Теперь патрон мог рассчитывать лишь на мой возросший опыт, потому как Розарио окончательно и очертя голову ушёл в детективные романы известной «чёрной серии».
Впрочем, встречаться с ним я стал ничуть не реже. Я узнал, что родом он из Кальтаниссетты, расположенной в каких-нибудь двадцати километрах от моей родной дыры, под названием Комизо. В нём нашёл я мужчину, каким мог бы стать друг детства моего Калогеро; был он так же прост и грубоват, так же неисправимо лют в шутках, неумолим в суждениях, поучающее язвителен, верен в дружбе, в коей раскрывался истинной душевной красотой настолько, насколько позволял тому щит стыдливости, ряженной в юмор.
Было однако и у него право на свою долю несчастий, которую даже Золя счёл бы непомерной.
Было время, и был он тогда шахтёром, и было то в начале шестидесятых, и была у Розарио невеста, на которой собирался он жениться. За несколько недель до свадьбы будущий его тесть, оплативший пенсию свою пятнадцатью жертвованными геенне угольной годами и начавшимся силикозом, так вот, этот его тесть получил от дирекции шахты, на которой работал, повестку. Речь шла всего-навсего о проверке его нетрудоспособности на случай, если вдруг дед Мороз свершит чудо и вернёт здоровье Джакомо, доблестному итальянцу с севера, чего дирекция шахты, конечно же, не снесла бы. Формальность и только, сколь абсурдная, столь же и мелочная, к тому же, будущий тесть Розарио кашлял и достаточно сильно, так, что разжалобил бы любого неуступчивого контролёра.
Вот и оказался наш Джакомо под землёй, на глубине восьмисот метров, приветствуя встреченных там старых приятелей. Канарейка, выпущенная на поверку наличия смертельного газа, вернулась целой и невредимой — никакой опасности, значит. А что, у них насморка не бывает? И рвануло! Рудничный газ! Джакомо оказался погребённым под завалом. И Розарио, молодой десятник, собственными своими руками вытащил тело будущего тестя своего из-под глыбы угля с тонну весом, раздробившую тому темя. Спасибо, господин директор шахты 28! Вот вам и награда за ваше усердие.
Будущая тёща Розарио ждала шестого своего ребёнка тогда. Пережитый ею шок спровоцировал преждевременные роды, во время которых она и умерла. Умер и ребёнок. Невеста Розарио, которой едва исполнилось восемнадцать — вдвое меньше, чем её жениху — отказалась от замужества и посвятила себя воспитанию четверых своих братьев и сестёр. Розарио попытался было уговорить её, дескать, готов жениться на всей семье её, вместе с нею. Она не уступила, как если бы самой судьбой была уготована ей божественная миссия, которую следовало свершить в одиночку.
Не смотря ни на что, Розарио никогда и ничем не выдавал разочарований, которыми одаривала его жизнь — он тщательно укутывал их в из ряда вон выходящее философствование и нарочито бодрое настроение.
В возрасте двенадцати лет был водворён я на свою прародину, отправившись туда вместе с родителями, которых телеграммой уведомили, будто бы дед мой по отцовской линии, имя которого, Джулиано, я и носил, только нас одних и дожидается, хочет увидеть перед тем, как успокоиться в последней своей обители. Приехали мы на Сицилию, проведя в поезде три дня и три ночи. Четыре месяца дожидались мы, чтобы дед смирился с необходимостью обнародовать последнею перед смертью волю. Радость вновь видеть нас вдохнула в него новые силы. Быстро, увы, тающие, к тому же — иллюзорные. Не было никакой в нём сицилийской загадочности, но у меня появилась возможность узнать поближе того, и лица-то которого я не помнил. Он предстал передо мною таким, каким я себе его и представлял: правильным, с пушистыми седыми волосами, краснолицым, в маленьких и круглых с железной оправой очках. Geppetto, в некотором смысле, только глухонемой. И хотя родители мне обо всём осторожно поведали, впечатляющим всё же оказалось констатировать, что некто, столь близкий мне по крови, казался пришельцем из другого мира.
Нам не о чем было с ним говорить, ему не был знаком язык его близких, был он совершенно неграмотен в своей «глухонемоте», однако во взгляде его, взгляде человека знавшего о своей близкой кончине, улавливал я отблеск некого удовлетворения. Несомненно, одаривал он меня своим молчаливым согласием относительно отсрочки исполнения разрешавшего мне продолжить его род уговора, успокоенный тем, сколь радостно носил я его фамилию.
В самом начале очередной недели, упрямо утверждая, что ему много лучше, с деланным энтузиазмом начал он плести ивовые прутья: слыл он хорошим плетельщиком. Всё ещё помню я ловкость рук его, непринуждённо управлявшихся с длинными, колышущимися перед ним стеблями, постепенно и полностью исчезающими, взамен себя дарующими жизнь какой-нибудь красивой корзине с прочной ручкой. Достичь этого невозможно без покусывания языка, который со знанием дела как минимум помогал ему в том, вместо того, чтобы позволить говорить. Разнообразные плетёнки, так и не накормившие своего хозяина, свалены были в кучу в единственной, но просторной комнате без потолка — видны были в ней балки и черепица — служившей одновременно магазином, приёмной, столовой, мастерской, спальней, а случись в том надобность и конюшней, поскольку время от времени редкими для Сицилии холодными ночами там стоял и лошак. Так-то оно было у нас, в середине шестидесятых.
А мул, я про него не забывал с предыдущей, случившейся четырьмя годами ранее, поездки на родину. Регулярно наведывался я в небольшой загон позади дома, чтобы приласкать его. У него была попона, то бишь два пустых джутовых мешка и подстилка — нескольких пучков сухой соломы. Попасть к нему можно было лишь через жилое пространство, на котором обитала семья; вот и случалось порой, что этот милый плод любви ишака к кобыле, видимо, не совсем правильно рассчитав, опорожнялся прямо на грубый, безо всякой там плитки цементный пол разномастного по назначению помещения, на что моя бабушка всякий раз философски предрекала: «un giorno sara oro», что означало: «когда-нибудь это станет золотом», с тем же пылом, с каким она говорила всякому чихнувшему: «Благослови тебя Господь». По возвращении в Бельгию всякий раз, как только приходит на память мне родная земля моя, со щедрым солнцем своим, ласкаю я Чичу, доблестную тварь. Виделся он мне на обсаженной по обочинам фиговыми деревьями дороге, ведущей к Барбаре, тащившим семейную двуколку, на которой теснились шестеро взрослых и трое детей: дедушка и бабушка, папа и мама, тётя Аделина и дядя Нан, кузины мои, Кармелина и Розетта, и я. Обстоятельства нашей поездки «на природу» более чем радостны: впервые из своего заточения выезжаем мы на отдых. С наступлением вечера отправляемся мы из Витториа, родной деревушки моего отца, чтобы весь завтрашний день провести на Скоглитти, ближайшем доступном пляже, что в пятнадцати километрах, то есть в семи часах тряски на двуколке. Дети вскоре засыпают, убаюканные мерным покачиванием повозки, ко времени тому уже архаичной, но отвечавшей средствам, какими располагала тогда моя семья. Боже, как же были мы счастливы от мысли, что увидим вскоре море! Раз или два за весь путь приоткрывал я глаза, чтобы в свете луны различить лишь силуэты взрослых, подталкивающих тележку, которую бедняга Чичу не мог мчать в одиночку, как только дорога, из песка вперемешку с камнями, слегка забирала вверх. Проснулись мы с рассветом, на берегу фантастически сверкающего перламутровыми блёстками моря. Над раскалённым горизонтом висела огромная просфора — солнце! Как же это было красиво — все мы, вдевятером, зачарованно смотрели и молчали, не в состоянии высеять слова без риска погубить их и боясь отдалить миг вечности, певшей нам свой гимн. Тремя неделями ранее случилось первое моё причастие, а тем утром, смею утверждать, поверил я изо всех сил моих, прочувствовал нечто грандиозное и необъяснимое. Тем полны и сегодня глаза мои.
Мы прожили на берегу моря шафраново-лазурное воскресенье, пропахшее миндалём с привкусом аранчини, мустата и гранита ди лимоне. Далеко после полудня на крохотной площадке в нескольких метрах от пляжа какой-то кантастори пел свои сторнелли, расхваливавшие подвиги чтимых здесь разбойников с Сальваторе Джулиано, Робин Гудом тамошних сицилийских лесов, во главе. Я и теперь слышу назойливые его вопли в Барбаре.
Для родителей моих научить меня сицилийскому языку было делом чести, и потому новыми словами пичкали они меня, как пичкают немощных больных лекарством, вводя им его против их воли, с помощью капельницы: нежно, с любовью, утешая и ободряя. Как только не называли меня, с окончаниями на все эти муси-пуси, от Линуси, уменьшительного для Жюльен, до моего любимого шантуси, означавшего вроде как «дуновение жизни». Я прекрасно понимал диалект, на котором говаривали в Витории, удивляя тем ничуть не опасавшихся меня соседей бабки и деда, сообщивших мне о неких престранных вещах, случавшихся с его величеством Джулиано, то есть моим «Нонно Лино».
Так, стало мне известно, что предок мой убил человека. Чёрт побери! Я не знал, гордиться ли этим или приходить от этого в ужас. Было то в 1928, в эпоху неукоснительного соблюдения кодекса чести.
Вываривал, как-то, в Кальтаджироне дед прутья, чтобы те помягче стали. Содрал с них кору, обрезал с них лишние мелкие ветки, собрал в вязанки, сгрузил на плоскую — подобие кое-как закреплённого на четырёх колёсах, безо всяких бортов плота — двуколку и приготовился уже тащить её, вместе с запряжённым в неё извечным мулом, брюхом едва не касавшимся колдобин ухабистой дороги в Витторию.
Но, некий шагавший по обочине кальтаджиронец потребовал уступить ему дорогу. Дед мой не отвечал, и — не без основания. Тот второй, возвысив голос и отчаянно жестикулируя, настаивал. По папе Лино было видно, как старается произнести он то единственное, что удавался ему — гортанное уханье морского льва. Вместо того, чтобы ужаснуться, как это приключалось с большинством из встречавшихся с моим дедом, этот разразился хохотом, хлопая себя по брюху и тыча в сеньора Джулиано пальцем. Подошёл ещё один сельчанин и принялись они потешаться уже хором. Дед мой слез с повозки, зацепил вожжи за один из кустов придорожного миндаля и достал нож. Непочтительный селянин от схватки отказаться не мог, не то стал бы посмешищем среди своих же односельчан. Началась дуэль — ни на жизнь, а на смерть. Мой храбрый, но обидчивый дедуля, вышедший из схватки живым, был приговорён к восемнадцати месяцам тюрьмы. Тьфу, за столь тяжкую ошибку то сущий пустяк, могло показаться вам. Но, речь шла о чистоте поруганной чести, и власти в те времена часто закрывали или прикрывали глаза, столкнувшись с подобными делами, причиной коих являлась бегущая в жилах нашего народа горячая кровь.
Правда, то официальная версия. Родная бабуля моя, «Нонна Саридда», позже рассказывала мне совсем другую историю. Речь в ней шла о предвечной мечте и, согласно ей, какой-то чабан поведал деду о существовании клада, припрятанного в одном из гротов, неподалёку от Торренте Иппари. По прибытии на место, пращур мой и на самом деле отыскал сокровище, но, увы, уже доставшееся какому-то, прятавшему его в седельные сумки своей лошади чужаку. Не об одном и том же мечтали они тогда? Папа Лино освободился от своего соперника, но, поддавшись панике, утёк, бросив и сокровище, и труп убитого в загадочном гроте. Потом он так и не смог вновь найти его, удача наша замерла на месте — в шаге от сапог-скороходов и от пересудов. Остались мы бедняками, а отец мой вынужден был отправиться в ссылку, дабы прокормить свою небольшую семью, мать мою и меня в данном случае. Вот отчего, всё так и случилось!
Бабуля моя частенько высказывалась в таком вот поэтико-эзотерическом жанре, и временами я и теперь задаюсь вопросом, уж, не верила ли она во всё это сама. Никогда не знал этого и никогда не узнаю, да только с тех самых пор понял я, что словно венами испещрена Сицилия всяческими путями-дорогами, по которым сказочные всадники скачут к подвешенным между небом и землёй гротам, а не то и к развалинам замков, следам набегов норманнов или осады византийцев, где дожидаются их пришедшие в самых сокровенных мечтаниях сокровища…
Сицилия!.. Ложа рек твоих столь сухи, что справедливыми кажутся слова о том, будто «бросались они каменьями во всякого, пожелавшего напиться из них».
Дед снова впал в летаргическое состояние. Чтобы уберечь детские мои глаза от тяжких сцен, отец решил отправить меня в родную деревню предков моей матушки.
В Комизо добирались мы по дороге, серпантином извивающейся между белоснежными холмами мела, горами в ржавых воротничках, плоскими террасами с выделявшимися на них, словно рисованными по охре и лазури силуэтами часовен. И утопало всё это в светлой бескрайности покоя и умиления.
Родился я на «виа Бальбо», улице сбегавшей к углу дома Витторио Эммануэле, чтобы затем взлететь сверкающими на беспощадном солнце булыжниками ступеней к небосводу. Добравшись до верха, где голубизна переходит в индиго, обрамляя колющую глаза белизну, она словно передумывает и потоком расплавленного неба стекает назад к вашим ногам.
Предки мои по матери, Себастьяно и Джованна Кунсоло, проживали на параллельной улочке — виа Аримонти. В то время, как отец мой проводил последние дни возле постели своего отца в Витториа, мы с матушкой его как раз там и дожидались. Именно посреди странной этой смеси декора Италии и Африки познал я внутреннее богатство людей страны моей, изобилующего различиями их друг от друга.
В Бельгии нас, как скот, толпами загнали в бараки — обезличенными, одинаковыми, лишёнными всякой культурной оболочки. Отец мой часто говорил мне, что шахта пожрала их мечту, что страх подземелья всякому, кому бы то ни было, мешал думать о чём-либо другом, кроме следующего шага, любой из которых мог стать последним. Но, в короткие паузы не многим удавалось избежать чувства нахлынувшей ностальгии. Встречались меж них даже поэты. Один из таких безвестных мечтателей самопровозгласил себя «королём острова». Остров его, правда, был всего лишь на всего большим камнем, площадью в несколько квадратных метров, на котором прозагорал он всё своё отрочество. Но, то была его скала, пусть даже и хватило бы одной приличной волны, что бы смыть его оттуда. Он приглашал на неё своих друзей, а поскольку король всемогущ, то жаловал он всем им дворянские титулы. Даже прирученный им дрозд получил право называться «Duca del Mar che licica», что означало «герцог Сверкающего Моря». Редкими просветами хорошего настроения в беспросветно чёрной утробе подземелья при виде какой-нибудь отколотой угольной глыбы случалось вспоминать ему о своём королевстве, и принимался он тогда одаривать своих компаньонов в несчастье различными званиями: «Не могли бы вы мне подсветить вашей доблестной лампой, о маркиз Голубых Сумерек, не подадите ли вы мне, дорогой барон Чёрной Ямы, скромное моё кайло?» Отца моего посвятил он в принца Вечных Бурильщиков… И отец мой бурил и бурил, всю свою молодость… и до самого конца тоннеля.
Когда Короля Острова предавали земле, рядом были захоронены и все приближенные его двора. Нет, не согласно правил бытовавших при дворе фараонов, но единственно потому, что по взрыву гремучего газа перенеслись они все в пределы того света, что дарован был им за истинное их благородство. Посвящённые поняли, откуда взялась водружённая на его венок из невзрачных еловых лап крохотная латунная корона.
Разделить тот ужас должен был вместе с ними и мой отец, спасся он благодаря Папе Лино, которому мысль объявить о неизбежном путешествии своём в мир иной пришла в голову лишь за несколько дней до катастрофы. Когда из полученной телеграммы стало известно о ней отцу, он тут же принял решение никогда больше не спускаться «вниз». Нужно было случиться такому вот несчастью, чтобы осознал он простую вещь — конец его тоннеля находится там, где он сам решится выйти из него.
Останемся, однако, на Сицилии, в Витториа, с оставшимся, благодаря неожиданному фокусу судьбы, в живых отцом моим, последние дни ухаживающим за своим, в то время как дед и бабка мои по материнской линии кудахтали над нами, мною и моей матерью, в Комизо.
Вновь увидел я стадо коз, под радостный перезвон колокольчиков ранним утром спускавшихся по улице. Пастух, если просили, тут же доил одну из них, сцеживая «парное» молоко прямо в оловянную миску. Безо всякой там стерилизации, пастеризации, гомогенизации пили его настоящим, подлинным, было то упоительно и, Боже ж мой, как любил я приготовленную из него рикотту, подаваемую в круведи — рожках из бамбука.
Соседи приставали ко мне с расспросами, правда ли, что я «u niputi do mastru e l’acqua», то есть «внук хозяина вод» — прошу прощения, дон Бастиано, второй мой дед, отвечал в деревне за розлив воды. На самом деле был он путевым обходчиком, но в Италии любим мы приукрашать скромность всякого занятия и возвеличиваем крохи жалуемой при этом значимости, любим громкие титулы, пуляемые общественностью в преддверии предполагаемой милости, которую можно будет однажды испросить с того, кому их бросали. То есть нескончаемое поклонение почёту, вот и называют здесь жандарма маршалом, почтальона ufficiale, музыканта маэстро, помощника мэра ваша честь, шефа бюро командующим, и ничего нет необычного в том, что после встречи с папой, пребывая в состоянии чрезмерной степени восторга, уходят бормоча имя «Павел», являвшего собой пример проповедуемой Иисусом Христом смиренности, передавшего её в данном случае простому крестьянину, с трубкой в зубах доившему свою корову.
Хозяин вод каждое утро поднимался на башню водокачки и открывал краны, и Комизо вновь могла жить, утолять жажду, мыться вплоть… до 19 часов, когда невозмутимо взбирался он снова на башню и беспощадно, обеими руками, закручивал огромные медные, отлитые в форме роз краны. На этом всё заканчивалось, после этого оттуда уже не поступало ни капли воды, и тем хуже для неосмотрительных, не запасшихся впрок — выживаемость деревни проходила через эту его неуступчивость. В засуху бывало и так: получал дед более строгие, чем обычно предписания и тогда вода отпускалась всего-то какой-нибудь час за весь день. И становился тогда дон Бастиано самым ненавистным человеком в деревне, принятие непопулярного того решения в обязательном порядке приписывал простой люд одному ему.
Меж сих, равно удалённых друг от друга действий — пускающего по венам деревушки ток воды, не уступающего по значимости кровотоку в обычном организме и его прекращающего — сибаритствовал дон Бастиано неподалёку от собственного дома на главной площади, посреди которой вопреки хронической нехватке воды круглый, с обильными, если не сказать величественными струями фонтан, ни чуть не смущаясь изображал из себя ди Треви. Дед объяснял мне, что в нём использовалась одна и та же вода, бегущая в нём по замкнутому кругу месяцы на пролёт.
Неподалёку от того оазиса прохлады, рядом с памятником старым воинам, играли в scopa, tre sette и briscola, популярные у народа всей Италии карточные игры, одетые в белые рубашки и чёрные кепи старики, тут же ссорились, скрещивая шпаги и бокалы, обмениваясь тумаками и золотыми монетами. Самые спортивные из них сходились на стульях. Дед мой не одиножды приводил меня туда после сиесты; откровенно скучая, я пристраивался на краю бортика бассейна, в то время как он громовым своим голосом объявлял козыри. Время от времени вываливался я из своих грёз, потому что вопил он во всю глотку о выигрыше, а за сим обязательно следовало угощение домашним вином, которое дед мой Бастиано никогда не ругал, скорее наоборот. Ближе к 17 часам, когда частью площади завладевала тень, он натягивал кепи на глаза и, устроившись на опрокинутом на задние ножки стуле и сложив собственные ноги на спинку другого стула, давал добытому в победе вину возможность перебродить. Квадратные челюсти его при этом были плотно сжаты и, поди узнай почему, принимался он ими скрежетать, да так сильно, что все окрестные жители смеялись, задаваясь вопросом, на кого же это мог дед сердиться до такой степени, что готов был изгрызть того своими мощными челюстями; в щелке меж белых его зубов при некоторой доле воображения удавалось различить даже чьи-то трепыхающиеся руки и ноги.
Как-то, уже несколькими годами позже, надрался он сильнее, чем обычно и поскольку там, на площади, никому в голову не пришло его разбудить, дед на два часа опоздал с закрытием кранов. На самом деле, вся деревня была в восторге от опоздания деда и от полученной при этом выгоды; никто не снизошёл до милости выдернуть его из сна — может кара то была, а может насмехались над тем, что могло походить на спесь, но на самом деле являлось ни чем иным, как чувством долга, смирением перед инструкциями. Увы, не прошло и недели, а дону Бастиано, по линии управления водными ресурсами и лесами, высказали суровое порицание, укорив в разбазаривании водного богатства посёлка, а вместе с тем и его будущего. Он был смещён с должности, оказался без работы и как человек долга, кем всегда и оставался, оскорблён был до самой глубины души. Даже пост паркового сторожа взамен утраченного, выхлопотанный позже для него влиятельными друзьями по компартии, не помог вернуть ему прежнее отношение к жизни. Он продолжал пить, а вместе с тем и хиреть. Угас он вытянувшись на скамье, в тени ветвистой кроны карубье в том самом парке, за которым вменено ему было ухаживать. Лишь только уснул он последним сном своим, небо, будто восстанавливая в правах память о нём, открыло краны свои и освежило деревню спасительным дождём, заставившим кричать о свершившемся чуде. И повелитель вод памятью народа причислен был к лику блаженных.
Как-то раз, сидя на краю фонтана, бил я баклуши, когда ко мне обратился некий мальчуган моего же возраста:
— Хочешь, в мяч поиграем?
«Спасён!» — подумалось мне.
Калогеро, новый мой приятель, был сыном becchino — угадайте перевод, отказываетесь? Служка из похоронного бюро! Никуда уж от этого не денешься.
Он тут же начал смеяться над моими промахами, связанными в первую очередь с явным отсутствием у меня регулярного общения с круглым мячом, который вовсе не подходил физическим формам моим по-детски хрупкого сверчка, но также из-за огромного желания доказать этому нежданному компаньону, что я достоин проявленного ко мне с его стороны интереса и, конечно же, желая всё сделать как нельзя лучше, в девяти случаях из десяти был на грани посмешища, попадая ногою в пустоту.
Проводил я его, с разрешения деда, вплоть до кладбища на выходе из деревни, в самом конце улицы Витторио Эммануэле, в направлении на Витториа. Он с гордостью показал мне владения своего отца.
В отличие от Фернана Легэ, отец Калогеро, на самом деле, являлся всего лишь водителем одного из двух, имевшихся в мэрии, похоронных автобусов. Мы вошли в каменное строение, служившее одновременно и амбаром, и гаражом для обеих похоронных машин, одна из которых в тот день была на месте. Я был весьма поражён внушительными размерами машины, силуэт которой с доминировавшим по центру её балдахина крестом и хромированными светильниками просматривался среди полумрака. Но, я чувствовал на себе насмешливый взгляд Калогеро и не позволил ему что-либо заметить, проследовав за ним в автобус, радушный подобно утыканному гвоздями ложу базарного факира.
Затем безо всякой опаски принял предложение лечь в один из стоявших прямо на земляном полу ангара гробов, в то время как сам он забрался в другой. В точности не припоминаю уже, каков был уговор — всё, что помнится мне теперь, так это то, что с быстротою молнии, как черт из табакерки, выскочил он из гроба своего и закрыл крышку гроба надо мною.
Миллионы игл вонзились в поры моей кожи. Калогеро уселся на крышке того, что, как думалось мне тогда, стало последним пристанищем моим, и не выпускал меня оттуда несколько секунд или минут, а не то и веков — теперь уж и не упомню; во всяком случае наступило ощущение вечности, ужас перед которым чувствую я и по сей день. Когда же он меня освободил, я ничего не сказал и, хотя, несомненно, догадывался он о ненависти, которую вызывал во мне всё то время, пока держал меня взаперти и по поводу чего ликовал, не признался я о том великом страхе, которым был обязан ему. Так что, не было у меня ни малейшего повода, чтобы перестать с ним встречаться.
Калогеро был старше меня на год, втихаря покуривал, не одиножды предлагал сделать то же самое и мне. Я испробовал, больше для видимости, и задыхался под его насмешливым взглядом. Больше он мне этого не предлагал, негласно заявив, что неизбывен я в хилости своей, и всякий раз жаловал меня заносчивым взглядом, как только начинал сворачивать косячок.
Сопровождал я его также и к «Бокаллине». Не улавливал я ускользавшего от меня, но понятного тем другим, более сведущим, смысла спрятанного в прицепившемся к даме, которой собирался он меня представить, прозвище. Думал я, что речь шла о некой кондитерше. Так, обольщённый и брёл я за ним. Каково же было моё удивление, когда не обнаружил я ни разноцветных сладостей, ни коробок, полных нуги и шоколада, но всего лишь тёмную комнату, посреди которой царственно возвышалась неубранная кровать с несвежими простынями. «Кондитерша» — беззубая, рябая, с сигаретой под носом встретила нас радостно: «Хочешь попробовать?» — спросила меня. Я не понимал, о чём она мне говорила, но догадывался, что было это нечто из «запретного». Калогеро прошёл предо мною, в очередной раз презрительно взглянув на меня, и предложил дожидаться его за дверью.
Когда чуть больше стал я разбираться в том, что может происходить между мужчиной и женщиной, то ясно осознал, как дёшево тогда отделался, что старая та карга желала всего за несколько лир столкнуть меня в некий любовный ритуал, который со всем таинством его, с его нежностью и хрупкостью открыл я для себя много позже самостоятельно.
Как-то раз, послеполуденным временем одного из дней месяца августа, когда парализованная и рухнувшая наземь под напором лавой стекавшей на неё жары деревня предавалась животворящей сиесте, услыхал я какие-то крики. Толпой высыпали мы из дома стариков. Вопли доносились из дома напротив, в нём жила мадам Джованни. Ей только что сообщили, будто найдено бездыханное тело шестнадцатилетнего сына её Кармело, который, как она знала, должен был быть на берегу моря. Выбросило оно его на пляж Скоглитти, словно семечко яблока, высосав из него перед тем сочную сердцевину, имя которой — жизнь. Став посреди улицы, призывала женщина соседей своих в свидетели горя своего, в кровь расцарапывая своё лицо.
Двумя часами позже останки юноши покоились на катафалке, не иначе как по воле рока появившемся в полумраке его комнаты. Я, разумеется, прошмыгнул меж взрослых, как когда-то к утонувшему марокканцу в Эн-Сент-Мартин.
Тут-то и явились они или, скорее, слились с жертвой своей, плакальщицы эти — четверо чёрных ворон, четверо горестных вестниц покачивались и раскланивались над раздутым юным телом, морем покрытом синюшным оттенком. Зашлись внезапно они разноголосым аккордом, пронзительным и душераздирающим… Настолько убедительными в своих стенаниях были эти гарпии, что вместе с ними разрыдался и я. Обнаружив, что хорошо плачу, решился сделать плач своим ремеслом и плакал будто истый плакальщик.
Плакал вновь горючими слёзами я, когда раскланивался, из последних сил, Nonno Лино. Пришло время обклеивать стены улицы Фрателли Бандьера объявлениями о смерти деда с обрамлённым в чёрную рамку его, а значит и собственным моим именем и паковать нам свой багаж. Отныне был я единственным в семье Джулиано Кросе.
И вот, снова мы на паромной переправе в Мессина-Реджио ди Калабрия, затем в паровозе с непременными черствым хлебом, колбасой, вялыми томатами, scaccia, шпигованными шпинатом со следами мяса пирожками, что должно было помочь продержаться нам до вокзала Шарлеруа, в Бельгии.
Странно, но чем глубже погружался я в возраст, тем меньшим представлялся мне тот паром, в первое моё путешествие на Сицилию представшим передо мной величавым, светящимся, сказочным будто Rex из «Amarcord»’а Феллини.