«Как мне нравился твой разговор…» — поется в одном старинном романсе. Так сейчас говорят редко. Но про Татьяну Ивановну хочется сказать именно так: ее разговор прекрасен. В нем теплота, сердечная ясность, душевная глубина русской речи.

Семья Лещенко жила в Москве и Пятигорске. Мать, Елизавета Николаевна, из потомственных костромских дворян. Одно время концертирующая пианистка, потом преподавала по классу рояля. Отец, Иван Васильевич Лещенко, из казачьего рода, ученик Тимирязева, окончил Петровскую сельскохозяйственную академию. Играл на скрипке, на гитаре. Дядя, Владимир Андреевич Стеклов, физик-математик, академик, замечательно пел.

С 1924 по 1935 год Татьяна Ивановна живет за границей, заканчивает школу журналистики при Колумбийском университете. В 1929 году ее принимают в американский Союз профессиональных актеров, она играет на сцене нью-йоркского Театра новых драматургов. Затем Париж, Пальма-де-Майорка, Лондон. В тридцать пятом возвращение в Москву с мужем — скульптором Дмитрием Цаплиным — и маленькой дочерью.

В годы войны Татьяна Ивановна выступает в госпиталях Новосибирска и Барнаула, поет под гитару. С 1943 года в Москве начинаются ее сольные концерты.

В сорок седьмом арест, тюрьма, Воркута…

После реабилитации в пятьдесят шестом возвращение в Москву.

Всю жизнь Татьяна Ивановна пишет стихи. Она переводит с английского и французского. Роман «Женщина в белом» Уилки Коллинза в ее переводе на русский выдержал много изданий. Начало дружбы с Жоржем Сименоном положил сделанный ею перевод его повести «Президент».

Дел всегда было достаточно. Сдана в издательство автобиографическая повесть. Съемки на телевидении, записи на радио, выступления перед публикой с рассказами, воспоминаниями. Но главное — песни.

По возвращении в Москву после лагерей Татьяна Ивановна, аккомпанируя себе на гитаре, пела только в домах своих друзей. Это не было домашним музицированием. Нет, это была концертная деятельность в условиях, по тому времени единственно возможных для артистической работы на началах, которым певица не изменяла никогда. Открылся путь для публичных концертов, они проходят с неизменным успехом. Вышла наконец пластинка с ее песнями. Репертуар велик: старинные песни, романсы, авторские песни.

Идет работа над второй пластинкой. Я помогаю ее аккомпанементу своей гитарой. В очередной раз пришел к ней репетировать.

— Сережа, — сказала она, — я уезжаю. Сниматься в кино. Мне предложили роль французской королевы.

Сергей Чесноков. 1988 год

Поздно вечером 30 сентября сорок седьмого года я возвращалась домой от Елизаветы Алексеевны Хенкиной. Шел мелкий дождь, но было тепло, и сквозь ситечко моросящего дождя фонари дрожали зыбко и зябко. Пришла. Аленка уже спала, я села на кухне, выпила кофейку и начала раскладывать пасьянс.

Было за полночь. Вдруг раздался стук в дверь, я пошла открывать, думая, что соседке Жене надо позвонить по телефону. Распахнула дверь — пять человек! Трое в военном, молодая женщина (как оказалось, наша дворничиха в качестве понятого). Я молча отступила… и первой моей мыслью было: «Бандиты!» Они вошли в мою комнату. «Ваш паспорт!» Я сказала, улыбаясь: «Слава богу, а я думала, вы бандиты. Проверяете паспорта? Пожалуйста», — и дала им паспорт. Они посмотрели его, и тогда старший военный вынул из кармана бумагу с печатью и подал мне. Ордер на арест. Все в мире притихло, стало пусто, и гораздо ярче горел свет. Я молча опустилась на стул. Царила глубокая тишина, и я смотрела на кружевной бабушкин абажур без мыслей, без чувств. «Что же вы?! Собирайтесь!» — «Надолго?» — спросила я. «Не знаю. Может быть, недели на две».

Я взяла мохнатое полотенце, зубную щетку, мыло, смену белья, пару шелковых чулок, переоделась в самое прелестное мое черное платье, надела пальто. «Пойдемте!» — сказал военный. «Можно дочку поцеловать?» — «Хорошо, только скорей!» Я пошла к Аленке, он за мной. Она спала, я поцеловала ее, она застонала и проснулась: «Мама! Куда ты?!» Я сказала: «Мне надо уйти. Я, наверное, скоро вернусь. Береги Ванюшу!» — и ушла. У подъезда нашего дома мы сели в машину.

Улицы были пустынными, тихими. Подъехали к Лубянке, к тому страшному дому, мимо которого я так часто, так бездумно ходила! Военный позвонил. Дверь захлопнулась за нами, меня ввели в крошечное помещение без окон, ярко горела под потолком электрическая лампочка. Там был стул. Замок защелкнулся. С этой минуты начался долгий, нелепый, тяжкий бред.

Не буду описывать, все равно не подберу слов. Самым страшным были звуки в гробовом безмолвии тюрьмы. Конвойные не разговаривали: они как-то цокали языком, сигнализируя друг другу. Кто-то страшно кричал вдруг — жуткий вопль быстро стихал. Говорят, что, когда людей отрывают внезапно от наркотиков, они так кричат.

Не знаю, через сколько времени меня повезли наверх на лифте, — я отвыкла от времени. Горело электричество, а никакого ни окна, ни отверстия в этой коробке (боксе), куда меня посадили, не было. Странные пустые коридоры, лестницы, окутанные проволочными сетками, чтобы люди не могли броситься вниз, — нас очень берегли от самоубийства…

…В тюрьме МГБ на Лубянке я сидела месяц. У меня был молодой следователь капитан Пантелеев, о нем я вспоминаю спокойно… Затем на три месяца отвезли в одиночку в Лефортово. Камера была девять шагов в длину и четыре в ширину, на четвертом этаже, и из маленького окошечка, закрытого решеткой, мне был виден кусок неба и пролетали птицы. Потом — опять Лубянка, общая камера. На месте Пантелеева очутился подполковник Полянский — маленькая, злая, рыжая, сумасшедшая крыса. Он был садист и эротоман, ругался так, как не ругались самые страшные бандиты, которых мне потом довелось видеть и слышать в лагере. Однажды ночью, к рассвету, после многих суток без сна, я сказала ему: «А теперь я знаю, на кого вы похожи — на рысь! И по цвету тоже». По правде сказать, я была так измучена, что не думала его оскорбить, но он рассвирепел, подскочил ко мне, ударил сапогом по ноге и завопил: «Теперь я понял, что ты шпионка!»

Месяца через два (Пантелеев опять был на месте Полянского) меня вызвали на прокурорский допрос. Это означало, что «дело» мое подходит к концу. Допрос был чрезвычайно мягким и, к удивлению моему, все мои ответы записывались не искаженно (не то что на предыдущих допросах). Вероятно, мне дали бы максимум пять лет, но в ту пору я еще оставалась наивной дурой и верила в справедливость. Я сказала, что меня принудили подписать признание в том, что Надежда Волынская показала на меня правду, а теперь я требую очной ставки с ней. Еще я приношу жалобу на следователя Полянского, который ударил меня и следствие вел непозволительным образом.

Я увидела, как Пантелеев побледнел. Когда меня уводили, он как бы случайно оказался рядом и тихо сказал мне: «Если бы вы только понимали, что вы наделали!» Надо заметить, что я интуитивно понимала, что Пантелеев, несмотря на жесткие допросы, меня жалеет и, пожалуй, даже хотел бы смягчить мою участь. Он был еще молод. Зато Полянский был закоренелым циником и негодяем.

Через неделю, ночью, меня вызвали на допрос. Я вошла в полутемный большой кабинет. Из-за письменного стола навстречу мне поднялся Полянский. Потирая руки, он со злобной усмешкой подошел ко мне: «Ну, а теперь я сам займусь вами. Рысь с вами поработает! Вздумали прокурору на меня жаловаться?! Я вам покажу, как на следователя жаловаться, нарушать тайну следствия!» Тут же, ночью, меня отвезли опять в Лефортово, в полуподвальный этаж, на этот раз в страшную одиночную камеру. И потянулись месяцы жестокого, нелепого бреда. Полянский издевался надо мной как хотел. Он хлестал меня по лицу, в клочья рвал на мне блузку, яростно орал и грозил, что меня расстреляют. Кроме него, конвоиров и надзирателей, я никого не видела в течение долгих-долгих дней…

Однажды, глубокой ночью, он долго молча смотрел на меня и сказал потом глухим голосом: «С каким удовольствием я… бы вас, а потом за ножки да об угол!» Я запомнила это на всю жизнь. Но он не тронул меня в «том» смысле. Я понимала только одно: я в сумасшедшем доме и он — маньяк! Часто слышала я вопли избиваемых, стоны, откуда-то снизу доносились чьи-то крики, мольбы…

11 сентября 1948 года меня увозили в неизвестном направлении из Лефортовской тюрьмы после года тюремного заключения, из которого шесть месяцев я просидела в одиночке. В два приема — по три месяца каждый.

В день осенний — сияющий, прекрасный, именно такой, какие я всегда любила, нас — двадцать пять мужчин и меня — везли в «черном вороне» до вокзала (по-моему, Северного). Меня посадили сзади, отдельно, в мучительно узкую, темную, как ночь, кабинку, но на полпути конвойный отомкнул дверь и приоткрыл ее, через щель я увидела мои московские улицы, залитые солнцем, такие веселые, такие оживленные!

Помню, во мне шевельнулась почти радость. Лучше куда угодно, но больше не тюрьма! По сравнению с Лефортовской тюрьма МГБ на Лубянке была тихой пристанью, с кроватями (а не нарами), с паркетом (а не каменным полом, как во второе мое сидение в Лефортове в одиночке на нижнем этаже). Там было тяжко… Мрачно. Полутемно всегда, а главное — в одиночке, где ты ничем не занят, книги прочитаны, перечитаны, выучены наизусть, время физически ощутимо, как тяжелейшая тяжесть, давит, душит, наваливаясь на плечи. Думаешь: господи, хоть что-то делать! Камни ворочать — и то легче. Я исхитрилась, как-то в супе выловила рыбью кость, оторвала кусок простыни и повытаскивала синие нитки из каймы мохнатого полотенца. Стала вышивать. У меня еще есть где-то платочек носовой, я сделала их штук шесть, но после раздарила на Кировской пересылке.

Конвойные — вернее, надзиратели — не мучили меня в тюрьме. Собственно, меня мучил лишь один: довольно молодой, с мерзким лицом психически больного изверга, он часами смотрел на меня в глазок, часто отпирал дверь и входил в камеру, а в коридоре гнусно за дверью ругался. А один солдатик, добрая душа, часто давал мне ножницы и иголку с нитками под любыми предлогами — ведь это было таким развлечением! Я просилась и к докторам, и к зубному врачу — меня водили к ним и после выдавали лекарства — это тоже было развлечением. А когда приносили книги — вот была радость! И еще передачи, но всего этого у меня так долго не было… Я только потом узнала, что мне много месяцев не разрешали ни книги, ни передачи. Есть хотелось ужасно… Особенно сахар. Я не могла удержаться: утром два своих кусочка съедала разом с чаем, а хлеб — пайку — делила (ниткой резала) на кусочки и ела постепенно, а потом все крошки до единой. Кормили каждый день одним и тем же: суп и каша немножечко с постным маслом, чай. Иногда (особенно после допросов, если пропускала обед) надзиратели давали прибавку — ох как благодарна я бывала! — сами предлагали, и накладывали помногу, и масла лили побольше. Я в этом чувствовала, что они меня жалеют… На прогулку водили на двадцать минут — я ни разу не пропустила. На нижнем этаже было очень страшно из-за криков — откуда-то…

За моей камерой была еще камера, а потом за углом, вниз по коридору, мимо трех карцеров меня водили в баню. И вот раз в карцере кричал мужчина, умолял выпустить. Днем часто кричал сумасшедший немец, кричал по-немецки, дико, исступленно. Изредка глухо доносились чьи-то вопли, рыдания, перемежаясь с… музыкой! Наверно, там нарочно ставили грамзаписи, чтобы заглушить крики. По ночам следователи так ругались и орали на допросах, что это тоже доносилось, их кабинеты были через двор напротив…

Меня вдруг перевели в камеру на втором этаже, где сидели еще две женщины: старушка и молоденькая девушка. Старушка говорила только о своей дочери Фриде, она совсем не понимала и не знала, за что ее арестовали; а молоденькая рассказала, что за ней ухаживал абиссинский принц, негр. Он влюбился, сделал ей предложение, но она отказала — ее родители потребовали, чтобы она перестала с ним встречаться, — но ей нравилось бывать с ним в театре и особенно танцевать, ибо был он замечательно красив, хоть и черен. В Абиссинию ей не хотелось, и замуж она собиралась за русского. Она училась в институте иностранных языков на английском факультете, вдруг ее арестовали, и она просидела на Лубянке пять месяцев.

В тот день нас вместе вызвали из камеры, повели вниз, в бокс, а потом по одной стали вызывать в соседний кабинет. Первая вернулась старушка, вся помертвевшая. «Десять лет!» — выговорила она, ломая руки. Вызвали меня. Человек с каменным лицом — меня удивило, что у него лицо совсем неподвижное, вот как в книгах пишут, а был он молодой, в штатском, — прочитал мне что-то по бумажке.

«Простите, я не понимаю. Пожалуйста, прочитайте еще раз», — сказала я. Я действительно ничего не поняла, там были какие-то странные слова. Он прочитал снова: «…Восемь лет в исправительно-трудовых лагерях за антисоветскую агитацию. По приговору ОСО». — «За агитацию?» — переспросила я, он кивнул. Я сказала задумчиво: «Какая грустная у вас работа…» Он молча взглянул на меня, лицо его было неподвижное, невеселое. «Вы поняли, что я прочитал вам?» — спросил, помолчав. Я ответила: «Восемь лет… это мне восемь лет в… как называется?» — «Исправительно-трудовых лагерях», — отозвался он. Я молчала. Он снова поглядел на меня, закаменевший, невеселый, как будто был за тысячу земель. Конвойный отвел меня в бокс. Я ничего не чувствовала. Перед этим мне приснился сон, и я рассказала его своим сокамерницам: я видела людей за столом, они спорили: «Восемь или пять?» — и я думала, что мне дадут пять лет. Последней вернулась молоденькая, она плакала и возмущалась: «Два года вольной ссылки в Колыму!! Но ведь я больная, я туберкулезная! Это безобразие! За что?» Тут я навзрыд заплакала, застонала, поняла… Но еще больше, чем себя, мне жаль было несчастную старуху. Мне легче было бы, если бы я была одна несчастна… И часто потом я вспоминала это ощущение, это страдание оттого, что кругом такое бесконечное, нестерпимое количество человеческого горя. Особенно когда лет пять спустя начали давать двадцать лет каторги за уход или побег из вольной ссылки. Двадцать лет каторжных работ только за это… И на пересылку, где я жила тогда, стали привозить женщин, старых и молодых, раздавленных, убитых горем… Двадцать лет разлуки с детьми, мужьями, семьей…

Когда мы вернулись в камеру, нам стало легче, мы плакали, но утешали друг друга как могли, говорили, что это «так», потом снизят срок, вернут!

И вот через несколько дней одну за другой нас вызвали на отправку. Я обняла рыдавшую старуху. И никогда с ней больше не встретилась. Увидела ли она свою Фриду? Я поцеловала молоденькую, сказав: «Стыдно вам убиваться, у вас вольная ссылка, да еще всего на два года. Не смейте болеть!» Ее я тоже больше никогда не увидела. Меня вызвали последнюю. Я собрала вещи — крохотный узелок в мохнатом полотенце. Черное пальтишко. Черные туфли на высоченных каблучках. На голове ничего.

«Счастливо!» — сказал мне начальник тюрьмы, наблюдавший за отправкой. «Спасибо!» — откликнулась я.

И какой сияющий день на улице осенил меня, обнял теплыми сентябрьскими руками. Тюрьма наконец позади.

Нас выпустили из «черного ворона» далеко на путях за Северным вокзалом. Параллельно поезду с «вагонзаком» стоял на другом пути голубой экспресс… На одного из мужчин сразу надели наручники, он усмехался — приземистый, коренастый, черноволосый, с небритой бородой, с блестящими как угли узкими глазами, немолодой, сильный весь какой-то, крепкий. После, на Кировской пересылке, нас вызывали по фамилиям, и, когда дело дошло до него, назвали несколько фамилий — «он же Потемкин». Этот «он же Потемкин» потом вел себя как хозяин на «вокзале» — общая огромная комната, где мы все, новоприбывшие заключенные, пробыли вместе часа два-три. Кто-то шепнул про него, что у него 59-я. Мне тогда невдомек было, какая это статья, потом-то я все статьи — по крайней мере, самые «серьезные» — знала, 59-я — это «вооруженный бандитизм с убийством», а он был «неоднократно судим».

Нас посадили в «вагонзак», в купе за железными решетками, выходившими в коридор, на окнах которого тоже были решетки. В купе под потолком были маленькие окошечки, тоже за решетками. Я попала в купе, где сидело человек семь молоденьких девочек и молодая женщина. При виде девочек я разрыдалась, бросилась к ним, целовала их, мне все Аленка виделась, я осознала, что меня увозят от нее, от дома, от Вани. Навеки, быть может. Только не умереть там, только вновь их увидеть! Дожить до встречи!..

Самое страшное — тюрьма, допросы — было позади. Меня начал обуревать жадный интерес к окружающему, к совершенно новой категории жизни, лежащей передо мной, к людям и природе, где придется мне жить, но в то же время мучительная боль сверлила душу — разлука с детьми, с отцом и матерью, с сестрой, со всем тем. Дети! Дети!.. Прошлое мое кануло в бездну.

В Кирове на пересылке я познакомилась с москвичкой Евгенией Спиридоновной Шмидт — молодая женщина решила повеситься, но я ей сказала: «Да ведь за мильон рублей вы не смогли бы купить билет на это тюремное зрелище. Это же интересно! Да еще кормят даром в придачу!..» Она не повесилась. Бывшая московская танцовщица, а в лагере «Горняк» — возчица, свинарка, кочегар при бане и пекарне, Женя приносила нам с Леной Ильзен за пазухой с десяток картошек, мы варили их и прибавляли в тюрю. Надо сказать, что Женя, в прошлом избалованная, элегантная, капризная, в лагере показала себя настоящим человеком, молодчиной, работягой, хорошим товарищем.

В первую же ночь в бараке (или на вторую ночь?) на Воркуте мне пришлось петь — я пела со счастьем в душе оттого, что я могу снова петь, и женщины-уголовницы плакали от моих песен и очень восхищались. Я была такая хилая, что меня сразу же на два месяца положили в стационар — в больничный барак, и я спала без просыпу.

Потом мне устроили просмотр в Воркутинском театре и зачислили в труппу. Это было большой удачей: работа в теплом помещении, ну да не буду перечислять все преимущества этого… Скажу только, что были спектакли, доставлявшие истинное удовольствие даже искушенным театралам, людям, избалованным лучшими московскими постановками. В театр отбирали людей талантливых, а мы все не только любили наш театр, но и были так ему благодарны, ведь он был не только прибежищем, но и давал возможность соприкосновения с искусством. Не хлебом единым…

Передо мной вереницей проходят актеры, хористы, оркестранты, рабочие сцены…

С Евгенией Михайловной Добромысловой, пожилой интеллигенткой, взятой из Ленинграда, возможно, всего лишь за «происхождение», мне было приятнее и легче в театре, чем с другими. Она прекрасно играла на рояле. Она, как и я, страстно и наивно верила разным слухам, что всех вдруг освободят… Она вскоре умерла от случайного отравления.

Ярко выделялась среди нас талантливая московская балерина Лола Добржанская, косоглазая и прелестная, жена актера Мартинсона, который продолжал благоденствовать в Москве. Лола до ареста жила в свое удовольствие, но, на беду, влюбилась в красивого иностранца. Умница, острая на язык и обаятельная. Умирая от полярной желтухи, она поручила мне, если я уцелею, повидать в Москве ее сына Сашу, передать ему привет от матери, что я позднее и исполнила, когда уже освободилась. После смерти Евгении Михайловны Лола стала мне ближе других. Блатные обожали Лолу, и все в театре ее любили. Она была лихой гусар, бесстрашно, великолепно прыгала вниз с большой высоты на сцену, и на лету ее подхватывал танцовщик Ванечка Богданов, москвич, из заключенных. Это было в «Холопке»: гусары кутили, и Лола плясала цыганскую пляску.

Хоронили Лолу, желтую как шафран, в гробу, обитом серебряной бумагой, который сделали для нее в театре. За гробом, как надлежало, не шел никто, кроме одного конвойного…

Георгий Иванович Жильцов, хормейстер Воркутинского театра, в прошлом учитель из Читинской области, в 1937 году был сослан на Воркуту как троцкист и, отсидев десятилетний срок, был прикреплен к оной навечно. Он никогда троцкистом не был. Строгий, даже грубый старик, в работе взыскательный и придирчивый, в свободные минуты балагур и насмешник, он сильно пил, в 50-м году спился вконец и помер — царство ему небесное, если таковое есть, ибо на земле ему жилось крайне горестно…

Коля Сорока попал на войне в плен и бежал из немецкого лагеря в Италию, где партизанил, а после войны вернулся на родину. Тут его сцапали и препроводили на «вольную высылку» на Воркуту. Он играл на скрипке, а когда умер Георгий Иванович Жильцов, Сорока стал нашим хормейстером. Он однажды принес мне мешочек сырой картошки, когда у меня началась цинга, и всегда по-доброму ко мне относился. Он был влюблен в красавицу Алмазу Балта из Баку — танцовщицу. Сорока повесился в один январский день в 51-м году. Мир праху его…

Костя Иванов тоже был в плену и бежал и также попал на Воркуту, но в лагерь. Красивый, высокоодаренный актер, хороший человек, интеллигент, ленинградец, он повесился с тоски на чердаке Воркутинского театра в 1950 году. О, как печально… Так ясно встал он сейчас передо мной… Как он шел тогда по коридору мимо меня с черным лицом, и мне хотелось броситься к нему, что-то хорошее сказать! Но я не осмелилась… Когда пришло время уводить всех в лагерь, его хватились, хотели уже объявить побег…

С искренней симпатией вспоминаю хороших людей, старика Харламова, Валентину Георгиевну Токарскую, Рафаила Моисеевича Холодова и многих еще. Это были люди культурные, достойные уважения и талантливые артисты.

Но талантливее всех был Изя Вершков (Израиль Львович Вершков).

Когда его арестовали, ему было двадцать три года и он учился на третьем курсе ГИТИСа в Москве, где был «сталинским стипендиатом». Дали ему восемь лет лагерей по статье 58–10 и сослали на Воркуту. Талантливый, красивый, ни в чем перед родиной не виноватый… «Сыграем Ромео», — говорил ему в ГИТИСе Завадский… Родители Изи — жители Киева, отец — портной, простая еврейская семья. Когда его привезли на пересылку, доктор Нимбург, заключенный, работавший в нашей лагерной больнице, вызвал меня туда, познакомил с Изей и просил уговорить директора театра Мармонтова взять Изю в театр. Я пошла к Мармонтову. Должна сказать, что у меня безошибочное чутье на талантливых людей. Я убедила Мармонтова, Изю Вершкова взяли в театр, где он сразу же стал играть первые роли. Все в театре и в городе полюбили его. Мать его приехала на Воркуту и тайно повидалась с сыном — молодая красавица чисто украинского типа. Однажды вечером за кулисами после спектакля — шла оперетта «Акулина», в которой он играл главного героя — Берестова, — Изя стоял печальный и, увидев меня, сказал: «Так хочу поговорить с вами, Татьяна Ивановна. Я завтра зайду к вам в библиотечку, можно?» Наутро он попал под грузовик, когда из лагеря они все шли в театр. Изя бросился помогать вытаскивать грузовик из снега. Вольные и все мы оплакивали его гибель, ему только что исполнилось двадцать пять лет. Его, как и миллионы лучших людей России, раздавила сталинская зловещая эпоха. В июне, когда стаяли снега, приехала его мать, из молодой красавицы ставшая старухой. Она упала у лестницы в театре, она ползла по ступеням и, обливаясь слезами, стонала: «Вот здесь его ноженьки проходили»…

Горы людского горя!..

Отводила в театре я душу за роялем в часы перерыва, когда всех уводили в зону, а мне подчас удавалось остаться под предлогом, что надо отрепетировать аккомпанемент или переписать ноты. Музыка неведомо как утишала горе, не исцеляя его. И еще писала стихи — вернее, они писались сами, запевались во мне, как песня. От них тоже становилось как-то легче…

В театре относились ко мне хорошо, включая и строгого человека — директора театра Мармонтова. В нем было чувство справедливости, в чем мы все неоднократно убеждались. Он был с нами сух, но всегда корректен, да и вообще необходимо сказать, что в театре не было места хамству, подсиживанию… Даже доносительство, по-видимому, не очень процветало. Очевидно, дирекция театра сие не поощряла…

Декорации к спектаклям рисовал и оформлял отличный театральный художник из Москвы, Бендель, ему помогали рабочие сцены, все они заключенные.

Дирижеров было двое! Виельгорский из Киева и Микоша из Москвы, заключенные. Оба были консерваторцы, профессиональные музыканты, хорошие люди. Главным режиссером был Николай Иванович Быков — вольный, актер Камерного театра в Москве, интеллигент, хороший режиссер. У него были добрые, все понимающие глаза, но он, естественно, в близкие отношения ни с кем из нас не вступал. Репетировали утром, а вечером давали спектакли почти ежедневно; работали помногу, в полную силу. Шли оперы: «Евгений Онегин», «Паяцы», сцены из «Князя Игоря»; оперетты «Холопка», «Вольный ветер», «Сильва», «Веселая вдова», «Свадьба в Малиновке»; пьесы советские и классика, перечень столь длинный, что всех не упомню. Обширный репертуар.

Мрачный город Воркута… Пурга, как будто вся земля кричит и воет от невыносимого, безысходного горя — кипит метель, ветер ревет и хлещет, и ты бредешь, грудью проламывая себе дорогу в этом хаосе, ибо знаешь: остановишься — и конец… смерть. И идешь, задыхаясь, падая, вставая вновь, инстинктом угадывая дорогу, всеми фибрами своими цепляясь за жизнь.

Глубокой ночью я возвращалась из Воркутинского театра на ОЛП (особый лагерный пункт), идти далеко, через реку, с горы на гору, кругом тьма кромешная, ни души, только ТЭЦ сияет огнями, возвышаясь над городом и рекой как корабль, уплывающий в Вечность. Снопы огней где-то далеко.

К этому времени я была расконвоированная, в театре оставили только двух из заключенных женщин — меня и портниху. Я должна была идти без конвоя, в полном одиночестве, по установленному маршруту из лагеря в театр и ночью обратно в лагерь. Как я боялась! Семь километров в жестокий мороз, в пургу… Иной раз над головой в ночном небе свивалось и таяло зеленое полярное сияние…

Помню, раз в пургу я упала на дороге и завыла в голос ветру, умирая от горя, страха и усталости, изнывая от мысли, что не хватит сил подняться и я тут замерзну, пурга занесет сугробом… Мысль о детях моих, упрямая воля дожить заставила встать, довели до лагеря. На вахте дежурный надзиратель сказал мне:

— А мы уж думали…

В 1950 году, помню, в Сочельник, я шла на ОЛП с веточкой ели, заботливо подобрала ее в театре, там устраивали «елку» для вольных. Несла, чтобы украсить и порадовать ею весь наш огромный, первородный по хаосу и составу, женский барак по ту сторону реки Воркуты. Ночью в барак врывались мужики, насилуя женщин; дрались между собою блатные — воровки и убийцы.

Много повидала я убийц — и женщин и мужчин — и, пожалуй, отличу их по глазам: у них есть что-то неподвижное во взгляде.

Нас, «58-х», в этом бараке было немного. Я и портниха Елизавета Михайловна постоянно жили в нем и ходили на работу в театр по пропуску. Остальной состав менялся — это была пересылка.

В ту ночь я вошла — и меня поразила тишина и чистота. На полу на коленях стояли женщины и молились. Дня за два привезли группу западных украинок, 58-ю. На коленях стояли все, а украинки пели молитвы. Поют они вообще замечательно, поют без нот «а капелла», изумительно вторят по слуху на четыре голоса. Нет, этого мне никогда не забыть! Они пели, а мы слушали, даже самые страшные — «беспредельщина» — притихли, стали на минуту «как все». Потом столы сдвинули в ряд, накрыли их белыми простынями, и каждый из нас дал все, что имел, «на угощение». Елочку мою вставили в бутылку, повесили на нее конфеты, даже мандарин у кого-то нашелся, и даже кусочек восковой свечи прикрепили сверху и зажгли. Мы сели за стол, все вели себя чинно, тихо, всем подали чай в кружках, всех угостили…