С Надеждой Витальевной Суровцевой я познакомился в 1975 году — и бесконечно благодарен судьбе за то, что пересеклись наши дороги.
Я вырос в селе, работал шахтером в Донбассе, учился в школе рабочей молодежи. Отслужив в армии, приехал к родным в Умань, поступил грузчиком на завод.
Время от времени в украинских газетах стали появляться мои стихи и рассказы. Надежда Витальевна обратила на них внимание, захотела со мной познакомиться, пригласила к себе. С тех пор я стал бывать у нее, мы подолгу беседовали.
Надежда Витальевна родилась в 1896 году в Киеве в семье юриста. В 1903 году Суровцевы переехали в Умань.
Окончив гимназию, Надежда училась в Петербурге, потом — в Киеве.
В годы Гражданской войны она оказывается в кругу украинских националистических деятелей, едет с дипломатической миссией во Францию. Суровцева остается в Европе, заканчивает философский факультет Венского университета, защищает докторскую диссертацию «Богдан Хмельницкий и идея украинской государственности». Она переводит на немецкий язык Короленко, Стефаника, а также украинские народные сказки; в 1924 году совершает поездку в США и Канаду, где печатается в прогрессивных украинских газетах.
В том же году Надежда Витальевна вступила в Австрийскую коммунистическую партию. Вместе с Францем Коричонером (членом Коминтерна от Австрии), Вильгельмом Либкнехтом и Василием Коссаком она переводит и публикует в издательствах «Малик» и «Риколя» произведения В. И. Ленина.
В конце 1925 года советский посол в Вене помог Суровцевой вернуться на родину. Она преподавала в Харьковском университете, сотрудничала в РАТАУ (Телеграфное агентство Украины).
В 1927 году Надежду Витальевну арестовали.
Через тридцать лет, после реабилитации, она возвращается в Умань, на общественных началах работает в местном краеведческом музее, по ее инициативе в городе отреставрирован бывший костел — в нем разместилась картинная галерея.
Никогда не встречал я человека такой глубокой культуры и такой светлой души. К ней тянулись люди: из разных городов приезжали писатели, историки, в гостеприимном доме Надежды Витальевны каждое лето жили ее колымские подруги.
Я видел, что Надежда Витальевна нуждается в заботе и постоянной помощи (ей шел уже девятый десяток), старался облегчить ее быт — наколоть дров, сварить еду, помыть полы. Надежда Витальевна жаловалась на одиночество и в конце концов попросила меня перейти жить в ее дом. Я согласился. С годами моя привязанность к Надежде Витальевне росла. Когда мне представилась возможность поступить на учебу в Киевскую консерваторию, я предпочел остаться грузчиком в Умани, лишь бы не расставаться с Надеждой Витальевной.
Она скончалась на 90-м году жизни 13 апреля 1985 года.
Дмитрий Калюжный
Из письма Д. Калюжного составителю сборника
Умань. 29.05.91
…Оказывается, у Вас в Москве была одна моя знакомая из Киева (Леся Никаноровна Падун-Лукьянова. — Сост.). Для меня ее встреча с Вами была полной неожиданностью. <…> Эта женщина честная и порядочная. Я знаю ее около 20 лет. Принципиальная, хорошая женщина, полная филантропии к старым людям, хотя и сама уже в пожилом возрасте. Она сказала мне, чтобы я сделал для Вас копию с протокола обыска — именно с того, когда его производили «в поисках изготовленных нами 25-рублевых купюр». Купюр, конечно, не нашли, но забрали очень много воспоминаний Надежды Витальевны, которых так и не возвратили до сих пор. Сказали, что уничтожили. Много раз и много разных видных деятелей Украины обращались в КГБ г. Умани по этому вопросу, но все напрасно. Воспоминания эти были очень важные, и таких больше не сохранилось. Очень жаль, но ничего уже теперь не сделать.
Протокол обыска у Н. В. Суровцевой в 1977 году
…Становилось все холоднее. По утрам, просыпаясь раньше прежнего, мы наблюдали, как каждое утро открывались ворота мужской зоны и оттуда выносили носилки. Сперва это были единицы; затем носилок становилось все больше, уже десятки. Мы думали, что это уносят в больницу заболевших, но скоро убедились, что выносили мертвецов.
В зоне вспыхнула какая-то таинственная эпидемия. Однажды мы насчитали сто носилок. Становилось жутко — за близких, которые тоже были где-то невдалеке, за этих людей, товарищей по несчастью за соседней колючей проволокой, и, наконец, за себя.
Так нелепо погибнуть, и никто никогда не узнает, как тебя сволокут без гроба, голую в морг, накрыв брезентом, и вывезут с десятком других под сопку. Ой, да как же это можно? А между тем очень даже можно! И это «можно» мы наблюдали собственными глазами каждое серое безрадостное утро…
Неожиданно нас перевели в другой, более изолированный от мужской зоны, барак, уже заселенный ранее. Стало невообразимо тесно. Мы лежали как шпроты, непрерывно ощущая тело соседки. Было жарко и душно. Чадя горела коптилка. Темные косматые силуэты голов. Стоны, вскрикивания, тяжелый храп, дыхание сотен людей и бессонница… Мысли.
Скоро появились вши. До сих пор мы о них только брезгливо слышали. Теперь обовшивели все поголовно. Бани по-прежнему не было.
С этого времени установили полную изоляцию: мы жили на пустыре, на юру, окруженные только колючей проволокой; на углу — вышка с часовым. Еду нам подвозили в бачках к воротам, и обслуга отходила. Наши вносили бачки, раздавали и выносили пустые за зону. То же — с хлебом. Как зачумленным. Распоряжения передавались за проволоку.
Однажды мимо вели мужчин. Бледные, шатающиеся. Кто-то из женщин бросил пайку хлеба. Мужчина поднял. Конвоир тотчас же отнял у него хлеб, отшвырнул его, а мужчине велел стать на колени. Он стоял, наклонив голову, а мы стояли по другую сторону проволоки. Многие плакали.
На дороге, на склоне горы, стали строить какое-то каменное здание. По мокрой, скользкой, расползающейся глине, под осенним дождем, босые, оборванные мужчины, запряженные в телегу, возили под конвоем гранит.
Строили новый большой морг.
В декабре неожиданно появилась какая-то комиссия; а несколько дней спустя предложили тем, кто имел медицинское образование, записаться на работу по обслуживанию больных лагерников в больнице и бараке при ней. О характере эпидемии нам не сказали, но было ясно: в зоне — сыпняк. Записалось двадцать три человека, три врача, фельдшерица и девятнадцать сестер.
Пока оформляли документы, принялись за борьбу со вшивостью. Стали через день гонять в баню: «жарили» в специальной камере белье и одежду, стали давать мыло и много воды. Трижды в день барак должен был раздеваться догола, просматривать белье и одежду и подсчитывать количество жертв. Ежедневно я передавала через проволоку ротному сводку о своей деятельности. И прозвали меня в ту пору «наркомвошь».
Наконец нас вывели за проволоку. Меня, сестру Артемьеву и Марию Николаевну (фамилию забыла) направили в один большой двухэтажный барак. Внизу находились выздоравливающие, вверху — тяжелые, в сущности безнадежные. Туда назначили меня и Артемьеву.
По пути мы проходили мимо палаты цинготников — зрелище страшное. Просто не верится, что люди могли гибнуть от цинги так беспомощно, страшно и в таком количестве. Мне приходилось не раз болеть цингой, но при наличии помощи она проходила быстро и бесследно.
Прежде всего нам выдали обмундирование и накормили. Наш начальник — молодой военврач двадцати девяти лет. «Товарищи!» — обратился он к нам. Такое бесконечно дорогое, забытое слово! Сдавило в горле.
На второй день заболела сыпняком единственная «вольная» сестра, остались только мы — заключенные. Вообще по слухам, которые сюда просачивались гораздо свободнее, чем в нашу зону, во Владивостоке участились случаи сыпняка среди вольнонаемного населения. Была эпидемия и в городской тюрьме. Очевидно, изоляции было мало, нужно было ликвидировать сам очаг заразы, чтобы спасти город. Были брошены огромные средства, даже мы это чувствовали; принимались серьезные меры по расследованию: как же вышло, что болезни дали разрастись до таких грандиозных масштабов?
Главный корпус больницы, сверх тысячи коек, был переполнен: наш барак — четыреста и множество палаток, в каждой не менее ста человек.
Начальник зоны исчез. Очень настойчиво поговаривали, что его судили и расстреляли.
Как же так вышло с сыпняком? А вышло довольно просто: для навигации было всего несколько пароходов: «Джурма», «Дальстрой», «Кулу» и еще два. Ежемесячный оборот был тридцать тысяч. А этапы с Большой земли все шли и шли. По ночам заключенные мужчины выли: «Воды…» Но, кроме выстрела, порой с вышек никаких мер не предпринималось. Люди голодали. Позже, когда эпидемия, еще не признанная, уже была в разгаре, заключенные скрывали смерть соседей по нарам, чтобы возможно дольше пользоваться их хлебным пайком. В июльскую, августовскую пору они терпели рядом с собой разложившийся труп, только бы съесть эти дополнительные граммы.
Наконец кому-нибудь из администрации становилось подозрительным, почему так упорно не встает заключенный, его дергали за ногу, и рука погружалась в мягкую кашу.
Больных не лечили, уносили только в морг. Теперь как-то моментально все преобразилось: любые лекарства, неограниченное количество белья, ванны, прекрасное питание — не было только людей, но это восполнилось нашей добровольной мобилизацией. Однако теперь на борьбу ушло несколько месяцев, а жертв — кто же считал их в ту пору…
Итак, наступила первая ночь моего дежурства. Сразу же с закатом солнца барак погрузился в непроглядную тьму. Малейшие щели в окнах тщательно замазаны, огромное угрюмое помещение освещалось убогой коптилкой; было время хасанских событий. Вторая коптилка горела у меня в дежурке, еще одна — у санитаров за их занавеской.
Широкий проход посреди, и по двое двойных нар по сторонам. На каждой из них человек. Всего их у меня было двести. В немыслимо тяжелом положении.
— Пить! Да, пить! Тут вода была.
Мне нужно было начать поголовный обход с уколами камфары. Я заглянула за занавеску, чтобы вызвать санитарку (их набрали из бытовичек). Но… пришлось немедленно ретироваться. Несколько позже вышла неохотно полураздетая санитарка, ткнула мне баночку с камфарой, шприц, ручную лесенку, фонарь «летучая мышь»:
— Вот!
— А как же у вас стерилизуется шприц?
— Еще что?! — И она снова исчезла, на этот раз окончательно. Это были уголовники — совершенно определенного типа.
Сделав уколы лежавшим внизу, вооружилась лесенкой и полезла вверх. Если люди были в сознании, все еще шло хорошо. Но сколько из них металось, отбивалось, кричало, вырывалось… Балансирую на лесенке с «летучей мышью», банкой, шприцем… Ох и нелегка же была эта ночь!
Под утро санитары вышли, обошли нары и убрали трупы за вторую занавеску в конце барака. В этот раз умерло семнадцать. Тащили их безразлично, интерес вызывали только зубы — нет ли золотых, главной добычи блатняков.
Утром пришел врач. Нижний персонал был немедленно сменен до единого человека. Была налажена стерилизация, появились ампулы, иглы — все как по мановению руки. Были приняты меры в отношении огромного числа нарывов от загрязнения.
Наш врач был, вероятно, очень хорошим человеком. Но он был молод, неопытен и боялся сыпняка. Это мешало ему в работе. Мы же могли быть только исполнителями, а этого было мало.
Через несколько дней наш врач пришел сияющий и сообщил, что сейчас к нам придут три врача из зоны. Это было грандиозно.
Время шло, а врачи не шли. Наш шеф забеспокоился, послал санитара.
Вскоре тот явился с сообщением:
— Врачи есть, из зоны они вышли, путевки в барак получили.
— Так где же они? — нетерпеливо спросил врач.
— Они… они… без штанов сидят, — запинаясь, ответил санитар. И тут же пояснил: — В жарилке сожгли!
Мы хохотали до слез. Немедленно была послана скорая помощь, и три врача, одетые как сиамские близнецы, появились в бараке. Памятуя свое недавнее прошлое, мы прежде всего их накормили.
Началась дружная бешеная работа. Рабочего дня у нас не было. Мы работали до тех пор, пока не начинали засыпать на ходу. Тогда уходили в клуб, сваливались на стоящие на сцене койки.
Санитарки работали нормально — сменами. Третий состав был значительно лучше, и среди них встречались просто героические работницы. Как я уже говорила, у нас были двухэтажные нары. Ну и понятно, никаких суден. Больные, лежавшие наверху без сознания, испражнялись непосредственно на нижний этаж. Нетрудно себе представить, сколько раздражения вызывала работа в таких условиях у низшего персонала, однако встречались бытовички, выполнявшие ее просто самоотверженно.
Несмотря на большую загруженность, я все-таки понемногу знакомилась с составом барака. Я не помню у нас ни одного уголовника — «набор» был политический.
Как-то утром на обходе я обратила внимание на человека на верхней полке с очень интеллигентным лицом. Он был слепым, точнее, он перестал видеть. Как и все, был в тяжелом положении, еще более ухудшавшемся из-за слепоты. Я подошла к нему, взглянула на фамилию — Б. Ясенский. Неужели «Человек меняет кожу»? Я спросила его сразу же, сгоряча: «Вы литератор, товарищ?» «Да, я художник», — ответил он. Меня же сейчас срочно позвали к кому-то, я только сделала ему примочку на глаза и не успела в этот день вернуться к разговору. Он заснул, как мне показалось. Меня сменила сестра Артемьева.
На следующий день с утра у санитаров был какой-то спор.
— Сестра, погляди, мы перепутали бирки. Не помнишь, который Ясенский?
Они проводили меня за перегородку. Да, я помнила вчерашнего собеседника. Был ли он тем Ясенским, я так и не узнала. Теперь я только могла помочь санитарам, прикреплявшим к ногам умерших их паспорта на тот свет — с фамилией, годом рождения и, главное, статьей и пунктом.
Сколько их там, на Страшном суде?
Вообще в бараке было много иностранцев, чехов, болгар, итальянцев. Все они были коммунистами, в основном — политэмигрантами.
Помню, раз меня позвали к умирающему итальянцу. Он понимал, что умирает, не ждал ничего. Никто вокруг не понимал его речи. Он кое-как объяснялся по-французски. И вот держал меня за руку, исхудавший, страшный, но совсем еще молодой, лихорадочно, торопливо подбирая слова, мешая их с итальянскими, он говорил:
— Если когда-нибудь… может быть… скажите товарищам, что все это ложь, я — коммунист, я никогда не был предателем…
Начиналась агония. Держа его руку, я дала ему слово, что передам товарищам. Я не помню ни имени, ни его фамилии, время стерло их из памяти. Но данное слово я исполняю сейчас.
Лежал у нас болгарин, секретарь Димитрова. Были товарищи: венгры, чехи. Кто выжил, кто, — большинство конечно, — умерли.
Но, умирая, они неизменно убеждали меня в своей невиновности, словно с этим им было легче уходить из этого мира.
Какой-то сибирский ответственный работник, заместитель Эйхе, все время бредил и не давал никому сделать себе укол. Я пробовала понять, вслушаться в его бред и с тех пор нашла ключ: ему надо было сказать, что телеграммы о хлебозаготовках уже посланы. Тогда он покорно подставлял руку, принимал лекарство, давал сделать компресс.
Был еще председатель колхоза. Этого преследовала навязчивая идея, что пришли его расстреливать. Он срывался, залезал под нары, и только путем длительных переговоров удавалось выманить его заверениями, что он оправдан судом — невиновен, и уложить его на место до следующего раза. Он выздоровел, председатель. Во время болезни он клялся, что неграмотен, и кричал из-под нар:
— Как же меня расстреливать, когда я неграмотный!
После болезни он оказался весьма грамотным человеком.
Несмотря на питание и лечение, люди продолжали умирать. Вероятно, сказывалось предшествующее истощение.
Умер Вивинский из украинской Академии наук. Умирая, просил передать о его смерти жене — Вере Заневич.
Вымирали долго. Выздоравливающих переводили на первый этаж, новых больше не поступало. Эпидемия заканчивалась.
Мобилизованных сестер вернули в зону и только троих перевели работать в главный больничный корпус. Я была в их числе.
Началась новая полоса жизни, непохожая на предыдущую. Работа ограничивалась суточным дежурством, закончив которое мы возвращались в зону, в палатку, сооруженную за это время на дворе. Было несколько сыро, так как палатка почти наполовину находилась в земле, но мы не придавали этому значения. Питание улучшилось, в рабочее время мы питались в больнице. Снега уже не было, на солнышке было так радостно.
Больничная атмосфера, начиная от входа, швейцара, широкой лестницы до чистых коек, безукоризненной сверкающей белизны халатов, косынок, блестящих полов, больших окон, — все это было так далеко от нас в это время, что казалось, и вообще-то этого нет на свете. А тут оказалось — есть, и вот мы сами бесшумно движемся между кроватями, выполняя свою работу так, как «на воле».
Тяжелобольных было гораздо меньше, большая часть поправлялась, смерти стали реже, зато как же было обидно, если люди, перенесшие уже сыпняк, теперь умирали от дистрофии, голодного поноса, воспаления легких и множества других последствий и осложнений.
В одной из палат этого корпуса лежало несколько человек: профессор Ошман, врач, ректор астраханского не то института, не то университета. В углу — знаменитый летчик, напротив — журналист, в другом углу — художник. Журналисту нужно было делать массаж, и мною руководил профессор, очень деликатно исправляя мои промахи. А летчик разучился ходить, и мы медленно ходили с ним по палате, иначе он падал.
У профессора была жена-музыкантша. Мы жили с ней в одной палатке, и, когда наших вели в баню, я предупреждала профессора, — он подходил к окну и махал рукой старушке, проходившей мимо него в строю. Со второго этажа он не видел слез на ее лице. Эти молчаливые свидания бывали праздниками для них. Все-таки они видели друг друга… Второй профессор — зоолог — лежал в другой палате. Очень слабый, очень немолодой, одержимый одной идеей — проблемой заселения полезными животными огромных просторов сравнительно недавно открытой Колымы. Он много путешествовал по неизведанным районам Советского Союза и вообще земного шара, имел множество трудов по этому вопросу, и с ним был большой исчерпывающий доклад на эту тему. Он продолжал над ним работать, лежа в постели, и наконец закончил и был очень озабочен отсутствием бумаги (доклад был с добрую сотню страниц), а также тем, что сил у него становилось все меньше и меньше, несмотря на усилия врачей. Он волновался: не ел, не спал. Мы решили помочь ему, добыли бумагу, и товарищи в палатке посменно переписывали доклад.
Наконец профессор передал его для направления правительству в Москву, и как-то просветленно стал ждать. Он слабел с каждым днем, угасал на глазах.
Была еще нелепая трагическая смерть. Лежал какой-то «хозяйственник». Сыпняк он перенес, но решил, что жить ему незачем — срок был все двадцать пять. Он сознательно пошел на гибель и довел себя до дистрофии и голодного поноса. Он слабел с каждым днем. Когда пришла телеграмма от жены о пересмотре дела и отмене приговора, ему безумно хотелось жить! Но было поздно! Когда пришли по телеграфу деньги на сопровождающую сестру — он был уже в морге.
А все-таки многие выздоравливали. Работа в корпусе все больше входила в норму и становилась похожею на обычную больничную жизнь, с той разницей, что перспективы у выздоравливающих были не слишком соблазнительными. Трудно было даже представить, как же эти люди, точнее, тени людей, выдержат трудности самого опасного отрезка пути — через море и сухопутный этап, мы не знали, на машинах ли, пешком ли — по неведомой колымской страшной земле.
Стали появляться слухи, что самых слабых вернут в Сибирь, в Мариинский лагерь, представлявшийся нам каким-то раем, чем-то средним между курортом и домом отдыха. Никто из нас не имел понятия ни о Мариинске, ни о его лагерях, но все-таки это был путь «назад», хотелось верить в это Эльдорадо, и мы верили. Так страстно хотелось, чтобы эти люди, как-никак возвращенные к жизни, не погибли сразу же в корабельных трюмах на пути во Владивосток, пролив Лаперуза, Сахалин, Охотское море, Магадан.
Врачи и администрация стали составлять списки для Мариинского этапа. Туда набрали целый поезд слабосильных. В списки отправляемых вошли еле живые дистрофики из Азии, почти вся бывшая в корпусе интеллигенция, дохленькая, слабенькая, но восторженно верующая в свое воскресение в Мариинске: все эти профессора, журналисты, летчики и прочие.
Наступила уже настоящая весна: солнце светило ослепительно ярко, дни становились длинными, светлыми и — радостными.
Больных уже вызвали, и они расположились в ожидании на широкой внутренней лестнице корпуса, усевшись на ступеньках, площадках — сверху до самого низа. Через окно падали солнечные лучи, зайчики прыгали по бледным, изможденным, взволнованным лицам.
Самое страшное в их жизни было позади: и душные ночи в зоне, когда они, сгрудившись, стояли в толпе, воющей: «Воды…» — и выстрелы с вышки, и разложившиеся трупы рядом на нарах, и сотни вшей, шевелящихся на теле и не дающих ни минуты покоя, и бредовые кошмары сыпняка, и безжалостные мысли; трупы товарищей за простыней в углу, споры санитаров, вырывающих у мертвецов золотые зубы, трагические смерти среди смрада испражнений и многое другое, о чем не сказать, — все это было уже, казалось, так далеко позади.
А впереди — весенние разбухающие почки на деревьях, теплые солнечные лучи, безумная жажда жизни — невыразимое счастье, что это их — именно их, уцелевших, — ждет этот поезд на запад, туда, где все самое дорогое. Слабые, счастливые, ждали они последние минуты в больнице. Во дворе к ним присоединился этап женщин, самых слабых, больных, старых. Среди них была и жена профессора Ошмана.
Больница опустела. Я дежурила последнюю ночь. Меня тоже ждал этап на восток, Колыму.
Я бродила по коридорам, заглядывала в палаты. Всюду царили тишина и покой. Тяжелобольных не было, люди спали. Пустовали койки ушедших на этап. О них вспоминалось с облегчением: хоть эти вырвались!
Приближался рассвет. Где-то за сопкой подымалось солнце, уже зеленели контуры гор. А в распадке, где стоял корпус, было еще темно. Я подошла к окну тыльной стороны корпуса и услышала шум колес. Как всегда в эту пору, приезжали грабарки и вывозили из морга трупы. Сколько раз я, заслышав этот шум, уходила в палаты, не имея силы взглянуть в окно. Сегодня я в последний раз в корпусе. Нет, я должна во что бы то ни стало подойти к окну — я не имею права уйти так, не увидав всего!
И я подошла к окну. В предрассветной мгле у темной открытой двери морга стояли три грабарки: одна, загруженная, уже отъезжала; вторая, с серой лошадкой, стояла, нагруженная с верхом голыми закостеневшими трупами; третью грузили. Выволакивали трупы из морга и бросали в грабарку. С каким-то деревянным звуком мертвецы падали друг на друга. У одного торчавшая рука мешала грузить следующего. Блатной приналег с матерщиной, рука хрустнула и подалась… Грузили дальше. А лошадь тянулась мордой к стоявшей впереди, уже груженной, грабарке и глодала торчащую оттуда ступню. Нет! Ты не уйдешь, ты будешь смотреть до конца!
И я смотрела… Накрыли брезенты, заскрипели колеса, и в утреннем тумане исчезли силуэты лошадей, людей и страшного груза…
А из-за сопки вставало сверкающее золотом радостное, светлое весеннее солнце…
Мариинский этап, по слухам, не дошел. Когда поезд прибыл на место назначения — живых в вагоне уже не было…
Пусть этот слух, если он не соответствует истине, останется на совести донесших его до нас, если же…
Вскоре наша зона собралась в этап, и триста женщин двинулись в далекий путь — за океан.
Колыма, прииск Утиный. 1946 год