Тамара Владимировна Петкевич родилась в 1920 году в Петрограде. Родители ее в Гражданскую войну служили в одной дивизии, попали в плен к колчаковцам, бежали.
В тридцать седьмом году арестовали отца, бывшего в то время директором торфяного предприятия вблизи Ленинграда. Тамару, как дочь «врага народа», исключили из комсомола. Ее школьные друзья покорно проголосовали «за». Не поднял руки только Илья Грановский, ныне искусствовед. Положение Тамары стало невыносимым: ее преследовали сотрудники НКВД, хотели сделать осведомителем. Посоветовавшись с матерью, тайно от всех она уехала во Фрунзе, там вышла замуж и поступила во Фрунзенский медицинский институт. Через полтора года ее прямо с лекции увели в тюрьму. После длительного следствия осудили на десять лет лагерей строгого режима.
В северных лагерях Тамаре помог уцелеть обнаружившийся у нее талант актрисы. Ее взял в свою труппу режиссер А. О. Гавронский, тоже отбывавший срок.
После освобождения Тамара Владимировна прослужила несколько сезонов в театре, заочно закончила театроведческое отделение Ленинградского Государственного института театра, музыки и кинематографии. Живет и работает в Санкт-Петербурге.
Здесь публикуется небольшой отрывок из обширной рукописи ее воспоминаний.
Владимир Галицкий
Ночь перед этапом прошла без сна. Выверяли формуляры, стригли, выдали паек: 500 граммов хлеба и две ржавые селедки. В тюремный двор уже заглянуло солнце, а нас все еще не строили. Кто-то из особо жаждущих разузнать место назначения преуспел, подслушал: этап должен был проследовать в Джанги-Джирский женский лагерь.
— Не слышали, сколько это от Фрунзе?
— Километров около ста.
— На чем нас туда повезут?
— Повезут? А пёхом топать не хотите?
Причина задержки стала ясна, когда из изолятора привели женщину, лицо которой было в иссиня-желтых подтеках, опухшее, со следами недавних побоев. Она шаталась, жмурилась от света. Видимо, ее долго отхаживали.
Молоденький со смазливым личиком командир этапа пронзительно закричал:
— Всем смотреть сюда! Всем! Это чучело задумало бежать из лагеря. Так вот: она за это получит, что полагается, а сейчас поведет вас дорогой, которой бежала. Если дадим круг верст в семьдесят, ее благодарить будете. Ясно? Всем ясно, спрашиваю?
Безучастную ко всему женщину поставили головной в колонне.
Нас пересчитали: сорок человек. Прямоугольник (десять рядов по четыре человека), окруженный конвоирами и собаками, был готов к отправке.
Командир напутствовал:
— При побеге будем стрелять. Шаг вправо, шаг влево считаются побегом! Понятно? Повторяю: шаг вправо, шаг влево… и получите пулю.
Открыли тюремные ворота. Мы вступили на мостовые города.
…По мере того как исчезали его очертания, я почти физически чувствовала, как от насильственного натяжения рвались еще такие не изношенные чувства и представления о жизни, которые до той поры и составляли меня.
Какого небожеского происхождения, чуждая сила уводила меня в этом строю неизвестно на что, непонятно куда? Почему ей следовало повиноваться?
Мы шли и шли. Никто ни с кем не разговаривал. Только молоденький командир все надсадно кричал на ту несчастную, которая спотыкалась, тащилась не только в голове этапа, но и впереди конвоя.
Часов до десяти шли относительно спокойно. Но постепенно все, чему мы поначалу радовались после четырехмесячного пребывания в камере: воздуху, ветру и солнцу, оборачивалось наказанием. Голубое небо, становясь кандально-синим, безжалостно сливало на наши головы раскаленную лаву. Ветер и каждый шаг впереди идущего поднимали песок. Он забивал рот, глаза, волосы. Песок и солнце. Солнце и песок. Деться было некуда.
Мы уже перешли предел своих возможностей и сил, а нам не разрешали останавливаться. Упал один, второй. Когда остававшиеся лежать на окрик «встать, буду стрелять!» не поднимались, их взваливали на телегу и везли за нами. Так разъяснилось предназначение двух подвод, приписанных к этапу.
Не знаю, через сколько верст нам разрешили сделать первый привал и залезть под телеги, на которых лежали, прикрытые рогожей, получившие «солнечный удар» люди. Мы «управлялись» с хлебом и ржавыми селедками. Воды не полагалось. Приходилось отворачиваться, когда конвоиры отвинчивали фляги, из которых им в рот текла вода.
Лицо уже было сожжено солнцем, кожу рвало, как при нарыве. Для глаз оставались щели. Я вся заплыла. Командир хохотал:
— Принял в этап польку, а приведу монголку.
И снова путь под всерасплавляющим солнцем!
Изнурение! Превозможение! Кошмар безводного неистовства!
Я не знала, что смогу вынести, а чего не осилю. Ощущала себя непонятным производным абсурда. «Забудьте, что вы женщина!» — учила меня «дама в каракулевом манто», которая арестовала меня. Похоже было на то, что теперь явилась возможность забыть, что ты вообще человек. И чтобы удержать это сознание, я шла и шла, ведомая нечеловеческим, ошалелым упрямством, удивлявшим меня самое.
В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу понимаешь, насколько ты одинок.
Мы ночевали в степи, на земле. Несколько часов сна… «Дойдем, там поспим!» — утешали себя.
Утром следующего дня подошли к Джанги-Джиру.
Селение осталось в стороне, слева. Огороженные рядами проволоки, перед нами замаячили два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники.
Но кровь остановилась в жилах и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой.
Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминающих людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.
Что? или кто это?
Усталость, физическая боль, решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли разглядеть: да, то были кто, то были — люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками ссохшихся, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты… Женщины?!
Голод, жара, непосильный труд сделали из этих людей гербарий, из которого непостижимым образом еще не вытекла последняя капля жизни.
Для этого же самого привели сюда и нас?!
Когда нас пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие схемы оказалось невозможно. Проходя мимо них, к удивлению, мы услышали осмысленную человеческую речь:
— Вы с воли? Как там?
— Мы по полгода просидели в тюрьме. Не знаем.
Нас «сортировали» по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле.
«Тени» вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костями пальцев.
— У меня на воле такая дочка.
Другим я напомнила внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль, просто смотрели на вновь прибывших с застывшим отупением. В глазах был пугающий острый блеск.
Сколько пределов, границ преступили они???
Числились они инвалидами. Многие были «сактированы», то есть списанными актами, как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидном бараке, они сучили пряжу с веретена.
Все страдания жизни до этой минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были: ложь! неправда! игрушки! А «это» было настоящим! Правдой! Буквой «А» подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого.
Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними — не знаю.
* * *
В Джанги-Джирском лагере работали не только на полях. Был и завод. В большом крытом сарае стояло три машины: декартикаторы. Декартикатор являл собой систему металлических валов, вертящихся навстречу друг другу. Тростник вправлялся в них и проминался ими. Затем, уже в виде волокна, поступал на решетку с крупными зубьями — трясилку, которая отряхивала с него отходы от стеблей — костру. Приемщица снимала с машины уже вороха воздушного, кудрявого и чистого волокна. Его складывали в углу сарая и возле него. Вывозили его работники совхоза.
Один такой декартикатор стоял и в поле под открытым небом. Его обслуживала одна бригада.
На этих машинах обрабатывали коноплю. С кенафом было сложнее.
Кенаф — тоже из вида тростниковых — в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или два он там мокнул. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой вечно шевелящихся червей.
В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Этот способ обработки назывался «мокрой трепкой». Таким размолотом кенаф разделывался в белое, блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити.
Попадавший на «мокрую трепку» ходил весь в ранах. Гнилостный запах водоема и толща червей были гибельными не только для ног и рук работающих. Истощенные, похожие на скелет тела людей тоже были изъязвлены вонючей водой и червями.
Спасение от «мокрой трепки» люди искали в заискивании не только перед прорабом, но и перед нарядчиком.
К тому времени произошли перемены. Нарядчицей назначили красивую польку, сохранившую все приметы благополучной жизни, Марину Венцлавскую. Прорабом был поставлен Михайловский. Тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба они были заключенными, но жили не в бараках, а в отдельных служебных помещениях. Оба они казались вполне, хотя и в меру, доброжелательными.
По всему было видно, что у них был «серьезный роман».
Вскоре меня из полевой бригады перевели на завод. Он работал круглосуточно. Как и все, я мечтала о ночной смене. То было избавлением от непереносимой жары.
Наказанием этого вида работы были миллиарды мельчайших иголочек, образующихся при переработке конопли. Иголочки забивались в поры тела и жалили, искалывали всего тебя постоянно, неотменимо. Ни вытряхнуть из одежды, ни «выветрить» никоим образом их было невозможно. Выход был один: притерпеться к необходимости выносить это днем и ночью, во сне и бодрствуя.
Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник в машину значило рассыпать его в ряд по размеру валов и запустить в них. Меня и поставили — «на задачу».
Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголочек. Разглядеть приемщицу, которая снимала волокно с этой же машины, было практически невозможно.
Бывало и так, что этот грохот вдруг перекрывал нечеловеческий, звериный крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку (а бывало, и обе), и они вместе с ним вовлекались в прижатые друг к другу, вертящиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью. Чаще всего за этим наступала смерть.
Случалось, что тростник не успевали подвозить, и тогда выпадали минуты простоя. Машины замолкали, наступала внезапная тишина. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу.
Эти мгновения стали незабываемыми.
Мы оказывались в самом сердце лунной среднеазиатской фантастической ночи: словно плыли в звучных волнах степи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Люди молчали. Тепло убаюкивало. Полуголодное существование подталкивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только в том, что видишь, слышишь, не внемля мирозданию.
Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три, непонятно откуда родившиеся, ассоциации. Громыхание машин на заводе мне представлялось шумом поездов на Витебском вокзале, с которого мы в детстве уезжали на дачу. Каждый день, оказываясь в обстановке завода, я переживала ту же растерянность, что и тогда.
А стоило выдаться подобной минуте, как простой, я будто переселялась в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого и «проживала» все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами, после чего следовало ее объяснение с Борисом. Как в полусне, я погружалась в Наташино предчувствие восторга перед чем-то неизвестным, томившим ее. Неизъяснимый свет этой сцены нисходил на меня, становился душевным настроем и был, вероятно, моим тайным убежищем от реальной жизни. Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь не отпускал надолго никуда.
Конвоиры у нас были разные. Случалось, хорошие, а чаще — нет.
«Тот» был страшным. Молодой, холодный, острый как нож! Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и, уж понятно, не последняя». Про него говорили — «зверь».
Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:
— А скольких вы убили?
Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать. Учуяла и я, какую совершила оплошность.
«Зверь» не вспылил. Холодно ответил:
— Тебя пристрелю, будешь пятая.
Вскоре привезли тростник. Надо было приступать к работе. Женщины потянулись к уборной. Она была метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула меня за локоть:
— Не ходи! Скажет потом: «В побег хотела», не пожалеет ведь.
Послушалась. Была благодарна. На участие тогда не у многих хватало сил.
Нам убавили норму хлеба. Самым высоким пайком было шестьсот граммов. Одежда на солнце сгорала, ветшала. Казенного обмундирования не выдавали. Шла война. Мы ничего не знали о положении на фронтах.
Однажды я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, и не сразу сообразила, что это я. Поблизости никого не было. Я и не заметила, как превратилась в скелет. Уловить что-то свое в явившемся отражении было почти невозможно.
Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой хлеба. Одни ее, как и я, съедали утром целиком; другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон помогал избавиться от снедающего чувства голода.
Только однажды из-за высокой температуры меня освободили от работы. В бараке находились дневальная и я. Я лежала на верхних нарах. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов в двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о куске хлеба не теряла своей наступательной силы. Желание есть было неодолимым. Решив в упор смотреть на хлеб, я вколачивала в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Никогда! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться терпеть!..»
Дразняще, назойливо хлеб маячил перед глазами…
…Я выплыла из удушливой муки голода, поняла, поверила: срам мне не грозит!
В Джанги-Джире с питанием становилось все хуже и хуже. Хлеб привозили нерегулярно. Работать становилось все невыносимее. Мы все «оскелетились».
Однажды после работы в барак пришел прораб. Экономя последние силы, мы недвижно лежали на нарах.
— Кто хочет пойти поработать в совхоз? Им надо построить овощехранилище. За это они накормят.
Через какую-то паузу вызвалось идти человек шесть.
— Может, и вы? — спросил прораб меня.
Да, я понимала, что это шанс жить, но подняться было так трудно.
Все-таки, преодолев желание не двигаться, я слезла с нар.
Было часов семь вечера. Жара спала. Идти надо было километра полтора-два.
В совхозе объяснили, что сначала надо заготовить саман. Мы вырыли яму, замесили глину для среднеазиатского кирпича. Одни подносили воду, другие начали рыть котлован.
Работали не спеша. Нормы не было. Конвоир не стоял над душой. И работа не показалась трудной.
Нами остались довольны. Уже было темно, когда нас тут же, на улице, под навесом усадили за стол, дали каждому граммов по двести хлеба, принесли соль, арбузы и огурцы.
Такое не могло и присниться.
Слышались детские голоса, побрякивали ведра, бидоны. Вот женщина, подоив корову, вошла в дом… заплакал ребенок… в одном из домов потушили свет…
Человеческая жизнь?! Она есть? Как далеко мы от нее…