…Мои мечты не шли дальше рабочего станка где-нибудь на большом заводе. Об этом тогда мечтала почти вся молодежь. В двенадцать лет я даже пыталась поступить в фабзавуч, в котором никакого «фабзавучения» не было, а просто учили делать табуретки. Но меня не приняли, чем я недолго была огорчена, потому что табуретки были слишком прозаическим делом. Оно смахивало опять-таки на провинциальную кустарщину. А мне нужен был большой завод с дымящимися трубами или тайга с глубоким снегом и лесоповалом (я такое видела однажды в кино). Или уж, как предел мечтаний, — какая-нибудь экспедиция, все равно куда — в Арктику или в Африку.
Почти все это я потом испытала до тошноты. И тайгу с лесоповалом, и арктический холод (хорошо, что в СССР нет Африки). И вообще все, что у нас в юности шло под кличем «Даешь!», мне было дано, но как удар по морде.
В 1931 году я сдала экзамены за семилетку. В том же году в нашем райцентре открылась типография и отец устроил меня ученицей в наборный цех.
Боже, как я вначале радовалась своей работе! Как гордо и важно шествовала с работы домой в красной косынке, с испачканным краской носом! Пусть все видят, что я — рабочая, частица диктатуры пролетариата.
В те годы из Кремля дождем сыпались директивы, указы, законы, постановления. Целыми днями набирая тексты, я получала первые уроки политграмоты. И не только политграмоты. Я узнала, откуда берутся дети. Да. Набирая директиву о случке лошадей.
1932–1933 годы. Жизнь становилась все труднее. По улицам бродили лошадиные скелеты, обтянутые коростявой шкурой. Не имея, чем кормить, крестьяне подбрасывали их в другие села или в райцентр, как котят или щенят. У крестьян, которые не хотели вступать в колхоз, забирали подчистую весь хлеб, картошку, даже фасоль. Часто в поисках хлеба разваливали печи, а то и хаты.
В 1933 году кулаков уже не было, единоличников тоже не оставалось. Теперь «раскулачивали» колхозников.
Планы хлебопоставок спускались не только для колхозов, но и для самих колхозников, хотя не было уже у них земли, кроме маленьких приусадебных участков. Твердых, единых планов не существовало. Выполнит колхоз основной план, на него тут же накладывают «встречный».
«Встречный» — это один из образцов преступной лжи, черным пятном запачкавший то страшное время. Это вроде сами колхозы и колхозники, недовольные «маленькими» планами, сами накладывают на себя планы сдачи хлеба до последнего зерна. Будто это не «хлеб наш насущный», а шоколадные конфеты, без которых можно прекрасно обойтись. И исполнители этой лжи шастали по хатам, забирали все, что попадалось на глаза, даже последнюю буханку хлеба пополам с корой или лебедой. Выгребали семенное зерно из колхозных закромов. На слово «нема» они отвечали: «Нема такого слова! Ты ж шось жерешь, а з государством подилытыся не хочешь!»
И пошла холера бесхолерная — голод косит людей…
Все ли об этом помнят? Не знаю. Не слышала.
Сестра моей подруги, девочка пятнадцати лет, «слюбилась» с милиционером. Конечно, это была не любовь, а стремление спастись от голода. В шестнадцать лет она родила девочку, и муж отправил ее в дальнее село к своему отцу — сельскому попу.
Через год она вернулась к матери. Родителей ее мужа выслали, а Дуню отпустили на все четыре стороны, так как брак ее не был зарегистрирован из-за ее несовершеннолетия. Ей не позволили взять ни куска хлеба, ни единой тряпки. Одеяльце, в которое был завернут ребенок, один из активистов взял за край, выкатил из него ребенка на оголенную кровать и бросил в общую кучу вещей, отнятых у семьи.
К своей беде привыкаешь, как к хронической болезни, а чужая порой потрясает до слез.
Нет, не Дунина беда потрясла меня. Оставив ребенка у матери, она ушла из дому искать более надежное счастье. Отец умер, семья погибала с голоду. Мать, если ей удавалось что-нибудь достать, стремилась накормить своих детей, а внучку, чтоб скорей умерла, не кормила вовсе.
Верочка превратилась в скелетик, обтянутый желтой, покрытой белесоватым пухом кожей.
Целыми днями лежала она в кроватке, не закрывая глаз. Они на ее трупном личике блестели как стеклянные пуговицы. И не умирала. Губки, которые еще не научились говорить «мама», шептали: «Исси!» — просили есть.
Из всей нашей семьи я одна получала паек: 30 фунтов муки в месяц. Немало для одного человека, но недостаточно для семьи из семи человек. Муку растягивали недели на две. Варили мучную болтушку, заправляли щавель и лебеду. Но часто и эта жалкая похлебка вставала колом в горле: за окном выстраивалась толпа голодающих из южных районов, и душу выворачивал настойчивый жалобный стон: «Тетя, дай!»
Из своей порции, если у нас дома была какая-нибудь еда, я часть уделяла Верочке. Вцепившись цыплячьими лапками в мисочку, она мигом проглатывала содержимое, потом пальцем показывала на окно. Моя подруга выносила ее на солнышко и сажала на траву. Она сразу падала на животик и желтыми, старушечьими пальчиками начинала щипать траву и жадно запихивать ее в рот.
Это был железный ребенок!
Многих и многих детей и взрослых выкосила эта травяная диета, а она себе жила, дожила до лучших времен и превратилась в прелестную девчушку.
(Наблюдая потом лагерных пеллагриков, я вспоминала Верочку на траве, в которой ее младенческий разум угадал средство насыщения.)
Набирая букву за буквой, я думала над текстом наборов, вникала в их смысл.
«Выкачка хлеба», «Встречный план». Какие будничные в ту пору слова. Но какое ужасное содержание несли они в себе.
«Встречный план» — это не успевшие подняться на ноги и тут же разоренные колхозы. «Выкачка хлеба» — это толпы голодающих, кочующих с места на место в поисках пищи. Это сотни опустевших сел. Это трупы на улицах, брошенные дети, горы голых скелетов на больничных повозках, которые, не потрудившись чем-нибудь накрыть, везли на кладбище и, как мусор, сваливали в общую яму.
Возвращаясь с работы домой, я всегда старалась идти не центральной улицей, что было ближе, а огородами, мимо кладбища, чтобы меньше встречаться с голодными глазами людей. Однажды у кладбищенской ограды я увидела мальчика лет шести. Зеленое опухшее лицо сочилось какой-то жидкостью из трещин на коже. Такой же жидкостью сочились опухшие, растрескавшиеся ноги. По ногам из-под домотканых штанин текла, по-видимому, только что съеденная трава. Атрофированный желудок не смог ее хоть сколько-нибудь переварить.
Мальчик стоял неподвижно. Из полуоткрытого рта у него вырывалось тоненькое «и… и… и…». Он не просил и не ждал помощи ни от кого. Он видел, как взрослые люди, обязанные не уничтожать, а защищать его детство, приходили и отнимали у его семьи последний кусок, обрекая ее на голодную смерть. Люди были врагами, и он их боялся. Поэтому он ничего не искал на людных улицах, а пришел к кладбищенской ограде, может быть, в надежде найти что-нибудь съедобное, а нашел смерть.
Хлеб, отобранный у детей!.. Не знаю, помог ли он индустриализации в те годы мирового кризиса, когда и хлеб богатых стран не находил рынков сбыта и его топили в море. Вряд ли. Он гнил на элеваторах, и, вместо того чтобы хоть часть его вернуть народу, открыли вселенскую винокурню и стали поить водкой тех, кто еще мог пить и у кого было на что пить.
Красное Солнышко не хотело быть в глазах народа Страшным Букой. Оно понимало, что слишком перегнуло палку. Поэтому и появилась знаменитая статья «Головокружение от успехов», где с больной головы все валилось на малоумные, то есть — на местные власти. А ведь те без указаний свыше и дохнуть не смели, а получив директиву, старались, как дурак на молитве. Только лбы расшибали не свои, а чужие.
Никто, от сельского до республиканского руководства, пикнуть не смел без команды Вождя. А эти команды, скатываясь с верхушки, встречали на своем пути навозные кучи угодничества и карьеризма, обрастали многократными «встречными» и «поперечными», которые довели сельское хозяйство до разорения, а сотни тысяч людей до голодной смерти.
Конечно, не мое было поросячье дело осуждать вождей и гениев. Я и не осуждала. Но о том, что творилось у меня на глазах, я, с наивной верой в ненаказуемость Правды, говорила открыто и запросто.
К тому времени я уже перешла работать в редакцию.
Дело в том, что корректорами и литработниками работали у нас люди случайные, не очень хорошо знакомые с грамматикой и орфографией (в вузах тогда учились «на живую нитку»). Переводы с русского на украинский делались коряво, и я, стоя у наборной кассы, расставляла по местам знаки препинания, убирала грамматические и стилистические шероховатости, чего я совсем не имела права делать, исправляла переводы и сама написала пару довольно удачных для уровня нашей газетенки фельетонов.
И когда очередной корректор-литработник, математик по специальности, ушел работать в школу, редактор взял меня в редакцию, откуда я потихоньку, сама того не зная, зашагала навстречу своей беде.
Я не хочу вспоминать своих тогдашних сотрудников ни плохим, ни хорошим словом. Мир их старости, если они живы, а если их уже нет — мир их праху. Но уж лучше бы мне до конца жизни стоять за наборной кассой, чем познать мелочную зависть людей к чужому успеху.
Редактор похвалил и пустил в печать без поправок мои фельетоны, а сочинительские потуги двух сотрудников редакции разбранил, и я нажила парочку врагов в лице ребят, с которыми вместе читала «Как закалялась сталь» и пела «Нас утро встречает прохладой».
Заведующий типографией:
— Я двадцать пять лет стою за кассой, а не удостоился чести перейти на чистую работу, а девчонка и двух лет не проработала, и пожалуйста — стала «интеллигенцией»!
Машиниста я несколько раз ловила на традиционной типографской шутке: переставлял буквы в наборе, из-за чего слова приобретали опасно шутовской смысл, за что я с ним однажды крепко сцепилась.
И самый главный враг — мой собственный язык.
Тридцать пятый — тридцать шестой год. Год относительной сытости и ликующих песен. Потрясшее всех убийство Кирова. И волна Большого террора. И волны нарастающего благоговения и любви к Вождю. А затем — гибель героев Гражданской войны, революции и первых лет советской власти.
Было чем потрясаться и над чем подумать.
Герои нашего детства! Они не жалели жизни, проливали кровь за советскую власть — и вдруг, на пороге ее расцвета, стали ее врагами.
Сомнения шевелились у меня в голове, еще недостаточно оболваненной. Их я выкладывала старшим, редактору. Никто мне ничего не мог сказать, только советовали помалкивать. Другие говорили: «У нас зря никого не судят!»
Как-то скучно, неприятно стало в редакции. Угнетала ложь. Ложь на каждом шагу. Пошлют взять интервью у какого-нибудь старого партизана или ударника полей. Он говорит одно, а писать нужно совсем другое.
Летом 1937 года в районе началась какая-то чертовщина. Полетела районная верхушка, в том числе мой редактор, которого я глубоко уважала. Невмоготу мне стало жить дома. А тут появился в печати призыв Валентины Хетагуровой. Она призывала девушек ехать на Дальний Восток. Я решила ехать. Я не хотела только читать о великих стройках, я сама хотела строить.
Ни уговоры родных, ни слезы матери не помогали. Я стала ходить в НКВД за пропуском. В нашем местечке я знала всех, но однажды в кабинете начальника я увидела двух незнакомых энкавэдэшников.
Домой я больше не вернулась.
Вот так. К другим приходили ночью и забирали тепленькими с постели, а я пришла сама.
Все, что завертелось вокруг меня с того злополучного дня — 14 августа 1937 года, казалось сном. И, как во сне, я не столько переживала случившееся, сколько как бы со стороны наблюдала за всем, что происходит со мной.
Я, как и многие люди моей судьбы, не верила, что меня будут держать долго. И в то же время я понимала, что жизнь моя безвозвратно загублена. По обывательскому представлению даже краткое пребывание в тюрьме накладывает на человека вечное пятно позора. И все же я с любопытством ждала, что будет дальше. Но после близкого знакомства со следователем, когда я узнала, чего от меня хотят, детское любопытство сменилось вполне взрослым чувством обреченности и отчаяния.
К моему удивлению, камера оказалась светлой и чистой. Шесть кроватей, покрытых старыми байковыми одеялами. Шесть женских лиц, шесть пар глаз смотрели на меня.
Вслед за мной внесли еще одну кровать и постель. Дверь захлопнулась, и я осталась стоять на пороге, не зная, как повести себя.
Женщины, как радушные хозяйки, постелили мне постель, дали умыться, предложили поесть.
От еды я отказалась. Вторые сутки у меня не было ни крошки во рту, мысль о еде вызывала отвращение.
Кто они? За что сидят? Я среди них выгляжу пигалицей, малолеткой. Что, например, сделала вон та важная дама с седой прядью в русых волосах? Лежа на койке, она курит самокрутку и спокойно поглядывает на меня из-под припухших, как у китаянки, век. Это, наверно, идейная троцкистка. Или вон та, с длинными косами, в которых блестят серебряные нити, хотя лицо ее очень молодо.
Наверно, у всех есть какие-нибудь грехи, потому что сидят они, по-видимому, давно: лица бледные, одутловатые.
Я среди них — белая ворона. Ведь я ничего плохого не сделала и скоро уйду из этой камеры.
— За что тебя?
Что им сказать? Если я скажу «не знаю» — они не поверят. Исчезнет теплота, дружелюбие и участие, с какими они встретили меня. А я в этом так нуждалась. Они скажут: «Ни за что не сажают!» — и с презрением отвернутся от меня как от лгуньи. Значит, чтобы стать равноправной в этой компании добрых преступниц, нужно что-нибудь придумать.
— Я диверсантка, — скромно сказала я.
— Какую же диверсию ты совершила?
— Поджог.
Странно! Вместо того чтобы броситься ко мне с распростертыми объятиями, женщины отошли и занялись какими-то своими делами и разговорами, не обращая на меня больше никакого внимания.
Я была обескуражена.
Я очень устала за прошедшие сутки, и когда раздался сигнал отбоя и женщины стали укладываться спать, я тоже легла. Но не прошло и пяти минут, как за мной пришли, посадили в «черный ворон» и повезли к следователю.
Это был тот самый следователь, который задержал меня. Очевидно, выловленную им рыбу он потрошил сам.
В общих чертах я уже знала, чего от меня хотят. Еще там, в районном отделении, он спрашивал об отношениях с редактором, говорил о «преступной связи с этим украинским националистом и шовинистом». Я была поражена: наш редактор — националист и шовинист?!
Почему же он брал меня под защиту от глупых нападок мальчишек-инструкторов, от хулигана машиниста и от пройдохи заведующего?
Почему в трудные годы талоны в закрытый распределитель на ботинки и брюки он отдал моему отцу, а сам летом ходил босиком? Он добрый человек, а добрые не могут быть преступниками. Он самый честный, самый чистый человек, какого я знаю. Какой дурак мог наговорить, что он националист, шовинист?
— Расскажите об организации, в которой вы состояли вместе с редактором. Назовите фамилии членов этой организации.
Чудак этот следователь! Я ему втолковываю, что в нашем местечке нет и не может быть никаких таких организаций. Слишком у нас все буднично. Простые люди думают о заработке, начальство — о планах. Все обожают Сталина и осуждают врагов народа. Откуда же взяться враждебной организации? А он не верит и в двадцатый раз задает одни и те же вопросы, пока ему самому не надоело и не захотелось пойти поужинать.
Сегодня на допросе появилось новое:
— Говорили вы, что встречные планы разоряют колхозы?
— Да, говорила. Но ведь это правда!
— Вы брали на себя смелость судить партию?
— Но ведь это же не партия творила, а какие-то отдельные люди.
— Вы слишком молоды, чтобы своим умом дойти до таких рассуждений. Кто вам внушил их?
— Никто. Это мои собственные умозаключения.
— Против кого вы собирались заниматься террором?
— Если бы я и состояла в какой-нибудь организации, то только не в террористической. Я и жука не раздавлю.
— Вот показания вашей подруги: «В 1935 году она собиралась украсть у редактора револьвер и заниматься террором…»
— Интересно! Я состою с редактором в одной организации и собираюсь украсть у него револьвер! Он же мог сам мне его дать. И почему, если она такая патриотка, она не рассказала об этом тогда же, в тридцать пятом году?
— Мы учли это. Она арестована за недонесение.
— Можно мне ее увидеть?
— В свое время мы предоставим вам такую возможность. А теперь расскажите…
И все начинается сначала.
Я устала, хотела спать, но он не отпускал. Только когда окна посветлели и с улицы стал доноситься шум наступающего утра, он вызвал конвоира и отправил меня в тюрьму.
Как только я вошла в камеру, прозвучал горн. Подъем. Женщины вскакивали с постелей, оправляли одеяла с мыльницами и зубными щетками в руках садились на кровати в ожидании. Я легла, собираясь уснуть, но меня тут же растолкали:
— На оправку!
— Не хочу.
— Потом не пустят.
Нехотя встала и поплелась за другими в уборную.
К завтраку я не притронулась. Зачем в тюрьме есть? Нужно скорей дойти до истощения и умереть.
Снова попыталась прилечь, но меня подняли на поверку. Старший надзиратель объяснил, что днем в тюрьме спать не положено, и даже прислоняться к стене и закрывать глаза тоже нельзя.
— Но меня всю ночь держали на допросе!
— Это нас не касается.
Несмотря на запрет, я снова легла, не обращая внимания на стук надзирателя в волчок. А когда в обед я не приняла миски с супом, он оставил меня в покое, и я немного поспала.
После ужина — опять на допрос. И так — целую неделю. В голове у меня гудело, хотелось упасть на паркет и спать, спать, спать. В памяти всплыл рассказ Чехова «Спать хочется». Нянька задушила ребенка, который не давал ей спать. Может быть, задушить следователя? Я чуть не расхохоталась. Вот дура! Какой бред лезет в голову…
— Как вы дошли до жизни такой? — зевая, задавал следователь стереотипный чекистский вопрос.
— С вашей помощью, — отвечала я, тоже зевая.
Когда я поняла, что мне не хотят верить, расхотелось их убеждать. Я или молчала, или отвечала какой-нибудь шуткой, или, глядя в сторону, зевала.
— Кто у тебя следователь, как его фамилия? — спросила меня однажды одна из сокамерниц.
— Ржавский.
— Ну и как? Сильно кричит?
— Нет, совсем не кричит. Только задает глупые вопросы. Кажется, он интеллигентный человек, только служба собачья.
— Хорош интеллигент! — с горечью сказала женщина. — Меня он таким матом обкладывал — сроду такого и не слышала…
И, отходя, пробормотала:
— Хорошо, у кого есть хоть какое-то преступление.
Я покраснела.
— Послушайте, — сказала я однажды следователю, с трудом разлепляя воспаленные от бессонницы веки. — Мне уже все надоело. Напишите что угодно. Но чтобы это касалось лично меня. А если будет затронут хоть один человек — даром время потеряете.
— А мы никуда не спешим, времени у нас хватает…
Моя личность их мало интересовала. На мне нельзя было нажить ни чести, ни славы. Им было приказано собезьянничать «Большой процесс» областного масштаба, и требовались имена «идейных руководителей».
Выдерживать бессонные ночи у следователя и бездельные дни в камере помогало мне крайнее напряжение нервов. Я знала, что дай я им волю на одну минуту — и я закачусь в позорной истерике.
В камере я жульничала: дремала то сидя, то положив голову на подушку. Но всякий раз вскакивала при стуке надзирателя в волчок. В конце концов я обозлилась. Когда однажды к подъему меня привели в камеру, я сразу плюхнулась на койку, и ни оправка, ни завтрак, ни поверка не смогли заставить меня подняться. Я спала каменным сном до полудня. В полдень в тюрьму явилось какое-то высокое начальство. Меня с трудом растолкали, но, узнав, в чем дело, я опять легла. И вот начальство в камере. Я лежала, повернувшись лицом к стенке.
Задав обычные вопросы: «На что жалуетесь?» — и получив заверение, что «все хорошо», начальство обратило внимание на меня.
— А эта почему не встает?
— Она больна, — попытался кто-то робко выгородить меня.
— Если больна, должна лежать в больнице.
— Я не больна, — сказала я, чуть приподнявшись. — Мне уже целую неделю не дают спать.
Через час за мной пришли и отвели в карцер.
Карцер больше соответствовал моему представлению о тюрьме, чем наша большая, светлая камера. Маленькая каморка в подвале, с низким сводчатым потолком, с зарешеченным оконцем без стекла и низеньким лежаком, привинченным к цементному полу.
Я улеглась на лежак и сразу уснула.
Ночью я проснулась от страшного холода. Я пришла в тюрьму в ситцевой блузке, сатиновой юбке и туфлях на босу ногу. Других вещей у меня не было. И тут-то я почувствовала, «жаба тити дает». Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать. Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала.
Утром принесли хлеб и воду. Я отказалась принять это. Когда надзиратель, невзирая на мой отказ, поставил кружку и положил хлеб на лежак, я выбросила хлеб в окно, а водой сполоснула лицо и руки.
И на второй, и на третий день я делала то же самое. На третий день в обед мне принесли миску густого, наваристого супу и ломоть белого хлеба. Я ничего не приняла.
— Ах, дурочка, дурочка! — проворчал надзиратель.
Пришел корпусной с врачом, и меня спросили, чего я добиваюсь.
Я заявила, что не буду принимать пищи до тех пор, пока мне не разрешат читать книги или, в крайнем случае, шить или вышивать. Они переглянулись и вышли из камеры.
А через минуту вошел пожилой надзиратель, присутствовавший при разговоре, и положил на лежак махорочную закрутку.
— Закури, легче станет!
До этого я никогда курить не пробовала. Не знала, как и зачем это нужно — курить. Я думала, что дым заглатывают в желудок, что казалось мне отвратительным. Но чтобы сделать приятное доброму человеку, я готова была проглотить хоть тряпку. И я стала глотать дым. Он волнами заходил у меня в животе, закружилась голова, затошнило, и вместе с тем появилось какое-то блаженное состояние забытья и покоя.
По-прежнему отказываясь от пищи, я стала просить у этого надзирателя закурить, когда он дежурил. Думая, очевидно, что я блатнячка и курю с пеленок, он не отказывал.
Я голодала десять суток. Принимала только воду. Есть не хотелось. Во мне была такая легкость, что казалось — при желании я могу взлететь. Я превратилась в хворостину и до сих пор не понимаю, откуда брались у меня силы двигаться.
Меня навещали врач с корпусным. Я встречала их с высоко поднятой нечесаной головой. (У меня отобрали гребешок, и волосы превратились в паклю.) Только холод мучил по-прежнему.
Однажды я заявила корпусному, что решила во всем сознаться, и попросила дать мне побольше бумаги и карандаш.
Мне немедленно принесли требуемое, и я написала, что действительно состояла в организации и была в ней секретарем и казначеем; что «у нас» есть подпольная типография; что вместе с крупной суммой валюты, полученной из-за границы, она хранится в выгребной яме от недавно снесенной уборной возле старой синагоги; что там же находятся списки всех членов организации.
И отправила свое сочинение следователю.
Поздно вечером меня привели к следователю. Он был в кабинете один. Я нахально выпучила глаза.
— Зачем обманула? — спросил он.
— Так вас же правда не устраивает.
На допросы меня больше не вызывали.
Утром на одиннадцатые сутки (вместо пятнадцати) меня выпустили из карцера и отвели в камеру. Женщины — их стало больше — тепло встретили меня, расчесали мою кудлатую голову, заставили поесть…
Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.
На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!»
Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами: «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД — сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась. А потом еще добавила: «Наша страна превращается в необъятный город Глупое с Угрюм-Бурчеевым во главе».
Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.
Взвинченность этого дня, вызванная страхом за мужей, призывами и голодовкой, вечером завершилась общей истерикой.
На этом наша голодовка кончилась. Утром женщины стыдливо приняли завтрак.
А так камера у нас была дружная, да и вообще за два года скитаний по тюрьмам я не помню ссор и скандалов в камерах политических.
Мы не только грустили и плакали. Мы занимались самодеятельностью, пересказом прочитанных книг, перестуком с соседними камерами.
У меня появился жуткий аппетит. Истощенный организм требовал пищи, а еда становилась все хуже. Иногда на обед давали просто запаренную ячневую сечку.
Хорошо, что в лавочке раз в две недели можно было купить сало, сахар, сушки, махорку.
Осенью тридцать седьмого года тюрьма стала быстро наполняться. На окна повесили деревянные козырьки, и камера приобрела сумрачный вид.
По ночам нас будили страшные крики. Из нашего коридора уже нескольких повели на расстрел. В том числе бывшего председателя райисполкома Реву.
В ноябре мне предъявили обвинительное заключение: хулиганство в тюрьме.
И я стала ждать суда.
А через короткое время в соседнюю камеру стали приводить жен энкаведистов. Почти все местное отделение во главе с начальником Тейтелем было арестовано. Арестован был и мой следователь, и прокурор, подписавший обвинительное заключение.
В январе 37-го года принесли новое обвинительное заключение, подписанное другим прокурором. 58-я, пункты 9-й и 10-й, часть вторая.
В комнате, куда меня привели на суд, никого не было. Стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а почти рядом со стулом, на который меня усадили, стоял небольшой столик, и на нем лежал какой-то круглый резиновый мешок с отворотом в виде воротника. В камере говорили, что тем, кого ведут на расстрел, одевают на голову резиновый мешок.
У меня затряслись поджилки. Я будто оглохла. И когда вошли судьи (трое, четвертый — секретарь) и приказано было встать, я не сразу поняла, чего от меня хотят.
Это тянулось несколько мгновений. После первого вопроса: «Расскажите о своей контрреволюционной деятельности» — я пришла в себя.
Было предъявлено обвинение в обмане следственных органов (выгребная яма) и был задан вопрос:
— Зачем вы все это делали?
— Хотела позлить таких дураков, как вы! — брякнула я. Сказала и поняла, что погибла. Эх, лучше бы я себе язык откусила…
Я взглянула на их покрасневшие лица, на сузившиеся глаза… и села, хотя мне полагалось стоять…
Читая приговор — 15 лет лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях, — член трибунала часто останавливался, чтобы взглянуть на меня.
Я слушала приговор равнодушно, как нечто, не имеющее ко мне никакого отношения. Только фраза: «Конфискация имущества» — вызвала у меня улыбку: имущества-то я за свою короткую жизнь не накопила.
Когда я вернулась в камеру и сказала, сколько мне дали, кругом заохали, запричитали, а я сказала:
— Человек живет в среднем семьдесят пять лет. Пятнадцать из семидесяти пяти — это не очень большой кусочек…
В одиннадцати тюрьмах побывала я, прежде чем была отправлена в Котлас.
В Котласе, выйдя из вагона, я вдохнула такой воздух, каким никогда не дышала и у себя на родине. Настолько он был свеж, чист и прозрачен, что хотелось пить его, как воду. (Теперь, говорят, это один из самых задымленных и грязных городов Севера.)
Огромная зона Котласской пересылки. Был конец зимы, на дворе еще держался крепкий морозец, но в дощато-брезентовом бараке было тепло. Жарко пылал огонь в железной бочке.
На пересылке я пробыла полтора месяца. В середине мая вместе с десятком интеллигентных старичков меня направили в Коряжму. Они еле плелись от зоны до машины, в которой нас должны были везти. Особенно отставал один. Согнувшись пополам, он прижимал к животу небольшой узелок с вещами и, как ни старался, отстал от всех шага на полтора. И тут произошло то, из-за чего я мерзавца не могу назвать собакой из боязни оскорбить собачий род.
Конвоир, мальчишка, у которого еще недавно сопли через губу висели, подскочил к старику и с размаху ударил прикладом в спину. Тот покачнулся, но удержался на ногах. Не оглянувшись, с тем же отрешенным выражением лица, тем же заплетающимся шагом дошел до машины, куда мы помогли ему взобраться. Старик умер через три дня. Говорили, что был крупный ученый-юрист. Фамилии его я не запомнила.
В Коряжме я задержалась недолго. Недели через две, уже в смешанном этапе, то есть вместе с бытовиками, меня отправили на трассу. Пешком через тайгу.
Нас встретили щелястые бараки, нары из круглых жердей. Пол тоже из жердей, немного выровненный слоем грязи. Отвратительная баланда из сечки, приправленная постным маслом.
Прибыли мы вечером. Вместо полагавшегося послеэтапного отдыха нас на второй день распределили по бригадам и отправили очищать трассу от сучьев и завала.
Сперва мне работа даже понравилась. Ничего страшного! Бери бревно или сук себе по силе и тащи в сторону от трассы в кучу. А кругом — сосны и ели, солнце и трава, птицы и бабочки.
Только вот беда: для такой работы нужны шаровары и ботинки, а их нам никто не дал. На мне были домашние парусиновые туфли на босу ногу и легкое платьице. К вечеру кожа на руках и ногах покрылась глубокими кровавыми царапинами.
На следующий день была уже «настоящая» работа. Нас погнали в болото снимать растительный слой.
Этот слой, толщиной в полметра, пропитанный гнилой болотной водой, лопатами резали на куски и на носилках, где по щиколотку, а где по колено в воде, несли метров за сорок-пятьдесят в сторону.
Я оказалась в паре с седовласой, очень худой женщиной. Задыхаясь, она торопливо накладывала на носилки целую гору торфяника и, спотыкаясь, тащила носилки за передние ручки, а я спотыкалась следом за ней. Руки у меня отрывались от непосильной тяжести, болели вчерашние ссадины, которые за ночь не подсохли, наоборот — покраснели и загноились.
— Зачем вы так надрываетесь? — спросила я у своей напарницы. — Ведь так мы не дотянем до вечера.
— На днях на разводе, — сказала она, — начальник объявил, что ударники получат досрочное освобождение. А я — коммунистка. Хотя меня и так долго держать не будут. Я здесь по ошибке, и партия разберется… — Помолчав, она добавила: — Если бы партия приказала мне ехать сюда добровольно, разве я бы не поехала? Только сына взяла бы с собой.
В тот же день на трассе побывал начальник лагпункта Малахов. В лагере он прославился как человек жестокий и беспощадный. Особенно ненавидели его блатные, они дали ему кличку Комар.
Посыпались робкие просьбы. Просили ботинки, брюки, рукавицы. Он молчал, щурил один глаз, из-за чего лицо казалось перекошенным, и смотрел поверх голов направо и налево, оценивая сделанную работу. Наконец он процедил:
— Ботинок и брюк — нет. Рукавиц — тоже нет. Через три дня этот участок должен быть закончен. Через двенадцать дней здесь уже будет насыпь. — И, повернувшись к нам спиной, пошел к другим бригадам.
К концу дня моя горевшая энтузиазмом напарница стала выдыхаться. Все меньше кусков торфяника ложилось на носилки, сильнее становилась одышка. Мне было не лучше. Туфли раскисли и сваливались с ног, пришлось привязать их веревочками. Ладони покрылись мокрыми волдырями.
Утром я не вышла на развод. Через полчаса после развода нарядчик повел меня к начальству.
На вопрос, почему не вышла на работу, ответила:
— Потому что меня не предупредили, чтоб я из дому захватила сапоги. И еще потому, что ваши нормы для меня непосильны.
— У нас для отказчиков есть карцер — яма с водой. Там через три дня загнешься.
— А мне все равно погибать, так уж лучше поскорей.
Я была ошарашена, когда вместо карцера нарядчик привел меня в портняжную, где возле кучи рванья сидело несколько стариков и старух и ковыряли иголками лохмотья, нашивая заплаты на рубахи, кальсоны, брюки и рукавицы.
На третий день моей работы в портняжной я услышала новость: Малахова переводят на новый участок вместе с рабочими, которых он будет отбирать для себя сам.
Доходяги, больные и вообще люди, неугодные ему, останутся здесь. Лагпункт превращается в сангородок. Сюда свезут пришедших в негодность зэков.
И каждый молил Бога, чтобы Малахов забраковал его, не взял на новую каторгу.
После ужина все население лагеря было построено на площадках возле бараков. Пришел Малахов в сопровождении нарядчика с формулярами, и начался отбор.
Взмахом руки Малахов сортировал людей: «своих» — направо, остающихся — налево.
Отобрав мужчин — человек двести, он подошел к женскому строю. Мы, около сорока женщин, ждали своей участи. И опять: взмах руки — направо, взмах руки — налево.
Дойдя до меня, он, даже не взглянув, махнул рукой — и я очутилась на правой стороне.
…Новый лагпункт отличался от старого тем, что действительно был новенький, с иголочки.
Наспех построенные щелястые бараки сочились живицей. Кругом торчали невыкорчеванные пни. Валялась щепа, мусор.
Отдохнуть не дали. Не успели поесть наспех сваренной бурды, как всех погнали на уборку территории. А вечером нарядчик зачитал списки бригад и обслуги. Я для себя ничего хорошего не ждала, но как же я была изумлена, когда услышала, что меня определили на селектор телефонисткой! Самая легкая, самая чистая, самая-рассамая что ни на есть «придурочная» работа!
Селектор помещался на вахте. По утрам, сидя за аппаратом, я видела процедуру развода.
Большинство заключенных болело цингой, несмотря на разгар лета. Пища с каждым днем становилась хуже. Часто по три дня и хлеба не бывало. Дважды в день литр жидкой сечки на первое и пол-литра густой — на второе.
На ногах появлялись твердые на ощупь, багровые пятна, вскоре превращавшиеся в гнойные язвы. Многие по утрам не могли подняться с нар, их тащили к вахте, как кули с картошкой, подталкивая пинками. За вахтой некоторые, сделав над собой усилие, поднимались и вставали в строй, а другие так и оставались лежать на земле. Тогда появлялась лошадь с трелевочными волокушами, больного привязывали к волокушам и по пням и кочкам волокли до тех пор, пока он или не отдавал богу душу, или не вставал на ноги. Большинство вставало.
Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно сидеть на вахте с наушниками на голове, когда другие разбиваются на кочках, из последних сил выдают кубики и изнывают на трассе от усталости, жары и голода. Я знала, что уйду туда, к ним, но все оттягивала уход, как купальщик оттягивает прыжок в холодную воду.
После развода Малахов иногда заходил на вахту.
Сидя за своим столиком с наушниками на голове, я исподтишка наблюдала за ним и однажды решилась спросить:
— Как можно вот так с людьми? Они же больные.
Он ответил:
— У нас пока шестьдесят процентов больных. А скоро будет девяносто. Так что ж, трассу из-за этого закрывать? Цингу лежаньем не вылечишь. При цинге нужно больше двигаться.
Однажды с пристани позвонили: для нашего лагпункта прибыли мука и тачечные колеса. Что раньше доставить?
— Давайте колеса! — приказал Малахов, хотя хлеб кончился накануне и работяги в тот день сидели на одной баланде.
И я не выдержала.
— Гражданин начальник, — обратилась я к нему. — Я уже достаточно окрепла и могу пойти на трассу.
— Хорошо, — коротко бросил он и вышел.
Женщин на лагпункте было немного, всего одна женская бригада, остальные были в обслуге. Поэтому я, не спросясь нарядчика, утром следующего дня стояла у ворот в женском строю. Нарядчик молча взглянул на меня, внес в список. Вместе со всеми я вышла на работу на трассу.
Карьер, тачки, лопаты. Истощенные, покрытые цинготными язвами зэки, у которых нет сил выполнить и половины нормы.
Была принята еще одна мера воздействия на невыполняющих норму: из особо отстающих тут же, на трассе, создавались бригады. Их оставляли на трассе, без сна и отдыха, на всю ночь. Менялся только конвой. Нечего и говорить, что это помогало как мертвому припарки. Чуда не происходило, сил у доходяг не прибавлялось, кубиков — тоже. Только по утрам к зоне начали подвозить покойников.
На лагпункт приехала медицинская комиссия. Отобрали целый этап доходяг и отправили на поправку в сангородок. У меня тоже нашли зачатки скорбута, и комиссия рекомендовала включить меня в этап. Малахов не согласился, а перевел учетчицей в тракторную бригаду.
На трассе все шло своим чередом. Работа в зной и в дождь, в морозы и в пургу. Кличи «Давай, давай!», скверная похлебка, рваные лохмотья и зеленые лица зэков. Ударная стройка железной дороги, соединяющей страну с ухтинской и воркутинской нефтью и углем.
Время шло. В местах, еще недавно покрытых непроходимой тайгой и болотами, пролегла железная дорога, схоронившая под собой многие тысячи людей. (Под каждой шпалой покойник — арифметика бывалых лагерников.) Вырастали новые поселки.
Если бы все было по-доброму, можно было бы и погордиться немного своей работой. Но кто побывал там, не гордятся и не очень-то любят вспоминать свое прошлое. Судя по себе, могу сказать, что это не только желание вычеркнуть из памяти годы мук и лишений, но и чувство стыда.
Такое чувство должна испытывать девушка, обесчещенная любимым человеком.
Я не собираюсь идеализировать всю массу заключенных. Всякие там были, особенно в послевоенном наборе. Но мучили одинаково всех — и хороших, и плохих, и правых, и виноватых. Не спорю, к тем, кто совершал в войну кровавые злодеяния, оправдано применение самых суровых мер. Но, как в украинской поговорке, «чие б скавчало, а твое б мовчало»: в кровавых злодеяниях ежовщина и бериевщина нисколько не отстала от тех, кого карали за преступления против человечности.
Для примера забегу на несколько лет вперед. Я работала в театрально-эстрадном коллективе в Княж-Погосте. Во время одной из гастрольных поездок нам в Ухте пришлось наблюдать такую картинку.
Мы направлялись в клуб нефтепромысла. Еще издали в глаза бросались слова, начертанные огромными буквами на стене клуба, — это был один из пунктов Конституции: «Труд в СССР есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!»
Откуда-то к нам долетали странные звуки. Казалось, что стонет больной великан. Когда мы подошли поближе, то поняли, что это не стон, а протяжное «Эй, ухнем!».
Из-за клуба вывалилась толпа оборванных заключенных. Они были впряжены в лямки, на которых тащили огромные тракторные сани, доверху нагруженные торфяником. Все они были в ручных и ножных кандалах. Это были каторжане.
Когда говорят о коротких сроках построения социализма в нашей стране, перед глазами возникают фантастические толпы, стада оборванных, желтых, опухших существ особой породы, именуемой зэками.
(Недобрая слава селекционерам — создателям этой породы!)
Вижу бывшего академика, который, не поднимая потухших глаз, неторопливо шагает в колонне полутрупов к месту работы.
Вижу известного юриста, работы которого и теперь цитируются в специальной литературе, пьющего из ржавой консервной банки жидкую бурду.
Вижу толстомордого начальника, бьющего по лицу скелетообразного зэка за то, что тот неправильно, «жопкой» книзу, бросил картофелину в борозду.
Вижу колхозниц, причитающих над письмами детей, для спасения которых они в голодные годы собирали в поле горсть колосков и получали за это 8-10 лет.
Вижу грузовик, круглосуточно курсирующий из зоны сангородка на кладбище. (В грузовике 12 гробов. На кладбище покойников вываливают из «тары» в общую яму и едут в зону за новой партией.)
Человеческое право, достоинство, гордость — все было уничтожено.
Одного только не могли уничтожить селекционеры дьявола: полового влечения. Несмотря на запреты, карцер, голод и унижения, оно жило и процветало гораздо откровенней и непосредственней, чем на свободе.
То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек.
Нет, это не был разврат публичного дома. Здесь была настоящая, «законная» любовь, с верностью, ревностью, страданиями, болью разлуки и страшной «вершиной любви» — рождением детей.
Прекрасная и страшная штука — инстинкт деторождения.
Прекрасная, когда все условия созданы для принятия в мир нового человека, и ужасная, если еще до своего рождения он обречен на муки.
Но люди с отупевшим рассудком не особенно задумывались над судьбой своего потомства.
Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка — существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь.
Я держалась сравнительно долго. Но так нужна, так желанна была родная рука, чтобы можно было хоть слегка на нее опереться в этом многолетнем одиночестве, угнетении и унижении, на которые человек был обречен.
Таких рук было протянуто немало, из них я выбрала не самую лучшую. А результатом была ангелоподобная, с золотыми кудряшками девочка, которую я назвала Элеонорой.
Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей.
А днем — на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям еду.
Как я уже говорила, я не верила ни в Бога, ни в черта. Но в пору своего материнства я страстно, исступленно хотела, чтобы Бог был. Чтобы жаркой, униженной, рабской молитвой было у кого выпросить спасения и счастья для своего дитяти, пусть даже ценой любого наказания и муки для себя.
Целый год я ночами стояла у постельки ребенка, обирала клопов и молилась.
Молилась, чтобы Бог продлил мои муки хоть на сто лет, но не разлучал с дочкой. Чтобы, пусть нищей, пусть калекой, выпустил из заключения вместе с ней. Чтобы я могла, ползая в ногах у людей и выпрашивая подаяние, вырастить и воспитать ее.
Но Бог не откликнулся на мои молитвы. Едва только ребенок стал ходить, едва только я услышала от него первые, ласкающие слух, такие чудесные слова — «мама», «мамыця», как нас в зимнюю стужу, одетых в отрепья, посадили в теплушку и повезли в «мамочный» лагерь, где моя ангелоподобная толстушка с золотыми кудряшками вскоре превратилась в бледненькую тень с синими кругами под глазами и запекшимися губками.
Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостоина. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.
На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря.
Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.
Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. Во время одного такого свидания я обратила внимание на женщину, одетую нисколько не лучше меня, но с броской внешностью. Шапка черных кудрей венчала ее голову. На щеках полыхал яркий румянец. Лицо так и лучилось молодостью и здоровьем. Но глаза, жгуче черные, глядели рассеянно, временами заволакиваясь дымкой, как у дремлющего цыпленка.
Мы разговорились. Оказалось, что она навещает ребенка своей подруги, отправленной на другой лагпункт, присматривает и заботится о нем, как родная мать.
И еще оказалось, что за ее цветущей внешностью прячется недуг, засевший в мозгу со дня ареста. Этот недуг уже не раз упрятывал ее в психлечебницу.
Она говорила с каким-то очень симпатичным акцентом.
— Я — чехословачка, — объяснила она. — Никак не привыкну правильно изъясняться.
За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров.
И чего только я там не насмотрелась!
Видела, как в семь часов утра няньки делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для «чистоты» детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и — гукали.
Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.
На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня «рационализировала», изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.
Например, кормление, на котором я однажды присутствовала.
Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая «рационализация» была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!
Только своих детей эти няни вечно таскали на руках, кормили как положено, нежно заглядывали им в попки и дорастили до свободы.
Была в этом Доме Смерти Младенца и врач Митрикова.
Что-то странное, неприятное было в этой женщине. Суматошные движения, отрывистая речь, бегающие глаза. Она ничего не делала для сокращения смертности среди грудников, занималась ими только тогда, когда они попадали в изолятор. Да и то только для проформы.
И «рационализация» с горячей кашей и одеяльцами поверх кроваток при температуре одиннадцать-двенадцать градусов тепла проводилась, по-видимому, не без ее ведома.
Минутки своих коротких набегов в дом младенца она проводила в группах старших ребят — шести- и семилетних полукретинов, которые, по Дарвину, выстояли, выжили, несмотря на горячую кашу, пинки, тычки, ледяные подмывания и долгое сидение на горшках привязанными к стульчикам, отчего многие дети страдали выпадением прямой кишки.
Со старшими ребятами она хоть немного возилась. Не лечила, на это у нее не было ни средств, ни умения, а водила хороводы, разучивала стишки и песенки. И все для того, чтобы «показать товар лицом», когда наступит время определять ребят в детские дома.
Единственно, что приобретали дети в этом доме, были хитрость и пронырливость блатарей-лагерников. Умение обмануть, украсть, избежать наказания.
Еще не зная, что такое Митрикова, я рассказала ей о плохом обращении некоторых нянек с детьми и умоляла ее вмешаться. Она метала громы и молнии, обещала наказать виновных, но все осталось по-прежнему, а моя Лёлька стала таять еще быстрей.
При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: «Мамыця, домой!» Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.
Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.
Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, — какой ужас охватывает его.
Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели.
Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот — дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия.
Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о «доме» — бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, и молча отворачивалась.
Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку.
Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников.
В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.
Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками.
Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.
Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.
Я продолжала ходить на работу, уже не сознавая — легко ли мне или тяжело. Что-то делала, не чувствовала ни голода, ни потребности общения с людьми.
На очередной комиссовке у меня обнаружили дистрофию и дали двухнедельный отпуск, но я не поняла и, еле волоча ноги, продолжала ходить на работу, пока меня однажды с развода не повернул врач.
В это время на меня пришел наряд из ЦОЛПа — Центрального отделения в Княж-Погосте.
Еще находясь с ребенком на «клопином» лагпункте, я участвовала в самодеятельности и там познакомилась с ее руководителем, обаятельным пожилым профессором Александром Осиповичем Гавронским.
Помогая мне готовить роль, он часами беседовал со мной обо всем на свете, а в это время маленькая Элеонора, ползая у его ног, пыталась развязать шнурки на его ботинках.
Из «клоповника» его забрали в ЦОЛП, снабдили еще десятью годами срока и сделали директором новообразованного театрально-эстрадного коллектива (ТЭКО).
Там он вспомнил обо мне, разыскал и добился для меня наряда для перевода в ЦОЛП.
Не мог же он знать, что я уже не та, что вместе со смертью дочери во мне умерло и желание, и умение играть на сцене.
Но в лагере не выбирают. Пришел наряд — и ступай куда ведут. С пустым деревянным чемоданом в руках, в кирзовых сапогах на босу ногу и в старом бушлате пошагала я в августе 1944 года на вокзал так же равнодушно, как ходила в поле или на лесоповал.
В театре Гавронского ко мне так и не вернулись ни любовь к сцене, ни способности к актерской игре. Добрый старик часто вызывал меня к себе, частично для того, чтобы развлечь, а больше ради того, чтобы было перед кем самому послушать свои мысли вслух (он писал какой-то труд). Произносил длинные монологи, читал получасовые лекции, которые текли мимо моего сознания. (Зачем нужна была вся философия мира, если не было у меня больше Лёли?!).
А он, дымя самокруткой, все говорил и говорил, пока мне не начинало казаться, что я вишу головой вниз где-то под потолком, а пол колышется далеко внизу.
Роли мне дали совсем не подходящие к моему тогдашнему состоянию: каких-то очень положительных, очень жизнерадостных, очень голубых дамочек, благоденствующих офицерских жен в кудряшках.
Вот если бы мне дали роль бабы, впрягшейся в плуг вместо лошади! Но таких ролей не было. И пьес нам таких не давали. Действительность лакировалась даже в 44-м году, когда города лежали в руинах, люди жили в землянках, а колхозницы тащили на себе плуг.
Быт «крепостных» артистов резко отличался от быта остальной массы заключенных. Питание было намного лучше. Во время гастролей, тянувшихся по десять месяцев, было и вовсе хорошо.
Мы свой паек получали на руки в сухом виде. Это значит, что положенная норма доходила до наших желудков почти полностью. Во время гастролей нас в некоторых местах угощали или прикрепляли к столовым.
Страшно было возвращаться к грязи и вшам общих бараков, к похлебке из крапивы и иван-чая, к непосильной работе и вечному унижению. А я знала, что этим все кончится. Я не чувствовала своих ролей и играла как попугай. Во всяком случае, я твердо знала, что для коллектива не гожусь, что и себе самой я тоже совсем не нужна. Что после гастролей буду отчислена и что тянуть лямку пятнадцатилетней каторги я больше не в состоянии.
По возвращении из гастролей я сделала попытку к самоубийству. Воспоминание о ней до сих пор заставляет меня краснеть от стыда.
У театрального администратора я стащила кучу снотворных таблеток и, когда из общежития все ушли на какой-то концерт, проглотила их все до одной.
Но, не имея собственной спальни, умереть трудно. Один мой старый друг забыл где-то книгу. Решив, что она у меня, он вместе со своей женой зашел в общежитие и стал меня будить. Заметив что-то подозрительное в моем необычно крепком сне, они подняли тревогу.
Хочу немного отступить, чтобы рассказать об этом друге.
За несколько лет до Княж-Погоста я на одном лагпункте работала на кухне. Однажды прибыл новый этап, состоявший из одной интеллигенции: ученых, преподавателей, работников печати…
Старостой этапа был худенький человек невысокого роста, с такой чистой, обаятельной и ласковой улыбкой, что, когда он с ведром приходил на кухню за обедом для себя и своих товарищей, мне всегда хотелось сделать для него что-нибудь хорошее, и я старалась наполнить его котелок пополнее и погуще.
Он сразу организовал самодеятельность, куда вовлек и меня. Потом мы в одной бригаде работали на трассе, и он был единственным мужчиной в лагере, общение с которым заставило меня поверить в возможность чистой дружбы между мужчиной и женщиной.
Потом мы разъехались и встретились уже в ТЭКО.
Вместе с лагерной женой они (они остались мужем и женой и на свободе) спасли меня от смерти тогда и в дальнейшем были моими ангелами-хранителями, спасая от ударов судьбы.
Мы были в разных группах театра. Они работали в кукольном театре при ТЭКО, работали самостоятельно, а потом и вовсе отделились.
Пока я лежала в больнице, они, при содействии Гавронского, уговорили руководительницу кукольного театра взять меня в свой коллектив.
Интересной женщиной была руководительница. В прошлом — жена известного грузинского режиссера Ахметели и сама известная актриса, она была добрым и отзывчивым человеком. В хорошем настроении улыбалась так широко и искренне, что все вокруг начинало улыбаться.
И вот она, Тамара Георгиевна Цулукидзе, начала пробуждать меня к жизни.
В своем театре она ставила не только кукольные спектакли, но и небольшие одноактные комедии. В одной такой пьеске заняла и меня. Только ей я обязана тем, что впоследствии уже в другом, сибирском лагере могла руководить культбригадой, а затем довольно успешно работать в театре.
Но главное, я полюбила кукол.
Счастье кукольного рая было непродолжительным.
Кончилась война, пошли изменения в режиме и политике, все начало меняться.
Я очень немного знаю, почему закрылся наш театр. Кажется, министр просвещения Коми АССР захотела иметь его у себя, но без зэков. Куклы, сделанные нашими руками, были у нас отобраны и отправлены в Сыктывкар. Там они через короткое время нашли вечный покой в крысиных желудках.
Тамара Георгиевна, Алексей и Мира Линкевичи (мои друзья, о которых я говорила выше) должны были вскоре выйти на свободу. Они остались в Княж-Погосте. Меня отправили на отдаленный сельскохозяйственный лагпункт Кылтово, а некоторое время спустя я попала в списки на этап — в сибирские лагеря.
Почти месяц тащился эшелон к месту назначения. Все шло по традиции: давали соленую хамсу, а воду — редко. Да и хамсы перепадало мало. Блатнячки вместе с конвоем меняли наши продукты на водку и белый хлеб, вместе пили, и ели, и смеялись над фрайерами.
Эти блатнячки, вкрапленные по 8-10 штук (говорю штук, потому что души у них не было) на 30–40 политических, терроризировали последних как только могли, грабили как хотели, причем те даже пикнуть не смели: у блатнячек были ножи.
В нашем вагоне большинство составляли западницы: польки, литовки, эстонки, латышки. Нас, «советских», было восемь и десять блатнячек.
Посовещавшись, мы, «советские», решили себя в обиду не давать.
Блатнячки начали с западниц. Последних было много. Большинство — молодые, спортивного вида девушки. Они могли бы в два счета смять этих тварей. Но — нет! Когда грабили одну, соседки отодвигались, чтобы бандиткам было удобнее. Хоть у тех и были ножи, но они вряд ли пустили бы их в ход.
Был канун Пасхи. Бандитки только что отняли у беременной польки ее «мамочный» паек и, забравшись в свою берлогу на верхних нарах, пожирали его. Одна, похожая на ведьму, только что явившуюся с шабаша, с крестиком навыпуск, на мгновение задумалась, перестала жевать и сказала:
— Ох, девки! Канун Пасхи, а мы ограбили беременную!
Еще мгновение подумав, она добавила:
— Ну ничего. Нам Бог простит!
И наша восьмерка решила избавиться от них. Мы знали, что никакие просьбы и заявления не помогут: ведь конвой был с ними заодно. Потому мы пошли на довольно подловатую хитрость (нам тоже Бог простит!). Во время стоянки было выброшено письмо, в котором говорилось, что в нашем вагоне блатнячки готовятся к побегу, что ножами они хотят вскрыть пол и удрать на ходу поезда.
Через полчаса в вагон вскочили конвоиры, сделали тщательный шмон, нашли ножи и посадили блатнячек в вагон-карцер. Дальнейший путь протекал у нас спокойно.
После месяца пути мы прибыли в сельскохозяйственный лагерь — отделение Суслова, где были сразу изолированы в карантине. Этот карантин был сам по себе инкубатором всяких болезней.
Теснота, липкая черноземная грязь, тучи блох и клопов. На нарах мест не хватало, спали под нарами.
Однажды в барак зашел начальник культурно-воспитательной части отделения. Он набирал артистов в культбригаду. Кто-то из моих спутниц по этапу «выдал» меня, и после карантина я уже лепила кукол в маленькой рабочей комнате отделенческого клуба. (Весь сусловский лагерь считался совхозом, и главное отделение было как бы конторой совхоза.)
Этот лагпункт отличался от остальных только большим лазаретом и клубом. А в жилых бараках — те же клопы и блохи, набитые соломой тюфяки без простыней, рваные одеяла. В отличие от северных лагерей, здесь зимой бараки почти не отапливались. Люди спали на нарах не раздеваясь, в бушлатах, ватных брюках и валенках.
Мне-то было сравнительно хорошо. Я жила при клубе. Это было большое ветхое здание, кишевшее крысами, которое невозможно было натопить. Мы жгли что попало: декорации, подшивки газет, мебель. Однажды во время застольной репетиции один из ребят на минутку отлучился, а когда вернулся, его стул уже догорал в топке. Но все равно, как ни топили, пролитая на стол вода или суп моментально замерзали.
В 49-м году впервые в обычном, не штрафном, лагере зону разделили на женскую и мужскую. Наши мальчики стали ходить на репетиции по пропускам через вахту (клуб остался в женской зоне).
В это время особенно проявилась сила гонимой любви.
Мужчины и женщины лезли к своим любимым через проволоку, получали пули, становились калеками, но это никого не останавливало.
А потом женщин вообще убрали с этого лагпункта, и он стал чисто мужским. Культбригада прекратила свое существование.
Для меня это было большим ударом, потому что я очень привязалась к коллективу, совсем непохожему на тэковский. Здесь трудности спаяли нас в одну семью, где царили шутки, смех, веселые проделки и круговая порука.
Этому коллективу я обязана тем, что до сих пор топчу землю. Как-то я заболела острой пневмонией, и врачи, за отсутствием лекарств, предоставили мне спокойно умереть. Бесконвойные культбригадники обегали два поселка и где только можно было выпрашивали таблетки сульфидина, а затем по очереди сидели у моей кровати, чтобы вовремя дать лекарство. Только благодаря им я и выжила.
Мне не пришлось идти на общие работы. Сразу после разгона культбригады на меня пришел наряд в управленческий «крепостной» театр.
Откуда обо мне там стало известно?
На одну из ежегодных олимпиад мы привезли в Мариинск кукольный театр и пьесу живого плана, в которой у меня была роль отрицательной фифочки, жены ответработника. У себя в отделении и в гастролях по другим лагпунктам у меня эта роль проходила средненько. А тут, на большой сцене, с меня будто оковы свалились. Я заиграла так живо, естественно и непринужденно, вместе с тем смешно, что меня проводили со сцены аплодисментами. Тогда же мне и сделали предложение перейти в управленческий театр. Но свой коллектив я бы не променяла ни на какие блага. Когда в Мариинске узнали, что сусловской культбригады уже не существует, на меня и спустили наряд.
В театре было три группы: драматическая, вокальная и хореографическая.
Я всегда была к танцам равнодушна. Но здесь, в Мариинске, впервые полюбила этот вид искусства. Балетмейстер своим мастерством не уступал Моисееву. Но больше всего группу украшала одна танцовщица, которой война помешала закончить балетное училище. Она была из Венгрии, отец был евреем, и, когда гитлеровцы пришли в Венгрию, семье пришлось разбежаться в разные стороны.
Она стала танцовщицей в кабаре какого-то захолустного городка. Когда Советская Армия стала приближаться к границам Венгрии, она решила через фронт бежать в Советский Союз. Она сумела добраться до советских окопов и свалилась прямо на головы солдат.
Здесь ее первым делом изнасиловали, наградили венерической болезнью, а затем, как шпионку, судили и отправили в лагерь.
В Мариинске ее сняли с эшелона больную, почти умирающую, и положили в лазарет. Оттуда ее, после лечения, выудили работники театра.
Какая эта была танцовщица! Наряду с балетными номерами она танцевала и народные, и характерные танцы.
Мне трудно описать всю красоту и мастерство ее танцев. Мой язык слишком беден, да и разбираюсь я в хореографии плохо, но ни до, ни после Долли я не видела ничего подобного.
Начальство ГУЛАГа прилетало из Москвы только для того, чтобы посмотреть танцы Долли Такварян.
В этом театре я играла роли более-менее мне доступные: Манефу и Галчиху в пьесах Островского, Дуняшу в «Женитьбе» Гоголя, Лукерью в «Свадьбе с приданым». Кроме того, до разъезда на гастроли я обязана была принимать участие в хоровых и танцевальных ревю в больших праздничных концертах. Это мне нравилось как собаке палка.
Но своим ролям я отдавала душу. О себе невозможно сказать, хорошо или плохо ты играешь. Но я не раз слышала, как музыканты или балетчики на каком-нибудь десятом спектакле говорили:
— Посмотрим Галчиху (или Дуняшу) и завалимся спать.
Совсем неплохо было в этом театре. Чистое общежитие, зарплата, выдаваемая на руки (с вычетом содержания). Были здесь старые актрисы — Морская, Малиновская, которые говорили, что предпочли бы до конца жизни остаться в этом театре, что их пугает сомнительная свобода, которая ждет их за зоной.
И вдруг — опять пугающие новости.
Сначала стали собирать по лагпунктам рецидивистов и сотни их затолкали в Мариинскую пересылку, где они с ходу затеяли нешуточную войну с власовцами. Дрались топорами не на жизнь, а на смерть.
Для прекращения этой войны по приказу начальника пересылки на вышки поставили пулеметы и стали косить всех подряд, причем погибло немало ни в чем не повинных людей.
В этой бойне погибло около трехсот человек, скошенных огнем пулеметов и топорами и ножами своих собратьев по заключению.
Скандал был настолько шумный, что в высших инстанциях вынуждены были, как это всегда бывало, найти козла отпущения. Таковым оказался начальник пересылки, которому, как говорили, дали 25 лет, предварительно разжаловав.
Затем стали собирать этапы политических. На станции формировались длинные эшелоны, набитые битком. Их брали, невзирая ни на транспортабельность, ни на степень вины и продолжительность срока.
Из больниц брали полумертвых, догорающих стариков, послеоперационных больных, на костылях, на носилках и своим ходом в рванье тридцать третьего срока их волокли к вокзалу и набивали до отказа обледенелые теплушки.
Это было в январе, феврале и марте 1951 года. Весь лагерь был в тревоге. Прошел слух, что все политические обречены на уничтожение или, в лучшем случае, их уберут с глаз подальше, в самые дикие, пустынные и безводные окраины страны, где жестокий режим и невыразимо тяжелые условия труда доведут их до массовой гибели без применения газовых камер и пулеметов.
Никакие заслуги, никакое мастерство не спасало политических от этих страшных этапов.
В лазарете работал молодой хирург Гринько (сидел за связь с бандеровцами). Его знала вся Мариинская область. Сотни обреченных на смерть спас он своим скальпелем. В большинстве это были вольные, и среди них — немало начальства и членов их семей. Его взяли вместе с больными и, несмотря на заступничество главврача, старого коммуниста Старцева, и петиции бывших пациентов, отправили на вокзал.
Добрались и до нашего театра.
В тот день, когда в клубе были зачитаны списки, театр оказался, по существу, разгромленным.
Оставались бытовики, малосрочники и те, у кого сроки подходили к концу. Долли Такварян и меня пока в списках не было.
Все уже было известно точно. Среди вольнонаемных у нас было немало приятелей. Кое-кто из них был назначен сопровождать этап. Они-то и поставили нас в известность о месте назначения: Джезказган. Медные рудники. Безводная солончаковая степь.
Кроме того, в лагере оказался зэк, в недалеком прошлом работник ГУЛАГа. В нашем маленьком женском общежитии, куда собрались почти все работники театра на печальные проводы товарищей, он поведал о причине этих этапов. Передаю его рассказ.
В Советский Союз приезжала Элеонора Рузвельт. Ей было известно об огромном количестве заключенных в Советском Союзе.
Элеонора Рузвельт пожелала лично посетить лагеря. Ей в этом было решительно отказано.
В ООН был поставлен вопрос о нарушении прав человека, говорилось о посылке в Советский Союз специальной комиссии. Наши представители в ООН отбрыкивались как могли, но дома в это время стали убирать «мусор» и запихивать его в дальние закоулки — такие, как Джезказган.
Рудники там были давно, но из-за отсутствия жизненно необходимых условий (в основном из-за безводья) они чуть дышали. А тут появились зэки, отлученные от человеческих законов. Нужно только побольше колючей проволоки, наручников, охраны, пулеметов на вышках, немецких овчарок…
Этапы ушли. Вернулся конвой, и у нас оказалась записка от наших товарищей, из которой мы узнали об их судьбе.
Режим — каторжный. Всех украсили номерами, как в фашистском лагере. Работа в рудниках. Кормежка — два раза в день. Литр воды в сутки. Хочешь — пей, хочешь — умывайся. Здорового человека хватает на месяц, того, кто послабее, — недели на две. Гринько калечит свои драгоценные пальцы хирурга кайлом и лопатой. Один из наших танцоров сошел с ума.
Мы ходили как пришибленные.
Репетиции не клеились. Чтобы как-то спасти программу, каждый обязан был нести двойную, а то и тройную нагрузку, но охваченные унынием актеры потеряли вкус к работе. Всю жизнь любимая, она теперь казалась никчемной и постылой.
Незадолго до этих событий я перенесла сложную операцию. Как раз когда я лежала в больнице, началась колготня с отправкой этапов. Всех, кто мало-мальски держался на ногах, выписывали из больницы. Выписали и меня, хотя я после операции еще только училась ходить. Но я бодрилась, показывала всем (и себе самой), что «я могу!».
И — правда! Роли у меня были очень подвижные (кроме Галчихи). На репетициях никто бы не поверил, что всего несколько дней тому назад я с трудом, с одышкой и сердцебиением, училась преодолевать метровое расстояние между двумя кроватями. Зато после репетиций я пластом лежала в постели.
Когда беда обрушилась на театр, мной овладело чувство безнадежности, страха и уныния. Я боялась своей физической слабости, боялась подгоняющих штыков конвоиров, ненавидела свое проклятое сердце за то, что оно никак не хочет разорваться. Это был страх бродячей собаки перед палкой, страх раненого зайца, который в руках охотника по-ребячьи кричит от боли и страха перед еще худшей болью.
Будь проклят во веки веков тот, кто способен вызвать такой страх, безразлично в ком — в зайце, собаке или человеке.
Конечно, внешне я ничем не выдавала своих переживаний, все мы были достаточно закалены и умели скрывать свои чувства. Но седые волосы, обнаруженные после бессонной ночи, морщины, которых не было вчера, старческая складка у рта. Ее, как ни старайся, уже не разгладишь.
Короче говоря, предчувствие не обмануло меня. Были отправлены основные этапы, все как будто начало входить в спокойную колею, а в управлении начали заниматься подборкой хвостов.
Кое-как успели подготовить программу для выездов, и вдруг — удар, самый болезненный и неожиданный: в этап вызвали Долли Такварян, звезду и опору театра. А через несколько дней пришла моя очередь, несмотря на то что у меня оставалось немногим больше года до конца срока.
Была уже поздняя весна, когда я вышла из зоны, направляясь к пересылке. Вместе со мной шли еще несколько незнакомых женщин. День был теплый, солнечный. Вещи были сложены на подводу, конвоиры не торопили и не подгоняли нас. Да и до пересылки было каких-то три километра. Все страхи и волнения прекратились. Осталась странная оцепенелость и безразличие ко всему на свете.
Долли я на пересылке не застала. Еще одно разочарование. Мне вдруг страшно захотелось спать. Я бросила вещи на нары, повалилась на них, уснула, и две недели, проведенные на пересылке в ожидании этапа, я почти полностью проспала. Стоило мне присесть или прилечь, как я уже спала. Благо на работу не гоняли.
От этого сна я очнулась уже в Тайшете. Здесь мне сказали, что Долли всего несколько дней тому назад отправлена на трассу. На какой лагпункт — неизвестно.
Через несколько дней с большим этапом других женщин я была направлена в Братск.
…Начиная с середины тридцатых годов название, присвоенное советским лагерям — исправительно-трудовые, — потеряло свое первоначальное значение. Правда, с самого начала своего существования они были скорее истребительно-трудовыми, но какая-то видимость хотя бы малаховского гуманизма прикрывала «воспитательные» меры наших надсмотрщиков.
Были общие для женщин и мужчин лагеря, где менее замученные и опустившиеся люди могли забыться в объятиях любви, и начальство часто закрывало на это глаза, если зэки выполняли и перевыполняли нормы.
Была самодеятельность и гордость управленческих начальников — созданные ими профессиональные театры, которыми они хвастали один перед другим. В них счастливчики актеры чувствовали себя хоть и второсортными, но все же людьми.
Привозили кино. В пределах лагерной зоны (кроме карцера и морга) решеток не было, замков тоже не было, и можно было свободно ходить по всей зоне.
Новинка, сконструированная компанией Берии — Абакумова, не блистала оригинальностью. Все, все было слизано у Гитлера, кроме газовых камер.
Первое, что бросилось в глаза, когда мы вошли в зону, — это решетки на окнах бараков и засовы на дверях. Возле уборной, куда, как обычно, всех потянуло, рядами выстроились бочки, над назначением которых ломать голову не приходилось. Ясно — параши. Значит, правда, тюремный режим.
Зона была безлюдна. После проповеди начальника режима, ознакомившего нас с правилами и обязанностями, в которых преобладали слова «запрещается» и «карается», нас усадили посреди зоны на самом солнцепеке, велели не шляться по зоне и ждать.
Сразу же на нас напала огромная туча мошкары, крупной, нахальной, вырывающей куски мяса. Но у меня потемнело в глазах не от мошки. Со списками в руках к нам подошли женщины: врач и две нарядчицы. На белом халате врача — на спине и на подоле у колен — темнели нашитые лоскуты с номерами. Такие же нашивки были на платьях нарядчиц и всех изредка пробегавших мимо нас женщин.
Казалось бы, что особенного в тряпочках с цифрами, нашитыми на платье?
Но эти тряпочки отнимали у нас имя, фамилию, возраст, превращали в клейменый скот, в инвентарь, а может быть, и хуже, потому что нумерованный стул продолжает называться стулом, клейменая скотина имеет кличку, мы же могли отныне отзываться только на номер. За отсутствие номера на положенном месте ждала суровая кара.
Уже к вечеру, без бани (не было воды), нас разместили по баракам. На сплошных нарах и без того было тесно, а когда на них втиснули новоприбывших — совсем не продохнуть. Втиснули без врачебного осмотра, а в этапе были и рецидивистки, среди них больные сифилисом, туберкулезом… Бараки на ночь запирались и ставились параши. К духоте и тесноте прибавлялась еще и невыносимая вонь.
В новых лагерях заключенным были запрещены самодеятельность и кино, газеты, книги и настольные игры. После ужина всех выгоняли на поверку и держали в строю до отбоя.
Подъем делали в полшестого, а когда дежурному на вахте надоедало клевать носом, он, чтобы прогнать сон, устраивал побудку на час раньше.
И еще один бич: нехватка воды. Ее возили в цистерне из реки за десять километров. Два бензовоза не могли обеспечить нужду двух многолюдных зон и поселков. В первую очередь снабжались вольнонаемные, казармы, затем — лагерные кухни. В барак утром заносился бачок воды, его с бою захватывали более сильные. Вечером — тот же бачок с кипятком, слегка закрашенным ячменным кофе. Баня была раз в месяц, выдавалось по полшайки воды, а о прачечной и речи не было. Припадали к каждой дождевой луже, а по зоне ходили с тазиком и просили подруг пописать, чтобы в моче выстирать шерстяную кофточку или юбку.
На тяжелые работы гоняли всех без разбору: и молодых, и старых. И что интересно — здесь особенно не спрашивали ни норм, ни планов. За невыполнение не наказывали, за перевыполнение не поощряли. Просто десять часов заставляли работать до упаду. Заключенных было много, и часто случалось, что на всех не хватало работы. Тогда заставляли заниматься сизифовым трудом: делать что-нибудь ненужное, бесполезное, «абы руки не гуляли».
За малейшую провинность, за оторванный номер сажали в БУР (барак усиленного режима).
В троице лагерного начальства самым человечным был политрук. Он тоже умел грозить, но его угрозы звучали как предупреждение, и он мог одним словом успокоить и вселить надежду в душу отчаявшегося человека. Пьяного начальника режима и душевнобольного начальника лагпункта он кое-как удерживал в шатких рамках законности.
Среди заключенных началась эпидемия самоубийств. В основном это были девушки-западницы: травились хлорной известью или вешались где-нибудь в укромном уголке.
Минула еще одна зима. Наступило лето. Пришел и ушел август 1952-го — время окончания моего срока. Я встретила эту дату без радости и печали. Я давно привыкла к тому, что отсюда выхода нет. Теперь уже не разыгрывались спектакли с вручением нового срока, как это было раньше. (Зэка вызывали, поздравляли с окончанием срока и просили расписаться за новый.) Теперь не освобождали — и все.
Но вот меня вызвал начальник спецчасти. С вымученной улыбкой он сообщил, что я вызвана на «расторжение договора».
Забыла сказать, что к тому времени простое слово «освобождение» было заменено словами «расторжение договора».
Я оказалась на свободе с какой-то собачьей кличкой, в которую превратилось мое имя под пером невнимательного писаря, — Альма!
Это было 19 апреля 1953 года.