Заметил я, что в адрес дочери, секретарши своей, а по совместительству и гримёрши трупов, Фернан Легэ нередко намекал, но намёки обувал в грубые сабо, будто бы та излишне серьёзна, подталкивал он меня к тому, чтобы взял я её с собой поразвлечься — «ну, как там у вас, у молодых — обмен идеями и всё такое». Не раз всё это имело место и в её присутствии. Чтобы бедняжка, на деле голубоглазая брюнетка, пышный бюст которой выпирал даже из рукавов белой, с глухим воротничком блузы, не обиделась, предложил я ей отправиться в «Старую скважину», дансинг у подножия горы Панизель в Монсе. Фернан, спонтанно, презентовал нам свой трёхсотый «Мерс». За рулём, нескрываемо ликуя, сидела мамзель Легэ.

Знал я, куда мы едем — знакомы мне те места. Бывали мы там с пропавшей ныне ягодкой моей в благословенные времена, когда одаривала она меня своей улыбкою. Не ведая, что за порыв мазохизма обуял меня, испытывал я неодолимую потребность пощекотать себе нервы одной лишь возможностью встречи с нею в компании с новым верным рыцарем её, не слишком в то веря. Сам же я и предложил совершить то паломничество на берег минувшего моего счастья.

Мысленно я всё представлял себе так: выпиваю стаканчик, рассказываю несколько небылиц, но танцевать… о, нет, с Франсуаз Легэ, конечно же, никаких танцев. Впрочем, я танцую лишь танго, да к тому же и был уверен, что нет ни малейшего риска услышать его здесь, в этом желавшем прослыть модным месте. С полным основанием вы могли бы задастся вопросом, что же в таком случае делаем мы на этих танцульках. Ну так вот, Франсуаз, должно быть признала вашу правоту, потому как сама, с зардевшимися щеками и намерившейся обольщать улыбкой, посмотрела мне прямо в глаза и произнесла:

— А чё, станцуем?

И почувствовал я себя внезапно по отношению к этой храброй девице, не то что коснуться которой, но даже посмотреть на которую не осмелился бы без презерватива, циником. На случай же непредвиденной встречи с прекрасной моей Арлезианкой нужно было выглядеть так, что бы та тут же поняла, что замены ей нет и, что и теперь я одинок.

Танцевальный зал наполнился классическими узнаваемыми арпеджио пианино, все присутствующие словно по команде поднялись с мест. Звучала не знавшая забвения Sag warum, в которой уж более тридцати лет Камилло своим низким, густым голосом вопрошал: «О почему, о почему так одинок я?»

Лишь с тем, чтобы не быть осмеянным, поднялся и я вместе со всеми, протянул Франсуаз руку, обнял и уткнулся лбом в её волосы. Ай, ай, ай! Что же я, горемыка, делаю? А давал я тем вечером зелёный свет прилежному, влачимому мною в течение долгих двух лет, едва не приведшему меня к женитьбе ухаживанию и всё это — из нежелания обидеть её. Говорил же я вам, что парень я покладистый.

А затем, после выстроившихся в ряд полотёрных слоуфоксов, настал черёд Georgia on My Mind. Тут уж предпочёл я вернуться в сидячее положение, песня эта всегда приводила меня в смятение. Пусть и не понимал я ни слова, но стоило возникнуть мелодии её, как неизбежно расковыривала она во мне, всякий раз по-новому, некую схороненную в другой жизни рану. Тем вечером не хотелось мне находиться на одной звуковой дорожке с Роем Чарльзом и оплакивать вместе с ним ухайдаканную душу мою в объятиях иной женщины, не той, чьим отсутствием я изводился.

Франсуаз стало известно, что живу я в Ситэ, и она попыталась нагнать на меня страху. Сделала это она, правда, единожды. После делала всё, чтобы убедить меня из квартала съехать.

Как-то, в постели, припомнил я танго-клуб на Лувьер, еще совсем недавно регулярно посещаемый мною. Танго люблю я с детства. Это был танец моих родителей. Я представил нас в Арлекино, дансинге на главной площади Эн-Сент-Мартин. Они тогда были молоды, двадцати восьми и двадцати девяти лет, едва повзрослели, у них уже был я, было мне тогда восемь лет. Шеф оркестра, любезный Донфю, брал в руки свой бандонеон и объявлял, что сейчас будут играть танго. Помню вздох удовлетворения, что слышался в зале за каждым столиком. Освещение приглушилось, словно ночь подступала, и среди флюоресцирующих бликов, в кругу, оставались различимыми лишь белые платья, воротнички мужских рубашек, да плывущие замысловатыми кругами, под звуки всяких там «Компарсит», «Адиос Мучачос», «Жалузи» «Голубого танго» и «Каминито», синеющие улыбки.

Я обожал из своего кресла следить за мамой, провожал глазами её светлое платье, надувающееся подобно парусу неведомого корабля. Время от времени наступал мой черед, я тоже с ней танцевал и говорил себе, что обязательно на ней женюсь. Когда вырасту. Не для того, чтобы увести её у отца, я не уподоблялся Эдипу, но с тем, чтобы мы, все трое, были женаты друг на друге. Бывает, что в мыслях восьмилетнего паренька, который очень сильно любит обоих своих родителей, так и случается. Дети не ведают, что такое время.

Иногда отец танцевал с женами своих приятелей, и те весьма охотно исполняли дерзкие «па». Похоже в танце, как и в любви, с поклонниками женщины более смелы, нежели с мужьями. Эту тонкую и хитроумную игру, в которой нет соглядатаев, понял я много позже, когда танцевал уж сам. А предположить в то время, что начатое танго отец может продолжить в незаконных объятиях, было мне не дано. Да и не мог он этого сделать — по ночам вкалывал, а днем отсыпался, к тому же, родители мои друг друга очень любили.

Случалось, что и мама танцевала с другими кавалерами, но скорее из вежливости и при этом никогда не смотрела партнеру прямо в глаза. В танце она была весьма скромна и, поверьте мне, всегда держала дистанцию — все время следил я за ней краем глаза, готовый тут же напомнить о себе.

Наблюдая за танцующими танго родителями, я невольно перенимал то, как делали это они. То был мюст блатного квартала Круа Верт, наш танец. На пороге века братья иммигранты из Италии прихватили с собой аккордеоны и довезли их даже до берегов Аргентины, и ностальгия по шумевшим некогда народным гуляниям докатилась до берегов Рио де ля Плата, легко смешалась там с бытовавшими на месте хабанерас, милонгас и прочими туземными замакуэкас. Бедноте не свойственно жеманство. Покажи им свой танец, он тут же сделается местным, поделись своими горестями, они тут же раскроют перед тобой собственные души. Там играли, пели и плясали столь неистово, что не смогли удержаться и толстосумы, посещая кварталы пользующиеся дурной славой, сначала — из любопытства, затем — в надежде поднабраться всяческих штучек и в конце концов всем этим безнадежно заразившись. И пошло крутиться танго по миру. Его танцевали даже в барачных забегаловках Круа Верт, куда по вечерам стекались рабочие с окрестных шахт. Стойкой служили козлы, а вокруг на складных стульях неуклюже пристраивали свои зады молодые вьючные животные, приходившие разбавить свою усталость стаканчиком вальполичеллы или кьянти, затянутые в солому, вытянутые, развязно спокойные бутыли которого расточали утешение.

Кто-то, как мой отец, приходил сюда с женами и с детьми. Были и те, кто искал здесь свою удачу. А были и помоложе, холостяки, они-то и разрисовали мелом стены «Большого Барака», покрыв их квадратами сантиметров по пятьдесят. Кто-то из них принес свой патефон, коробку с иголками и несколько, бережно извлекаемых из плотных бумажных конвертов пластинок.

Я и теперь смог бы напеть вам Il Tango delle capinere, «Танго лжецов». То была популярнейшая вещица, исполняемая звездой итальянской эстрады пятидесятых годов Лючано Тэоли. Он имел обыкновение петь, сидя на вращающемся стуле, а в зарубежных гастролях, заканчивая выступление, неким загадочным образом доставал из кармана горсть земли, утверждая, будто она набрана в Италии, и благодарная публика, плача, выносила его на руках. Согласитесь, малая толика сантиментов вреда никому и никогда не причиняла; шахтёры охотно приняли за своего того, кто раскрывал им честные свои объятия, как делал то певец при грустном расставании в конце.

И в простой столовке, кипя от возбуждения, эти истые шахтёры, шахтёры до мозга костей учились танцевать. Речь шла о подготовке к субботнему балу, на котором предстояло произвести хорошее впечатление на италийских signorine, а тем — опускать глаза в ожидании, пока их воздыхатель подойдёт и склонит голову перед их отцом, более суровым, нежели какой-нибудь музейный смотритель. Другие, несомненно не столь романтичные, помышляли разве что о молодых рабочих, бельгийцах либо поляках, за которыми и меньший догляд со стороны их родителей; и вот уже некоторая, пусть малая кроха, но раскрепощённости, с надеждой на сближение менее платоническое… если получится.

Каковой не была бы тому мотивация, но все они были там ради посвящения в танго, готовые за то на любые внушения, мирились даже с обвинениями того или иного старшего возрастом, более тренированного, согласившегося вдалбливать в них свои познания, в непригодности. Ну, и конечно же, главная проблема — партнёрша. Пусть нет твоей, но есть же стулья. У каждого свой — такого больше ни у кого, и никакой ревности. Видеть было нужно, сколь серьёзно переставлялись их ножки, сосчитывались оставленные на земле квадраты. Утомлённые неподатливостью «деревянных» своих партнёрш, ученики Рудольфа Валентино — неуклюжие, усердные, умилительные до наивности — оказались в объятиях друг друга. Конечно, каждому поочерёдно, без тени сомнения и безо всякой двусмысленности, довелось им исполнять роль «женщины». И, под пошлые остроты и дикий гогот сбившейся в свору колонии, неизбежно запутывались. Но, именно неизбежным розыгрышам тем и были они обязаны достигнутым на балу успехам.

Сам же начал я танцевать танго раньше других, просто нравилось танцевать с мамой.

То был единственный танец, соответствовавший моему характеру — сосредоточенного на самом себе человека. Я мог танцевать безо всякой потребности улыбаться или что-либо говорить своей партнёрше, но смотрел ей прямо в глаза, и она отыскивала в моём взгляде всё, чего хотела. Если не считать, что я при этом ни о чём не думал, ни о чём другом, кроме танго. Танго слишком серьёзно, чтобы танцевали его от безделья, место которому после него.

Впрочем, в клубе издавна числюсь я самым молодым его членом. Танцую только с достигшими «полтинника», а не то даже и с шестидесятилетними, ностальгически шуршащими своими (красное с чёрным) нарядами, не перестающими играть во всяческих там лолитас. Нет у меня ни одной знакомой девицы, истово исполняющей все правила танго, дышавшей им. Рискнул я, как-то, явиться в клуб со своей светловолосой фламандкой; энтузиазм её оказался чрезмерным, граничившим с насмешкой, чем повергла она седовласых моих подружек в крайнее смятение.

До нашего ещё с ней знакомства, выставил я, как-то, на показ своё увлечение танго и сразу же был причислен сверстницами к инопланетянам. Лишь с любезными, озорничавшими в разысканной ими вновь и более красивой, нежели была та на самом деле, молодости бабулями нашёл и я себя самого. А они просто порхали, импульсивно восторженные тем, что их историческое прошлое могло интересовать и меня.

«Как, вы любите танго, юноша?..»

Будто они его придумали… Спокойно, дамочки, уж двадцать лет, как мы знакомы, танго и я.

Нужно было видеть их, извечных этих субреток, через прикрытые глаза ускользающих от клюки в видимость вновь обретённого своего двадцатилетия. Набухшие сладостными воспоминаниями, полной грудью вдыхают они его и будто наяву проживают минувшее, наново оркестрованное в некое экзотическое исступление. В момент исполнения corte, когда я вытягивался в струну, кабрируя, щедро жаловали они меня своим пониманием истинных ценительниц и украшали бантами невидимых своих «восьмёрок», quebradas. И таких, и эдаких. И замирал я на месте, будто тотем, в то время как они, чувственные и эфемерные, накатывали на меня и отступали, словно морской прибой. И я чувствовал себя тогда сотворённым из железа. Это покруче рок-н-ролла.

Порой, если вдруг заглядывала удача на огонёк, движения их вырисовывались и становились видимы, будто абрис следов их танца обозначала пудра из звёзд, оседая на арабесках и вращениях.

Незаметно и неминуемо оказывалась вновь в руках моих мама, я танцевал с нею… и, счастливый, засыпал.

Сестра моя, Сабрин, вышла замуж в 1981, будучи восемнадцати лет. Законным браком она сочеталась с сыном пастора церкви пятидесятников в Эн-Сент-Мартин. Отчего же, будучи столь юной? Осточертело ей, несомненно, быть нянечкой и мамашей братца своего бездарного; в таких выражениях отзывалась она обо мне только в узком кругу друзей, в присутствии людей посторонних она меня обязательно расхваливала. Братца же она имела-таки блистательного, титулованного, с бухгалтерским, добытым им самим собой, безо всякого там блата, дипломом. О! Не было у меня и тени сомнения в её привязанности ко мне, тем же отвечал ей и я, безусловно. Сожалею только, что, выйдя замуж за будущего пастора, стала и сама она набожной, после чего всякий разговор, по любому поводу, не обходился уж более без упоминания имени Господа: «Боженька всё видит, не забрасывай грязные носки свои под кресло…» и так далее, и всё в том же роде. Господь жаловал её парой шор, потому всякий раз при моём упоминании о Дарвине принималась она винить меня в кощунстве: «Как осмеливаешься говорить ты, что человек произошёл от обезьяны? Проси прощения у Господа! Бог создал человека по образу своему; не уж то посмеешь сказать ты, что и Господь произошёл от обезьяны?» На что отвечал я: «Почему бы и нет, а обезьяну об этом спрашивали?» Тут она сердилась, забирала пальто, дочь и, не простившись, яростно сбегала по лестнице. Супруг её, тот никогда ко мне не приходил. В его глазах я был пособником сатаны, в особенности с тех пор, как проживал без святого на то поручительства с неведомо откуда взявшейся девицей. И ни инстинктивно чувственная тяга, ни зов крови не подталкивали его к встрече со мною, как, не смотря ни на что, случалось это с сестричкой моей.

Как же познакомились они, соблазнились, друг дружку взаимно сагитировали, она и этот мужний её проповедник? В школе, конечно же. Маленькая моя сестрёнка видимо нуждалась в обретении того отца, которого так плохо знала, и который покинул нас в 1970, в самый разгар летних каникул, на пляже в Скоглитти. Было тогда ей семь лет. Так был нужен Он ей на Сицилии её пращуров, что она полностью отринула Его, со всеми его святыми, со всеми его мадоннами, которые оказались неспособны в тот момент, когда умоляла их она в детской растерянности своей прийти на помощь тонущему на её глазах отцу. Вот и отвернулась она к протестантизму, не знавшему святых и осеменённых бесполыми, как про то говорят, ангелами девственниц.

Антонио Кросе выжил в аду угольных штолен, он готовился к ожидавшей его череде счастливых дней, к смакованию успокаивающего чувства исполненного долга. Он знал, что самое трудное уже позади. Он был доволен тем, что молодость его принесена в жертву не напрасно, ведь благодаря ему сын его получает образование, достойное какого-нибудь буржуа, да и дочь обещает достичь не меньшего.

Надо же было такому случиться, но именно в окаянный тот день 7 августа — солнце даже через тенты обжигало отдыхающих — пришло в голову двум девчонкам в море подурачиться, поприкидываться утопающими; крики их о помощи похожестью не уступали истинным. Полусонный отец, не раздумывая, бросился в воду. Он знал наверняка, что пляж имел репутацию небезопасного, что в самых неожиданных местах его возникало вдруг сильное течение. Молва людская не советует купаться после вкушения арбуза, но у папы не было времени на освобождение от него. Был он совсем близко от девчушек. В месте том, день-деньской, через круглую дыру в подножье высокой отвесной скалы дул сильный порывистый ветер, отчего и прибрежная вода там была на удивление холодна, не смотря на поджаривавшее распростёртые телеса пекло. И случилась молниеносная остановка сердца, вызванная судорогой от переохлаждения. Папа при жизни очень много курил. В ожидании последнего часа своего жил он, годы и годы, в глухом подземелье, при постоянной угрозе взрыва рудничного газа… Там, наверху, перед каждым спуском в преисподнюю, успокаивал он свой страх, смоля каждые четверть часа. И последние те сигареты — всё время собирался он бросить курить — наоткладывали на его коронарных сосудах множество всяческой дряни.

Мама и Сабрин наблюдали трагедию из первых лож, я же, тем временем, где-то шатался. Было мне тогда четырнадцать — возраст, когда приятели значат всё.

Была у меня и племянница, Аурелия.

Для неё я был птичьим дядей. Я вам уже говорил о моих талантах подражания птицам. Когда была она совсем маленькой, очаровывал я её, выразительно высвистывая чириканье — получалось лучше, чем было возможно. Она была на седьмом небе от удовольствия, глазёнки её распахивались бездонностью голубых просветов, пробившихся сквозь серое небо.

Воскресенья пятидесятников посвящены культу, исключительно. Не имевшие пока что касательства к происходящему или же, иначе говоря, всё ещё ничем не стеснённые дети, которым трудно было усидеть на месте во время литургии, становились шумливее в то время, как служба превращалась в долгое евангельское совещание, когда друг в друга бросались стихами из Библии, препарируя их, объясняя и комментируя. Чтобы беззаботные твари не отвлекали родителей от увлекательных приготовлений к посмертному раю, потомству предлагалось убираться вон вплоть до наступления возраста обращения, без принуждения, но с настоятельной рекомендацией, грозя преисподней с её самыми изощрёнными истязаниями. Множество раз приходил я в их церковь забирать племянницу. Может и я остался бы с ними, если бы вместо тех стихов рассказывали там анекдоты: «А этот, знаешь? Номер какой? Двадцать третий! Ну, да, круто!» Ведь даже и анекдоты, если их читать, становятся скучными.

Вот и выдались мне несколько воскресных дней по уходу за ребёнком. О, занимался этим я от чистого сердца, заботы эти позволили понять, сохранилась ли во мне хоть малая толика прежнего того воображения, способности обожания, превращавшие когда-то и меня в замечательного малыша.

Я очень любил себя самого младенцем. Себя ребёнка знал я лучше, нежели себя нынешнего. С десятилетним багажом жизненного опыта за плечами помнил я о себе всё. Я мог нажать на потайную клавишу и целый ломоть истории моей молодой выпрыгивал вдруг из моей коробки с воображением. Множились затем бобины, катушки с магнитными лентами, память волшебного короба воспоминаний моих становилась более избирательной. Накопил я тысячи и тысячи сцен в том невероятном ангаре, в котором находиться мне оставалось всё меньше и меньше времени.

Зато доводилось обнаруживать мне то тут, то там ускользнувшие от меня бобины. Так, припомнил я имя алжирца, подсобного рабочего с шахты, помогавшего справляться мне со школьными заданиями. Жил он один, затерявшись в итальянском поселении. Ему пришлось оставить на родине жену и двух малышей. Ждал он, пребывая в постоянном страхе, пресловутую визу В, легализующую его пребывание в Бельгии, дающую ему право быть человеком и, к тому же, позволявшую вызвать к себе семью, в северные эти туманы. Более живительные, нежели щедрое солнце его родины.

Он единственный, кому удалось мало-мальски выучить французский. Меня он очень любил, был мне тем, кем я собирался стать для Аурелии — шутом. Выдворили его из страны несколько месяцев спустя. Помню его извиняющийся взгляд, когда вели его полицейские — в наручниках, словно злоумышленника, хотя делал он одно лишь добро. Все итальянцы застыли в немом приветствии брата по несчастью у дверей своих. Это я помню. Над ним по-дружески посмеивались, потому что судьбой уготовано было ему жить в жилище, имя которого буква в букву совпадало с его собственным именем — звали его Барак!

Очень любил я возиться с Аурелией; у неё была забавная мордашка, в штопор завивающиеся чёрные локоны и хрустальный смех — самая развесёлая из всех мелодий, какие только я знавал. Я делал всё, чтобы она была весела. Послеобеденное время проводил я на коленных чашечках. Я был её лошадкой, волшебным принцем, драконом, боксёрской грушей, объектом для издевательств, сверстником. Ну, а прежде всего, был я королём Гили-Гили и являлся к ней, чтобы вытащить из неё гирлянды смешинок, звеневших по всему дому. Никто и никогда на то не жаловался. Напротив, когда позже отец её решительно заявил, что более не может оставлять дочь свою с каким-то нечестивым служкой из похоронного бюро, и что в Ситэ её больше никто не увидит, некоторые из соседей, обычно никогда ко мне не подходившие, осмеливались на вопрос, не съехала ли малышка куда-нибудь.

В редкие моменты отсутствия у меня игривого настроя, она первой догадывалась о том и, пытаясь снять с меня обязанность мою смешить её, просила отпустить поиграть на площадку с Ноэми, крохотной уроженкой Заира, её возраста. Однажды решился я проверить отношение её к различию и спросил, не замечает ли она что-нибудь особенное в своей подружке Ноэми. Она долго думала и в конце концов ответила мне: «Да, у неё из носа часто течёт». Ну, разве это не здорово? Мир должно доверить детям…

Мы с ней стали истыми сообщниками. Помню я, смотрели мы вдвоём какую-то передачу о животных, сидя на софе — она опершись головкою своей на руку мою и засунув большой палец в рот. Созерцали мы с ужасом и дрожа от страха мангуста, которого змея выбрала себе на обед. Я хотел выключить телик.

— Нет, не выключай!

— На это неприятно смотреть, Аурелия.

— Ну и пускай, я хочу досмотреть!

— Тебе приснится кошмар!

— Я люблю кошмары, я люблю проснуться и обнаружить, что всё это я придумала, это так здорово.

Ну, что тут возразишь неопровержимому тому отпору?

Ну, а скверная та змея, она что же проглотит милейшего мангуста? Она глаз с него не спускает, угрожая ему. Мангуст будто окаменел. «Ах!» — громко вздыхает моя притворщица, готовая вот-вот заплакать. Ну, уж нет! Появляются другие мангусты, наверняка это мамаша, папаша, дядюшка и тётушка из Сарагосы, четыре их молокососа, да ещё тётя из Бургоса. Они окружают змею и прохаживаются вокруг. Мангуст мамаша атакует первой и кусает змею, остальные ей подражают, не останавливая своё непреклонное кружение. Змея теперь не знает с чьей стороны будет укушена и за несколько секунд искромсана в клочья. И, вот уже, мы с Аурелией почти что жалеем бедную змею.

А потом, в другой раз, без обиняков:

— Дядюшка Жюжю, почему папа, он всё время говорит о боженьке, а ты никогда?

— Потому что он с ним знаком.

— А как это… он с ним знаком?

— Он встречается с ним в церкви!

— Так он в церкви… папа говорил, что он вроде везде.

— Да, везде, где ты назначаешь ему свидание.

— Его можно и дома встретить, что ли?

— Конечно!

— А правда, что он всё видит?

— Да, даже грязные носки под креслами!

Смех Аурелии.

— И он читает мысли, — добавляю я.

— Правда? Ну тогда, если боженька мысли читает, незачем говорить с ним всегда в церкви, нужно только подумать, о чём хочешь ему сказать и ему всё станет известно, нет?

Я тебя такое говорить не принуждал, гениальная моя Аурелия.

Если мать приходила за ней с опозданием, а это случалось почти каждое воскресенье, упоение смехом следовало дополнять небольшой сиестой. Не имея ни малейшего расположения к пению, избегал я напевать ей колыбельные даже из тех, что пела мама моя для меня, и потому выгравированных в памяти моей навечно. Но был у меня в запасе один верный трюк: рассказывал я ей про нашёптывателя снов.

Вот!

Вы укладываетесь в уютную кроватку, положив голову на любимую подушку. Принимаете уютную позу. Закрываете глаза. Представляете себе кору своего головного мозга. Красите его в излюбленный цвет. Сконцентрировавшись как следует, вы сможете различить некий устойчивый отсвет… то ни что иное, как сон, существует он в самом деле. Это свет с той, «другой стороны», он просачивается через отверстие, называемое так: будка нашёптывателя снов. Вы его точно засекли, не так ли? Именно в тот момент вы аккуратно и вежливо суёте один из мизинцев своих в ту ноздрю, что соответствует руке с этим пальцем. Ничего сложного. Аккуратно толкаете его в носовую полость, за лобную пазуху, спокойно добираетесь до мозга, осторожно его проходите и достигаете наконец оболочки головного мозга. Жмёте, но не резко, на тонкую полупрозрачную мембрану в том месте, откуда просачиваются отсветы. Это поталкивание придётся как раз на высоте плеча нашёптывателя снов, дремлющего по ту сторону, да так, что сами вы даже проснётесь. Вы следите за тем, что я говорю?

Так вот, наш нашёптыватель снов вздрагивает и понимает, что вы готовы перебраться на его сторону. А вы продолжаете надавливать на мембрану своим мизинцем — со стороны снов он похож на сосок груди и потому не распугивает метафоры. Нашёптыватель снов хватает упомянутый сосок и принимается тащить его вверх. Вы почувствуете, что вас засасывает. Сантиметр за сантиметром проскальзываете вы на ту сторону, будто сами вы всего лишь слезающая с вас синюшная плёнка или же не более чем некий наряд из одной лишь кожи. Сначала один палец, потом ладонь, рука, плечо, волосы, голова, осторожнее с ушами! Вот и шея. Проходит вторая рука, готово? Так, теперь очередь за другим плечом, затем грудь, талия, бёдра, ноги… и вы целиком оказываетесь со стороны снов, симметричны самим себе, некое подобие силуэту из антиматерии или собственному отражению в зеркале.

С того самого момента нашептыватель снов, если до того он всего лишь дышал, теперь он, как указано и в имени его нарицательном, нашёптывает вам новый ваш сценический образ… согласно текущему своему настроению. Он довольно сумасброден и вполне может нашептать вам какой-нибудь кошмар.

Когда настанет черёд утомиться нашёптывателю снов, ему, конечно же, захочется спать, а значит вновь занять прежнее, отнятое у него вами место. Вам для того надлежит пройти через то же отверстие, которым вы шли туда, и вернуться в реальность прежде, нежели умыкнёт его восстанавливающая силы дрёма.

А что же снится самому-то нашёптывателю снов? Не является ли нашёптывателю снов действительность наша тем же сном? Поди ж ты узнай! Ну, а если это так, пожалеем его, беднягу! Заслуживает ли он всех этих кошмаров?