноплеменных учеников. Это он, бельгийский италофил, открыл мне многих итальянских авторов, не фигурировавших в той обязательной программе-минимум, которой ему должно было утолять жажду учеников экономистов. Он-то и ссужал меня творениями Моравиа, Павезе, Буцати, Кальвино, а вместе с ними и сицилианских мастеров, таких как Пиранделло, Квазимодо, Саскиа. Один из них, Джезуальдо Буффалино, известнейший с его слов современный писатель, тот и вовсе был родом из моей деревушки. Добил он меня, объявив, что тот посещал в Комизо базилику Благовещения, в которой был крещён я и где висели несколько картин Сальваторе Фьюме, другого выдающегося сына нашей деревни, безвестной колыбели мастеров самых разных направлений. Не стану говорить вам, какой гордостью был при том я охвачен.

Позже, уже закончив учёбу, я повстречал мсьё Котре в бытность его почётным членом Общества любителей итальянской словесности. Вспомнив о моём бухгалтерском образовании, он попросил меня помочь ему разделаться с некоторыми налоговыми декларациями, ставших для эстета, каким он был, чем-то вроде полосы препятствий для молодого бойца. Поскольку я отказался от всяческого вознаграждения, он предложил мне свою дружбу и настоял, чтобы я обращался к нему на «ты». Приноравливался к тому я не без труда и до тех самых пор, пока… его не назначили на пост директора королевского колледжа в провинции Люксембург, и мы потеряли друг друга из виду.

Как-то, воскресным днём, встретил я его в Эн-Сент-Мартин в компании молодой незнакомки и некой пары. Он, как и прочие, каруселил вкруг озера, воды которого красовались гирляндами солнечных бликов. Ещё издали признал я надменный, но лишённый манерности шаг, его естественную и благородную поступь, неизменный галстук «бабочку», в тот день жёлтого цвета, как бы подсвечивавший твидовый костюм цвета пожухлой листвы.

«Неисправимый щёголь», дружески отметил я, намекая на бритый череп, придававший ему сходство с восточным царедворцем. Приветствовал он меня с изысканной и дружеской горячностью, какую я за ним знавал. Представил молодую свою спутницу, брата своего и супругу его, в гости к коим совсем недавно и приехал. Один разок обошёл я вместе с ними озеро, он предложил мне присесть с ним на скамью, только что освободившуюся, другие же продолжили прогулку. И довелось мне узнать, из какого счастья да к каким мучениям ведёт его за нос судьба.

Началось всё нежданным приходом к нему, в его засыпающий по осени сад… весны…

Изящество форм молодой, тридцати лет, Катрин, профессора английского языка нового его заведения, преобразило его. Уступил-таки он неотступному зову, чуждому застаревшей привычке к подменившему ему супругу одиночеству, поскольку всё это время лишь оно одно и справлялось с его жаждой познания и тягой к абсолюту. А тут любит, вдруг, его женщина, любит таким, как есть и любит то, что любит он сам. Был он тем очарован и обрёл вновь лёгкость, ведомую лишь юности.

Но, позволительно ли выставлять счастье своё напоказ? Безнаказанно ли это? И вот Великий Цензор, противник безоглядной любви, принял решение, что продолжаться это не может, и славно напортачил.

Плешивость его была следствием химиотерапии, открылся он мне, едва не шутя. Началось с ганглий, добралось до спинного мозга. Он ещё силы и шутить находил. Надо думать, обновившие ему сердце лучи солнца оказались живительнее всяких препаратов. Мы обнялись и друг другу пообещали вскоре встретиться. Судьба заставила нас сдержать слово.

Я любил улыбку твою, Филипп. Я любил в ней ребёнка — появляясь между двумя нарочито строгими замечаниями, выдавала она присутствие оного. Ну да, как бы говорил он, время от времени мне следовало бы принимать себя всерьёз, иначе, кто же сделает это вместо меня? Редко кому удавалось подстроиться под его поведение, он мог вполне серьёзно заниматься какими-то пустяками и тут же, с непревзойдённым юмором отстаивать свои преподавательские права, при этом едва ли не извиняясь за предоставленные ему его титулом официальные полномочия. Филипп всё и всегда оценивал несколько выше остальных.

Несколько месяцев спустя, в Галереях, позвали меня к телефону. Звонил Пьер Котре, брат Филиппа. Он извинился, что не позвал меня, когда о том просил старший брат. А не сделал оттого, что случилось всё очень быстро. Беспомощным голосом сообщил лишь, что в госпитале Святого Жозефа в Монсе только что скончался преподаватель мой и друг. Чтобы не усложнять жизнь членам семьи и быть похороненным в фамильном склепе, тот попросил госпитализировать его на родине.

Я был тронут, осознав, что он думал обо мне. Это оставляло веру, что я чего-то да значил в его жизни. Было около 16 часов, я тут же сел в автобус на Монс. Останавливался он прямо возле госпиталя.

На столике у изголовья лежали очки Филиппа. Руки его со скрещенными пальцами покоились на груди, под саваном. Глаза у него, конечно же, были закрыты, как и у любого послушного мертвеца. Но, когда монашка прочитала свою короткую молитву за присутствующих здесь отца, мать, брата, невестку, его последнюю спутницу, за бывшую жену, которой я не знал, и за меня самого, его очки, уверяю вас, смотрели на меня — в стёклах их был взгляд Филиппа.

Очки смотрели на меня. Я просигналил об этом брату Филиппа, который сделал мне знак быть серьёзней, хотя я таковым и был. Наверное, он принял меня за странного субчика или за марсианина, больше я его, впрочем, не встречал.

После панихиды все присутствующие пошли на выход из палаты 212 отделения онкологии, мягкого синонима ракового. Я шёл позади всех, в последний раз повернулся в сторону друга и не сумел воспротивиться желанию дотронуться через простыню до его руки. Была она ледяной. Мне следовало бы унести с собой на память его очки, никто ничего не заметил бы, но я сказал себе, что Филиппу они могли понадобиться… позже… или, если серьёзно, побоялся засунуть их куда-нибудь и потерять. А там, рядом с ним, они могли вроде бы ещё и послужить.

К великому своему удивлению, через несколько дней после его смерти, получил я почтовую открытку из Флоренвиля, куда, по долгу службы, Филипп был переведён и где закончил свою карьеру преподавателя. Ему хватило мужества написать на ней отрывок из «Смерти волка» Альфреда де Виньи, поэмы, которую он заставил выучить нас всем классом, и которую я до сих пор знал наизусть:

На фоне помыслов и оных результатов Деяний карликов ничтожных и кастратов, Лишь тишины одной величие манит, От слабости убогой прочего тошнит. Скулёж в слезах и мольбы о пощаде Сродни бесчестью, подлости, браваде! Ты, в тяжкий путь начертанный судьбой, Терпение своё лишь прихвати с собой. Чтоб песнь победную, как я, в конце пропеть И, долг сполна исполнив, молча умереть.

…почтальоны бастовали пятнадцать дней…

Фернан толкнул меня локтём в бок, и я спустился на землю. Нам предстояло нести к склепу семьи Никэз гроб.

После обеда, с энтузиазмом отчаявшегося, вновь оказался я у мсьё Легэ на улице Кальвэр. Мало помалу пришёл я в себя, перестал в его присутствии чувствовать неловкость, не всякий раз опускал под его взглядом глаза и даже кое-что в нём разглядел. Тонкие усы его и волнистые, с проседью, зачесанные назад волосы придавали ему вид идальго. Тёмные, как это заведено среди похоронщиков, глаза, похожие на половинки самшитовых венков брови, хищно, будто у стервятника, изогнутый нос, непомерно мясистая нижняя губа, которой он неосознанно, словно некое лакомство накрывал верхнюю. На мой вкус было в нём, с его массивным, как ящик кассового аппарата, подбородком, что-то поросячье, но мог ли я, со своими метром семьюдесятью едва доставая ему до уха, в том его упрекать. Вынужден признать — был он внушительного роста, что, вместе с предупредительно заботливым уходом за августейшей своей персоной, давало повод женской половине всей округи говорить о нём, как о красавце мужчине. «На вкус и на цвет…» — скажите вы мне, но, должен вам доложить, и «прочие его достоинства…» играли при том не малую роль.

Обо мне, с моими-то каштановыми, с грехом пополам причесанными, жесткими волосами, так вот, обо мне никто и ничего бы не сказал… Меня даже не приметили бы. Когда спрашивал я матушку, какого цвета мои невзрачные, под нахлобученными над ними в форме летящих ласточек бровями слегка косоватые глаза, она с улыбкой нежной, снимавшей всякое сомнение, что это могло хоть в чём-то помешать ей любить меня отвечала: «Culuri do cane, ca curri», что означало: как у бегущей собаки. Говорил же я вам уже о том: я смешивался с прозрачностью воздуха. Даже сам себя спрашивал я, каким же хитроумным взломом удалось мне проникнуть в сердце… мне нужно бы назвать вам имя её… хотя и обещал я себе позабыть его… но, напомните мне об этом при случае…

Что же она полюбила во мне, прекрасная моя иллюзионистка? Может молчаливое мое обожание… было оно воистину молчаливым, так что она о нём даже не догадывалась. Ни разу я не сказал ей: «люблю тебя». Всё время кажется мне, что я и произношу это неверным тоном, будто петуха даю. Просто убеждён, что выражение то не отвечает глубине чувства моего. Потому-то ничего и не говорю. Смотрю восхищённо, вот и всё. Пусть догадается. И в момент знакомства показалось мне, что она понимает. А потом, наверное, потеряла она терпение, стала за идиота принимать меня, а может и слово заветное забыла.

Сначала наивно думал я, что она покорена моими планами на будущее, связанными с моим дипломом… кто знает? Или же домом, о котором ей рассказывал, с цветами в окнах, укрывающем от всяких ужасов нас… А может и тем положением, что занимал я в Галереях, через вращающиеся двери которых она и вошла в мою жизнь.

Что касается входных дверей, всё ещё ясно слышу я звук их плавного вращения и затянувшийся шлепок, предшествующий важному известию. Она… я вижу её, Боже милостивый! Мысленно падаю на колени и благодарю внявшего моей просьбе Господа, и прошу у него прощения за то, что не верил в его существование… Но, спохватываюсь и сразу же становлюсь взрослым, тут же становлюсь мужчиной. И всё это не сходя со своего места в кабинете, откуда у меня прекрасный панорамный вид по всем направлениям. Из своей обсерватории мог я подсматривать за ней без всякого на то её ведома. Она отобрала на примерку что-то из белья, включая и трое трусиков (пересчитал я их, как профессионал, машинально) и весь шуршащий этот ворох отнесла в примерочную кабинку. Я молил, чтобы она не вознамеривалась испытывать судьбу. В то время выставленные на продажу вещи не пичкали всяческими хитроумными ловушками.

Ай, ай! Ну, вот…

Чёрт меня подери! Ну, что за наивность? На такие трюки торгаши натасканы не хуже полицейских псов. Несколько минут погодя, она вышла со всей этой кучей белья, из которой ей, конечно же, ничего не пришлось по вкусу, на что у неё было право, но одни трусики исчезли. И не я один это заметил. Одна из продавщиц, тренированная, фурией на неё тут же и набросилась. Потребовала, чтобы та следовала за ней в кабинку и показала ей исподнее под угрозой вызова секьюрити. Прекрасная посетительница делала вид, что смущена.

Тут-то и вышел на сцену я:

— Представляешь, Мирэй, ты же знаешь какой я мнительный, так вот я за этой мадмуазель краем глаза следил. Пронесла она в примерочную кабинку двое трусиков. Сколько из них она вынесла?

— Двое, мсье, но…

— Что, но? Ты прекрасно видишь, что малейшего повода нет отрывать у этой милой девушки её время, к тому же она вовсе не смахивает на мелкого воришку.

Отлично сработано, Каллаган! Какая властность, какая выдержка! Никак не могу объяснить себе кураж, пойманный в тот день закоренелым тихоней, каким я был в ту пору. Я проводил её к выходу, где дожидался её сидевший на привязи к ручной тележке пёс. Я даже предложил ей встретиться. Пёс посмотрел мне прямо в душу… не было ли там косточки для него? Он живо прыгнул на меня, как только она его отвязала. Девушка улыбнулась мне… должно быть ободряя. Она ответила мне утвердительно. Тем более не могу себе объяснить, как это Галереи превратились вдруг в крытую соломой хижину, а фасад покрылся розовыми кустами. Она удалилась. Я вбежал вовнутрь, чтобы увидеть заполнившее весь магазин солнце. На линии горизонта поднимались пурпурные и лиловые всполохи, они вплетались в трепещущее полотнище лазурной акварели. Я смотрел на мир сквозь разноцветные линзы. Любовь, любовь! Стоит тебе только нас коснуться! Я наслаждался той пресыщенностью чувств, что очень схожа со счастьем, и я дышал им полной грудью… Девушка звалась уже на «ты», лучшим из имён. Через витрину мне была видна её спина, а перед глазами упорно стоял её образ. Я уже не помнил, как она только что стащила шёлковые персиковые трусики фирмы Ля Перла модели 052–030 размера 38. Может и всплывёт это ещё как-нибудь в моей памяти, появись они на полу возле моей постели знаком сводящего с ума обещания…

У-у-а-а-а-у-у-у-у! какова, плутовка!..